— Старенькая, что они с тобой сделали, изверги!
Не по себе мне от маминого шепота, от того, что не встает, в лежку лежит Пеструха. В хлеву темно, об оконное стекло бьется мохнатый шмель. Ползает шмель, оскальзываясь лапками на стекле, жужжит надсадно.
Кажется, сколько себя помню, помню Пеструху. Я была совсем маленькая, когда новорожденную телушку из хлева, чтобы не зябла, перенесли в избу. Шаталась моя забава-потешка на восковых копытах; за сивыми ресницами в радужных, как мыльный пузырь, круглых глазенках переливались блики огня — у нас топилась печь. К утру выстывало в избе: на половицы босиком не ступи, морозно за пятку укусит. У Пеструшки был тугой нос, гладкая ласковая шерсть, белая, в темных пятнах, и хвостик с кистью. Задрала она хвостик, пошла, пошла взбрыкивать, нисколько вперед не подаваясь, топоча на месте, — раз и навсегда покорила, бедовая.
Забав с ней было! Вместе играли, бегая вперегонки, роняя ухваты, чугуны. И бодались: ага, ага, рожек у Пеструшки нет, отроду комолая — так я ее научила бодаться лоб в лоб. Умаявшись, часто засыпали вместе; я обнимала ее за шею, тесно-тесно прижимаясь к теплому ее боку, и, наверное, снились нам обеим светлые детские сны.
Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:
— Тя-ять, пусти.
— Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? — смеялся тятя.
Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…
Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.
Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!
Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого-то убили.
А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!
И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие-то нагрянули из-за моря.
Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко-далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня — то сенокосы. Негде воевать.
Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:
— Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.
Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда-никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.
* * *
Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.
Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган — наволочка от него в масляных пятнах.
Волглым душком лабазника, кипреем сладко томится луговина, тенистыми закоулками углубляясь в лес, подходя к закоряженному ручью. От леса напахивает хвоей и берестой. Побулькивает в кустах бегучая вода, за стеной листвы перепархивают птицы.
Мама взмахивает косой, широкой своей аршинницей. Вернее сказать, не своей, а отцовской. Мужская у мамы коса, в этом все дело.
С сенокосом мы припозднились. Жатва приспела, да не бросишь же не выкошенными пожни, и у мамы тяжелая аршинница в руках.
Неожиданно — поначалу я не поняла, откуда, — ударил дальний выстрел.
Мама бросила косить. Прислушалась.
— Тимоха белку бьет?
— В августе? Что ты, мама!
— Тогда в мишень стреляют. Переводят порох, хоть без того двери в гумнах, как решето.
Я смуглая. В отца. Вот мама у нас красавица: глаза синие, точеный подбородок с ямочкой, волосы, как лен, и загар к ней не пристает. Всегда мама, как березка белая. В городе Вельске тятя ее высватал. Потому и в избе у нас по-городскому чисто, и на крестьянской работе мамочка бабам не уступит.
— Малины чего-то охота, — улыбнулась мама. — По ключу и смородина есть. Костер запалим. Ну?
— Мама, это ты малинка!
Я в кусты только раз посмотрела: хорошо бы смородины поискать, — как мама догадалась и посылает по ягоды.
Не удалось нам напиться с костра чаю, сдобренного смородиной запашистой…
Как загрохочет вдруг, как загремит, будто воз с камнями рассыпался у нашего Раменья, на Кречатьем на угоре!
Побросав косы, выбежали мы с мамой из лесу к заполью. А там, ой, что творится! Тракт кишит потревоженным муравьищем. Стекает с Кречатьей горы поток: люди, повозки. Пыль гору кроет, и тут и там поблескивают огненные сполохи.
В грохоте взрывов глохла ружейная трескотня.
Били орудия куда попало.
В селе занялся пожар.
— Мама, горит-то наша изба! — выглянула я с бугорка.
— Пеструха взаперти! — крикнула мама. — Сиди, Феня, не смей высовываться!
Замелькал по лощине, по заполью ее платок. Мне сидеть? Я усижу? Переждала мину тку-другую и припустилась следом.
В голове перепуталось, смешалось все: как шмель жужжал на стекле, как из лесу тянуло настоем мха, влажно разопревшего на пригреве, берестой, хвоей, и ситечки паутины от росы сверкали…
Изба полыхала. Желобы обгорели, сползал с крыши покоробленный жаром тес. Несло копоть, на повети горело сено. Лужок почернел, мурава трещала от жары.
