Слухи о походе на торфоразработки сочились давно. Поджидали поход с нетерпением, с предвкушением новизны и надеждой раздобыть что-нибудь съестное. Мне не давало покоя всегдашнее опасение: возьмут ли? Тревожился попусту, — взяли!

Старшую группу подняли спозаранку. Похватали на скорую руку завтрак и двинули пешедралом через мост к темнеющему вдали лесу. На этот лес смотрел я подолгу прошедшей зимой, не представляя его реальности и возможности сюда попасть.

Дорога забирала в обход низкой луговины, затопляемой в половодье, к зеленеющим полям. Поля источали слабый запах сухой земли и навоза. Колеи полнились пылью. Пальцы ног утопали в ней, как в шелковистой пудре, и было приятно загребать и пускать по ветру серые вихорьки.

Путь предстоял дальний. Пустынный кривой проселок незаметно подобрался к реденькому осиннику и по его краю — к пологому холму. Лесок густел, тянулся к небу и постепенно переходил в сосновый бор, а проселок — в просеку. Стройные стволы мачтовых сосен лоснились луковичной шелухой. Было приятно шагать по холодку. Взбодренные свежестью раннего утра, мы без передыху, не покидая строя, отмахали больше половины пути. Мало-помалу поволоклись вразброд, рыская по придорожным полянам в поисках ягод или застарелых хвостиков щавеля. Ветви кустов прыскали в глаза росяными брызгами, мокрая трава окропила ноги по колена.

Солнце вывернулось сбоку из-за вершин сосен.

Мы шли, и ссохшийся желудок прилипал к спине, и в нем было так пусто, так просторно, хоть катай бильярдные шары.

Сворачивая за деревце по нужде, кто-нибудь непременно объявлял:

— «Поссым, — сказал Суворов, и тысячи херов сверкнули под забором» или «Одна кобыла всех срать заманила».

За увалом дорога круто сползала к бугристому болоту, поросшему редким кустарником. Здесь просеку устилала гать: срубленные стволы молодых деревьев плотно, в несколько рядов, уложенные поперек пути. Поверх бревнышек местами проступала мутная, бурая жижица. Когда мы ступали по шаткому настилу, она всквакивала и чавкала.

Мшистые пеньки торчали по обочинам, а еще чуть в сторону топкая, зыбкая почва расстилалась плавающим ковром. Густой мох нежно пружинил, лаская подошвы ног. Кое-где темнели стоячие омутки теплой, заплесневелой по краям водицы. По временам в них взбулькивали пузырьки болотного газа. Жесткие кочки щетинились пучками соломенных стеблей. На кочках можно было попрыгать и послушать, как под колеблющемся травяным ковром расходятся и быстро затухают круги волн.

— Мертвая топь, — промолвил Лапоть. — Провалишься, засосет!

— Партизанский край, — уважительно пояснила воспитательница. — Гиблое место.

За болотом прятался одинокий хуторок, десяток свежесрубленных домиков, и в отдаление — пара сторожевых вышек. Пустынно, ни одного человека, только спесивые свиньи безмятежно нежились в лужах. Нас, незванных пришельцев, и взглядом не удостаивали. Мирные чушки, немного худы и грязноваты, но одного хряка с литым загривком хватило бы заполнить излишнее, сморщенное пространство наших желудков, где совершенно определенно нет жизни. Какая там жизнь, тьма тьмущая и тоскливое запустение.

С ленивых свиней если не сытая шамовка, то хоть немного развлечений. Группа пустилась седлать необъезженных, визжащих животных. Отчаянно, им в тон, вопила воспиталка.

После первого похода нам еще лишь пару раз удавалось порезвиться веселыми скачками. Свиньи быстро поумнели. Непостижимым образом учуивая наше приближение к околице, они снимались с насиженных мест и улепетывали стремительным аллюром, без оглядки, как струхнувшие собачонки. Лишь иногда нам доводилось заметить издали взволнованные крючки хвостиков зазевавшихся животных.

Мы у цели. Глубокие борозды, исполосовавшие черно-бурое торфяное болото, стлались в необозримую даль. Вспоротая земля дышала прелым сырым теплом.

Нам предстояло переворачивать подсохшие сверху пласты и подставлять солнышку пропитанный влагой бок. Неровные штабеля готового, просушенного торфа громоздились вдоль кромки взрытого поля.

