Первые дни в изоляторе проплыли в тумане сплошного благодатного сна. Сон сморил меня властно и сразу, унес от ненавистных людей и дней. Опустошенное сознание, измученное тело, все мое существо до последней клетки жаждали покоя. Продраться сквозь железо и жуть смертоубийства удалось чудом. Это ли не везение?!
Боль быстро шла на убыль. Чуть припекали швы, при неосторожном движении остро подергивало лопатку, но раны не волновали меня, я знал, что жизнь продолжается. С плеч свалилась гора, душа вырвалась из плена, я расслабился и, повинуясь инстинкту, впал в живительную, безмятежную спячку. Сознание отключалось, когда ему вздумается, и вновь возгоралось плавно, без вспышки.
Я с жадностью, иногда в полусне, глотал приносимую еду и с облегчением вновь погружался в удивительный мир тишины и отрешенности. Глубоко поражало самое простое: возможность спокойно поглощать пищу и засыпать без страха.
Начальство расщедрилось, и мне отваливали две-три пайки за раз, не скупились и на добавки. Главное, — не нужно было ханать трясущимися руками заветный ломтик, отдирать его от сердца, как частицу собственной плоти. Я дорвался до хлеба и жевал его, пока не слеплялись веки.
Ничто не нарушало моего телесного и душевного блаженства. Напряжение голодных и страшных дней понемногу спадало, промежутки бодрствования удлинялись. Сон и время развеяли боль и страх, осталось чувство окончания непосильной, изнурительной работы. Плохо, хорошо ли, работа завершена, ее не переделать, и беспокойство бессмысленно.
Дремотное оцепенение капля по капле вытеснялась туманными грезами о школе, приятелях, доброй учительнице. Всплывал и таял, как дым в поднебесье, расплывчатый образ детдома. Неотвратимо накатывало далекое прошлое. Я рылся в памяти, цеплялся за него, как за соломинку, только бы не думать о возвращении в группу. Вспоминалось легко, всласть. Память оживляла что-то безотчетно похожее на теперешние дни выздоровления.
Ряды больничных коек залиты утренним светом. Высокие окна. Пронзительная белизна простыней, из-под которых видны обнаженные руки и плечи. Глубокое ощущение новизны и необычности того, что люди спали раздетыми. Во всем теле ощущалась цыплячья легкость и живость, так и подмывало проверить, хватит ли силенок подняться? Удивляясь собственной смелости, опустил ноги и, сунув их в валенки, встал. Колени гнулись не в ту сторону, слегка кружилась голова, но стоял, колеблясь, и понимал, что и шагнуть могу. Плюхнулся на постель переполненный необыкновенной радостью: глянул бы кто на мое геройство! Свершилось чудо выздоровления, а вокруг властвовал сон.
Потом долго отдыхал и слушал нестройное сопение палаты. Тянуло совсем покончить с сомнениями и испытать не позабытое чувство передвижения на своих двоих. Засвербило, подталкивая, нетерпеливое любопытство, побуждая высунуться за дверь и проверить, где мы?
Натянул рубашку и брюки и снова поднялся. Шажок за шажком, осторожно переставляя ноги, добрался до порога и выглянул наружу. Глаза разбежались: в огромном зале было полно моряков. Самых настоящих, в тельняшках и брюках клеш. Приблизились двое, первыми обнаружившие мое явление.
— Питерский?
— Да, — кивнул я.
Когда испуганная, полуодетая мама выскочила из палаты, я сидел среди моряков с бескозыркой на ушах и огромным куском белого хлеба в руках. Кусок был замечательный, откромсанный во всю буханку, толстенный, намазанный маслом и присыпанный сверху сахарным песком. Его было трудно и жалко есть: пока рот разеваешь и вгрызаешься, драгоценный песок сыплется на пол.
— Целехонек ваш герой! — Матрос осторожно передал меня вместе с хлебом маме.
Этот кусок белого хлеба грезился мне в самые голодные приемнитские вечера.
Воспоминания распутывались и оживали. Я стал ходячим дистрофиком Омского стационара выздоравливающих блокадников. Стационар обосновался в морском училище, а возможно, училище разместилось в бывшей больнице. Половину многоэтажного здания предоставили беженцам, в другой — обучали курсантов.
Недели в теплушке преобразили нас. Стекла чернота со щек, следы дистрофии не били в глаза, не поражали стороннего человека. Но смерть задела нас черным крылом, истощение прочно пометило лица и поступь. Не все и не у всех шло гладко, выкарабкивались по-разному. О иных шептали:
— Не жилец.
Смерти не прекращались. Мальчишку, соседа по теплушке, увезли в больницу с туберкулезом. Потом еще одного. Несколько рахитичных, вялых детей поднималось с трудом, а братишка едва шевелился, даже сидеть не мог.
