Солнце сгоняло снега. Подмерзающий за ночь наст днем оседал. Расползались темно-бурые проплешины обнаженной талой земли и пожухлых прошлогодних трав. По утрам травы сверкали сизой проседью инея. Пролился нечаянный дождик и смыл остатки снегов. Рябые блики дробились и плавились в полуденных лужах. Ледяная лента реки одиноко белела меж темных берегов.
Посветлело в жизни и на душе. Часами неотрывно смотрел я на пестрые, омытые растаявшими снегами луга, на полоску леса вдали, резко поделившую темное — земное и светлое — небесное.
Редкие повозки крестьян проползали через мост к базару и обратно. Иногда дорогу заполоняли похоронные процессии с толпами провожающих и зевак, растянувшимися длинными путаными хвостами. Люди хлюпали по скользкой грязи, погребальные дроги увязали по ступицу. По временам колымага с гробом застревала. Скорбящие суетливо бросались на подмогу и, поднатужившись, скопом вытаскивали ее. Порой за гробом шествовал духовой оркестр. Это было событием! Первые же отдаленные звуки дребезжания медных тарелок срывали с мест группу. Давясь и толкаясь, мы валились на подоконники, прилипали носами к теплым стеклам. Замешкавшиеся взгромождались на стулья и столы. Скорбные звуки плыли над толпой, над катафалком, покрытым зеленым лапником с яркими бумажными цветами. Траурные шествия отвлекали на десяток минут от обычной беспробудной бездеятельности.
Притащились непроглядные, как обрат, сырые туманы. Они стлались по утрам над заречьем, но солнце легко слизывало их. Было занятно смотреть, как одинокая церковь, задымленная по самую маковку, постепенно выплывает из разодранных клочьев и раскланивалась по сторонам. В ненастье туманы сползали к полудню. Вместе с ними, помаячив на горизонте, рассеивались белесые гребешки заплутавших облаков.
Повинуясь невнятному зову, я выбежал раздетым на улицу. Двор оголился и выглядел замызганным и захламленным. Под ногами хрустел ночной ледок промерзших до донышек лужиц. Я забился за дом и ненасытно внюхивался в терпкие запахи догнивающих листьев и обнаженной сырой земли. От весеннего хмельного настоя голова шла кругом. Я вдыхал, смаковал, глотал и упивался свежей, бодрящей прохладой, наполнявшей грудь чем-то могучим и чистым, проникавшей во все поры истомившегося тела.
Из-за угла одуряюще тянуло помойкой. Задрав нос, я двинулся, как по лучу, на эту пряную вонь. Помойка курилась теплым парком. Взволнованно озираясь, ковырнул я носком ботинка крупную, белую, вмерзшую в лед кость, смахнул луковую шелуху, мусор, разную дрянь. Это что за красная россыпь? Осторожно выколупал, вытер о штаны и в рот; подплесневелая краска отдавала едва уловимым, тухловатым привкусом сыра. За месяцы жизни в ДПР я стал непривередлив, как побирушка.
Сердито ругнулась ворона, видимо ей съестным не подфартило.
Я поплелся к конюшне, потрогал доску в том месте, где зимой пролезал за отрубями. Ее наглухо забили.
Ветерок обдувал лицо, холодил спину и грудь. Пора было возвращаться, но пленительный весенний дурман удерживал, и я еще немного постоял у нагретой солнцем стены. Хлипко подрагивали и пружинили колени. Промерзнув до костей, нанюхавшись смутных ароматов, топал в группу, чтобы протиснувшись к окну, снова всматриваться в пробуждающийся мир.
Ползли слухи, что река с часу на час тронется и, как пить дать, срежет к ядреной вдовушке деревянный мост. У быков на вздувшемся, пористом льду закопошились люди, видимо собираясь его взрывать. Мы следили за происходящим, боясь прозевать момент взрыва. Вездесущий Дух поспешно снялся и подрал поразнюхать обстановочку. Весь следующий день он отирался у моста, а вечером взбаламутил группу желтоватым, смахивающим на кусок мыла брикетом.
— Это тол!
— Параша?!
— Падлой буду! Еще одну хреновину свистану и кранты! Рвану приемник к шлепанной матери! Пусть горит синим пламенем!
Кто с сомнением, кто с завистью воззрился на шашку тола. Не верилось, что эта маленькая, безобидная фиговина таит в себе такую мощь.
