30
Мать
Я соскочил с притормозившего поезда на теплые доски низкой платформы. Доски были испещрены блестящими, отполированными подошвами множества ног шляпками гвоздей. Волнение зайца-безбилетника сразу спало. Особого внимания мое беспорточное обличие не привлекало, но все же временами казалось, что тавро ДПР горит у меня во лбу, и унести ноги подальше от казенных опасностей не терпелось.
Закопченные заводские корпуса с высокой, грязно дымящей трубой жались к железнодорожному полотну. Лязг и рокот механизмов доносились из-за кирпичной ограды. Воздух пропах горячей металлической пылью и острыми испарениями бензина и гари.
Разъезженную дорогу прорезали две извилистые, глубокие колеи. Гремучий грузовик переползал из рытвины в рытвину, натужно гудя и тяжело переваливаясь с боку на бок.
Нетерпение подгоняло меня, и скоро грохот цехов и машин остался позади. К заводским корпусам примыкал рабочий поселок. Желтые двухэтажные домишки соседствовли с длинными черными бараками и насыпными избенками, крытыми рубероидом. Крапинки его слюдяных блесков сверкали на солнце. Сараи, огороды, плетни тянулись далеко за окраину поселка. Отсюда под острым углом разбегались два разбитых проселка. Я остановился в нерешительности, удрученно оглядываясь по сторонам, пока не высмотрел неподалеку женщину, копошащуюся среди огородных гряд.
— Теть, а теть? Где здесь лагерь заключенных?
Женщина разогнула спину и, подбоченясь, долго с удивлением рассматривала меня.
Чего глазеет? Наклонившись, подозрительно оглядел себя и удостоверился, что все в ажуре, я при полном параде: мослатые ходули-камышины густо припудрила дорожная пыль, резинка просторных выцветших сатиновых трусов сползла ниже пупка, растянутые лямки линялой сиреневой майки сползали с плеч, обнажая впалую загорелую грудь.
— Тебе зачем? — наконец вымолвила женщина.
— Там моя мать, — признался я и тут же решил, что бояться нечего: позвать вроде бы некого, драпану, если что, только меня и видели!
Женщина ободряюще улыбнулась и принялась объяснять:
— Главный лагерь километров за двадцать. Пехом туда далеко … Может подвезет кто. Другой, маленький, километрах в пяти. Там расконвоированные в совхозе работают. Тебе куда?
Я назвал номер.
— В ближнем не строго, подойти разрешат. В главный не пустят, там зона, охрана.
— Спасибо, — поблагодарил я и тронулся было в путь, но женщина полюбопытствовала:
— Матку проведать идешь? Где без нее проживаешь?
— В детдоме, — буркнул я попросту, не вдаваясь в пояснения и детали: о детдомах знали все, о приемниках и не слыхивали.
— Ты есть, поди, хочешь? Худоба-то, худоба, Бог мой! Обожди чуток.
Она заспешила к другому краю огорода, неловко переступая через борозды окученной картошки. Скоро вернулась и сунула мне кусок теплого хлеба. Глаза ее влажно блестели. Женщина была сама доброта, к тому же острый укол унижения впервые принятой милостыни разбередил душу, и меня потянуло в плач. Я не очень-то был голоден.
Пошел к ближнему лагерю, через силу пихая в себя хлеб в надежде едой погасить тревогу и жалость. Не найду маму, завтра поднимусь чуть свет и дотопаю до главного лагеря. Эта упорная мысль утешила и отвлекла, и вскоре забылись и добрая женщина, и ее участие.
Погожий летний денек набирал силу.
Я ступал свободно, размашисто, не ощущая своего здорового, легкого тела. Утоптанная придорожная тропинка петляла в густой траве. Справа и слева от дороги кустарники и березовые колки перемежались зеленеющими полями. Кое-где виднелись полузасыпанные, обвалившиеся воронки. По краю леса извивалась мелкая, убегающая вдаль траншея. Воронки и траншея поросли редкой, неровной травой.
Оглянувшись, я увидел далеко позади трубу завода и прибавил шагу: найду или не найду маму, на станцию возвращаться придется.
