В полусонном сознании стыло ощущение надвигающегося несчастья, и только когда пригородный поезд нервно задергался, загромыхал буферами, притормаживая у высокой платформы, притаившийся страх ожил и побежал ознобам по телу. Выбираясь из душной утробы вагона, я пытался усмирить частые толчки сердца и подрагивание пальцев, преодолеть сминавший меня трепет.
Остатки дорожного оцепенения развеял серенький осенний денек, дохнувший в лицо освежающим, попахивающим гарью ветерком. Поток пассажиров, запрудивших перронное русло, подхватил нас и, омывая здание вокзала, понес к массивным чугунным воротам.
Вплотную за женщиной в линяло-бордовом пальто, тянувшей за руку моего брата, я вел сестренку. Иной раз мы натыкались на мягкий широкий зад женщины, и тогда кисловатый запах пота, вазелина и лекарств заползал в ноздри.
Необходимость быть внимательным в толпе и плывущее над ней слитное шарканье множества ног несколько отвлекли от муторной внутренней сосредоточенности на постигшей нас катастрофе.
За воротами поток пассажиров распался и освободил нас. Мы свернули в узкий проулок, сжатый огромными зданиями, и неожиданно вырвались из путаной людской сутолоки. Рядом вокзал, лязг вагонов, шипение и кашель паровозов, возбужденная круговерть толпы, а здесь безлюдье и затишье.
Из-за угла проулка двое, мужчина и женщина, вывели маму.
— Прощайтесь, — спокойно приказал мужчина и обратился к провожатой в бордовом пальто: — На Песочную?
— Да, — коротко кивнула она. — B Кресты?
— Да.
И в том, что маму везли не вместе с нами, а в другом вагоне, и в том, что остановились мы по-видимому в заранее обусловленном месте и даже в деловито кратких репликах взрослых чувствовалась обыденность и скука привычно свершаемого ритуала.
Едва сдерживая рыдания, мама с лихорадочной торопливостью прижимала к груди маленькие головки сестры и брата, целовала их исступленно, безудержно. Потом повернулась ко мне. Темный с проседью завиток спадал на ее лоб. И сейчас же свет и тьму заслонили огромные, полные прозрачных слез глаза. Невыносимая боль билась в них.
Эта давняя, застывшая в памяти боль иногда оживает, разгорается, выжигая горечью и печалью случайные ростки безмятежности и благодушия. Как будто рядом дрожащие губы безнадежно шепчут:
— Ты теперь старший. Смотри за ними!
— Время! — звенит неумолимый возглас, и немые спины заслоняют искаженное болью лицо. Три темных, сливающихся силуэта плывут на фоне белесого неба и вдруг пропадают за серой стеной. Все! Лишь недобрая пустота в груди, мамины слезы на щеках, да море равнодушия в глазах сопровождающей.
На остановке трамвая в меня пытливо вглядывались две пары родных встревоженных глаз. Я держался, не пикнул, хотя слезы были близки. Я держался и тогда, когда красный вагончик с металлическими барьерчиками-дверьми покатил вдоль нескончаемой череды домов. Барьерчики были составлены гармошкой у входа. В открытые дверные проемы тянуло сквозняком.
Плакать стало поздно. С непролитыми слезами и непогасшей тревогой было неуютно и боязно, словно над нами висело что-то огромное и тяжелое, готовое в любой момент сорваться и расплющить в лепешку.
Скверное чувство давило с раннего утра, когда мама хлопотала над нами, пичкала остатками черствого хлеба, натягивала слой за слоем разномастную одежонку. На меня поверх рубашки и свитера она напялила трофейную лисью шубейку, купленную по дешевке у демобилизованного солдата. Не терпелось поскорее добраться до места, скинуть горячую шубейку и свитер и взглянуть на новое обиталище, в котором предстоит жить долгие годы. Пытаясь отвлечься от горьких мыслей, я принялся читать вывески. Читал по складам:
— Гас-тро-ном. Ап-те-ка, — это понятно. Но что такое Оптика? Наверное тоже аптека, ошиблись в написании.
Сестра притулилась рядам, посматривая мне в рот с доверчивым уважением. Читать она еще не умела и очень хотела научиться.
Людные жилые кварталы сменились заводами и пустырями. Проурчит грузовичок, вывернет легковушка, промелькнет одинокий прохожий, процокает ломовик. Мы сидели молча, пригорюнившись, и встрепенулись только однажды: в развалинах копошились пленные немцы.
