— Чо? Белым ручкам, тонкой косточке в классовы уж ряды дозволено? — придирался Овдокша, за дуло волочил дребезжащую, в медных запайках шомполку. — Ладно, товарищи? Не спекаемся? Золотые ить погоны, на грудях кресты.

Ой, Квашня, вояка новоявленный: солью, поди, ружье заряжено, а туда же — «классовы ряды»…

Смешки у костра и выкрики:

— Бери на мушку!

— С носка его… с носка двинь! Ай слабо?

Небось не слабо: раменские ведь, народ бесшабашный. День не подраться — руки отсохнут.

Викентий Пудиевич с лица переменился. Оскорблен и подавлен: привык учитель к другому обращению, не ожидал такой встречи.

— То, что я с вами, есть итог мучительных раздумий о судьбах родины, революции. Когда человеку моего склада становится не в силах нести груз этих дум, он действует.

Сказал — как продиктовал. Только что не добавил по-школьному: «Заучить наизусть, спрошу строго».

Навис хвойник дремучий, теснит костер густой темью. Кто чем вооружены мужики, у кого и нет ничего. Котомки свалены куда попало. Угли пощелкивают в донья котелков и то лязгнет железо по железу, то хрустнет сучок под сапогом. Сюда бы песню «Не шуми, мати зеленая дубравушка» и отцу атаманскую шапку и алый кушак.

Я отворачиваюсь. Не могу видеть огонь. Встает перед глазами лужок, березы с листьями, помертвело спекшимися от непомерного жара, и опять едкий запах горелой сырой травы спирает дыхание, к горлу подкатывает комок. Мама, мамочка, за кладбищенской ты оградой, по-людски похоронена, и на подворье нашем головни…

— Он думал! — пуще того взъелся Овдокша. — Ишь он мыслил — на грудях кресты!

Отец, затягиваясь цигаркой, обронил недовольно:

— Дались тебе кресты! Их, крестов, у меня побольше бывало, чем у кого в волости…

— Як тому, — стоял Овдокша на своем, — что думал-то долгонько. Вплоть до того, что мы сбились в отряд особого значенья.

От костра подался дедко Тимоха:

— Убери язык, Евдоким. Болтается, как бы не приступить ненароком.

Дедушка, су земная душа, — вот кого я буду держаться! Его и Викентия Пудиевича.

Отец притоптал окурок, шинель оправил.

— Евдоким Николаевич!

— Здеся, — подскочил Овдокша. — Какие будут указанья?

— Кто за старшего оставался?

Супится отец угрозно, взгляд потупил в землю, и у костра разом стихло.

— Мы самогонки всего по наперстку… — оглядываясь на мужиков, промямлил Овдокша. — Всего ничего разрешили! Война ить, свидимся либо нет.

— В последний чтоб раз! — Взгляда отец от земли не оторвет, на скулах вспухли желваки, буграми ходят. — Дисциплина чтоб!

Бесшумно вылетела к огню ночная птица и, багрово-алая, осиянная пламенем, скрылась в хвое бесшумно, как появилась.

Викентия Пудиевича отец отвел в сторону.

— Что скажешь?

Надламывались брови, выдавил Пахолков с горечью:

— Преследовал царь. Прежние друзья отшатнулись… Эх, наивность моя! Питал надежду: примкну к вам в трудную минуту и хоть этим шагом избавлюсь от унизительной подозрительности.

Кривя рот, заусмехался отец жестко:

— Первый долг революции — завсегда бдительность! «Примкнул», — повторил он. — То и видно: «примкнул»… Да не оправдывайся, знаю, ты не оговорился…

И негромко скомандовал:

— Кто на Двину, собирайся!

Люди у костра зашевелились. Молча разобрали заплечные мешки.

Ушли. На Двину. На фронт. Добровольцы в Красную Армию. Четырнадцать человек, — с целой-то волости всего горстка.

— Петрович, — позвал отец Тимоху. — Ступай и ты, время, Петрович.