Дорога была пустынна. Пропылит ворчливая полуторка, громко взбрякнет всеми своими железяками на ухабе, и снова долгое затишье. Посвистывание пичуг, запахи трав и деревьев хмельным дурманом беспечности обволакивали сознание. Тропка стлалась среди мирного и приветливого раздолья. Чужие взоры не следили за мной со скрытой угрозой или насмешкой, ничье невидимое присутствие не давило, не смущало, не связывало. Солнце просвечивало насквозь каждый листик, каждый цветок. Страшным и мрачным мыслям просто неоткуда было взяться. Словом перекинуться не с кем, да и не хотелось. Горести от людей, а здесь я один. И поля, и перелески, и пустынный большак казались давно знакомыми, близкими. Все дышало светом, теплом и покоем, и на сердце становилось легко и мирно. Тревоги канули в прошлое, их унесло очистительной волной избавления от надзора и внимания. Настроение было отменным.
Глубокое, захватывающее ощущение полной свободы нахлынуло на меня. После двух лет заточения в толпе я впитывал в себя живые соки дружелюбия и милосердия природы. Вокруг раскинулся принадлежащий мне дивный мир, весь изумрудно-голубой и прекрасный. Он не обманет, не продаст, не обидит. Хотелось выкинуть что-нибудь необычное, неосуществимое в устоявшемся приемнитском быте.
Впереди в балочке зачернели маленькие, беспорядочно разбросанные по широкой луговине хатенки. Тесовые крыши торчали в прозелени палисадников, от которых вытоптанные в траве дорожки сбегались у избы под железной крышей с вывеской «Сельмаг».
У избы громко судачили две старушки, и я вознамерился было спросить, далеко ли до лагеря, но вдруг увидел его. На отшибе, у кромки леса серели две громоздкие, приземистые юрты, обнесенные высоким забором из колючей проволоки. У распахнутых настежь ворот скособочилась обветшалая сторожевая вышка. Гнездо наверху поникло, накренилось, и наверняка никакому попке в нем не удержаться. За юртами теснились сараи и навесы, меж ними сновали мужчины и женщины.
Я остановился у ворот, озираясь в нерешительности. Охраны нет, это и не лагерь вовсе …
— Эй, оголец! Что пялишься? Шибай мимо! — раздался надо мной хрипловатый, повелительный голос.
Широкоскулый мужик с приплюснутыми глазами в гимнастерке защитного цвета выплыл откуда-то сбоку.
— Я к маме …
Он слушал мои пояснения удивленно и раздумчиво, потом решительно сказал:
— В поле все. Я туда еду. Малость погоди, запряжем, покатим.
Почмокивая, мужик погонял коня, и дорога скоро привела нас к морковному полю. Среди груд деревянных ящиков, разбросанных вдоль кромки гряд, копошились женщины.
Подъезжая, возничий весело гаркнул:
— Эй, бабоньки! Мужичка привез на разживу! Кто пляшет?!
В голове стучало и прыгало, колотилось сердце, глаза лихорадочно бегали по незнакомым лицам. Эта? Нет, не похожа. Эта? Тоже нет. Вот знакомый наклон головы, овал лица, полуулыбка. В этот момент и мама меня узнала. Она глянула недоверчиво, вскочила и метнулась вперед. Как передать ее внезапное потрясение, трепет и радостную дрожь искаженного страхом лица с огромными, вспыхнувшими глазами. Седая прядка выбилась из-под косынки на ее влажный, шоколадного отлива лоб, прозрачные бусинки пота выступили над верхней губой. Цветастая кофточка мамы взмокла от пота на спине и подмышками.
Высокая, с впалыми щеками она плыла ко мне напрямик, как слепая, спотыкаясь о ящики, кучи ботвы и моркови. Обхватила сильными руками, крепко прижала к груди, целуя и всхлипывая.
— Откуда ты? Что стряслось?
— Ничего, все нормально. Рванул из приемника. Надоело.
— Что с детьми? — Глаза ее тревожно светились, она страшилась услышать плохое.
— Живы, здоровы.
— Сердце зашлось, тебя увидела. Думала, непременно несчастье.
Мама понемногу успокаивалась. Я смотрел на нее, узнавал родные черты и в то же время ощущал что-то совершенно новое, незнакомое, исходящее от ее по-девичьи угловатых плеч и резких морщин вдоль лба и вниз от носа.
Мы присели на траву у края поля, и мама забросала меня вопросами о сестре с братом и приемнике. Я кратко поведал ей о своих не слишком-то разнообразных занятиях: ничего особенного, все серо и буднично.
— Цирик сам предложил подвезти? — недоверчиво спросила она, кивнув на мужика. — Он же начальник конвоя!
Тут же забыла о нем.