Беспокойство ныло по-прежнему, и этот ковыляющий по рельсам, притормаживающий с кошачьим визгом трамвай вытягивал последние жилы. Хотелось определенности и поскорее.
Утомленные и слегка обалдевшие, вышли на пустынной набережной у темной громады моста. Маслянистая темень воды зыбилась и вспухала буграми, полизывая замусоренный песчаный берег. Закопченный буксир со связкой плотов усердно выгребал против течения, густо дымил.
Табличка у проходной гласила:
ДЕТСКИЙ ПРИЕМНИК-РАСПРЕДЕЛИТЕЛЬ (ДПР)
УПРАВЛЕНИЕ НАРКОМАТА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ (НКВД)
Вдоль просторного коридора выстроились два ряда белых больничных дверей. У одной из них мы понуро поджидали решения своей судьбы. Переговоры затягивались. До нас доносились препирательства: напористые, требовательные выпады провожатой и, пресекающие их, чьи-то ответные реплики.
Издалека выплеснулся глухой детский галдеж, и сразу же зачастила упругая топотня множества ног. Орава стриженых мальчишек высыпала в коридор и ринулась к одной из закрытых дверей, слипаясь беспорядочным плотным роем. Задние напирали, передние нетерпеливо приоткрывали дверь и совали в щель пытливые носы. Послышалось гулкое бряканье посуды, вкусно потянуло горячими кислыми щами.
Из толпы зазвучали выкрики:
— Снова щи, хоть портянки полощи!
— Битки в дверях, гуляш по коридору!
Столовая легко поглотила ребят, а к нам вышла расстроенная провожатая с незнакомой женщиной. Женщина размахивала рукой и убежденно доказывала:
— Начальство то же скажет. И приемник, и колония переполнены. На кроватях спят по двое. К тому же карантин. Не можем принять!
— Дождемся начальства. У меня направление. Не имеете права!
— Зря время теряете. Если бы одного привезли.
— Так маленького возьмите. Он устал, спать хочет. С утра маемся.
— Еще с блокады было указание: братьев и сестер не разлучать!
— Дак то про блокадных сирот, а эти …
— Не можем, поймите! Дети пусть во дворе подож дут, здесь нельзя.
Неопределенность сгущалась, но в пререканиях женщин не было ничего пугающего, бросить нас на произвол судьбы они не намеривались. Тревога пряталась во мне, и заботы взрослых с их нервозностью и желанием отделаться от нас во что бы то ни стало на нее не влияли.
Темная туча с белой рваной каймой волочилась низко над крышей. Ветер гулял в вышине, но к нам во двор не задувал. Провожатая куда-то скрылась, и мы одиноко скучали на скамейке напротив широкого балкона, огражденного балюстрадой с лепными балясинами.
Балкон поначалу пустовал, но вскоре туда просочилась группа девушек в серых одинаковых платьях. По-видимому, девушки оставили открытой дверь во внутреннее помещение. Оттуда послышалось тягучее пение:
Голос звучал так чисто и жалостно, что я невольно привстал и открыто глянул на женские фигурки, теснившиеся на балконе. Одна из девушек, перехватив мой любопытный взгляд, скорчила гримасу, сопроводив ее неприличным жестом. Я смущенно отвернулся и, не поднимая головы, сосредоточенно вслушивался в печальную, безнадежную песнюплач.
Девушки на балконе тихо подпевали красивому, долетавшему из глубины комнаты голосу. За первой песней слаженно и мягко полилась другая:
— Колонистки, обедать! — прервал песню повелительный окрик.
Балкон опустел.
Провожатая пришла рассерженная, взвинченная. Видимо превозмочь начальство не удалось, и, оказавшись на пустынной набережной, мы подхватились и заспешили куда-то.
Мы скоро сопрели под тяжестью маминого облачения, шумно дышали. Шажок за шажком неуклюже косолапил короткими ножками братишка. Сзади с трудом поспевали мы с сестрой.
Обедали в милиции, остальное время потерянно мотались по Ленинграду на трамваях. Побывали ещё в двух ДПР, и в каждом раскаленная неудачами провожатая требовала и упрашивала зачислить нас. Но везде не хватало мест, везде ее напористость и запальчивые угрозы натыкались на непробиваемый карантинный барьер. Начальники всех ДПР как будто сговорились ни за что не принимать нас.