Внезапно остро, с сосущей душу тоской меня захлестнуло желание разнести вдребезги, спалить дотла осточертевший ДПР. Чтоб его громом разбило, чтоб он взлетел на воздух, сгинул без следа! Воображение рисовало фантастическую картину огромного пожара. Мы выскакиваем во двор и заворожено, как в кино, любуемся гигантскими языками золотого пламени, бьющего из окон. Мечутся в панике воспитатели. С треском и грохотом разваливается и исчезает с лица земли распроклятый дом.
И сразу же другая картина: мы сидим, свесив ноги, в открытых дверных проемах теплушек и, ликуя, мчим в детдом, в новый ДПР, в другой город, — куда угодно, только подальше отсюда. И горланим похабщину:
Жажда перемен будоражила воображение. Случилось бы хоть что-нибудь! Хоть что-нибудь всколыхнуло бы и расплескало застойное болото опостыливших будней!
Приемник был несокрушим, несгораем, непотопляем. Он дымил всеми своими трубами, рвался в неведомую даль, оставаясь навсегда прикованным к каменному основанию.
Чего только не надует в пустую голову весенними сквозняками?! Даже дурман вечных, несбыточных грез обрастает иногда земными подробностями.
Река вскрылась ветреной ночью. Обошлось без взрывов. Пожарники, примостившись у оснований быков, баграми распихивали льдины. Льдины толклись у моста с треском и скрежетом. Им было тесно и в узком русле, они чиркали друг о друга, задевали берега, застревали у плесов. Стремнина черной воды важно несла отливающие синевой сахарные острова. Весь день и всю ночь они плыли и плыли, нашептывая невнятную прощальную песнь. Им предстоял недолгий путь до залива, а их таинственное шуршание и сухое потрескивание навевали зависть и грусть.
Отзимовали. Солнце ломило в окна, выжигало глаза. Как ни прижмуривайся, его слепящих лучей не уберечься.
Плавился стылый быт ДПР.
Лапоть загодя пронюхал о том, что далеко за городом нам нарезали огород. Нетерпеливое ожидание кружило голову: возьмут на поле или оставят припухать в группе?
С посадкой картофеля управились без нас, побоялись, что разворуем семена. Группа разобиделась до озлобления.
— Не выпустят, запалим дом с четырех углов! — бурчал Педя, пришибленный торжественным выездом в поле вислозадой, гривастой лошаденки, которую я немного пограбил зимой. На телеге громоздились мешки с картофелем, поблескивал лемех плуга. Рядом прихрамывал приемнитский конюх-истопник.
Тужили не долго. Сажать морковку и свеклу отрядили почти всю группу, кроме меня и трех-четырех слабаков.
Для охраны посевов требовались ночные дежурства. Ночевки в поле — исключительная привилегия, о которой мечтали все. Воля всегда ассоциировалась с возможной поживой. Мечталось, что в поле можно подкопать высеянную картошку, посшибать хлебца в военном городке, просто что-нибудь найти.
Огородным раем и его доступностью правил Лапоть. До середины июня начальница запрещала ребятам одним ночевать в огородной сараюхе. Лапоть смиренно и настойчиво уламывал ее, божился, что все будет в ажуре. И она сдалась:
— Головой отвечаешь! Проштрафитесь, пеняйте на себя! Раздену и запру в группе на все лето!
Лето ворвалось к нам властно, по-доброму. Стремительно менялась жизнь, и скоро стало понятно, что самое трудное времечко переболели, перемогли.
Рухнуло затворничество. Вскрытый после зимы улей ожил, загудел, зашевелился. Нас вытряхнуло в благодатную теплынь, в зелень, в сияние солнца. Истомленные многомесячным мыканьем взаперти и тесноте, мы выскакивали наружу сразу после подъема в трусах и майках, босиком. С суматошными воплями, наперегонки неслись к реке умываться. После завтрака снова высыпали во двор, шуровали граблями, шаркали метлами, наполняли водой огромные пожарные бочки, обтянутые ржавыми обручами.
Сотня шагов от речки с полным ведром требовала огромного напряжения. Дужка обрывала руку, ушки царапали икры, вода выплескивалась на ноги. Брызги сеялись по пятам, катаясь в жирной пыли. От натуги глаза лезли из орбит, трещал хребет. Я поминутно останавливался и отдыхал, но как ни тужился, как ни надрывал пуп, поднять и перевалить ведро через край высокой бочки силенок не доставало. Приходилось со стыдом просить кого-нибудь помочь. Изнемогший, медленно возвращался к реке, черпал воду и снова старательно и безропотно тащил полное неподъемное ведро.
