Пресные, неотличимые в своей обыденности дни низались серым бисером по нескончаемой нити. Ничего вроде бы не происходило, и эта незыблемость изматывала, хватала за горло. Хотелось броситься на пол, биться головой о стены, вопить и молить о спасении.
На осмотре захожая лекарша мяла холодными пальцами мои выпирающии ребра:
— Ну и мощи! Дистрофик!
Воспитательница кивала согласно:
— Блокадник.
— Тонкий, звонкий и прозрачный.
— Еще не выправился. Мать в тюрьме.
— Совсем усох. Его бы подкормить.
— Их бы всех подкормить.
Зима ковыляла к исходу. Бесились ветры, хлестали в окно мокрым снегом, гнали на восток толчею облаков. Меж их рваных косм порой проступали голубые латки, выстреливал золотой лучик солнца. Заснеженный палисадник вспыхивал и искрился. Но сизые облака постепенно прикрывали просветы, серая пелена снова затягивала небосвод. В полдень покапывало с перламутровых сосулек, прилипших к карнизу веранды. Под снегом ясно проступили контуры берегов реки.
Как дар небес приходили письма от мамы. Маму перевели в лагерь на стройку. С утра до вечера на воздухе, не то, что мы. Мама сокрушалась из-за потерянного учебного года и никак не могла уразуметь, почему нас не отправляют в детдом.
Я отвечал старательными химическими каракулями: живем хорошо, путевки скоро придут. Поздравлял с переводом в лагерь, желал поскорее освободиться. О долгах молчал: помочь не поможет, изревется вся понапрасну.
Исправно катал я и коротенькие посланьица тетке, просил приехать. Относил письма в канцелярию, и надежда загоралась слабеньким огоньком. Тетка не подавала признаков жизни. И росла уверенность: нужно рассчитывать только на себя, помощи ждать неоткуда.
Мне полюбился сортир или, как мы выражались, убортрест. Он размещался в дощатой, холодной пристройке с заросшим грязным снегом оконцем. Заиндевелую проседь стен испохабили затейливые росписи-схемы с надписями-пояснениями. Были и просто надписи, от затасканного нравоучения: «Стыд, позор на всю Европу …» до воззвания: «Хрен соси, читай газету, прокурором будешь к лету!».
Оплывшие пики гор замерзших испражнений торчали из неровных овалов, прорезанных в досках пола. Подножья гор скрывались далеко внизу, в непроглядной глубине.
Тяга к убортресту не вызывала подозрений у главарей: сюда влекло всех подымить, погорланить в отдалении. Пованивало, — и пусть себе, повсюду разит, да и пообвыклись мы с ароматами. Я застревал здесь надолго, пока не коченел до тряской дрожи или не спугивали вожаки со свитой. Покойно было притаиться в стылой тиши вдали от недобрых глаз, расслабиться, дать волю потаенным, докучливым мыслям. Примчит лопоухий заморыш, покукует с постной мордашкой, и снова покой, и можно прикидывать шансы на спасение, лепить издерганным умишком план избавления.
В группе его не удавалось додумать до конца. Мнительный Горбатый чуял опасность и бдительно нес вахту надзора. Под его недремлющим оком непобедимый страх ледяным ветром рвал душу. И не было сладу с неразберихой в мыслях и дрожью колен, когда он неожиданно заглядывал в лицо, словно обшаривая и умерщвляя мой мозг. Всем своим соглядатайским нутром Горбатый чуял врага, и, как дерьмо на поверхность воды, из глубин его глаз всплывала негасимая вселенская злоба. Его окрик вышибал из меня тайные планы, как резкий удар пробку из бутылки. Уединение настраивало на иной лад: решайся, или будет поздно! Донос вызревал украдкой, в убортресте, где нельзя было подслушать моих дум, где страх отпускал, и сознание вырывалось из тисков. Извечный вопрос: пожаловаться или молчать по-прежнему? — даже не стоял. Решение выдать вожаков втемяшилось в голову давно и прочно: не донесу — дойду, загнусь! Мысли о доносе привязались как кошмарное наваждение, доводя до полного душевного изнурения. Ни о чем другом я думать уже не мог.
Как быть? Предам блатных, по всем законам — каюк! Никто и ничто не спасет. Я весь леденел, представляя решительного Горбатого с ножом или бритвой в руках. В приступе психоза или демонстрации преданности Николе, полоснуть кого-нибудь по глазам или ткнуть в живот для него — плевое дело. Мало ли способов мщения бытует в блатном мире! Придушат или пристукнут и вытолкнут в окно, как не однажды грозил Никола, а потом вся спальня подтвердит, что сам выбросился. Блатной мир так просто не отпускает ему причастных.
