Поборы давно набрали прежнюю силу, а Царь, словно не зная об этом, не вынес ни одной пайки. Часами сидел нахохлившись, с отсутствующим выражением лица. Замкнулся, за день и двух слов не выдавит.

Царя не засосали ссоры и драки, и с ним главари всегда обращались сдержанно. В опасный момент он умел отмолчаться, уклониться от общения, не дать повода для нападения. Даже оправдательной зацепки для наскоков на него не находилось: не стукач, не нытик, не инородец. Доставалось, — не крысился, не отбивался. Моргал рыжими ресницами, давился слезами и безответно никнул над книгой.

Я постоянно чувствовал притягательность внутренней царевой силы. У вожаков эта необычность вызывала раздражение.

— Чистоплюй, мудрена вошь! — пренебрежительно бурчал Никола.

Первое время в нерадивости Царя ничего крамольного не проглядывало: усердные клиенты поперевелись. Николе же, видимо, лень было вмешиваться.

— Должок зажимаешь, лопух красноперый?! — гоношился Горбатый, раздраженный упрямством мальчишки.

Царь угрюмо немел и замирал, сжавшись в комок. Так продолжалось несколько дней, пока непослушание стало очевидным. Напряженность взбухала. Спустили шестерок, и закрутилась потеха. И в группе, и в спальне они, как стервятники, клевали Царя, тыкали растопыренными пальцами в глаза, цепляли без предлога, срывая голодную злость.

— Дятел малохольный, гони пайку!

— Чего рыло воротишь? На облом нарываешься? Сшибем спесь, гадом буду!

— Со свету сживем, плесень!

— С Жидом валандается. И в самом рыжина жидовская, глянь!

— Бей жидов! — Горбатый взмахивал зажатым меж средним и указательным пальцами лезвием бритвы, как бы примериваясь. — Попишу, зенки вытекут!

Царь взглядывал исподлобья, удрученно тупился и клонил торчащие уши. Не протестовал, не пытался парировать оскорбления, сидел смирно и онемело.

Ватага шестерок переступила ту грань подсознательного уважения к необычному мальчишке, которую до сих пор все безотчетно признавали.

В травлю включился Никола. Оторопь брала, когда он заламывал мальчишке руки, гнул его и свирепо крушил коронным ударом колена в лицо.

Искривленный страданием, в крови и слезах, Царь тихо всхлипывал:

— Зачем бьешься?

Плач давно уже никого не трогал, но от его «бьешься» жалость раздирала сердце.

Если отчаянный вызов Лаптя блеснул мимолетной, несбывшейся надеждой, то безгласное непротивление хрупкого и ранимого Царя дышало заведомой обреченностью. Шансов выстоять не было. Сердце рвалось от страха и нехороших предчувствий. Никто не дерзнул вступиться за мальчишку. Даже на открытое дружелюбие нас не хватило. Сами мечтали о защите. Обстановка заметно накалялась.

Блатная кодла ополчилась против тихой царевой крамолы: его плющила куча мала, Горбатый лягал в лицо. Полупридушенный, ошалевший от боли и страха, Царь вырывался и долго плакал, скорчившись живым, несчастным комочком. В споры не ввязывался, не давая раскрутить словесную перепалку, довести ее до новых побоев.

Его упорное молчание приводило в недоумение главарей, и на время Царя оставляли в покое. Поникнув над книгой, он цепенел.

Я видел, что страниц он не переворачивает, а вобрав в себя отрешенный взор, думает о своем, печальном и давнем. Очнувшись, он обводил группу осторожным взглядом или, пригорюнившись, рассеянно высматривал что-то в снежной дали за окном. Меня неодолимо влекло к затравленному мальчишке. Я заглядывал ему в лицо, пытаясь вызвать на разговор, но отклика не встречал и чем подбодрить его не знал. Я подавлял в себе постоянное желание обращаться к Царю, но выдерживал не всегда:

— Сыграем в фантики?

Царь отрицательно мотал головой, не проронив ни слова.

Порой складывалось впечатление, что от него отступились, что главари смирились с потерей этого странного клиента. Но, сдирая послеобеденную мзду, Горбатый нет-нет да зыркал недобрым оком в наш угол, перешептывался с Николой. Присаживался рядом с Царем и, пытаясь уладить конфликт по-мирному, увещевал:

— Не можешь каждый день, будешь выносить пайку раз в три дня, идет?

Такому одолжению позавидовал бы любой, но Царь не прельстился. Уперся, помалкивал и продолжал съедать свой хлеб. При всей слабости Царя в его упорстве была непостижимая твердость, протест несравнимо более мощный, чем психическая атака Лаптя. Сломить его можно было лишь чем-то необычным, сверхжестоким.