Вся в лаковом блеске значков, орденов и медалей приходила Маня. Золото эполет сверкало на ее округлых плечиках, уложенные на темени косички венчала драненькая кепченка с высокой кокардой. Пестрая рябь вырезанных из жести и искусно раскрашенных подделок ошеломляла. Мы окружали Маню во всем ее диковинном великолепии, с трудом сдерживая зуд в пальцах, желание потрогать слепящую мишурную красоту.
Маня заглядывала в наши лица облупленным носом, косилась на украшения, поправляла их, немного фасоня и кокетничая. Неотразимая в откровенном желании привлекать внимание и вызывать восхищение, она целеустремленно двигалась на кухню к Жирпрому; покорять, так всех сразу!
— Цветет и пахнет! — неслось ей в след.
Глаза ее горели живым, весенним огнем, приоткрытые полные губы таили наивную улыбку, тугие груди топорщились из тесного ситца. У дикарей и помешанных одинаково естественная тяга к блестящему и яркому. Что-то глубоко родственное прет из глаз папуаса с серьгой в ноздре, с радужным переливом бисера на груди и напыщенного вождя в сиянии наград и разноцветье мундира.
Лето одаривало нас своими щедротами. Построившись парами, худосочное дпрэшное племя отправлялось в ближайший лесок за щавелем. По сторонам проселка темнела густая, заболоченная чащоба. Деревья мокли по колена в глянцево черной, неподвижной воде.
Дорога лениво взбиралась по склону песчаного бугра. Заросли редели, светлели. Мы сворачивали на торную тропинку и углублялись в лес. Тропинка вилась меж мощных стволов берез и осин, ныряла в гущу папоротников. Беспорядочные переплетения сухих корней, прорезавших землю, впивались в подошвы босых ног. У прозрачного рыжеватого ручейка дыбился замшелый валун-великан, а поодаль трухлявый пень сторожил огромный муравейник. Сквозь густую листву деревьев пробивались солнечные лучи, припекали затылки. Поляны лопушились молодой травой и, приглядев лужок позеленее, мы располагались у его края пискливым табором. Начиналась пастьба.
Я ползал на коленях по жесткому травяному ковру, торопливо рвал и жадно заглатывал кислые листочки. Они щипали горло, бередили желудок, но голода не утоляли. Осторожно, словно по наитию, отыскивал какую-то травку с сочными, белыми у корней стебельками, смачно грыз и посасывал водянистую мякоть.
Ребята набирали полные пригоршни щавеля и относили в большую плетеную корзину. Моего же терпения не хватало. Досадуя на невоздержанность, я, тем не менее, весь щавель немедленно отправлял в рот.
Сморенный полуденным зноем, я вытягивался в примятой траве, расслабленно раскидывал руки, подставляя жарким лучам торчащие ребра и острые коленки. Солнце ласкало мои хилые мощи, капля по капле насыщая каждую клеточку теплом и покоем. В синеве неба плавно колыхались и едва уловимо шелестели листвой вершины деревьев, заросли кустов полнились трескотней и свистом пичуг, и представлялось, что меня кто-то укачивает и баюкает. Постепенно мною овладевало оцепенение.
Какое блаженство валяться в истоме на пахучей траве! Лень шевельнуться, смахнуть муравья или прогнать нудящего комара. Всплывают редкие мысли и, не задерживаясь, пропадают, — думать не хочется. Хочется внюхиваться в сыроватый запах травы, похрустывать сочным стебельком. Вялость разливается по всему телу, я забываю, где нахожусь, что происходит вокруг, но не сплю. Нежусь в сладкой дремотной одури, млею в полной прострации. И душой, и телом я ощущаю близость к траве, листьям, цветам и букашкам; я принадлежу им, они — мне, я частица волшебного, завороженного мира.
Доброта и ласковость земли, сияние небес принимают и отогревают меня в своих объятиях, вымывают из памяти лед и скверну. Целебный воздух врачует и нежит, несет обновление, хоронит тени страшных дней. Я вкушаю полной мерой безмятежность, впитываю созерцательную мудрость, чистоту и щедрость природы. Клеймо предателя не тревожит, его выжгло из души и тела сиянием сверкающего, ласкового мира.
