Старшая группа редела. Несколько рядовых шестерок были опознаны как беглые колонисты и водворены на свои прежние места. Пришел приказ: всех воспитанников четырнадцати лет и старше спровадить в ремесленные училища. Первая партия отбыла незаметно, без проводов и напутствий. По дороге сорвались все до единого.
— Наблатыкались, сволочи! — плакалась эвакуаторша по возвращении. — Подрали с голыми задами. Могли и из ремеслухи сбежать. Обутые, одетые, в форме, в шинелях!
Зов воли! Твой сладостный яд унаследовали они как роковую болезнь, пелена твоей благодати затмила им рассвет. Плевать им было на настоящее и будущее, на неминуемость порочного круга отсидки в новых правилках, на трезвые мысли и порушенную жизнь!
Зов воли! Твой сладостный яд настигает внезапно, и обесцениваются трезвые устои налаженной приспособленности, их бремя распадается, как карточный домик. Казавшиеся здравыми цели и ценности превращаются в прах. И только зов воли повелевает созревшим разумом.
Повезло Педе. Из военного духового училища прибыл маэстро за талантами. Вскрыли пианино. Маэстро, губатый, обрюзгший старшина в мятом кителе, торкал пальцами-сосисками в клавиши и вопрошал:
— Сколько?… Какие? … Повтори! …
На бледного, дрожащего Педю было жалко смотреть. Я и не подозревал, что он может так волноваться. Он торопился с ответами, сбивался, а под конец пустил слезу и жалостливо пролепетал:
— Еще разок испытайте?! Я знаю, просто смущаюсь. Я и петь умею. Может послушаете? Возьмите, не пожалеете!
Старшина хлестанул по клавишам всей пятерней что-то бравурное, хлопнул крышкой и заключил:
— Не блеск. Так, на троебанчик … Но, пожалуй, беру! Собирайся!
ДПР распрощался со всеми своими признанными знаменитостями. Из косячка разбитных шестерок, верных выкормышей Николы, уцелел один Дух.
Ряды старожилов заметно измельчали. Процеженные сквозь возрастное сито остатки старшей группы обрастали пополнением. Как мотыльков с опаленными огнем крылышками, сносило к нам опаленную временем молодь. Четырнадцатилетних больше не присылали. Понавезли много детей почти ясельного возраста. Брат перебрался спать ко мне.
Среди новичков я нередко отличал соплеменников, но тяга к сближению подавлялась страхом пробудить подозрительность и неприязнь группы, вызвать всплеск открытой вражды. Я сторонился сомнительных физиономий и фамилий, покорно, в одиночестве волоча привычное бремя неправедного отщепенца.
Скоротечны летние дни ущербного северного лета. Августовская теплынь внезапно ломается. Сквозь невидимую небесную щель прорывается безобидный свеженький сквознячок. Спрятавшись за серую поволоку облаков и нудную морось, он рыщет окрест, шершавит водную гладь, будоражит и треплет густую листву, теребит травы. Осень и не мерещится. Не впервой наползает ненастье, занявшийся дождишко кропит землю, вызванивает по лужам. Разбегутся тучи, выкатит солнышко, и спастись от его жарких лучей можно будет только в реке.
И дождик стихает, встрепанные облака исчезают вдали, но на берег не хочется — прохладно. Может быть воздух прогреется, и мелкая заводь неудержимо поманит нас? И становится тепло, и мы подаемся к пустынной отмели, топчем подсохшую сверху пыль и липкую траву. Но купаться не тянет — не жарко. Свеженький сквознячок поласкал поверхность реки, посек ее стылыми струями и — пусть солнышко ярится — возвращения ласковых дней не жди. Вода потеряла манящую теплоту, зябко струится мимо, отливая ртутными бликами.
Приняли новую воспитательницу, — поджарую пигалицу, перетянутую солдатским ремнем поверх выцветшей гимнастерки, с пластмассовыми блямбами-сережками на мочках ушей. Личико худенькое, над ним кудряшки мелким бесом, видимо по случаю поступления на работу. Потом, в будни, пошли жиденькие косицы. Мы отнеслись к ней безучастно, как и ко всем ее предшественницам.
— Еще одну нам на голову. Зиночкой кличут.
— Сбежит, вострушка лягавая!