Развязка близилась, и решающий день не заставил себя долго ждать.

— Предупреждаю в последний раз! Кончай ерепениться! Не вынесешь сегодня, пеняй на себя! — сказал, как плюнул, Никола.

За ужином отработанным движением сунул я пайку за пазуху и глянул на Царя. Насупившись и уткнув нос в мисочку, он поковыривал подсохшую лепешку прогорклой, остывшей каши. Хлеб лежал под рукой. Вдруг он замер, надумав что-то решительное. Лицо его исказилось подступившими слезами, он взял кусок, переломил пополам и принялся мелко крошить его поверх несъеденной каши. Тонкие пальцы, теребившие хлеб, дрожали.

Тревожную тишину расколол резкий вскрик воспиталки:

— Поели?

Вставая, Царь плеснул кружку чая поверх раскрошенной пайки.

— Ну, Царь! Достукался! Пришел твой черед! — грозно изрек Горбатый.

Рык матерных угроз гремел в группе камнепадом, обещанием невообразимых расправ, бед, возмездий и смертей. Задумываться над реальным смыслом угроз не приходилось до памятной расправы над Царем.

Дымилась смрадным чадком параша. Рыжая лампочка цедила мутное немощное свечение. Всплыло почти забытое: уложив нас, мама строго приказывала:

— Повернитесь на правый бочок! Ручки под щечки! Спать!

Я нырнул в стылое чрево родной постели. Долго ворочался, прилаживаясь: подтянул колени к животу, подоткнул края подсохшей за день простыни и одеяла. Одеяло и простыни защищали бока от ледяного объятия задубевшего, мокрого матраса. Постепенно они пропитывались его сыростью, но в тоже время подпревали, нагреваясь от моего тела. Закрутившись плотно, с головой, можно было уберечься от измывательств, если нечаянно засну до срока: начнут стягивать одеяло, обязательно разбудят. Маленькую отдушину для носа и глаза приходилось, конечно, оставлять.

Ужался до возможных пределов и уютно залег, потягивая кисловатый, давно привычный запах дохлятины. Первоначальные неприятные ощущения слабели. Вроде бы и пованивало сносно, и холодило терпимо.

Царь точно также завязался в свой конец одеяла. Мы спали валетом.

Медленно отходили минуты. Было необычно тихо, ни хохотка, ни говорочка. От шороха, скрипа пружин или покашливания замирало сердце. Ожидание ширилось, росло, заполняло мозг. Ни одной сторонней мысли, ни одного отвлекающего позыва. Только муторный страх и ожидание: сейчас, сию минуту грянет взрыв и разорвет на клочки Царя.

Внезапно погас свет, и сердце упало.

Меня сдернули на пол вместе с одеялом. Серые потемки наполнились дикой возней. Сгрудившиеся над нашей кроватью вертлявые тела наводили ужас как одержимая жестокостью нечисть из преисподней. Они давили друг друга и, словно свихнувшись скопом, орали в упоении:

— Облом гаду!

Глухие удары, брань и приглушенные жалобные вскрики:

— Не бейтесь, не надо!

Крики переросли в сплошной, незатихающий визг:

— И, и, и …

Я безмолвно торчал в проходе, пристыв босыми ногами к студеному полу. Холодная испарина выступила на лбу, липкие от пота руки дрожали как в лихорадке.

Хватит, хватит же! — молил я про себя. — Разве можно так бить?! Он маленький, вы убьете его. Потом самим не поздоровится!

Шабаш нечисти обретал зримые формы. Черти метались вокруг койки, а на белом прямоугольнике простыни дергался живой, трепетный комочек царева тела. Царь вдавливался в постель, защищая руками голову и увертываясь.

— Навыедренивался?! — рычал Никола. — Ублюдок, отдашь долг?

В ответ — жалобный плач.

— Дрын ему в зад! — возопил со своей койки Педя.

Психоз перерастал в ожесточенное безумие. Царя швырнули на живот. Четверо держали его за руки и за ноги. Горбатый вскочил на постель, возвышаясь над распростертым мальчишкой и копошащимися исчадиями ада самим дьяволом. Палкой от швабры он тыкал Царя. Ускользающий мальчишка бился в корчах, глухо орал в подушку. Никола даванул его коленом, а Горбатый изловчился и подналег всем телом на конец со щеткой.

Звериный, леденящий кровь вопль резанул по ушам. Вопль потряс меня, как не потрясало ничто на свете. Кольцо шестерок распалось, а на постели сшибленной камнем птицей конвульсивно выгибался и странно сучил ногами одинокий мальчик.