Иной раз я скашивал глаза на воспитательниц и стайку девочек, окруживших их. Они кропотливо перебирали охапки пестрых цветов, плели венки, гадали на ромашках: придут путевки или не придут? Притомившись, негромко, в лад пели, тесно прижавшись друг к другу.
Обратно брели медленно, нестройной, растянувшейся гурьбой. Сворачивали к лесным опушкам в поисках земляники. Пиликали в свистульки из стручков отцветавших акаций. Вслушивались с надеждой в вещую ворожбу кукушки и вслух или про себя отсчитывали отмеряемые ею годы жизни.
Дома нас ждал неизменный щавелевый суп. Мы глотали его с волчьим аппетитом, как будто и не мяли в себя эту же кислую жвачку пол дня.
Любила провожать нас в вылазки за щавелем Маня. Босая, плотная, она шлепала поперед нашей «золотой роты», как проворный деревенский мальчишка перед отрядом марширующих солдат. Ее щеки лиловели, поблекшие ордена болтались на высокой груди.
При встречах с военными она переходила на церемониальный шлеп и отдавала честь. Мы тянулись следом, толкли бархатистую пыль. Прохожие останавливались, провожали знаменитого предводителя понимающими улыбками. Наша загорелая команда врубала что-нибудь залихватское:
Напирали на первый куплет, на повара. Все чаще за его широкой спиной проглядывала растерянная мордашка Мани, хотя обычно Жирпром никого и близко не подпускал ни к котлам, ни к хлебу. Кашеварил сам, управляясь за троих.
Лето ласкало и баловало нас благодатными денечками. Щавель отошел, осталось главное развлечение — купание. Ниже по течению реки широко разлилась мелкая заводь. Вода здесь быстро прогревалась, и сезон мы открыли рано, с конца мая.
С разбега оттолкнувшись от горбатенькой кочки, Лапоть первым бросался в воду, распластавшись в воздухе. Золотисто-зеленые брызги вспыхивали и сверкали на солнце. Отфыркиваясь, лупил на середину размашистыми саженками со звонкими пришлепами, словно вымерял ширину реки. За ним сыпалась и плюхалась разноперая ребятня. Вскипала вода, визжали девчонки. На другом берегу перекликались переплывшие туда пацаны. Покрикивали воспитатели:
— В водоросли не лезьте! Запутаетесь, отвечать за вас!
Держаться на плаву я научился за неделю-другую, но, попадая на глубину, быстро уставал. Тело наливалось свинцом, я отчаянно барахтался и, глотая пахучую, зацветающую воду, молотил к берегу.
Накупавшись, отходили в сторону и сушили на траве трусы, оголив тощие зады. Чуть подрагивала серебристая гладь воды. Вода была чистой только у широкой отмели. Справа и слева от нее зеленые листья водорослей плавали на поверхности. Их стебли покачивались, клонясь по течению, а на глубине в густых зарослях крутила воронка. Мы жевали вар, харкались, — кто дальше и точнее, — лениво болтали.
— Вода как мед, а вылезешь дерет.
— В воронку заплывешь, засосет, гадом буду!
— Шибздика вроде тебя. Мужик поздоровее вырвется.
— Нырнешь в газету и каюк! Разобьешься, как о камень!
— Газета ж тонет.
— Не сразу.
— Спорим, не расшибусь!
— Кто спорит, тот дерьма не стоит!
Солнце палило, было лень сдвинуться с места.
— У берега пиявок! До хрена и больше! Как там малолетки полощутся?
— Я конский волос видал. Вопьется в тело — хана! До сердца дойдет, как иголка.
— Жрать охота!
— Кишка кишке протокол пишет!
— Кофю с лимоном притаранить?
— Будет ли когда ржанухи вдоволь?
— Жди! Зекал на портрете? Ленин руку простер — все народу! Сталин руку за пазуху — все себе!
А в реке по-видимому была рыба, но разговоров об удочке и снасти даже не возникало.
Прибрел Педя, весь пропахший псиной, с лохматым, грязным кобелем.
— Все в порядке, Бобик сдох? — спросили его.
— Не склещить. Сучка грызется, этот согласен.
Сучка — это мать пса, которого Педя привел.
