Жизнь вожаков стлалась на удивление гладко, им сходило с рук все. И вот первая неувязка: взбунтовался Лапоть. В тот день Горбатый, устрашающе задрав пасть, гаркнул через всю группу:

— Опять не вынес?!

— Это моя пайка. Должок я вернул. — Лапоть говорил осторожно, но в этой осторожности доминировало неповиновение, нарушение субординации.

— Ты, рыпаться! — Горбатый тянул слова. — Молчать, пока зубы торчат, не то вылетят!

— Больше не обломится! Ни крошки! — строптиво набычился Лапоть.

— Кровь отворить?!

— Живьем жрите!

— Выкидончики?! Слышите, волки?

Волки слышали. Никола без размышлений сграбастал заартачившегося мальчишку за ворот и поволок на середину. Лапоть не поддавался. Оторванные металлические пуговицы горохом запрыгали по полу.

— Сам нарываешься, придурок лагерный! — Николе надоела эта волынка и, резко бросив вперед напружинившую тушу своего грузного тела, он звезданул дерзкого пацана в подбородок.

Лапоть врезался в дверь и рухнул на пол. Несколько помедлив, приподнялся. Густая кровь ползла из его рта, смешиваясь со слезами, глаза лихорадочно искрили, возгораясь сумасшедшей решимостью!

— Убью, гад? — испустил он неистовый вопль и с разгону боднул обидчика в живот. Верзила дернулся и запрокинулся навзничь. Лапоть подмял его и ожесточенно замолотил кулаками по опухшей морде. Кровавая слюна срывалась с губ непокорного мальчишки, а он долбил и рычал истерически:

— Не дам хлеб! Не дам! Порушу крохоборов!

Ошеломленный и растерянный, взирал я на психическую атаку восставшего должника и вдруг с необыкновенной трезвостью заметил, что Лапоть, хотя и приземистый, но устойчивый и плотный, как будто литой, мальчишка с короткими голенастыми ногами. Вопреки разуму, нелепая надежда трепыхнулась в груди. Неожиданно я обнаружил в себе отчетливый позыв помочь Лаптю, поднять всех должников. Всех не прирежут, даже не налупят. Шальное искушение, как озарение, толкало вперед. На миг почудилось, что оно овладело всей группой, что сейчас и без моего жиденького призыва произойдет всенепременное свержение власти. Я напрягся в готовности броситься на врагов по первому зову.

Впервые в жизни во мне взыграл приступ неистового желания ввязаться в драку; руки чесались в дерзком азарте. Для счастья нужно было шарахнуть кулаком по водянисто серой роже Горбатого, крушить скулы вымогателям, видеть мольбу о пощаде в их стылых глазах. Представлялось даже большее: упоение яростной дракой, небывалая радость от ощущения ловкости и силы своего тела, блаженство победы и освобождения из голодного плена. Участившееся дыхание распирало грудь, испарина выступила на лбу.

Николе никак не удавалось сбросить цепкого мальчишку.

Опомнившись, я зыркнул по напряженным лицам ребят, пытаясь распознать смельчака, способного поднять за собой всех. Чувство близкой опасности, риска пылало во мне, пальцы стиснулись до боли. Но дальше сжатых кулаков дело не пошло, страх и трусость взяли верх над проблеском разума. Только стук крови в висках да противная дрожь всего тела остались позорным напоминанием о секундном мужском порыве; порыве, который угас, не успев разгореться. Никто не отважился поддержать смутьяна ни словом, ни жестом.

Горбатый и Дух наскочили на разъяренного Лаптя сзади, с опаской отдирая его от поверженного вожака. Лапоть отмахнул Горбатого локтем, и тот кувырнулся вверх тормашками далеко в сторону, задевая за столы и стулья, сминая столпившихся ребят. Однако это вмешательство оказалось решающим. Словно проснувшись, прыткая свора шестерок навалилась на бунтовщика. Всем скопом оттянули отбивающегося, рычащего мальчишку и позволили Николе подняться. Началось дикое избиение, и необузданная ватага позабавилась всласть.