Долго не смолкали стоны и плач, и только когда Царь мало-помалу притих и лишь сдавленно всхлипывал, стал понемногу успокаиваться и я. Холод гнал в постель, в привычную теплую вонь. Я присел на койку и шепнул:

— Больно?

— Уйди, ты! — огрызнулся Царь.

С другого конца спальни донеслось:

— Заткнись, Жид, пока цел! А то заодно схлопочешь!

— Примочку на пуп!

— Серпом по яйцам!

Чувства жалости и виновности смешались во мне, а глубоко, потаенно трепыхалась стыдливая шкурная мыслишка: слава Богу, измывались не надо мной, слава Богу, меня не тронули! И от этого на душе было гнусно.

Я не осмелился потревожить Царя и решил переночевать у брата. Там, кое-как втиснувшись к троим теплым, крепко спавшим малышам, провел ночь.

Утром Царь с трудом поднялся с постели, и медсестра повела его в изолятор. Горбатый лебезил рядом, поддерживал больного и давал пояснения:

— Гробанулся с лестницы спросонок. Там темно и склизко.

Черные пятнышки запекшейся крови на желтоватых, слоистых потеках простыни приводили меня в трепет не один вечер, напоминая и предупреждая: и тебя не минет царева участь, а то что-нибудь и более жестокое.

Никола и Горбатый притихли, нервозно гадая: выдаст или вытерпит Царь? Приказали: пайки с завтрака, обеда и ужина тащить, кровь из носу! Готовились бежать.

Истлел день, за ним другой. Ничто не предвещало грозы. Царь не раскололся.

Горбатый сунулся было в изолятор, но медсестра турнула его. За то Маруха сообщила: температурит немного, отказывается от еды, читает. Беспокойство поулеглось.

Очередной раз заглянув к малышам, я обнаружил у них в группе медсестру. К Царю! — кольнула мысль.

Влажный ветер стеганул по лицу, вышиб слезу. Темные круги поплыли перед глазами, застлали рыхлый снег. Пошатываясь, я жадно хлебал пронзительную, сыроватую свежесть февральской оттепели. Снег осел, был мягок и скрипуч под ногой. Его ноздреватые, подтаявшие комья пятнами белели на темных стволах и ветвях деревьев.

Пытаясь бежать, устремился к изолятору. Проскочил приемную и оказался в небольшой низкой комнатенке. Первое, что бросилось в глаза, был хлеб, лежавший на тумбочке рядом со стопкой книг. Три пайки — немыслимое богатство!

Четыре тесно сдвинутые койки занимали почти все пространство. На одной спал Царь, остальные были аккуратно застланы. В комнате было свежо, стекла окна обросли по краям мокрой корочкой льда.

Царь очнулся и удивленно вскинул глаза. Взгляд его словно пробивался из глубин иного мира, бесконечно далекого, недоступного мне и таким, как я. Царь приподнялся на локте, и стало заметно, как сильно он изменился. Костлявый лоб оклеивала сероватая кожица с двумя продольными стариковскими морщинами. Подбородок и скулы заострились, синеватые губы с чуть опущенными уголками изогнулись гримасой. Голова на тоненькой, как стебелек подсолнуха, шейке выглядела непомерно большой, приставленной от чужого тела, виски запали.

Я подавленно молчал, захлестнутый острой жалостью, едва справляясь с подступившими слезами: одно слово, и они хлынули бы неудержимо.

Ощущение причастности к глумлению над Царем не покидало меня эти дни, вызывая раскаяние и горечь. В голове крутились приниженные слова о моей невиновности, о том, что меня бьют и обижают не меньше, и никто не заступается. Вместо сочувствия и утешения я забормотал оправдательно:

— Горбатый стращает, что попишет меня или наколет …

Мой растерянный вид привлек, наконец, внимание Царя, вызвал сочувственный отклик. Лицо его напряглось, губы жалко надломились. Он кивнул на пайки и выдавил с натугой:

— Возьми, ешь… Не бойся, бери, а то медсестра утаранит, чтоб крыс не разводить.

Я щепетильно помялся, но голод пересилил смутные переживания, и пайка оказалась в моих руках. Сперва осторожно, потом смелее и смелее отхватывал зубами холодные, горькие куски и, почти не пережевывая, заглатывал их. Попытался сказать что-то душевное, благодарное, но лишь давился плачем и хлебом.

Разговор завязался сам собой.

— Больно?

— Нет, сейчас уж нет.

— Так вставай!

— Не хочется… Запеклось там все. Наверно не выздороветь мне.

В его словах слышалось глубоко скрытое страдание, и не только физическое, весь его облик был воплощением разрывающего сердце укора. Некоторое время я не мог вымолвить и слова. Царь доверительно продолжал:

— Сны вижу. Полки книжные пустые у нас дома. Как дыры. И в комнатах, и в коридоре. И ничего больше!