— Все одно случу. Тогда позырим, вымрут щенки или нет … Говорят, вымрут.
Солнце подкоптило наши животы и плечи, сожгло носы. Раз за разом с них сползала малиновая кожица.
После обеда мы тянулись на задворки к взорванному блиндажу с частью сохранившейся траншеи. Мы разобрали нагромождение бревен и камней, настлали сверху горбылей и фанеры, присыпали землей, оставив сбоку небольшой лаз. Внутри образовалось темное и сырое подземелье. Мы забирались туда, переполненные ощущением неуязвимости и отрешенности от опеки и догляда взрослых.
Мне было неприятно подолгу оставаться в подземном мраке, больше нравилось лазить в развалинах разрушенных до фундаментов кирпичных зданий. Руины начинались в сотне шагов за блиндажом и простирались на целый квартал к окраине города. Девственные груды красного щебня, покореженных перекрытий, хлама, сокровенные лабиринты полузасыпанных подвалов манили чем-то таинственным и многообещающим.
Мы шныряли среди первозданного хаоса, обшаривали останки одного дома за другим, откапывали стреляные гильзы и проржавевшие каски, немецкие и наши, и все находки волокли в блиндаж.
В одном из подвалов я неожиданно отрыл извоженную высохшей грязью торбу с патронами всех калибров: маленькими — пистолетными, побольше — винтовочными и такими же острыми, но еще больше, — крупнокалиберными. Ошалелый от небывалого везения, поволок я торбу к подземелью, едва не отрывая лямку. Изумляла не только сама находка, но и пользование обыкновенного холщового мешка для хранения таких опасных и жутких предметов.
— Э, волки? Что Жид надыбал!
Педя, Дух и табунчик бывших шестерок обступили меня. Я намертво вцепился в торбу и визжал шальным матом, никому не позволяя к ней притронуться.
— Зачем тебе патроны?
— На хрена попу наган если поп не хулиган?
Я упорно мотал головой, медленно соображая, что же делать с этим необыкновенным богатством.
— На огород возьмем, с ночевой! — поманил Педя.
Я еще поупрямился, но на столь заманчивую блесну не клюнуть не мог. Да и спрятать патроны негде, все равно отберут или украдут.
С каждым днем проникали мы все дальше в глубь руин и находили больше и больше патронов, словно их там высеяли. Склад боеприпасов в блиндаже рос, и росло желание найти какой-нибудь завалящий «шпалер» и пострелять. Но нам повезло, ничего стреляющего мы не отыскали.
Мы выковыривали пули, высыпали порох и поджигали. Шипящее желтоватое пламя и пороховая вонь возбуждали в нас острое желание испробовать обретенное могущество на чем-нибудь стоящем. Пока организация пожара приемника откладывалась на более благоприятное время, мы разжигали в закоулках развалин костер, швыряли в огонь патроны и прятались за обломки стен. Костер взрывался с сухим грохотом, горящая щепа разлеталась по сторонам, пули цокали и рикошетили по камням.
Нас влекло в руины неодолимо, хотя шипы ржавой колючей проволоки и битые стекла нещадно кололи наши огрубелые пятки. Тупая, ноющая боль зреющего нарыва лишала сна и покоя, огромные волдыри вспухали на пол ступни. Я выворачивал подошву ступней наверх, расковыривал налившийся белый глаз гвоздем или лезвием, выдавливал гной. Знакомый зуд вскрытой ранки был даже приятен. Я прикладывал листья подорожника к розовой нежной кожице и безмятежно ждал выздоровления.
Пока нарыв набухал и нагнаивался, пока подживала ранка, приходилось ковылять, припадая на ногу, а то и на обе. За лето меня угораздило раз пять напороться на ржавые колючки, но отвадить от развалин эти напасти не смогли.
Иногда забредешь чуть раньше обеденного часа в гулкое запустение сумеречных комнат приемника, прошлепаешь по прохладному, непривычно гладкому полу и чувствуешь себя пещерным дикарем в заповедном, старинном храме. В глубине дома тренькнет ложка о тарелку, глухо гуднет одинокий голос, и снова тишина …
Ночами с потолков к нам на постели капали злые полчища клопов. Мы драли ногтями пылающие бока, руки, ноги, по утрам любовались простынями, испещренными шоколадными крапинками. Их густота нарастала от одного банного дня до другого. Спалось же в родном клоповнике беспробудно и сладко.