Принялся накрапывать дождь. За озером ухала сова: «У-ух, кугу-у!»

* * *

До свету, едва забрезжило, мы вчетвером: Овдокша, Пахолков, отец и я, раскидав кострище, покинули привал. В болоте журавли брали клюкву, лес, дымя холодным туманом, копил запахи сырости.

Шли мы, петляя с тропы на тропу, и больно отдавались в сердце журавлиные кличи, горько пахли напитанные влагой мхи.

Грибов — пропасть. Наступаем, давим. И рыжики, и волнухи и грузди. Не наклонимся: не до грибов нам, не до рыжичков.

Летит, не отставая, окликает сова: «Кугу-у… у-у!»

Перед Корженьгой-рекой дождь настиг, в минуту мы перемокли и как были сырые ввалились в первый же попавшийся шалаш лесорубов.

— На-ко, наше строенье! — обрадовался Овдокша. — Осенью с Кирьяном его ставили.

Сеял дождь сквозь хвою, шептались сосны. Несмолкаем, тревожен был ропот ненастья. Не брала и усталость: легла на нары, вяжутся думы — что же дальше будет? Что?

В обед погрызли сухарей, напились кипятку. Никто, кроме нас четверых, к костру не показался. Есть еще люди. В соседнем шалаше — балагане… Есть, так почему нас избегают?

— Погуляйте, — предложил отец мне с Пахолковым.

Нужно ему избавиться от лишних глаз. И я лишняя.

— Мы не гордые? — сказала я Викентию Пудиевичу.

Он был рассеян, задумчив. Сперва не понял меня, потом воскликнул с улыбкой: «А! Ну, конечно!» И пошел вперед, постегивая по голенищу сапога прутиком, сшибая красные колпаки мухоморов.

Снявшись с болота, над лесом потянули журавли: стая острым клином рассекала гаснущее небо. На юг уходят птицы, — осень скоро.

— Прилетят, непременно вернутся! — проводил их Викентий Пудиевич долгим взглядом. — Родина одна. У птиц, крылатых странников, и у людей. Одна. В человеке основа — чувство родины, и с особенной силой я постиг это на фронте. Ранило меня в наступлении. «Ура! Ура!» — выплеснулись серые волны из окопов. А по нас германцы из орудий шрапнелью и фугасами. Пулеметы косят. Разорвался снаряд. Собственно, я не видел, как разорвался, близко ли… Темнота, беспамятство. Тем временем отхлынули наши на исходные позиции, оказался я перед германскими окопами. Трава от крови горячая, качается ромашка на бруствере. Как солнышко была она мне: желтое, с белыми лучами. По былинке полз муравей. Канонада стихла. Жаворонок запел… Россия! Словно весточку шлет с жаворонком… Родина! Ведь и в былинке, и в птичьей песне, в запахах земли, познанных с детства, когда бегал босиком, — во всем ты, Россия! Откуда силы взялись, пополз я по полю, по горячей от крови траве… Родина! Все для тебя. До последнего дыхания принадлежим мы тебе! Ты запомни это, Достовалова, крепко запомни.

Чем плотнее сгущались сумерки, тем светлее становилась река, звончей бурлил перекат.

По-давешнему одиноко ухала сова.

Чуть отемняло, и она тут как тут. Вопит, надрывается, будто беду ворожит, постылая!

Сбивает меня, мешает она, не могу я отвлечься от ее криков, хвойной лесной тьмы, и стыдно мне, что такая я бестолковая, соображаю вовсе тупо, чем со мной делится учитель. Сокровенным делится, выстраданным, — вижу я, не слепая.

Не простой он, в этом все дело. Далеко вперед загадывает, и спросит с меня за каждое словечко, что сейчас мне сказал. Но как Пахолков ночью очутился у Кирьяновой ржи, я и того не знаю…

— …От кровных своих, от себя отречься! — волнуясь, продолжал Викентий Пудиевич. — И то бывает необходимо, когда мы освобождаемся от заблуждений ради истины, во имя высшей цели. Ты слышишь меня, Достовалова?