— Месяца не протянет, пайкой клянусь!
— Доходная, ни письки, ни сиськи!
— Говорят, в разведке служила.
— Цыпа в разведке!
Кличка не прилипла. Взрослых величали по кличкам только за глаза, а Зиночка с первого дня засела в группе, не чураясь ни старших, ни младших, а молчаливому, необщительному шкету как-то пропела:
— Что набычился? Я ж любя спрашиваю.
Это «любя» прямо оглушило. Кто услышал, обомлел! То ли смеяться, то ли плакать над подзабытой святой невинностью?! Заводить с нами разговоры о любви в этом доме никому в голову не приходило.
— Без мыла лезет, — решил Дух.
Раза два-три в приемник заглядывал военный, зиночкин ухажер. Но потом это дело у них заглохло, Зиночка осталась одна. У нее не было своего угла, своих занятий, лишь койка в общаге. И вечерами она не спешила покидать ДПР.
Осенние заботы сосредоточились на заготовке картофеля. Без картохи — не жизнь! Наковырять ее себе на прокорм — дело святое, непреходящее.
Скороспелке с собственного огорода дозреть не дали, выкопали к концу лета. В сентябре наладились на уборку в совхоз. Всем приемником, вместе с начальницей, воспитателями и даже Жирпромом выползли на истерзанное поле. Кривые борозды полнились водой. Забрести туда отважилась только Зиночка. В линялых офицерских брючатах, в хромовых сапожках, она увязла в глубокой грязи среди жухлой ботвы и, растерянно хлопая ресницами, неустойчиво покачивалась, пытаясь удержать равновесие.
Хмельной, с плотоядно-лукавым прищуром взгляд Жирпрома пристыл к ее заду:
— Закопалась до ентой точки! … Ничо! Работенка не пыльна!
Тяжело оседая мощным гузном, он вытащил и вынес на сухое место сперва Зиночку, потом ее сапоги.
Совхозное начальство смилостивилось и осчастливило приемник другим участком, посуше, неподалеку от воинской части. В полдень в клубе этой части врубали музыку. Мы поднимались с колен, распрямляли онемевшие спины. Веселая мелодия взмывала над полем, будоражила приуставших тружеников. Мы забывали о лопатах и ведрах и, сначала несмело, потом увереннее принимались выдрыгивать руками и ногами дикий, неповторимый танец околдованных волей птиц. Поле вскипало разноголосыми вскриками, грязь летела из-под промокших подметок, а мы плясали назло всему свету. Чумазые, усталые выбрыкивали и кривлялись раскованно и беззаботно.
И, конечно, вечерами пекли молодую картошку.
Осенью нам постоянно перепадало съестное. За картофельной полосой последовала довольно продолжительная капустная. Нас пичкали вареной, жареной, пареной и квашеной хряпой, а сырым кочешком можно было разжиться тайком из общественных закромов.
В подвал под веранду ссыпали несколько подвод капусты. Одна из ступенек крыльца сдвигалась, образуя узкую лазейку. В эту пропахшую плесенью сырую нору мы и повадились вечерами.
Муравейник затих. Зиночка в последний раз обошла спальни и уныло убрела восвояси. Я перевалился через подоконник и, всем телом прижимаясь к обшивке дома, прошел по карнизу на крышку сеней. Водосточная труба свисала отсюда в пожарную бочку. Бочка была полна воды, на поверхности которой закисала зеленоватая ряска, присыпанная мелкими пестрыми листочками.
Труба шаталась и скрежетала, и сползать по ней было боязно. Навернуться в тухловатую, стоячую муть ничего не стоило.
Протиснувшись в гнилостную сырость погреба, я нашарил пару вилков потверже и поспешил обратно; засекут, нахлобучкой не отделаешься! Карабкаться на крышу с грузом за пазухой и красться по карнизу к окну было опасно. Приходилось локтями придерживать кочешки, рискуя в любой момент загреметь вниз и сломать шею.
Меньший из похищенных кочнов я отнес сестренке. С другого сорвал грязные листья и, ломая горстями, принялся за позднюю трапезу. Проснувшийся брат не отставал от меня, смачно похрустывал, вгрызаясь в сладкую, сочную мякоть. Кочерыжка досталась Толику. Он побаивался высоты и не решался лазить по карнизу.