— Отощал же ты? Узкоплечий. Вымахал, не узнать.
Я подоспел к обеду. Конная повозка с закоптелыми, дымящимися котлами подкатила к ящикам. Со всего поля к ней стекались женщины.
Торчащая над котлами хмурая баба в замурзанном переднике ловко, одним взмахом шумовки шлепала горячую кашу в посудины заключенных. Когда настал наш черед, мама сказала:
— Сын приехал! Не чаяла свидеться.
Повариха моргнула тусклым оком и плеснула нам чуть больше, чем другим.
— Иди, гуляй с сыном, — разрешил цирик совершенно изумленной маме. — К концу работы поспей!
— Доволен чем-то начальник, — заметила мама, когда мы отошли. — Другим и поговорить не разрешал, гнал. Правда из детей к нам еще никто не добирался.
Денек выдался на славу, как подарок. Едва шелестела листва. Зеленое лесное марево поглотило нас, заслонило от чужих глаз, их ненеужного внимания и суетности. Медленно углублялись мы в заросли, перепрыгивали старые окопы, хода сообщений, натыкались на землянки и блиндажи. Земля была изранена и изрезана, как истерзаны жизни и судьбы людей.
— Чтоб туда даже не смотрел! — словно угадав мое намерение заглянуть в один из блиндажей, предупредила мама. — Сколько несчастий стряслось за лето: то мальчишки подорвались, то корова.
Мы искали ягоды и грибы, но не нашли. Давно не было дождей.
Я брел рядышком с мамой, заглядывал в ее опаленное солнцем лицо. Она не сводила с меня истосковавшихся глаз, словно стремилась насмотреться про запас, и все удивлялась моему появлению. Впервые за многие месяцы на меня смотрели глаза, полные преданности и обожания. Если о чем-то в жизни и мечтать, так это о том, чтобы тебя всегда ласкал и хранил такой взгляд.
Впереди засветлела полянка-выкос со сметанным в середке круглым стожком. Мы разворошили его и уютно устроились, вдыхая душистый настой свежескошенного сена.
Я еще немного рассказал о нашей жизни, почему-то вдруг показавшейся неинтересной, не стоящей внимания и вспоминания. Первая зима в ДПР растаяла в черной дали, впечатления поистерлись, утратили остроту и важность, а злоключения не казались страшными, грозившими гибелью. Так, случайность, которая никогда больше не повторится. Да и ворошить старые скверные истории вроде бы было не за чем, ничего уже не исправить, не изменить. Всем было плохо. Я скромно прошелся по верхам, умалчивая о самом унизительном и мерзком. Давал общую картину. Не сладко плакаться маме, даже упоминая вскользь, как тебя били и убивали. До сегодняшней встречи она не знала об этом — письмо с сообщением о нападении Горбатого к ней не дошло — и воспринимала давние невзгоды в настоящем времени. Растроганная и убитая, она плакала тяжело и долго, а я упрекал себя за неистребимую тягу к разглагольствованиям: нет, чтобы промолчать, а шрамы просто не показывать.
Потом говорила мама. Я не столько вникал в смысл ее слов, сколько упивался дорогими, оживляющими далекие, счастливые дни звуками голоса. Мама вспоминала о тюремных горестях:
— Извелась тогда, изболелась. Лаки, химия, отрава. Чувствовала: не выдержу, дойду. Позеленела, высохла. Зимой пригнали доносчицу, что меня оболгала. Стало совсем невмоготу. Кислота под руками, и втемяшилось в голову: плесни да плесни ей в бельмы! Все равно конец! Насилу удержалась.
— Здесь, на стройке обтерпелась. В работе поднаторела, не всякий мужик угонится. Котлованы роем, на перекидку в самый низ ставят с лопатой, заводилой. «Включай мотор», — кричит мне бригадирша. Бетонируем, камни вожу на тачке. Заводище отгрохали, видел? Махина. Чего не воздвигнешь скопом! Трудяги здесь в почете, в относительном, конечно. Так что в этом смысле более-менее повезло. Была б послабее, давно б спровадили по этапу куда подальше.
Я прильнул к маме, к ее живому теплу, ощущая своим щуплым и легким тельцем ее силу и слабость, чувствуя ее желание заглушить мрачные мысли своим добрым восприятием окружающего мира, от чего нас два года настойчиво отучала жизнь. На миг вспомнилось, как блатные куражились над честным трудом, над теми, кто трудится. Спросил о другом:
— Почему расконвоированным не разрешают жить дома? Работать здесь, а вечером к детям? Вы отсюда не убегаете, с нами и подавно никуда не денетесь.