Продолговатые, нарезанные поленьями комья с первого взгляда казались не тяжелыми, а работа не хитрой, вполне по силам. Так, легкая прогулка вдоль борозды. Но минут через пяток я взопрел, а через полчаса измучался и выдохся.

Полосы вывернутой земли змеились за горизонт. Горячий пот струйками сочился со лба, щипал глаза, ноги дрожали от напряжения. То на коленях, то вприсядку копался я в черном перегное, приподнимал ком и переворачивал, приподнимал и переворачивал. Грязь облепила руки и ноги, я скользил и вяз, но как ни спешил, дело почти не двигалось. Согнутые спины ребят мелькали далеко впереди. Назойливо липли мухи, деревенели мышцы, а я все полз и полз, с безнадежным остервенением ворочая неподъемные комья.

Один за другим одолевали свои гряды ребята и блаженно рассыпались поодаль на травке. Я поминутно оценивал оставшуюся мне часть: с моим проворством с работой не справиться, из проклятого болота не вырваться.

Солнце нещадно жгло затылок, плавились мозги. Знакомая боль плескалась в висках, горело горло. Ребята давно покончили со своими нормами и уползли с солнцепека в тень. Может передохнуть? Нет, все ждут. Я бился как чумной, толок коленями жирное месиво, тягал и тягал мокрые пласты.

Иногда мне кричали, и я едва разбирал:

— Не волынь! Жрать охота!

— Шевелись, глиста вяленая!

— Будет мудохаться!

Черный с головы до пят, как навозный жук, ковырялся я один на огромном поле. Два переступа на четвереньках, упор ладонями в пласт, нажим, переворот; еще два переступа, еще переворот. Болезненное напряжение нарастало, становилось непереносимым. На подмогу надежды нет, в нашем стане такое было не принято.

Здесь, на этом неоглядном торфянике я впрягся впервые и впервые познал, что такое есть физический труд, как может он быть горек и сладок! Никогда после труд не был столь непосильным и таким желанным. Увильнуть, остаться в приемнике граничило с униженным признанием своей слабости, своего малолетства и, следовательно, незаконности каких-либо притязаний на равноправие. Я никогда не отлынивал и прилежно тянул свою лямку.

Конец, домучил. Ковылял обратно вдоль борозды, обессиленно покачиваясь. Пятки чамкали и разъезжались в грязи, осклизлое месиво продавливалось меж пальцев ног. Разъеденные слезами и потом пылали глаза и щеки. Быстро подсыхающая грязь стягивала кожу.

Меня заждались, и передыхом не пахло. В изнеможении свалился я на траву, но отдышаться не успел.

— Айда!

Группа снялась и пошлепала прочь от мерзкого болота.

— Марш, марш!

— Пешком за пайком!

— Дрянь работа! Идешь домой, а прихватить нечего!

Возвращение прошло как в тумане. Потный, обалдевший, не замечал я ни свиней, ни трясины, ни косогорья. Волочился в хвосте, оступаясь и припадая на обе ноги, а приотстав, стискивал зубы и сбивчивым, неверным скоком нагонял ребят. Не было моченьки поднять руку и смахнуть пот; только бы дошагать, не отстать. Хотелось рухнуть под куст и заснуть.

Пришел в себя на следующее утро, ощущая острую ломоту в натруженном теле. Поясница не разгибалась, кулаки не сжимались, гудели руки. По лестнице не сходил, сползал, повиснув на перилах.

Но боль не была донельзя в тягость. Я знал, что крепну, становлюсь сильнее, и в следующий раз справлюсь с заданием не хуже других. Самовнушение это вселяло отраду и удовлетворение.

Гоняли нас на торфоразработки нерегулярно, раз-два в неделю. Мы ворочали мокрые пласты, либо складывали штабелями уже высушенные. Продолжались походы до затяжных августовских дождей.

Лето было в разгаре, и мне не терпелось ухватить за хвост огородного счастья. Удобного случая не представлялось долго.

— Едешь дежурить, — как-то снизошел до меня Лапоть.

Теплый ком подкатил к горлу: сподобился милости. Чувству благодарности не было предела.

Отужинали и, прихватив одеяла, погрузились в длинную колымагу. Вислозадая кляча размеренно и степенно пошла к полевому стану. Мы сидели по краям телеги, болтая ногами, и мне с трудом верилось, что примазался к такому взрослому и избранному сообществу.

Добрались засветло. Лошаденку стреножили и пустили пастись на ближний лужок. Ребята поливали гряды, я таскал сушняк для костра: хворост, старые доски и плетни с пепелищ сожженной деревни, огороды которой и нарезали приемнику под посевы.