Расправу над Царем забыть невозможно. Настал мой черед, и я ломал голову: как спастись? Посоветоваться бы с кем! Но посвящать должников в свои отчаянные намерения было равносильно самоубийству, временами я страшился признаться в них самому себе. Предательство вынашивалось в одиночку.
В память запал изолятор, строгая медсестра в приемной, пайки хлеба на тумбочке и безбоязненная теплота общения с Царем. Тогда впервые за много месяцев рядом не было врагов. Изолятор — единственное местечко, где можно укрыться и переждать бурю. А там видно будет.
План обрел четкую нацеленность. Оставалось одно: выдать вымогателей и попроситься в изолятор на несколько дней, пока Николу с Горбатым не отправят в колонию. Их преступление казалось совершенно очевидным и неопровержимым, а наказание — неотвратимым. Меня законно нужно в постель, захирел до головокружений. И докторша сказала — истощен. Окончательное решение созрело, не хватало решимости сделать последний шаг, переступить страшный порог, за которым события начнут раскручиваться сами собой.
Клацая зубами от холода, я покидал облюбованный закуток и, одичало озираясь, пришибленной мышью крался вдоль стен. Бочком проскальзывал в группу, затирался в толпу.
Как ни промерзал я в убортресте, к сожалению, ни разу не затемпературил, а после двух-трех голословных жалоб на озноб медсестра заподозрила притворство, и мне стало совестно к ней обращаться.
Ночи не дарили успокоения. Во сне подо мной вздымались и раскачивались скользкие покатые крыши. С них я поминутно срывался в черную бездну. Говорили, что я часто бредил, кричал и плакал во сне. Просыпался с ощущением несчастья. Вяло, по-стариковски выпрастывал жиденькие ноги из облипшей простыни, напяливал холодные шаровары и ледяные кирзовые бахилы. Ноги болтались в них, как в галошах. Медленно тащился вниз. Чурался всех, боялся невзначай кого-то задеть и схлопотать пинок или оскорбление. Запинающимися шагами забредал в умывалку. Зеркало отражало огромную голову с синей треугольной физиономией, едва вмещающей темные озера глаз.
Другие должники ползали такими же униженными тенями. Совсем затюканный Толик серел, припухал, становясь раздражительным и еще более плаксивым. Довериться ему было нельзя. На зарядке я лениво семафорил руками, делал пару полуприседаний, и со стороны мог сойти за невыспавшегося филона. От резких движений рябило в глазах, становилось дурно, требовалось напряжение сил и сознания, чтобы не упасть. В группе я бездумно сидел, подперев ладонями подбородок, или ложился грудью на стол, ронял голову на руки и впадал в чуткую спячку, опасаясь завалиться на пол. От неудобной позы немела спина. Холодная рыбья кровь сочилась по жилам. Коченели руки, ломило суставы пальцев. Я запихивал ладошки-ледышки под мышки или прижимал к щекам. Если отогреть не удавалось, подсовывал их под зад. Я обонял свой постельный душок, тяготился телесной немощью; чудилось, что ребята сторонятся меня из брезгливости.
Вожаки беспечно доживали остаток зимы. Утрами, пробавляясь на толчке, вели коммерцию с постоянной клиентурой местных маклаков и барыг, снабжавших их за пайки картошкой, дурандой или семечками. Горбатый как-то выменял огромный немецкий бинокль. Никола захапал его по нахалке, без рассуждений.
В спальне отгородили тумбочками тесный закуток вокруг печки и коек Николы и Горбатого с Педей. Там сбивалось в кучу скандальное блатное воронье. Тумбочки ломились от паек, бацила и добытого на воле.
Внутри наболело. Перепад настроений, борьба со страхом изнуряли тело и душу. Явственно чудилось, что меня заподозрили в неверности и пытливо и неустанно выслеживают, собирают улики. Черные мысли не давали передохнуть. Я гнал их с напускной отрешенностью и ожесточением: будь, что будет! Пропади все пропадом!
Но жажда определенности, желание любой ценой покончить с затянувшимся сверх всякой меры мучительным испытанием овладевали мной все настойчивее. Я тайком прошмыгивал в укромный уголок коридорчика наискосок от канцелярской двери и застывал в нерешительности, пугливо карауля жуткий момент. В канцелярии вечно табунились воспиталки, уборщицы, бухгалтер. Громко судачили, иногда ссорились, что-то неспокойно доказывая другу. И в этой среде мира не было. В редкие минуты, когда начальница оставалась одна, невозможно было пересилить страх. Здесь накрыл меня проницательный Горбатый.
