Напряжение не спадало. Страх маячил за спиной, дышал в затылок, проникал во сны. Страх шептал: молчи! Разум внушал: выдай! Настало утро, когда я обреченно решил: сегодня или никогда!
Я балансировал на грани обморока, но четко представлял, что в канцелярии с утра многолюдно и следует повременить. Я приказывал себе успокоиться, заново обдумывал слова жалобы и каждый раз убеждал себя, что выбранный путь единственный.
Перед обедом, совершенно не в себе, пробрался к дверям канцелярии, определяя по голосам, много ли там людей? Вскоре начальница осталась одна. Была, не была! Преодолевая головокружение, приоткрыл дверь и в приступе отчаянной решимости переступил порог.
В первую минуту разум сковала паника. Я топтался перед столом начальницы и путано талдычил что-то о хлебе. Начальница зыркнула краем глаза мне под ноги и с постной миной продолжала усердно скрести пером. Неужели прогонит, не дослушав? — мелькнула трезвая мысль. Я еще скорее запричитал о своем, напирая на желание спрятаться в изолятор. Наконец она передернула плечами и резко, ледяным тоном осадила меня:
— Стоп! Что лопочешь? Объясни внятно!
Несколько вопросов, и до нее дошла суть.
— Не сочиняешь? Паникуешь поди?
— Посмотрите к ним в тумбочки.
— Сядь, не маячь! … Зачем же вы свои кровные пайки несете? Вы что, дефективные?
Она кликнула воспиталку и послала ее в спальню на досмотр, приказав сломать запоры тумбочек и проверить все тщательно. Я дрожащим голосом долдонил про изолятор.
— Хорошо, хорошо, теперь разберемся! — раздраженно отмахнулась она. Нервный порыв зрел в ней пробуждающимся вулканом, подавляя первоначальную растерянность.
Воспиталка вернулась, всплескивая руками и охая:
— Кладовые, полные добра!
— Выродки! Даром это им не пройдет! — зло выпалила начальница и примолкла раздумчиво.
Тут до меня дошло, что пути назад нет. Взрослые, чужие и непредсказуемые, впущены в наш темный мирок. Я ополоумел, мысли крутили водоворотом. Все тело до последней поджилки трепетало в дрожи. Но, одолевая смятение, всплыла надежда: может быть конец мучениям?
Почему же начальница медлит? Не вопит от возмущения, не бежит наводить порядок, не мечется разъяренной фурией, как случалось не однажды и по менее значительным поводам. Как оплеванный, ерзал я на стуле. Взмыкнул было, пытаясь дополнить рассказ упоминанием о расправе над Царем, но было поздно. Кто-то вошел, начальница отвлеклась, и пришлось умолкнуть — невыносимо стыдно фискалить при посторонних, как и исповедоваться.
Все складывалось не по-задуманному. Я предполагал ошеломить начальницу, вызвать глубокое сочувствие к себе и враждебную реакцию к вымогателям. Думал, вознегодует и немедленно, бросив все дела, встанет на защиту. Ничего подобного. Она явно пыталась принять какое-то решение, подумать, прежде чем действовать, а пока раздраженно суетилась, не обращая на меня внимания. Бумаги порхали по ее столу. Но на серовато-бледных скулах измятого лица зажигались и густели фиолетовые бляшки.
— А ну, пошли! — сдержанно кивнула она наконец и выскочила в коридор. — Старшая группа, — на линейку!
Прорезалось!
Начальница закатила грандиозный скандал, метала громы и молнии. Я мандражировал в строю, в самом его хвосте, и с каждым сумбурным выкриком цепенел: помнит ли обо мне, отправит ли в изолятор?
— Нелюди! Развели уголовщину! Рвете пайки с малолеток! Изгаляетесь над слабыми! — гневно разорялась она, размахивая руками перед носом Николы. — Мародеры! Еще раз провинитесь, в тюрьме сгною! Рвачи поганые!
Выговаривала все как-то с обещаниями: кто будет сдирать пайки — того под суд, кто выносить — в колонию! Наказания в будущем, в настоящем посулы! Нет, не казенного шельмования я ждал. Взвинченность нарастала, я чувствовал себя совершенно разбитым и изнемогшим: сил нет, податься некуда, — конец!
Долго песочила нас начальница, долго утюжила тяжелым взглядом наши лица. Каждый ее взвизг вонзался в мозг острием дикого страха. Казалось, что не я предал, а меня предали начальница, должники, весь мир.