Мама, закинув подол сарафана на голову, отпирала хлев, возилась с запором. Наконец задвижка поддалась. Мама нырнула внутрь, в пламя.
Двор в ту же минуту стал расползаться. Он обрушивался медленно-медленно. Медленно-медленно падали стропила, настил потолка. Отесанные, с бороздками пазов, дымные кряжи подпрыгивали, ударяясь оземь мягко и замедленно. Катились бревна по лужку, от травы-муравы сочился белый чад, она шипела и сморщивалась.
— Мама! — вскрикнула я. — Мама!
И упала, как былинка под косой…
* * *
Разведя слюдяные, с прозрачными жилками крылья, шмель жужжит, седые волосики пудрит пылью. Густой пылью с запаутиненного стекла. Поскребывая коготками по стеклу, шмель тщится его пробуравить, брюшко в пыли, полосатое и ворсистое. Ползает шмель, трудное его гуденье становится оглушительным. Некуда спрятаться, везде находит сверлящий уши пронзительный визг. Рос шмель, огромный, мохнатый, жужжа настойчиво: «Вз-з… вз-з-з!» Со стекла кидается ко мне: «Вз-з!» И жалит в затылок, и голова моя горит, раскалывается от боли.
Отбиваться нет никакой возможности: я металась, стонала — шмель жужжал и жалил.
Где-то в потемках возникло пламя. Огонь, огонь… Горячий, душный. Он палил. Он жег. Шмель превращался снова в маленького, бархатного, со слюдяными крылышками, чтобы тыкаться в стекло, буравить его в бесплодных попытках вырваться на волю.
— Сгорит!
На меня брызгали водой, на лоб клали мокрую холодную тряпку.
— Жарко… Огонь… — шептала я в беспамятстве.
У пожарища меня подобрала Ульяна. Вдвоем с Федей они силком увели меня, спрятали на чердаке своей избы.
Опамятовалась я на второй день. Рядом никого…
В щели кровли пробиваются лучи солнца. По конику избы скачет сорока, трещит, болтает без умолку. Ну, сорока и сорока — какой с нее спрос?
Я лежала на ворохе тряпья, и глаза были сухи. Память беспощадна. Жизнь не милостивее. Как прощаются с детством? У всех бывает это по-разному. Нежили меня отец и мама. Одна дочка. Любимица. Полусапожки на пуговках, ленты шелковые в косе. Мир казался созданным для радости: лужи — чтобы бегать босиком, березы — чтобы ползать по ним к грачиным гнездам. Чудный, прекрасный мир!
По бревнышку он раскатился, травка-муравка зачадила дымом, и огонь, искры взвились к черному, опаленному небу.
Я кусала губы, снова и снова с открытыми и ничего не видящими глазами видела Пеструху, — качаясь, бредет с поскотины, изувеченная кольями, и возит ее из стороны в сторону; видела поженку нашу в лесу у ручья, и мама ее косит — взмах тятиной аршинницы, так и копна… Больно, очень больно было закушенной губе, сжималось горло.
Затрезвонили в селе колокола. Торжественно праздничен, как на пасху, был благовест. Ноги подгибались, едва я доволоклась до чердачного окна.
Запружена площадь перед лабазами. Теснятся люди по обеим сторонам дороги. Казаки разъезжают, на штанах лампасы. Ликуют колокола, плывет медный звон.
«Шапки… Шапки долой!» — послышалось, и толпа раздалась, пропуская отца Павла в парчовом облачении, дьякона с кадилом. Вышел вперед Пуд-Деревянный, держа на вытянутых руках ковригу хлеба. Хлеб и соль на блюде, покрытом полотенцем.
Сперва я различала штыки: серую массу, над которой раскачивались штыки. Плоские, сверкающие. Шли солдаты — одинаковые запыленные мундиры, одинаковые ранцы за спиной. Шли колонной. Солдаты, солдаты, чужие солдаты — все на одно лицо.
* * *
Ночью разбудил Федька, тряся за плечо:
— Вставай скорей. Пошли!
При свете луны избы села словно выбелены. Ни души кругом.
У заполья гаркает сова.