Мама жалко улыбнулась, вздохнула. Ее темные, подернутые слезами глаза блеснули живой тоской.
— Наверное, так дешевле. Здесь все такие же преступники, как и я. Почти всех можно расконвоировать. Где их с семьями расселять? … Друзья у меня здесь славные, такие на воле и не снились. Если кто и согрешил, не для наживы, чтоб выжить!
Мы говорили, а наши мысли упирались во что-то неразличимое, огромное: океан непроницаемой тьмы самозапрета, покорности, — и дальше ни слова. Вопрос: — «где справедливость?» — не возникал. Только неодолимая внятная тревога, тяжесть и муторность на душе.
— Нищета и голод к чему не принудят, а настоящая мать пойдет на все, чтобы спасти и прокормить детей. — В голосе мамы звучали оправдательные нотки, и мне стало немного неловко.
— Надоело на этой морковке. Отпрошусь в свою бригаду, в зону. Там труднее, за то кормят лучше. И зачеты.
Это здорово! Есть шанс, что ее помилуют или ополовинят срок.
Мама говорила со мной, как со взрослым, и от этого было приятно и боязно. Боязно от смутного понимания того, что никакой я не взрослый, а слабый, но сверх меры «просвещенный» пацаненок, придавленный чем-то тяжелым и чуждым. В ДПР нас окружал такий же настрой, такие же разговоры, разве что с более живописными подробностями.
Общение с мамой пробудило давно позабытые чувства своей нужности, зависимости, несамостоятельности. Эти чувства глушили беспокойные думы о будущем, но не возвращали давно утраченного состояния безмятежности, воможности вообще забыть о своей безопасности, не стеречь ее.
Я сомлел и прилег на сено. Мама все также растроганно смотрела на меня, грызла травинку и немое горе стыло в ее широко распахнутых глазах. Как и у старика еврея, моего недавнего попутчика.
Серая осенняя мгла окутала блокированный город. Голод наступил мгновенно и неожиданно, как землетрясение или пожар. Не было времени ни приготовиться, ни решиться на отъезд, ни спланировать ближайшее будущее. Соседи, родственники, знакомые чернели лицами, мрачнели. Ступали не твердо, волоча постариковски ноги. В тоне их говора, в растерянных лицах чувствовалась беспомощность.
А мы с мамой, как и до войны, подолгу гуляли в Юсуповском садике, пускали бумажные кораблики в пруду, глазели на огромные, способные перекрыть улицу аэростаты.
Сводить кое-как концы с концами маме приходилось и раньше. Еще до войны нас выручало ее скромное открытие: дешевизна мясных отбросов. Уши, хвосты, головы, рубец, потроха и прочая требушина назывались кратко: «с боя». Несколько часов кропотливой возни, и неприглядные копеечные отходы превращались в роскошный обед.
Распродажа «с боя» была налажена на Сенной площади в длинном крытом павильоне, имевшем два входа с противоположных концов. Внутри, справа и слева, протянулись ряды торговых ларьков. С начала войны они пустовали, и только «с боя» выбрасывали то в один из них, то в другой. Какой будет торговать и будет ли вообще, никто не знал заранее, а до начала работы павильон держали закрытым. Первым открывали вход, ближайший к прилавку, в котором происходила продажа. Решающим было везение: угадал, к какому из двух входов пристраиваться в очередь, — половина успеха!
После бомбежки Бадаевских складов мама все чаще возвращалась с пустой кошелкой и немым ужасом в глазах: добыча «с боя» превратилась в битву за жизнь. Как-то заметила: у входа в павильон мечется женщина-горемыка. Глаза горят, торкается в спины, как в стены. Пришла в голову отчаянная мысль: пытать счастья напару, авось вместе не пропадем! У женщины сынишка сидел один замкнутым в пустой, продувной комнатенке. Сговорились бороться сообща.
Две статные, решительные женщины с вечера заняли места у противоположных дверей павильона. Долгая промозглая ночь. Очередь дежурила в покорном молчании, с надеждой и трепетом дожидаясь утра. Неподвижны заострившиеся, старушечьи лица подростков, угрюмы изможденные, истаявшие до ребячьей костлявости старики. Больше всего здесь женщин. Может быть, сегодня последний шанс спасти себя и детей.