— Что шныргаешь где не надо, глиста вшивая! Шкандыбай в группу!
Через минуту в группе последовала расправа. Не примериваясь, он секанул тупой стороной ножа вдоль моих губ. Обожгло передние зубы, мелкая крошка осколков вместе с кровью попала в рот.
Терпение иссякло, я отбросил сомнения.
Воспоминания приносят горькую печаль. Я снова оказываюсь между молотом и наковальней, снова пытаюсь прорвать полыхающее кольцо страха. Живая память ноет плачем занудных песен, тело опоганено затхлой постелью, прошлое невозвратно, будущее темно. В ночном мраке — ни звездочки, в дневной серости — ни просини. Нужно рискнуть, сорвать неразрывные путы покорности и приниженности, а сил совсем нет.
Как и тогда, я продолжаю искать выход из тупика, в котором очутился запутавшийся мальчишка, сквозь годы устремивший на меня лучи голодных, опечаленных глаз. Как вести себя слабому перед дикостью и тьмой силы? Извечный вопрос. Эта сила не признает логики, но трепещет перед большей мощью. Нищий и слабый наделен лишь одним средством защиты — словом. Неужели могут существовать какие-то нравственные препоны, возбраняющие использование этой последней возможности?
Одна мысль проклюнулась во мне и взросла до уверенности: фальшь молчания и подлость доноса соизмеримы в своем падении. Да и доноса ли? Безнадежная задавленность порождает жажду исповеди перед справедливым и добрым миром, если не настоящим, то грядущим.
Восприятие окружающего мира беззащитным и слабым мальчишкой и человеком, много пожившим и понявшем, перемешались во мне, и сейчас уже невозможно отделить их друг от друга. Остается одно — предельная правдивость.
Желание воссоздать и осмыслить правду захватывает и изнуряет. И я, как неисправимый еретик и нарушитель канонов, вновь одержимо устремляюсь наперекор судьбе, по кривой дорожке, по неправедному пути, пытаясь достичь крайней искренности перед самим собой. Писательство как прозрение: и своя собственная душа, и окружающий мир познаются не в единодушном порыве толпы, а одиноко и вольно, как и предначертано природой. Такое познание избавляет от гнета силы, притупляющей разум.
Когда изобретут мракобесовское излучение или снадобье для вытравливания из мозгов ереси, изъятия из памяти неугодного прошлого либо присматривания за ней извне, тогда-то и наступит погибель. Пока этого нет, пока наши мысли никому, кроме нас, недоступны, — возрадуемся! Это самый великолепнейший из даров природы! С ним мы выдюжим, выстоим!
Кажется, что мы, дети войны и гонений, острее и глубже взрослого поколения того времени чувствуем трагизм и тьму тех дней. Почему же никто не написал о приемниках? Ведь сквозь них просеяны миллионы ныне пожилых людей. Неужели из-за того, что были заведения не в пример ужасней, не достойны ДПР памяти? Неужели мои однокашники счастливо доживают свои годы, и их не тревожит память? Мне кажется, что для нас счастье — это навсегда утраченная способность быть по-детски раскованным и безмятежным, это сбереженная детская чистота. Чистота тела и духа. Здания же наших жизней держатся на волоске: вместо непопранного достоинства в их основаниях подозрительные изломы. Приходится постоянно ждать беды, опасаться, не ринется ли жизнь вспять к голоду, лишениям, духовной кабале?
Я смотрю на едва заметные шрамы и отметины побоев и драк неодолимо, наперекор всему, косящим в то темное прошлое взглядом, и далекие детские страдания высвечиваются памятью объемно и глубоко. Трудно переоценить всю меру поступка, на который решился отчаянно борющийся за жизнь мальчуган, не отступивший в последний момент. Куда несло его с жалобой? Не к благожелателю и другу, но иногда и зверь бежит от верной гибели к охотнику.
Почему жребий пал на него? Почему выпутываться ему пришлось в одиночку? Мучительно думать, что какая-то нерастаявшая льдинка души того забитого мальчишки осталась во мне навсегда. Искушение овладевает мной: встретиться бы с тем голодным пацаненком, перекинуться бы хоть одним словом! Многим бы я пожертвовал за такую возможность. Но ее нет, и поэтому, — счастливо, малыш, вперед! Я поддерживаю и благословляю тебя отсюда, из твоего будущего.
Мальчишка уплывает, растворяется в бездне сознания, а я остаюсь наедине с добровольно взваленной на себя ношей.