Зимой мы несколько раз батрачили в овощехранилище или, как мы выражались, в гноевонилище. Вынести оттуда что-либо было не просто, обыскивали. Работа не только скрашивала безликие дни, но и приобщала ко всем стадиям превращения волшебных клубней в вонючее месиво. Во всяком случае, нас подпускали только к нему. До плясовых номеров, как на поле, здесь не доходило, а пели частенько. Тянули что-нибудь беспросветно унылое:
Непроспавшаяся, недавно амнистированная нормировщица лениво правила табунчиком жуликоватых филонов. Покосится подозрительно, прогундосит:
— Шевелись, вярбованные! Урки дурножопые! Не отпушшу домой до полтретева!
Но пожалеет, отпустит. И наддадим ходу, и возрадуются самые смелые, схоронившие за пазухой леденящее жидковатое гнилье. Подпеченное в золе, оно проскальзывало в желудок горячим рвотным порошком.
После посещений гноевонилища трудно было представить, что бывает и не гнилая картошка. И пока она заболевает и сгнивает, не выздороветь и нам.
А безликие дни текли, как воды ленивой речушки, заплутавшей среди болот и неотличимой от них.
Многое отошло с прошлой зимой, и только дикое матюгание пристало неистребимо. Брань казалась естественной, она обволакивала речь, рвалась и хлестала из каждой фразы. Изгои вооружились отвергнутым языком и поднаторели в искусстве бряцания им. Недавно прибывший мальчишка, тихоня и молчун, неожиданно хмуро оборвал мое трескучее щебетание:
— И что ты все время лаешься?! Жуй, жуя, жуля, жуйня!
Меня озадачило его раздражение, но скоро неуемное похабное фонтанирование обернулось серьезной неприятностью. Я разучивал стишок и машинально чирикал карандашом по листочку с текстом, а праздничным утром был пригнан в канцелярию. Перед начальницей лежала злополучная бумажка со стихом, где меж строк была накарябана гремучая брань. Зиночка, согнувшись надо мной, возмущенно ругалась, бренча медалями и с трудом сдерживая незаменимые, рвущиеся из глубин души, горячие слова. Начальница, придавленная запавшим ей в голову единственно понятным из всех педагогических премудростей и воззрений: детей не бить, грозила:
— В колонию упеку! Стервец! О детдоме и не мечтай! От одних бандитов избавились, так новые подросли! Без обеда, и раздеть на неделю!
Отбывать это стандартное наказание стало труднее, чем прошлой зимой. Тогда раздетому дозволялось завертываться в простыню, воспитательницам было зазорно созерцать мужское естество почти зрелых парней. Теперь группа измельчала, и ангельская срамота восьми-двенадцатилетних мальчишек никого не волновала. Нам, оголенным бедолагам, чем-либо прикрываться запретили.
На линейке голопопым ослушником вталкивался я в середину строя, втягивал живот и зажимал ладошкой холодную, едва приметную пипку. Красуешься на весь белый свет, шныргаешь затравленно зенками, — скорей бы в столовку, за столом все не так конфузливо и открыто. А из малышовой группы лезет наивный девчачий нос, зыркают то ли насмешливо, то ли недоуменно синие глазки. От жгучей стыдобушки подмывает из последней шкуры выскочить. Линейка застаивается, Зиночка не спешит, не телится. Поучает старосту, вещает что-то, как поп с амвона. Пообвыкла, голенький доходяга ее не смущает, а возможно тешится назло.
Мотанешь линейку, останешься без обеда. Собственное достоинство или голод — выбирай! Попробуй не сломаться! Деваться некуда, нужно терпеть. Бегут дни, смотреть по сторонам отвыкаешь, но давящая боль позора каждый раз пылает свежим ожогом, внутренняя муторность не притупляется. Даже после отбытия наказания кажется, что все воспринимают тебя только в голом обличии.
Со временем костлявая, бледно-синюшная фигурка падшего ангела становится отличительной приметой группы. Бывало, и две-три голых спины посверкивали среди серых, казенных рубах.
Помнится, повзрослел я за лето. Нагулять тела не удалось, но удлинился несуразно и догнал ростом многих ребят постарше, выделяясь лишь непомерной худобой.