В предчувствии физических тягот каждый непроизвольно истязал себя тяготами воображаемыми, пытаясь заранее прожить и пережить до мельчайших подробностей предстоящие перипетии давки, чтобы в нужный момент не ошибиться, не уступить, не сделать опрометчивого шага. Самые злосчастные подозрения терзали сознание, подспудно вбиравшее в себя нервозность толпы. Изводящие мысли кружились, сшибались и вспучивались, вытесняя друг друга в жесткой нетерпимости и подозрительности.
Полумрак, ощущение соприкосновения с огромным, живым, пошевеливающимся организмом колоссальной мощи и непредсказуемого враждебного поведения. Толпа увеличивалась, и волнение мамы перерастало в чувство обреченности и страха. Сама себе казалась песчинкой на гребне крутой волны.
Утро. Ожидание продолжалось, и росла убежденность, что ему не будет конца, и надежды напрасны. Не разумнее ли вернуться домой и отдохнуть после столь продолжительного физического и нервного напряжения? Удерживало последнее усилие воли.
Когда терпение окончательно иссякло и созрела твердая уверенность в том, что двери никогда не откроются и продажи не будет, гремел в замке ключ.
Подгибались в дрожи колени. Очередь прянула к двери. Напор нарастал, и вместе с ним во всем теле взбухали ожесточение, жажда борьбы и победы. Голодные, иззябшие люди, еще минуту назад едва державшиеся на ногах, жали беспощадно, сосредоточенно, с безумной надеждой хотя бы на йоту приблизиться к заветной цели. В лицах упорство, негасимая ярость и готовность на все!
Двери распахивались. Что может быть страшнее мертвой хватки толпы, загнанной в узкое пространство? Она рвется вперед, давит, плющит, несет. Она насилует самую себя. Отчаяние, лезущие из орбит глаза, натужные вскрики и стоны, брань и проклятия!
Круша и топча все на своем пути, толпа вламывалась в павильон. Горящие взоры метались по темному глянцу окошек: которое открыто? Миг и самые передовые неслись к заветному прилавку.
Какой-то несчастный споткнулся, упал, потерял надежду на добычу. Толпа сомкнулась вокруг, едва не стоптав.
В нечеловеческом напряжении мама вырвалась из людских тисков и бросилась к хвосту новой очереди. Грудь в спину, грудь в спину вжимались друг в друга прорвавшиеся в павильон добытчики. Руки в стороны, в растопырку, — посторонних вон! Дикая, жалящая, многоглазая, многоногая живая вопящая змея сдавленных тел колебалась, росла.
Мама в головке змеи; теперь нужно примазать подругу, переорать, переубедить жаждущих справедливости соседей.
— Осади! Без очереди!
— Пошла вон!
— Она стояла!
— Не видели!
— Выперли ее!
— Не пустим! Вали отсюда!
— Она стояла! Передо мной!
— Сама и пускай!
— И пущу!
Короткая словесная перепалка не могла вылиться во что-то большее, каждый дрожал за свое место и боялся его покинуть. Побеждали агрессивность и напористость.
Забыв об усталости, волокли домой полные сумки куриных голов и лап, свиных копыт и желудков, щедрой мерой вкушая радость удачи.
Повезло маме с подругой разок-другой, но врубилось в память это везение. Оно стало той песчинкой, которая склонила чашу весов к отметке жизнь, а такое не забывается.
Голодовка усиливалась. Торговлю «с боя» прикрыли; не было ни забоя, ни отходов. Ларьки сломали на дрова и сожгли. Гасли последние надежды. Мы уединились в своей комнатенке. Мир будто вымер. Даже пощелкивание метронома знакомо нам не было, репродуктором обзавестись не успели. Газеты не приходили. Новости, слухи, кривотолки добывала мама в очередях за хлебом.
Вернулся из ополчения отец. Обмороженный, больной, с седой щетиной на впалых землистых щеках. Вялые движения, негромкая медленная речь неузнаваемо изменили его. Мама долго мыла его за занавеской, кипятила завшивевшую одежду, истребив последние запасы дров, — паркет из соседней комнаты.
Отец отоспался, отогрелся и поплелся на работу. И нам снова повезло. Там раскапывали ямы с многолетними, пронафталиненными захоронениями мездры. Ее вымачивали в марганцовке и варили похлебку с осклизлыми ошметками жира и неистребимой вонью нафталина.