Я отошел сразу. Спустя пару дней по приезду расхаживал без труда, а еще через неделю бегал по всем этажам снизу до верху. Замельтешили денечки выздоровления.
Истаивали снега, но еще примораживало утрами. Нас подлечили и подкормили. Оживший табор перекочевал в обезглавленную церковь, переоборудованную под общежитие. Массивные церковные стены и своды измазюкали грязно-синей известью, но не высоко, а так, куда дотянулась мочальная кисть. Крепежные стояки — неошкуренные толстые лесины — держали потолки из неструганных досок. Половодье нар разбежалось по залу, алтарю, боковым приделам. Непрестанно гудели примуса, чадили керосинки с кастрюлями и чугунками с похлебкой, в ведрах и лоханях пузырилось и пенилось кипящее белье. Из конца в конец протянулись провисшие веревки со стиранным тряпьем.
Здесь всегда царил полумрак подслеповатого мерцания коптилок, лампад, дымных топок плит и буржуек. Керосиновый чад забивал кислый банно-прачечный смрад распаренного мыла.
По тесным, длинным проходам с приступочками наверх к алтарю сновали по-старушечьи сгорбленные женщины. Скулили и орали дети, стонали больные, спали вернувшиеся с ночных смен девушки.
Чуть встали на ноги, навалились вечные заботы: чем кормиться, где притулиться? Эвакуированные предприятия глотали эвакуированных людей. Детей затыкали в интернаты, сады и ясли. Натерпелись, намучились, но спаслись. Ритм новых дней диктовал непреклонно: работать, работать, работать! Впряглись вместе со всеми блокадники и потащили на костлявых хребтинах огненный крест войны.
Память высвечивала переполненные детсадовские группы с визгом, толкотней и плачем, болезни, рыбий жир, встречи с мамой в конце недели. В больших красных санках, «карете», волокла она нас троих через весь город на квартиру. Квартиры каждый раз менялись: кому нужна жиличка с крикливым, вечно больным выводком?
Постоянным пристанищем стала захудалая халабуда, вросшая в землю до подслеповатого, затененного крапивой оконца. Ее хозяин, квелый, хромой старикашка, приковылял на новоселье. Прихлебывал из чекушки, толковал покровительственно:
— Почему сдал? Не выживает в ей нихто. Порося завел — исдох! Кроля — вмер! Куря, — дык не несуца! То ли дух в ей особливый, то ли сыро очень, — не дотункать! Другу рыть стану.
Сработал два корявых горбыльных лежака, а меж ними столик на скрещенных, как у дровяных козел, ножках. У входа сляпал маленькую, на одну конфорку, плиту, провозившись неделю. Землянка была размером с вагонное купе, но пониже и потемнее.
— Я ушлый, ядрена корень. Усе могу, усе узырю, — пыжил он ноздреватую, заросшую образину. — Зараз углядел: еврейка! Мне все одно: хучь негра мриканска, хучь чучма кавкаска! … Христянска душа все ж приятней.
Хибара нагревалась, как только занимался огонь в печи, и быстро выстывала, когда он гас. Сквозь обраставшее ледяной коркой оконце под потолком был виден край небушка, ствол и нижние ветви березы.
Здесь, на отшибе, мы и бедовали до конца войны. С убогой конурой сроднились, как лошади со стойлом. Ее обжитой душок манил из детсадовской и школьной маяты. Гостей не пригласишь, — тесно, убого и стыдно, а в остальном жилье как жилье, отдельное и спокойное. Неведение — великий дар детства. Теплый бок плиты, кусок хлеба, мамины руки, — и мир прекрасен!
Через год, другой наскребла бы мама и на комнатенку получше, да о другом думала, к другому стремилась. Откладывала последнее, готовилась в обратную дорогу к родному, насиженному гнезду. Потому и мирилась с дедовой завалюхой. Знала, пристанище временное, скоро домой, в Питер!
Жизненные силы пробуждались. Вроде бы полеживай себе в удовольствие, но одиночество стало в тягость. Швы давно сняли, жжение и покалывание ран прошло. Правое предплечье стало чуть тоньше левого, но чувствовал я себя здоровым, способным снова быть на ногах.
Праздным взором смотрел я в окно на пустынный палисадник и темный дом за голыми стволами деревьев. Знал, никто не навестит.
Весенний ветер шумел, сдувал серые подтаявшие снега. Над кронами могучих, разлапистых кленов безостановочно плыли гривастые облака. Их неповторимое разнообразие сначала занимало воображение, но неживая, безглазая унылость скоро наскучила. Почему облака никогда не набегают с восхода? — гадал я.
Я хватался за книги, оставшиеся здесь со времен Царя, силился вникнуть в их ускользающий смысл. Постичь его с наскоку не удавалось. Процесс чтения требовал всего внимания, на осмысливание сути его не оставалось. Чтение существовало само по себе, а содержание книги само по себе.