Бегом тащил меня Федька: по-за избами, задворками, через огороды.
Колыхнулась тень у крайней к заполью бани:
— Чернавушка!
Тятя подхватил меня на руки, прижал к небритой щеке. Она была колючая и мокрая.
— Ничего… Мы вернем долги. За все разом и сполна. — И обернулся к Феде: — Прощай, сынок, свидимся авось. Слово мое крепко, ввек не забуду твоей подмоги.
Федька-Ноготь — рубаха распояской, волосы шишом на макушке — бубнил:
— Чего вы? Мы как люди. Дядя Григорий… — Федька запнулся. — Ну это… Похоронили Августу по-людски. В ограде, дядя Григорий. Кирьян ее вынес с пожарища. Он и домовину ладил.
Похоронили маму. В ограде. По-людски. Я зажала рот.
Поля серебрились. Внизу роса, а колосья сухие гнутся книзу, поясно кланяются нам на прощанье.
Крыши изб белели, темными купами громоздились липы у церкви, маковки ее деревянные, колокольня холодно-сини, угрюмы, а где было наше подворье, там тень. Тень, тень под месяцем ясным! Черной, обугленной, долго тени не сойти с земли: когда-то еще головни искрошатся, крапивой их скроет и с зеленым лужком сомкнется пепелище.
Мы не шли, мы почти бежали, пригибаясь и держась теней кустов.
Лес стал ближе. Он темнел, надвигался. Надрывая сердце, гаркала, хохотала из его хвойных потемок сова, нас словно бы притягивал этот зычный зов, заставлял убыстрять шаги.
Впервые я так близко слышала сову, было для меня в ее летящих криках, оглушительном, злобном хохоте что-то пугающе томительное, от чего пересекалось дыхание, во рту делалось противно сухо.
Всего можно ожидать, если покидаешь родное село ночью, тайком, бежишь из него прячась, и я приняла как должное и неизбежное, когда из ржи выскочили казаки с винтовками, блеснули вспышки, затрещали выстрелы.
— Ползком! Живо! — толкнул меня отец в спину.
Светло месяц светил, и, падая в рожь высокую, краем глаза я успела поймать, что у переднего казака заячья губа, нос тупой, тоже заячий, темляк шапки украшен кистью, на погонах нашивки.
Нет, постой, были ли нашивки? Вот нос широкий, тупой, раздвоенную шрамом губу мне уж никогда не забыть…
Рожь высокая, полеглая, Кирьянова полоса. Выстоялась рожь, пора жать. Сухие колосья клонятся, шуршат. Сверху сухая рожь ломкая, зато снизу росой смочена. Отмякли стебли, путаюсь в них, как птица в сильях.
Выстрелы, свист пуль.
Всего страшней мне показалось в поле заплутать, и я приподнялась из ржи.
А казаки прочь бегут! По ним: бах-ба-бах! Казак с заячьей губой схватился за грудь, на тропу упал… Наповал убит!
Тятя? Когда он в лес успел? Уж из нагана по казакам хлещет!
Пригибаясь во ржи, я по борозде ломилась сквозь густоту стеблей. Тятя! Это я… я, тятя! Платок сполз на плечи. Ноги как на лед ступали, оскальзывались по холодной, росной мокрети.
Надо мной просвистело что-то светлое, блестящее. А-ах! — ахнула земля, с визгом брызнули осколки, ссекая колосья. Бомбу тятя бросил.
Рожь вспыхнула. Красной проволокой скручивались стебли. Постлались клубы дыма.
С заполоска, отделявшего рожь от леса, меня позвали:
— Сюда, Достовалова!
Викентий Пудиевич? Он стрелял по казакам и гранату бросил?
Отец выскочил из ржи, охлопывая с шинели искры.
— Пахолков? Ты? Здесь?
— Потом, — торопил Викентий Пудиевич. — Потом расспросы, умоляю, поспешим!
Лес принял нас. Ночной, без троп и дорог. Луна светила нам в лицо, потом справа, потом слева, удалялся лай собак, выстрелы, тускнело, отливало в небе зарево, и отец нарочно петлял, сбивая погоню со следа.
Погасло сзади зарево, зато впереди мелькнул огонек. Горел костер на берегу озера, стлалась от него по воде зыбкая дорожка, и отражение огня в небе было сродни зареву, оставленному нами у заполья.