Отец ее есть не мог, не принимало нутро. Мать почти насильно впихивала в него вонючее пойло, но оно тут же исторгалось обратно.
Отец быстро слабел, а в январе слег и уже не поднимался. Растревоженный истошным воем сирены и грохотом близких разрывов, он сползал со своей кровати и подолгу, пока хватало сил, сидел у нас на постели. Держал меня за руку, иногда склоняясь и осторожно целуя мои волосы и глаза шершавыми, сухими губами, покалывая жесткой щетиной. Потом также целовал сестру и брата. Они спали днем и ночью. Пробуждаясь тихо и незаметно, искали глазами маму. Если мама была дома, она приподнимала нам головы, подсунув ладонь под затылок, поила горячим кипятком или пичкала дымящейся мездровой похлебкой.
— Это суп. Глотай смелее! Ешь, кому говорю! Не била давно!
Вот также настойчиво и непреклонно она скармливала нам лекарства еще до войны. Приученный к безоговорочному подчинению, проталкивал я жирные, пронафталиненные клецки в горло, подавляя рвоту и чувствуя, как горячее варево расплавленным свинцом заливает желудок.
Череда дней слилась в сплошную, нескончаемую ночь. Из своего теплого кокона я все реже проклевывался в ледяной, отдаляющийся мир. Фиксировал: изменений нет, и втягивался обратно во тьму, бездумье и мертвящий покой.
Все давно бы кончилось, но мама не сдавалась. Только стала бояться зеркала. На черном лице ее в глубоких провалах безумно горели огромные глаза, способные, казалось, воспламенить и испепелить все вокруг.
Добывание съестного — отоваривание карточек — требовало всех душевных и физических сил. Не ведая покоя и отдыха, в неодолимом отчаянии, как будто сжигаемая нещадным внутренним огнем, кружила она по замерзшим улицам в поисках спасения. Выстаивала бесконечные очереди за крохами хлеба, тащила домой обломки мебели и дерева из свежих развалин, заглядывала на отцовскую работу в надежде на помощь. Не знала, откуда брались силы, не размышляла о безнадежности или шансах на спасение. Ее гнал из дому мощный и властный зов: вызволить, выцарапать из лап смерти детей. Спасение могло прийти только извне. Пассивное ожидание в промерзлых стенах нашей комнатенки-усыпальницы сулило верную гибель.
Грянула радостная весть: эвакуируемся! Отъезд назначили на конец февраля, но возникло новое препятствие: военкомат не отпускал отца. Существовал приказ — всем мужчинам на защиту города!
Отчаявшейся ли женщине противиться приказам военного времени? Обессилевшей ли женщине обивать пороги военных учреждений?
Мама возвращалась заплаканная, измученная. В пальто и сапогах валилась рядом с отцом, рассказывала: у каких дверей дожидалась, что объясняла, у кого просила. Понимала: еще немного, день, час, и не выдержит, сломается. Тогда конец всем. Решилась на крайний, отчаянный шаг.
Укутав потеплее спящего братишку, прижала его к груди и вышла на пустынную улицу. Согбенной, колеблющейся тенью побрела с бесценной ношей по узкой тропке меж белых сугробов. Мелкими, медлительными шагами от дома к дому, от перекрестка к перекрестку.
Ветрено, морозно. Только бы не поскользнуться, не упасть, не потерять сознание от голода; меж жизнью и смертью несколько мгновений неподвижности. В подъезде военкомата в изнеможении опустилась на лестничную ступеньку и долго отдыхала, прислонившись спиной к перилам. Собиралась с силами, готовилась к последнему решающему броску.
Отдышавшись, одолела два лестничных пролета и без задержки, не раздумывая и не травя душу, ввалилась в знакомый кабинет. Знакомый начальник вскинул на нее красные, утомленные глаза.
— Подпишите, — прошептала мама задыхаясь, протянула бумажку и почувствовала себя способной на все: драку, истерику, убийство.
— Я ж вам объяснял, — мертво буркнул начальник, не замечая крайней взвинченности застывшей перед ним женщины. — Мужчин мы не отпускаем!
— Вот вам еще мужчина! — с плачем взвизгнула мама и опустила завернутого в одеяло брата на стол, на бумаги. — Сейчас еще мужчину притащу, постарше!
Она устремилась к выходу с твердым намерением приволочь сюда меня, сестру, отца. Пусть сами спасают или хоронят! Не успела спуститься и на один пролет лестницы, как сзади послышалось:
— Гражданочка, вернитесь!