— Вот морока! Свалились на мою голову! — негодовала озабоченная женщина, устало отдуваясь и вытирая лоснящееся от пота лицо. — Куда вас девать? Одного бы давно спихнула.
Мы потерянно и робко жались друг к другу. Братишка совал мне горячую ладошку, а в трамвае прикорнул у моего плеча. Сестренка выжидательно заглядывала в глаза, молчала понимающе: виноваты, ничего не поделаешь.
Поздним вечером при последнем издыхании, в полусне добрались до нашего дачного поселка и заночевали в детской комнате милиции.
Следующие два дня были безотрадной копией первого: сурово и беспристрастно выпроваживали нас из переполненных, отгороженных карантином от всего мира приемников.
Брат умаялся и ныл, когда приходилось топать пешком. Скисла и похныкивала сестра. Я держался на одном самолюбии старшего. Понимал, стоит распустить нюни, и брат с сестрой поднимут неукротимый вой. Но и я чувствовал себя скверно. Изматывающая одурь туманила сознание. Впервые мы оказались бездомными и незащищенными. Впервые мама не хлопотала рядом, не прикрывала нас как большая сильная птица. Ощущение пустоты и открытости не давало покоя. Нас выставили напоказ со всем нашим позором и беспомощностью: вот она сопливая троица матери-арестантки. Смилуйтесь, возьмите в приемник. В ответ одно:
— Мест нет!
Отторжение казалось непреодолимым, и нам дозволили отдохнуть. Проведенный в детской комнате день запомнился обильной кормежкой и мордатыми, благодушными милиционерами. Они вызывали доверие и чувство безопасности. В столовой меднолиций дядька приволок полный поднос тарелок с дымящейся кашей и хлебом и не выпустил из-за стола, пока еда не была истреблена. Горячая тяжесть в раздувшемся животе нагоняла тупое удовлетворение; если так будут кормить — жить можно!
Горемычной стайкой бродили мы по желтым улочкам, пока не притопали к дому, где жили всего три дня назад. Нашу убогую клетушку опечатали. Никто с нами не заговорил, даже не улыбнулся, — лишь невидящие взгляды вскользь, в спину. В этом знакомом мирке мы оказались чужими и ненужными. Если бы не дворовая псина, то хоть вой. Только она взорвалась невоздержанной радостью, ласкалась и целовалась как с близкими, и так усердно махала хвостом, что весь зад крутился за ним. Она увязалась следом и, понурив морду, до вечера добровольно таскалась за нами. Псовая доброта согрела нас последним теплом невозвратных дней.
У милиции столкнулись со знакомой дворничихой.
— И вы тута? — удивилась сердобольная женщина. — Утресь матку вашу встретила. Который день в родной КПЗухе. Местов в тюрьмах нетуть. Вот беда-то!
Мы бросились к предвариловке, но напрасно, туда нас не пустили.
От безделья и сытости рано завалились спать. Я долго лежал неподвижно, слушая легкое сопение брата. Что-то болело, никогда не болевшее, и охваченный неодолимой тревогой, я пытался уловить в ночи хоть тень определенной успокаивающей надежды. Мысли полнились цепью неотвязных сожалений о возможных, но не осуществленных во время, планах спасения. Я не корил маму, ее абсолютная невиновность не отделима от моего существа, моей жизни, но казалось, катастрофы можно было избежать. Нужно было уехать. Знакомые советовали одно: скройтесь на время. Но уезжать было не на что и некуда.
Ночные звуки шарили в душе, и не было сна, только хватающая за сердце неясная боязнь да отголоски пререканий:
— Карантин! Не можем принять, не можем!
Я зарылся с головой в одеяло, но от недобрых голосов не избавился. Они овладевали сознанием, раздергивали мысли. Слепая, непостижимая, исполинская сила ворвалась в нашу жизнь. Мы остались без мамы, и от этого никуда не уйти, в этом зловещая суть, отсюда гнетущее чувство утраты и открытости. Вокруг вроде бы ничего не изменилось, и лишь мы переступили невидимую черту, и возврата в старый мирок нет. В недосягаемом прошлом растаяли, распались привычные будни, впереди неизвестность. Вот и не верь поговорке: от тюрьмы и от сумы не отрекайся.
Утром наша унылая, осточертевшая всей милиции компания пополнилась двумя мальчишками и маленькой цыганочкой. Поспешные сборы, и поезд снова помчал нас на поиски приюта.