Всполошился приемник. Взрослые собрались в зале, окружили наш строй жиденьким заборчиком. Начальница и пара уборщиц поскакали наверх потрошить тумбочки. Приволокли уйму всякой всячины: свежие, черствые и даже заплесневелые пайки, кусочки маргарина, зажигалки, картошку, жмых, семечки, махру и трофейный бинокль. За раз не справились, на рысях возвращались за остатками.
Николу и Горбатого погнали в канцелярию. Чем им пригрозили, неизвестно. На недельку раздели. Педю вообще не тронули; со страху я и упомянуть-то о нем забыл.
Не выгорели мои планы, правосудия не свершилось.
— Заложил! — первое, что я услышал после линейки.
— Сявка! — хлестанул злой окрик Духа.
— Скурвился, шалава! — ехидно осклабился Педя.
Разбитый и опустошенный, в давящем отупении сидел я в сторонке, ожидая казни. Стена отчуждения и презрения к лягавому отщепенцу отрезала меня от группы, от жизни. Положение стало безвыходным: угодил в свою собственную ловушку, и теперь труба, песенка спета!
За застывшими мыслями и чувствами затаилась предсмертная паника, и от нее можно было свихнуться. Я, маленький и слабый, остался один на один со всей группой. Как выдержать новое испытание?
Никола и Горбатый вернулись перед ужином. С суровыми, непроницаемыми лицами и убегающими взглядами они долго шушукались у печки, а меня била трясучка: ждал немедленной расправы. Подошел Горбатый, загундосил:
— Напустил понту, — концы отдашь! Ублюдок жидовский! Сказал бы нам, устроили бы передых… Мы ж тебя терпели, не трогали. Жил, как все. Не ценил. Давно следовало удавить!
Холодные, налитые злобой глазки его гадливо шныряли по сторонам, но в словах не слышалось прежней наглой уверенности. Все же, после паузы, прорвался мстительный крик его души:
— Наделал шороху, сексот! Берегись, Фитиль! Пощады не жди! — Но не тронул.
В столовой пол дюжины взрослых прохаживались за нашими спинами, как охранники. Ели мы дружно, без уговоров, мгновенно слизнув со стола хлеб и похлебку.
Воспитатели допоздна несли караул в спальнях, а ночью блюстителем порядка осталась тетя Дуня. Задумчивым филином, подвернув под себя ноги, устроилась она на стуле у печки и, когда Педя завел песню, неожиданно стала подпевать гнусаво-пискливым, но приятным голосом:
Пронзительность блатного настроя песни была близка нам, также как и преданность делу и заветной подруге. Любовь оборвалась — жизни конец! И пилот «на пике педаль нажал».
Хоровое завывание окрасилось проникновенным тоненьким звоном. Когда мы были настоящими и естественными: когда пели или когда враждовали?
Усиленный надзор блюли несколько дней. Постепенно переполох поутих, и жизнь запетляла по старому. Лишь тетя Дуня частенько прибредала в спальню поголосить, скорее по своей охоте, чем по обязанности.
Я понимал, что вожаки не отступят, не спустят, и терял голову, томясь одной мыслью: какая кара мне уготована? Со мной никто не общался, хотя все поедали свои пайки за столом. И ни одного участливого взгляда или слова! Группа сплотилась в своей отчужденности к предателю: ни ссор, ни драк как будто и не бывало.
— Бойкот! — резануло слух вырвавшееся из неизвестности словечко.
Комната битком набита детьми, а с обеих сторон моего стула по дыре, никто не хотел садиться рядом. Эти дыры, как провал в бездну, за которым полыхает огонь, готовый вот-вот перекинуться и ко мне.
Скользнули по мне глаза и перемигнулись, загудел невнятный говорок, зазвенел смех, зашныряли резвые шестерки, — все вызывало смятение и неспадающую настороженную взвинченность, в любой недомолвке чудился тайный смысл.
Вышколенные шестерки то рьяно не замечали меня, то исподтишка, повернувшись спиной, выкрикивали оскорбления, гремевшие над моей головой камнепадом.
— Наклепал, образина жидовская!
— Предал, погань вонючая!
— Ссучился, тля продажная!
Пели крикливо, многозначительно, угрожающе:
Замотанный в белую простыню, Никола грелся у печки и, дирижируя настроением, разглагольствовал:
— Остоедренило здесь, опаскудело … Закатимся летом на юга, отогреемся. С цыганами к туркам увинтим. Во где лафа!
Насобачился он в хвастливых толкованиях, или в самом деле мятежная тоска по воле бродила в нем кислым вином? Его приятелей проняло, и они тоскливо запели:
Грустные звуки метались, бились о стены, об окна, — на волю не вырваться, такие же пленники, как и мы.