— Гробь гада!

— Ломай его!

— Шибай по балде!

— Разрисую! — Горбатый взмахнул ножом, но полоснуть решимости не хватило. Только харкнул в лицо Лаптю и озлобленно призвал:

— Добивай лягаша!

Растерзанный, с расхлюстанным носом, Никола остервенело, ребром ладони, рубал мальчишку по чем попало.

— Шалить?… Покурочу!

Общими усилиями загнали смутьяна в угол и, наседая со всех сторон, метелили и рвали его беспощадно. Ослепленный злобой Лапоть яростно отбивался руками, ногами, едва ли не зубами. Но силы были не равны, и ничего поделать было нельзя. В последний момент, когда подуставшая свора повалила его и начала пинать, Лапоть извернулся, продрался сквозь лес ног и тел и опрометью сиганул в дверь.

На душе было скверно, как будто содеял подлость. Пусть бы избили, — думал я с презрением к самому себе, — не впервой. Струхнул, упустил момент, которого, возможно, больше не представится. Подсобил бы, глядишь, что-нибудь и выгорело. Другие должники потянулись бы следом, хоть Царь. С него проку мало, зато пример бы подал. Еще человек пять-шесть, а там — стенка на стенку, да с нами никто бы не сладил. Тогда конец голоду и мучениям.

Запоздалые сожаления глодали меня.

Вокруг возбужденно потявкивали шестерки, готовые на новые изъявления преданности, оправлял одеяние остывающий Никола. К нему были обращены пришибленные, подозрительно одинаковые лица должников: с каждого липкой патокой текла вымученная угодливость и покорность. Я чувствовал, что и моя физиономия скисает жалкой, заискивающей гримасой.

Мороз и метель отрезали Лаптю пути отступления. В запертый чулан с ватниками проникнуть ему не удалось, а бунтарский выпад одной потасовкой ограничиться не мог. Это не бесхитростная драчка неполадивишх школьников, которая прекращается при первом жалобном писке или плаче, а перепуганный победитель улепетывает ошпаренным петухом. Предстояла грозная ночь с искуплением дневных прегрешений.

Поначалу темная не задалась. Непокорный Лапоть разодрал пополам наволочку, наброшенную ему на голову. Как сорвавшиеся с цепи псы, разнузданная орава шестерок навалилась на него в открытую. Никола торкал мокрой шваброй ему в лицо и взрыкивал свирепо, по-звериному. Лапоть огрызался ослепленным яростью дикарем, выплевывал кровь. Педя сидел в сторонке и натрыжно талдычил:

— В парашу его, в парашу!

Клубок дерущихся тел поволокся по проходу и выкатился в предбанник.

— Окунай подлюгу!

Загремела бадья.

— Сука! Опрокинул!

— Макай харей в дерьмо!

Внезапно с лестницы донесся крик:

— Шухер!

Голос Марухи пресек вакханалию избиения:

— Что, взбесились?! С ума сдурели?!

Застревая в проеме, орава шестерок ворвалась в спальню и стреканула по постелям.

— Хромай отсюда! — забасил Никола в прихожей.

Они негромко попререкались, и Маруха увела его к себе.

Вернулся Лапоть, всхлипывающий, вонючий и мокрый; длинная струйка крови ползла из его уха за ворот рубашки.

Как и днем, десятки глаз пассивно следили за расправой, как и днем ни звука не сорвалось в его защиту.

Отшумели страсти, от сердца отлегло, но мыслишки трепыхались совсем иные: хорошо, что удержался, не поддался соблазну во время дневной стычки, не полез на рожон. Атамана и его кодлу не одолеть. Горбатый чуть не пырнул Лаптя финкой, меня Никола придушил бы шутя.

Искушать судьбу желания не было. Слава Богу, куражились не надо мной, нужно терпеть, должны же прийти путевки. Глубоко спрятанная удовлетворенность собой взяла верх над недавними сожалениями. Однако удовлетворенность была мимолетной; впоследствии, припоминая расправу над Лаптем и свою трусливую нерешительность, я был мучительно противен самому себе.