Прежнее беспокойство занялось слабеньким огоньком, вытесняя безмятежную праздность. Видимо прощения мне не видать, от бойкота не избавиться, словом, жизни не будет!
Заявился Толик мазать цыпки, просунул в дверь огуречный черепок. Нетерпеливо вопрошающе уставился я в лицо гостя, гадая по его выражению, чем грозит мне возвращение в группу, и вообще, что происходит в дпрэшном мире?
Толик потоптался у порога, молча принял кусок хлеба. В его глазах не было ни укора, ни одобрения, как будто со мной ничего особенного не произошло. Боится выволочки за недозволенное общение, — решил я и, стараясь задобрить и разговорить мальчишку, пообещал:
— Приходи завтра, еще дам. Мне много приносят, остается.
Тишина и покой быстро растопили лед отчуждения и недоверия. Я видел, что Толику нравится в изоляторе. Одну за другой он выложил все новости:
— Николу и Горбатого так и не попутали. Они товарняком учесали, в собачьем ящике. Поездухой промышлять будут … Из сыска опер приваливал, выпытывал, куда они могли драпануть?
— Педя с шестерками пайки выжиливает?
— Не, лавочку давно прикрыли. Воспиталки в столовке с нас глаз не спускают … Знаешь, Лапоть Педе морду набил!
— Божись!?
— Шестерки хвосты поджали, хилять намылились. Не дрейфь, тебя не тронут. Побоятся, что снова колонешься. Они и в карты теперь не играют.
— И что?
— То! Горбатый тебя в карты играл и продул!
Я обмяк и онемел от неожиданности и воскресшего страха. Толик продолжал:
— Новую песню поем:
После его ухода лежал я один одинешенек, не в силах совладать с прежним душевным трепетом. Блатные не прощают измен и способ свести счеты найдут. Мне претила даже мысль о возможности предстоящего возвращения в группу, не верилось, что когда-нибудь придет избавление от проклятого ДПР. Побег не осилить, да и бежать некуда, обольщаться не приходилось, а радоваться передыху и сытости и тому, что остался жив, видимо, придется не долго.
Заглянула начальница:
— Дрыхнешь, зарезанный? — с напускной веселостью спросила она и, приторно улыбаясь и осторожно подбирая слова, полюбопытствовала: — Не надоело хорониться? В группе весело, а ты зарылся, как бирюк. Спина-то болит?
Значит покою конец, настала пора принимать решение. Заметались мыслишки. Как обычно, собраться и спокойно ответить не удалось, а неизбежность конца затянувшейся противоестественной обособленности требовала реакции.
— Можно мне днем приходить в младшую группу, а ночевать пока в изоляторе? — Исстрадавшийся бедолага пытался выцыганить последнюю уступку.
Начальница изумленно дернулась, но сразу же расплылась, слащаво и равнодушно:
— Как знаешь.
После изоляторского покоя и уединения воробьиный галдеж мелкоты оглушал. Пестро обряженные, щебечущие сами себе под нос, малявки елозили по полу на коленях, хороводили непонятные игры. Дошкольники разучивали с воспитательницей стишки и песенки. Куда меня приткнуть, было не понятно.
Я вклинился в эту кишмя кишащую лилипутию и сразу почувствовал, что возврата в гомонливое царство неведения и пискотни быть не может, моего места здесь нет. Брат и сестра от меня давно отвыкли, у них были свои приятели. На линейке я растерянно и стыдливо шнырял глазами поверх длинного хвоста малышей и чувствовал себя неловко, неуютно.
Обалдев от непривычной суеты и верещания, я выскочил в зал и носом к носу столкнулся с Педей. Сердце сжалось и провалилось, я застыл, как перед страшным судом. Что за наваждение? Он моргнул, кивнул и спокойно прошел мимо.
Что бы это значило? Связываться сейчас не хочет? Да что он может без Николы и Горбатого?! Как на ходулях, подавляя застарелый озноб, поковылял я в свою группу.
Ничего необычного не произошло. Никто не выказал ни агрессивной нетерпимости или брезгливости, ни доброжелательности или участия. Не замечал я и угрожающих пересудов за спиной, злые языки как будто поперевелись.
Вечером на свой страх и риск потащился в спальню. В постели бешеное сердце долго не унималось, но спалось спокойно, как и в изоляторе.
Через денек-другой прояснело: намертво затянутый узел разрублен, лихое времечко откатило, а что до размышлений и упреков, так кто ж сам над собой был властен? И не до того стало.
Нос Лаптя расцвел. Конопляные крапинки горели в потоке бившего в окно света. Окно пылало весной. Сверкающая голубизна затопляла заоконный мир. Акульи зубы сосулек на карнизе веранды слезились хрустальными бликами. Капли срывались с их прозрачных концов и звякали по ступенькам. Новизна пробуждающегося весеннего мира помогла схоронить горечь и грязь, страх и боль.