Горбатый по-бабьи натягивал простыню на уши; напряженность и страх таились в его глазах. Он то ли успокаивал, то ли взбадривал себя песенками, с нервной веселостью канюча себе под нос:
Или с чувством тянул:
Можно ли было заранее предугадать такой оборот событий? Внешне все выглядело спокойно, гроза приближалась исподволь; я замирал в ужасе и не раз про себя твердил: не отвертеться, кранты!
Как же тягуче заныло сердце, когда срок наказания истек, и Никола с Горбатым обрядились в казенные шмотки. Страх гнал в канцелярию, но повода для жалобы не находилось. Пайки не отбирали, не били, а принудить ребят общаться со мной не был властен никто. Каждую минуту приходилось быть начеку.
Обострилось внимание, я весь превратился в зрение и слух, чутьем улавливал любую необычную мелочь, любое движение, любой обрывок фразы. Из всего старался извлечь смысл, во взглядах главарей пытался прочесть приговор. И высмотрел: Горбатый и Никола после прогулки заханали ватники.
Я прокрался наверх и обнаружил под их кроватями два пузатых дерюжных мешка. Что-то затевалось. Воспаленный мозг ухватил одно: нужно пережить ночь, самую жуткую ночь в бесконечном ряду потерянных ночей ДПР. Только не расслабляться! Тогда не застанут врасплох, укараулю нападение, вырвусь, заору.
Решил не спать всю ночь. Юркнул в постель не раздеваясь, лишь скинул ботинки. Лежал ни жив, ни мертв; одержимо вслушивался, внюхивался, врастал в деловое шебуршание спальни. Сквозь отдушину одеяла не воздух тянул, — таращился напрягшимся, подслеповатым оком. Твердо знал: если набросятся, лежать нельзя, а то кол забьют, как Царю. Нужно опередить нападающих, вскочить и драпануть прочь, как только потушат свет. Главное — бежать! Сердце билось где-то у горла.
Свет не потушили, но и бросок Горбатого сзади, из-под кроватей я не прозевал. Резануло в висках! Я рванулся из недр постели, путаясь в простынях.
Сталь вспорола плечо, тяжело и грубо разваливая неподатливую плоть. Я заорал предсмертным, душераздирающим криком и, превозмогая боль, выскочил за порог. Сознание было удивительно ясным. Остро и четко видел я метнувшуюся следом горбатую тень, слышал клекочущий звериный рык, понимал, что нужно бежать. Бежать во что бы то ни стало!
Правая рука повисла плетью, боль разрасталась и жгла огнем. Горбатый с ножом в длинной, скрюченной лапе навис надо мной. Новый горячий, нестерпимый тычок взрезал спину, еще один ожег плечо. Когда ж это кончится?! Пожар бушевал в спине, ноги обмякли. Последний шаг, и я вывалился на лестницу. Снова удар! В глаза брызнуло сгустком слепящей тьмы, пол скользнул из-под ног, стены вздыбились, и я поплыл, поплыл в тошнотном полете в пролет, вниз, в никуда.
— Свертываемость отличная.
— Еще бы! В нем и крови-то почти нет.
— Шалгун с костями.
— Телосложения не знатного.
— Скорее теловычитания.
— В чем душа держится!
— Бедолага, пол спины искромсано.
— Тесак тупой, по верху порол. Вот и расхлобыстал.
— Силенок не достало. Зарезать и курицу не просто.
— Шкура дубленая, игла не лезет.
— Такое бывает у блокадников или голодавших.
— Говорят, главный трофейными иглами разжился.
— Тихарат, сам пользует.
Две женщины, усердно пыхтя, ковырялись в моей спине и переговаривались спокойно и деловито. Я лежал, уткнувшись носом в желтоватую, крахмальную простыню. Многопудовая тяжесть давила на правую половину спины. Спина сверху омертвела, а глубоко под омертвелостью билась острая, колющая боль.
Душила жажда, угарная тошнота рвала горло. Я стиснул зубы и ненароком ухватил складку простыни. Вкус оказался приятным, и я покусывал ее до конца операции.
— Безобразник! Дыру прогрыз! Кто отвечать будет? — внезапно разругалась докторша, перебинтовывая меня.
Было странно и даже немножко радостно из-за того, что она отчитывала на полном серьезе. Умирающего так не отчитывают. Что там простыня, по сравнению со спасенной жизнью!
Было больно, муторно, но не было страшно. Впервые не было страшно!