Сокровенная тоска по дому, созвучная моему повседневному настроению, таилась в его снах и грустном тоне.

Первоначальная натянутость исчезала.

— Твои родители где?

— Не знаю…

— Найдутся!

Лицо Царя посветлело, озарилось трогательной полуулыбкой.

— А я не вынес им пайку, правда?

— Ага. Таких, как ты, болъше нет.

Царь медленно, с усилием продолжал:

— Позарились на чужой хлеб … Хапают, крохоборы, и все неймется, все мало.

— Нужно письмо написать, пожаловаться.

— Не поможет. Папа писал … — костлявыми, прозрачными пальцами Царь теребил тесемки наволочки. — Умрете без хлеба. Я потому и решил не выносить.

Я смотрел на Царя с доверием и обожанием, но не мог преодолеть обычную внутреннюю заторможенность и отыскать такие же чистосердечные слова.

— Нас обирают, а мы все скрываем. Они жрут наш хлеб, мы их кормим. Нам скрывать нечего! Пусть сами хранят свои тайны.

Простота его слов озадачила меня. И правда, это не наши тайны. Ничего преступного мы не совершили. Кто давит слабых, ворует, тот пусть и таится. И Николе я ничем не обязан, если и поддакивал, то вынужден был, со страху.

Царь приоткрыл душу, его искренность вызывала почти благоговение, обаяние откровения и честности пленяло. Просвещенный и растроганный, я по-прежнему норовил словами искупить свою неведомую вину, но только немо таращил глаза. Было понятно, что Царь самый замечательный мальчишка, что с ним можно говорить обо всем правдиво и по справедливости.

И вообще здесь, в изоляторе, покойно и безопасно.

— Хорошо у тебя! Нет Горбатого, шестерок. Мне бы сюда на недельку.

— Книг новых нет. Про Робинзона Крузо читал?

— Не. Летом я фильм видел, Бэмби. Про оленя. Там ни одного человека, только звери. Здорово интересно.

— У нас не крутили.

— Достать бы перочинный ножичек! Можно солдатиков выстругать. Или шашки.

— В школу бы. Со мной учились детдомовцы, и ничего.

— Николу пусти в класс, живо всем рога посшибает.

— Не все ли им равно, сидеть нам в группе или заниматъся в классе?

— Кому не все равно?

— Ну, не знаю.

Царь вцепился хрупкой ручонкой в прут койки и с трудом повернулся на бок.

— Всем на нас наплевать! Дойдем с голодухи, никто и не вспомнит!

— Запхали в эту дыру, как арестантов.

— Мы и есть арестанты, только маленькие.

— Те хоть знают свой срок.

Резко хлопнула дверь в приемной. Последний раз я взглянул на Царя. Он лежал на боку оживленный, головастый; мягкое сияние его широко открытых глаз вызывало доверчивое искушение говорить и говорить без конца, откровенно излить ему все, что наболело на душе.

— Прости, — вырвалось у меня и, не дожидаясь понуканий, я деранул мимо опешившей от неожиданности медсестры.

В группе тревожные раздумья охватили меня. Слово за словом вспоминался наш разговор, занозивший душу искренностью. Все во мне вздыбилось прозреванием. Я признался самому себе в том, в чем раньше боялся: оказывается можно и не верить блатным канонам. Старые, понятные суждения о добре и зле не утратили своего смысла. Сознание проснулось: плохое снова стало плохим, чуждое — чуждым. Блеснувшая искорка ясно высветила истинную ценность блатного мирка, а несколько минут общения в изоляторе сблизили нас больше, чем месяцы совместной маяты в группе и спальне.

На другой день Царя увезли в Ленинград в больницу. Медсестра вскоре уволилась, а взрослые и воспитанники быстро забыли о темной истории его болезни. Только я еще долго горевал о нем.

Отторжение Царя не прошло бесследно: я как будто слегка повредился умом. Прежде наплывавший временами страх стал теперь почти непрерывным, укоренившись легко возбудимым комочком плоти по соседству с сердцем. Стоило кому-то из вожаков задержать на мне взгляд, неожиданно окликнуть или задеть, как эта плоть начинала бешено трепетать и, казалось, вот-вот сорвется. Этот трепет, передаваясь по всему телу до кончиков пальцев, превратился в привычное пугливое состояние. Возможно во всем виновато было недосыпание. Днем меня постоянно потряхивал озноб, особенно заметный в столовой: то ложка непроизвольно цокнет по зубам, то, приподняв руку, замечу стариковское подрагивание пальцев.