Казалось, шальная смута пресечена, и остается только смирение. Но утром Лапоть рванул из приемника.

На отлов беглеца отрядили команду во главе с покарябанным Николой, а к вечеру в погоню пустились и слегка всполошившиеся воспитатели. Напрасно! Попутать его в тот день не удалось, и только через пару недель его привел милиционер.

Лаптя было не узнать. Из-под серой, прожженной на темени пилотки топорщились толстые, словно приклеенные, обмороженные уши. Запахнутая на голой груди вдрызг истерзанная хламида грязной бахромой свисала до закрученных в ветхие обмотки голеней ног. К ступням были прикручены тесемками дырявые галоши.

— Личит ему клиф-то! — со знанием предмета оценил наряд Никола. — Без порток, а в шляпе!

— Ливрея что надо! Пообтерлась самый мизер! — восхищенно поддакнул Педя.

— Что, убег? — торжествовал Горбатый. — В миру-то икру жрал?

— На тебе ж прямо вериги! Почем прибарахлился? — любопытствовала начальница.

Меня поразило не одеяние Лаптя и даже не его обметанные черным налетом болячек губы и шморгающий, в струпьях облезлой кожи нос. Поразили нервный тик века и одичалый, затравленный взгляд.

Вот как воля привечает нашего брата! И что отождествлял он с волей, что звало и притягивало его с неодолимой силой? Конечно, родное подворье. Здесь его и попутали. Завернули обратно, передавая из рук в руки по длинной цепочке городов и селений со множеством таких же заведений, как наше.

Попытка удрать не удалась. Как затеряться в этом тесно упорядоченном мире, повязанном нищетой и рабскими путами, где неконтролируемого жизненного пространства совсем не осталось?

С месяц Лапоть отлеживался в изоляторе.

Без главного работяги, усердного и сноровистого Лаптя, возникла запарка с заготовкой дров. Артель нерадивых пильщиков не справлялась с заданием. Им было не до пил и топоров, их все больше прельщал оживающий после войны и оккупации городок с его лавчонками, баней, барахолкой и вокзалом с прибывающими и отправляющимися поездами.

А с морозами подзатянуло.

Начальница изругала филонов и повелела снаряжать после обеда вторую смену заготовителей дров. Теперь большинство ребят старшей группы раз, два в неделю бывало на улице. И только пять-семь запаршивевших доходяг, вроде меня, Царя и Толика, по-прежнему мечтали о прогулке как о хлебе и светлом празднике.

Вожаки уверовали в безнаказанность и взлютовали. Хлесткие удары сыпались направо и налево, по поводу и без повода, возводились в повседневную норму общения, заменяя ненужные, теряющие смысл и действенность слова.

Власть была завоевана, сопротивление подавлено, осталось натянуть удила до кровавой пены, чтобы крамольные мысли о непослушании даже не зарождались. Вечерами вытворялось неописуемое: дежурные потехи буйных лунатиков, беготня по койкам, неуемная матерная грызня картежников, куча мала и еще какие-нибудь мелкие пакости и дикие выходки, — разве спокойно уснешь?

И позже, когда все засыпали, легчало не всегда. Даванет удушье, вскинешься в ужасе, разинув рот, жадно хлебнешь тяжелого настоя и из последних сил сдерживаешь рвущийся из глотки предсмертный вопль. Почти задохшийся, удерживаешь голову на руке: ложиться страшно, удушье того и гляди сомкнет челюсти намертво, и уже не проснешься. Ворочаешься, измученный, и гонишь мысли о смерти. Сон все-таки побеждает, голова клонится в вонючую прель подушки.

Попривыкнув, я решил про себя, что лучший способ превозмочь ночь — поскорее опять уснуть. Будь что будет! Я впадал в чуткое и тревожное забытье: какая-то частичка сознания бодрствовала и бдительно следила за дыханием, охраняя жизнь.