В кабинете начальник нервным росчерком пера молча подмахнул бумагу, притиснул печать.
Пошатываясь от усталости и пережитого взрыва возбуждения, еле волоча подгибающиеся ноги, мама поплелась домой, ощущая себя сильной, способной преодолеть оставшиеся трудности и спасти семью.
— Едем! — воскликнула она с порога.
Отец не отозвался. Взглянув, она с ужасом осознала, что он не отзовется никогда.
Нестройная колонна лагерниц тесным табунчиком, без конвоя, сама себя поспешно гнала в зону. Усталым жеребенком, слегка приотстав, поминутно высматривая в толпе маму, послушно трусил и я, глуша в себе стыд и неловкость. Казалось, по обочинам дороги выстроились широкие массы кристально честных вольных людей и презрительными взглядами провожают меня.
Снова очередь к черному походному котлу. На этот раз повариха глянула недобро: непорядок не нравился. Плеснула в мамину мисочку не больше, чем другим. Мама подсунула кашу мне, но я воспротивился. Я привык справляться с голодом самостоятельно, не боялся полуголодного состояния. Будь то украденная капуста или обычная кормежка в приемнике, я всегда брал только то, что мне полагалось, никого не ущемляя и не испытывая неловкости объедалы и обидчика. Кашу мы съели вместе.
Морковки было навалом. Я пронес в лагерь полную запазуху. Заключенным это запрещалось, но меня не остановили. Я грыз ее, а мама даже потерла, но морковка не насыщала.
Попозже мама купала меня в последний раз. В закутке лагерного дворика на две табуретки было установлено металлическое корыто, в котором заключенные стирали одежду. Огрубелые, шершавые ладони скребли и терли мое грязное тело. Наскучившие руки ничего не забыли, сновали проворно и ловко, как в стародавние времена, когда нужно было искупать троих. Я замечал добрые улыбки женщин, издали посматривающих на нас, немного стеснялся.
Вообще-то мое явление не вызвало особого изумления. В глубине души я рассчитывал на большее внимание. Видимо, мой приезд оказался настолько необычным и неожиданным, что и реагировать на него было не понятно как. А, возможно, нас старались не замечать сознательно, чтобы не отвлекать друг от друга, дать подольше пообщаться, побыть вдвоем.
Ослепительное сияние дня осталось за порогом юрты. Сквозь маленькие оконца яркие снопы света били внутрь и рвали серый полумрак, заполненный рядами двухэтажных деревянных нар. У входа белела непомерных размеров приземистая плита. На ней вместе с одеждой заключенных сохли и мои трусы и майка.
Закутанный в простыню, сидел я на маминой постели, прислушиваясь к непонятной внутренней тревоге, едва различимой, но становящейся все отчетливее по мере того, как солнце клонилось к горизонту. Загорелые женщины столпились вокруг. С верхних нар свешивалась голова с длинной толстой косой. Снова я рассказывал о приемнике. Женщины стояли неподвижно, слушали молча, объединенные до странности одинаковыми выражениями лиц, омраченных застойной тоской. То одна, то другая смахнет прозрачную слезу и опять замрет. Я спросил шепотом у мамы:
— У них есть дети?
— Да, у всех, — был ответ.
От тихих горестных женских слез становилось не по себе. Царивший здесь особый, размягченный бабий дух смущал и тревожил.
Появился цирик, встретивший меня утром. Кольнул косым, недовольным взглядом: дескать, пора и честь знать. Подозвал маму.
— … Немедленно, — донеслось ко мне.
— Сейчас, сейчас, — запричитала мама покорно. — Только записочку напишу.
С карандашом и листком бумаги она пристроилась у тумбочки и что-то старательно писала. Тоненький карандаш выглядел почти спичкой в ее большом коричневом кулаке.
До меня дошла неодолимость новой разлуки: пора уходить! Нагостился, урвал незаконного счастья общения с собственной мамой. Скрытая тревога, мутной дымкой стлавшаяся за всеми сегодняшними событиями, холодным туманом поползла в душу. Привычная тяжесть придавила плечи. Снова нужно было полагаться только на себя, самому принимать решения. Снова мы разлучались, но я уже не был тем наивным и беззащитным ребенком, каким мама оставила меня два года назад.
В тон нашему прощальному настрою с дальних нар забился в упоении безнадежным плачем пронзительный женский голос:
Никто девчононьку не любит,
И никому ее не жаль.