Нескончаемые июльские сумерки лениво ползли с востока. Густела синева небес. Бархатистая тьма опускалась на поля и дальний лес. С реки подбиралась прохлада.

Запалили костер. Сухое дерево занялось ярким, белым пламенем. Постреливали, попыхивали искры и, взмывая вверх вместе с дымом, гасли.

После тряской дороги очень хотелось есть. Нетерпеливым взглядом шарил я по грядам моркови, красной свеклы, лука. Урожай не созрел, но чувство близкой поживы не гасло ни на миг. Съедобными оказались молодые завязи свеклы.

— Нашу не тронь! — предупредил Лапоть. — Вон чужая, рви до уздечки!

Я поползал по грядам, выщупывая, как кур, полуналитые хвосты и набивая ими карманы. Обмыть терпения не хватало. Я обтирал их лопухом, глотал и глотал, раздирая горло. Свекольное изобилие ошеломляло, и с пустым желудком не было сладу. Под зубами хрустел песок, от неаппетитных, сладковато-противных клубеньков вязало язык и весь рот.

— Хрена ль пакость сырую жрать? Погоди, напечем! — умерил мой пыл Педя.

Побросали свеклу в костер, накинули на плечи одеяла и расселись вокруг огня.

Саднило исцарапанное горло. Недозрелые плоды взбухающим комом вспучивали желудок. Я полизывал сухие губы и раз за разом жадно припадал к колодезной бадье, лакал студеную, обжигающую воду. Боль не утихала.

Голод мутил разум: свеклы прорва, нужно есть, не теряя времени. Когда еще такое представится?! Под носом была еда, и трудно было не потерять власть над собой, не подчиниться могучему велению брюха.

Прутиком я выкатил из костра подпаленный сверху, но сырой изнутри, плод и нетерпеливо рванул его зубами.

— Гужуйся от пуза, Жид! — жмурился довольный Лапоть. — Помни свекольный рай!

Распухший язык распирал рот, давила отрыжка, но пока не умяли всю горелую свеклу и желудок не наполнился до предела, успокоение не наступило.

Прибрела ночь. Яркие звездочки золотистыми зернами разбежались по небу. Оранжевая луна с объеденным боком одиноко плыла в центре сизоватого туманного нимба. Временами жиденький дымок костра тонкой паутиной наползал на нее, и тогда ее сиротский лик слегка покачивался, окутанный прозрачной, колеблющейся кисеей.

Мятущийся свет пламени разрывал посеребренный полумрак обступившей нас ночи. Сухим жаром припекало руки, обдавало лицо. Закутанные в одеяла ребята застыли бесформенными изваяниями. Подрагивающие, красноватые отсветы костра плясали на их лицах.

Педя запел. Давно неслыханное, тягучее нытье захватило нас:

Звенит звонок, идет поверка. Монтер задумал убегать. С трудом поверки он дождался и И стал проворно печь ломать. Сломал он печь, сломал вторую, Залез на длинный чердачок. По чердачку он долго шлялся, Себе веревочку искал. Нашел веревку, тонку, длинну, К трубе тюремной привязал. И потихоньку стал спускаться, А часовой, растяпа, спал …

Сорвалась звезда и, светлячком во тьме, стремительно ринулась к земле.

— Куда улетают падучие звезды? — спросил кто-то.

— В море, наверное, или в океан.

— Это душа покойника отлетела, ей Богу!

— Брехня! Если б по мертвецам звезды сыпались, опали бы все давно. Доходяг в печах жгли миллионами, — ни одной не свалилось! — заявил просвещенный Педя.

А мне подумалось, что, быть может, мирно помаргивающие звезды — это крохотные отверстия в сказочное царство, озаряемое немыслимо ярким солнцем.

Неподалеку в кустах всвистнула спросонок птица. Ее крик резко прозвучал в ночной тиши.

Ребята пели еще, а когда примолкли, я стряхнул дремоту и глянул в костер. Пламя опало. Лениво поплясывали чахлые огненные язычки, долизывая черные головни. Неверное мерцание догорающего костра высвечивало беспорядочную картину коллективного сухоблудия. Развлекались бесстыдно, не таясь, и это идиллически-открытое зрелище коробило и немного пугало.

— Что на отшибе, Жид? — осклабился похотливо Педя, почуяв чужой взгляд. — Чураешься?

Я поплотнее завернулся в одеяло и на мгновение пожалел о своем опрометчивом поступке: ночевка в такой компании могла кончиться плачевно.