Слышу. Отец, Пуд-Деревянный, белых встречал хлебом-солью, а сын-учитель — у красных!

От старого берега отстал Пахолков, и к новому берегу, похоже, его не пускают…

— Я сейчас, Викентий Пудиевич, я скоро!

Захламлена лесосека. Вообще-то пройти по ней не труд, незаметно прокрасться — задача.

Звякнула вдруг шомполка, едва я приблизилась к шалашам. Овдокша? Я даже попятилась от неожиданности.

— Чего делаешь тут, Федосья?

— Ой, дядя Евдоким, вроде бы тебе и спрашивать-то неловко, не то что мне отвечать.

— Ну, ну, — отмахнулся Овдокша. — Нашла место, бестолковая.

Какая ни есть, а тебя. Квашня, проведу! Шмыг я за балаган. Дрожью проняло, когда заслышала говор из-за стены.

— …Сюда я партией поставлен, — говорил отец, — никуда из волости не тронусь.

— Повторяю: рискованно, Григорий Иванович, — услышала я другой голос. — Явки ты получишь. Используй осторожно. Легче всего попасться при выходе на связь.

— Учту, — сказал отец. — Нельзя ли обрисовать, кого вы к нам прикрепляете для помощи на первых порах?

— Наш человек. Следовал на задание в Архангельск. Не успел…

А Викентий Пудиевич зря переживает! У меня отлегло от сердца. Не о нем говорят, его и не вспоминают… Не таясь, я пошла от балагана.

— Уху-у! — окликала из потемок сова.

— Ху-ху! — передразнила я ее.

Бор отдавался покою. Влажную горечь точили кора и мхи.

В светелку бы сейчас, в мою чистую, уютную — с оконцем под самой крышей, со сверчком в углу, вздуть огонь да за прялку сесть…

— Стой!

Овдокша, опять что-то ему померещилось?

Отец выбежал из балагана, выдирая наган из кобуры.

Причиной тревоги оказался парень: в руке корзина, за плечами берестяной пестерь. Сказал, что он из Кузоменья, по грибы ходил и заблудился. Боры на Корженьге богатые, грибов хоть на телеге вози.

— Дайте дух перевести, — отдувался парень. — Сердце зашлось, напугали.

— Черт тебя носит! — выругался отец. Спрятав наган, охлопывал карманы, искал спички — осветить лицо задержанного. — Да не трясись ты, башка отвалится. Пахолков, у тебя спички-то не ближе?

Овдокша обошел парня, только что не обнюхивая его. Пестерь потрогал, по корзине щелкнул ногтем.

— А в Кузоменье чей ты? Высоковский на ваших хуторах скрывался, я проводил расследованье, как депутат, и тамошних всех изучил.

— Что? — парень выронил корзину, грибы раскатились.

— У него, тятя, поганки! — вскрикнула я.

Парень присел неожиданно, с силой боднул отца головой под вздох, сшиб Овдокшу — забрякала шомполка, — и пустился наутек.

Отец от боли перегнулся пополам, схватился за живот, хрипел:

— Остановите…

Треснул выстрел. Парень упал. Лямки лопнули, пестерь отлетел к кустам.

— Ты чего? — давясь хриплыми стонами, отец вырвал револьвер у Пахолкова. — Эсер… Рука легкая…

У Викентия Пудиевича губы спеклись, голос стал ломкий, словно не свой:

— Виноват. Подозрительно же, что в корзине поганки.

Парня перевернули на спину. Лоб его белел бело-бело. Сжимались и разжимались кулаки. Он выгибался спиной, не издавая ни звука, обнажал окровавленные зубы. Глаза под рыжими потными бровями не мигали, стеклянные, плоские, уже мертвые.

— Готов, — выдохнул отец и с бранью напустился на меня: — А ты? По-ган-ки. Опята, дуреха. Опята!

Опята были в корзине. Мама их никогда не брала, звала поганками.