Никто тоски ее не знает,
И не с кем ей разделить печаль.
От мамы я не услышал ни назиданий, ни напутствий. Мы даже не обсудили, погостить мне у тетки или сразу махнуть обратно в ДПР.
Мама сунула мне серый треугольник письма и проводила далеко за деревню. По ее шоколадным щекам скатывались прозрачные слезы, она подавляла рыдания, не могла говорить. На прощание всплакнула всласть, с надрывом, оплела руками, обмякла и долго не отпускала. Суждено ли еще свидеться? Если и суждено, то не скоро. Впереди срок под завязку, а судьба зэков переменчива и непредсказуема. Страшно было думать о предстоящих годах разлуки.
Оплаканный, я не выронил и слезинки, унося с собой новую боль, которой полоснула по сердцу жалкая, растерянная гримаса маминого лица.
Знакомая придорожная тропинка петляла в траве. Оглянувшись, я увидел маму, чтобы запомнить навсегда. Она стояла в золотом диске упавшего солнца по-девичьи стройная, одинокая, в грубых растоптанных бахилах. Ветер колыхал длинную юбку, трепал седой локон, выбившийся из-под белой косынки, по-старушечьи повязанной под подбородком. Ей было тридцать три — славный библейский возраст, расцвет жизненных сил. Она неотрывно смотрела, как я ухожу все дальше и дальше, уверенно шлепая по утоптанной земле.
О чем она думала? Мне почему-то вспомнилось услышанное в поезде: «Дети надо иметь? Камни надо иметь!» Нет, наверняка не об этом.
Природа дала ей счастье родить детей. Вскормить и выпестовать не привелось, — удостоилась невольничьих пут, кайла и тачки. Предначертаниям природы не устоять перед извращенностью и уродством монстров тьмы, порожденных катастрофой человеческого духа. Сколько щедрого богатства молодых чувств, сколько любви было погребено ими заживо, принесено в жертву наркотическому безумию власти? Если бы вся безобразность, весь ужас их черных душ предстали зримо, то и Дантов ад померк бы в несравненном благообразии!
Нам выпало расти без матерей, вылетать из гнезд неоперившимися птенцами, без надежд на возвращение за недобранным теплом. И на миг окунуться вновь в безмятежность детства и божественную мамину опеку не посчастливилось. Слишком далеко унесло меня от неведения домашних мальчишек.
Было грустно, и в то же время другое, гораздо более сильное чувство овладевало мной, — чувство огромного облегчения. Открытая, обнаженно унизительная обстановка лагеря оскверняла наши отношения, отношения сыновней и материнской любви, всегда глубоко интимной, сокрытой от посторонних. Оскверняла вдвойне, на глазах друг у друга, одинаково беспомощных и раздавленных.
Моя смиренная трусца за покорной серой колонной не оставляла никаких надежд на милосердие: прошлую жизнь отрезало, нужно принимать новую как она есть. Былое никогда не вернется, и надеяться было абсолютно не на кого и не на что.
Не ощущалось ни беспомощности, ни открытости, ни потребности в защите, как два года назад. Скорее всего, я чувствовал себя взрослым и самостоятельным, пересекшим некий рубеж, замкнувший дверь в детство. Ничего не оставалось, как и дальше податливо приноравливаться к оскверненному миру, начать восхождение отшельником, взрасти в одинокого, травленного волка-бойца. По-видимому, это был один из моментов, когда здоровое чувство нравственной независимости отчужденного стаей возникает в сознании, что-бы прижиться там навсегда.
Письмо я прочел в поезде. Мама умоляла пожалеть детей и отправить их в детский дом. «Я провинилась и несу наказание. За что мучаются дети? Неужели они потеряют третий учебный год?» Письмо было адресовано Кагановичу. Последняя многовековая искорка веры еще теплилась в ее душе: еврей должен помочь еврею.
На следующий день маму перевели в главный лагерь. Пару раз я наведывался и туда. Никто из конвойного начальства до выслушивания моих просьб о свидании не снизошел. Я слонялся вдоль нескончаемого высоченного забора из колючей проволоки, опоясывающего бараки, и, оказываясь на одинаковом удалении от двух соседних сторожевых вышек с пулеметчиками, кричал в зону и просил позвать маму. Она спешно прибегала. Стоя по разные стороны забора, мы подолгу смотрели друг на друга и молчали, лишь изредка вскрикивая:
— Мама!
— Сын!