— Он мал и глуп и не видал больших залуп!

— Малолетка, в жопе буй, во рту конфетка!

— С зимы удлинился, в ботву пошел.

— Ништяк, год-другой, — и будет наяривать вместе с нами.

— Если с голодухи здесь не дойдет.

— А жиды импотенты! — ляпнул кто-то.

— Мура! — со знанием дела возразил Педя. — Евреи и негритосы плодовиты как кошки.

— Сотворить бы помесь жида и черномазого.

— Наш херштурмфюрер собирался после войны негров блондинистых разводить!

— Может блондинистых жидов?

— Не, с жидами у всех вражда кровная: их в печь, на истребление!

— Жиды неистребимы! Этого Горбатый пырял, пырял — и ни хрена! Жив!

Евреи были охаяны, вознесены, а не полегчало.

— Сюда б дешевку с бешеной маткой!

— Думаешь сладишь? Ей нужен знаменитый, как у Петра Первого, в двенадцать спичек!

— На плечо закидывал?

— Свист!

— Ей-ей! В задний карман прятал.

— Марухи достало б на всех.

— Сиповка старая! Щекотурится, будто честная!

— Съезжала в общагу, от радости сияла как медный жбан. Будто не ее кодлой шморили!

— Маньку-дурочку бы!

— Не даст! Шалава рябая, любит жареное! От кухни ни ногой!

— Говорят, Сталину омоложение сделали. Вживили обезьянью железу.

— Этот тоже до баб не промах! Двести лет проживет.

— И слава Богу! Что Россия без Сталина? Захиреет!

Разговор перекинулся на другое.

— Пора рвать когти. Обрыдло здесь, да и все сроки прошли, — то ли неуверенно, то ли задумчиво промолвил Педя, словно уговаривая самого себя.

— За Горбатым на юг похряешь?

— Не, попру к «куколкам» на острова.

— Это которые без рук, без ног?

— Ага. Сытно и не хлопотно. Там всегда санитары требуются!

Помолчали.

— Раскинулись ляжки у Машки! — трубанул кто-то на известный мотив.

Компания подхватила разнузданно, громко. Непотребная песнь взвилась над костром и умчалась в густой мрак застыдившейся ночи.

Я наглодался свеклы и накачался водой сверх всякой меры. Непережеванные, шершавые куски подпирали ободранную глотку. Рот заливало горечью, слегка познабливало и поташнивало. Хотелось выплюнуть съеденное. Слабость наваливалась все сильнее, расползалась изнеможением и тяжестью по всему телу. Тянуло залечь в родную вонючую постель и не двигаться.

Я поковылял в сарай, выбрал на ощупь местечко и залег.

Острая боль в желудке прервала мой сон. Лихорадило. Голова пылала огнем. Абсолютная темнота ограниченного пространства сдавила ужасом, — не вдохнуть, не выдохнуть. Чей-то негромкий храп приободрил меня, и на обмякших, ватных ногах я потащился к выходу, задевая лежащих вповалку ребят.

От одинокой головешки, дотлевавшей в черном кругу, вился тонкий дымок.

В нетерпении стаскивая на ходу трусы, воссел в борозде. Из меня хлестануло, как из трубы …

С пол пути к сараю завернул обратно. Снова понесло, неуемно, мучительно. В воспаленный мозг заползала тьма, о возвращении в сарай и не помышлял. Обессиленный, путаясь в спущенных трусах, отдыхал в борозде между очередными позывами. Ледяной змеей скользнула мысль: здесь, вдали от взрослых и докторов, не спастись! Разрывая тишину ночи, я оглушительно, во всю мочь, завопил. В дверях сарая забелело лицо. Я призывно заныл и позвал на помощь.

Послышались голоса:

— Жид загибается!

— Обожрался, мозгляк занюханный!

— Жадность фраера сгубила!

— Ничего, до утра погодит.

— Срать и родить нельзя погодить!

Последнее, что дошло до распадающегося сознания, был решительный крик Лаптя:

— Лови кобылу! Гоним в город!

На этот раз длительная отсидка в изоляторе истомила меня. С утра ребята правили в лес, на реку, на торфоразработки. Я с завистью глазел им в след, отлеживаясь в скукоте и одиночестве под неусыпным надзором местных клизматологов. Всей душой я жаждал возвращения в группу.

После болезни меня окрестили новым, Бог весть которым по счету, прозвищем: Кровянка!