Коленки мои подгибались. Прижималась к сосенке, и сверху сыпались иглы, сосенка шатко качалась.

При обыске на убитом нашли компас, карту, браунинг и мятую записку с цифрами столбиком.

— Что это значило бы? — держал Пахолков бумажку.

Недоверчиво покосился на него отец:

— Офицер, а будто не слыхал! Шифровка!

— Шифровка? Кому?

Отец хмуро пожал плечами.

— Не-е! — суетился Овдокша. — В Кузоменье этот не проживал. Чужой! Ну, Пахолков… Ну! Навскидку вражину срезал с одной пули. Меня научил бы… Научишь?

* * *

Запор хлева с норовом. Бывало, мама просила: «Пособи, Феня, задвижка не поддается». Между бревнами щель, моя рука проходит, а мамина нет. Просуну руку и откину задвижку. А лужок-то росой осыпан, березы не шелохнут. И растворяю я ворота. Пеструха переступает порог.

Почему я допустила, чтобы мама одна бежала на пожар? Затмение, что ли, на меня пало?

Полнится бор шумом поветери, в короткие затишья различу внезапно, как далеко-далеко петух пропоет, полуночник бессонный, раз гудок пароходный долетел — и больно и тяжело было слышать эти голоса прежней жизни.

Воспользовавшись тем, что мы с «грибником» занимались, соседи-то наши очистили балаган, ушли не прощаясь.

Зато прибыл представитель. Тимоха его провел — шито-крыто, никто не видал. «Представитель», — это-то что такое?

— Нич-чо! — бахвалился Овдокша. — Дадим белякам копоти. Положись на меня, Григорий Иванович, как на депутата.

Нервничал Пахолков, ожидая вызова.

— Есть вопрос, извини, Григорий Иванович.

— Говори.

— Как ты дезертировал, Григорий Иванович?

— Обыкновенно.

— Пожалуйста, конкретнее…

— А ради товарища. Вместе в госпитале отлеживались. Офицер он был. Офицеры, знаешь, не на одну колодку скроены! Замешан он был в антивоенной пропаганде. Большевик. На многое мне глаза открыл. Грозили ему неприятности. Партия приказала перейти на нелегальное положение. Так куда он один-то, если без палки не ходок? Дочка, — позвал меня тятя, — давай сюда. Пошли знакомиться. Викентий, и ты с нами.

Балаган как балаган. Поцелее разве, чем тот, где мы дневали. Очаг-камелек сложен из камней. В грудке золы дотлевают уголья.

За столом склонилась к карте девушка. Стриженая, в стираной-перестиранной гимнастерке.

— Разрешите представиться?

Перед кем тятя робеет? Дюжий, плечистый дядя — перед этой стрекозой?

Строгий взгляд девушки обежал Пахолкова и, задержавшись на мне, потеплел:

— Значит, ты Чернавушка? Звать меня Олей. Надеюсь, мы подружимся. Григорий Иванович, коса у вашей партизанки — чудо!

Меня она разве чуть выше. Тоненькая. Талию хоть в горсть зажми. Глаза синие-синие. У губ складки. Складки у губ и тонкие морщинки на лбу, похожие на паутинки.

Ручаюсь, Викентий Пудиевич был не меньше моего поражен: руки по швам, а брови надломились от недоумения. Не слышит, поди, что ему отец нашептывает: «Очень ценный работник. Кровь из носу, но чтоб волос с ее головы не упал».

Оля перекинулась несколькими словами с Пахолковым и сказала:

— Снимаемся, товарищи. Пора.

Отец запротестовал:

— Отдохнули бы, Ольга Сергеевна.

— Товарищ Достовалов, мы на фронте. Прошу без опеки.

Дождь посыпал. Тропа раскисла, бухаем по лужам и мокнем.

Это — фронт? У кого пушки, винтовки, у нас шомполка Овдокши, может заряженная солью, ребятишек с гороха пугать. И держим мы путь на хутор к тетке Поле. В подполье, что ли, займем позицию?