— Здесь очень трудные дети, — говорила начальница ДПР провожатой. — Добрая половина из концлагеря, бывшего во время оккупации неподалеку. Некоторые из неметчины вернулись. Понимаете, какова обстановочка? Может передумаете, другой приемник поищите?

— Что вы! В ленинградских карантин. И мест нет.

— И у нас нет. Ума не приложу, как новеньких устроить.

— Берите, обратно с ними не поеду!

— Документы на всех есть? — сдалась начальница.

— Пожалуйста.

Мы устроились рядком на обшарпанном кожаном диване. Сидели скованно, не ерзая; чуть шелохнешься, его продавленная утроба недовольно взвизгивала.

Допрос учиняла начальница. Белый халат плотно охватывал ее дородную стать, студень необъятных грудей разлился по письменному столу, по пачкам разлинованных анкет.

— Фамилия? … Имя?… Кличка? … Происхождение? … Национальность?… Был в колонии? … Кто из родственников был под судом и следствием?… Был ли в плену или на оккупированной территории? … Где родители? …

Обычная анкета, не всегда понятные и потому казавшиеся каверзными вопросы, въедливая манера выспрашивания. Запнешься, холодные капельки глаз хмуро выстреливают в тебя; плоское, с выпирающими скулами-картофелинами лицо подозрительно замирает, напоминая стоящий в углу металлический сейф. Начальница листает документы, сличает, медленно шевелит мясистыми губами, вырисовывая каждую буковку.

Допрос не был в диковинку. Чем-то подобным меня пытали и не однажды, и в школе, и еще раньше. Но сейчас пронизанность несправедливостью и позором порождала обрубленные и ущербные мысли, словно мне судьбой предназначено вечно трепетать перед исконной праведностью и чистотой клана вопрошающих.

Безотчетная антипатия к недоверчивой женщине овладевала мной. Я робел под ее неуютным взглядом, боязливо поджидал роковое слово «тюрьма» и не мог уразуметь, что значит «оккупированная»? То же, что и блокада? И о родственниках мало что знал. О некоторых слышал от мамы и, кажется, один из них, или из знакомых, был осужден. На вопрос о родственниках, замирая от стыда, отрицательно качнул головой. Тут же пожалел: разнюхают, нагорит за вранье.

У девятилетнего мальчишки, Толика, мама тоже сидела в тюрьме, и это несколько ободрило и успокоило меня. Пацан постарше, по кличке Дух, удрал из какого-то приемника.

Порой начальница прерывала допрос и надолго исчезала. Оформление тянулось нудно, как строгий обряд посвящения в неведомое праведное братство.

Я прел в лисьей шубе, поглядывал в окно и думал о необходимости немедленно выслать тетке наш адрес, как было условлено с мамой.

Прикатили мы в город с час назад.

— Вытряхивайтесь живее! Стоим минуту, — подгоняла нас проводница.

Дружно сыпанули с высоких подножек. Осмотрелись. В отдалении два-три пассажира с баулами и сумками неспешно уползали прочь. На месте станции возвышалась бесформенная груда битых кирпичей и прилаженный среди них кусок фанеры с надписью «ЛУГА». Вдоль запасных путей ржавели горы путаной колючей проволоки, лома, причудливо выгнутых рельс, изуродованные останки паровоза и голые каркасы сгоревших вагонов. Такого мне еще видеть не доводилось.

Голодные и усталые, нестройной стайкой разномастных щенят побрели мы немощеными пыльными улочками полуразрушенного города.

Рваный лик войны проглядывал отовсюду. Квартал разметанных взрывами строений краснел обширными россыпями битого кирпича. Черные проплешины застарелых пепелищ с закопчеными культями печных труб щетинились реденьким бурьяном и прущими вверх ярко сиреневыми цветами. Одичавшие палисадники заросли густыми кустами облетавших акаций и непролазными дебрями бузины.

Кое-где в этот хаос вторгались расчищенные островки огородов с белевшими венцами новых срубов и ребрами непокрытых стропилин. Попахивало смолистой мякотью свежетесанной сосны. На задворках на ветру полоскалось стиранное белье. Под окнами широко ржавели помойки. В них копошились грязные поросята и куры.

По расхлябанному настилу деревянного моста мы перешли затянутую водорослями речушку. Блекло рыжие камыши и серая осока сбегали к самой воде.

Сразу за мостом на пологом береговом склоне раскинулась обширная усадьба, обнесенная редкой городьбой зеленого штакетника. От скособоченных, широко раздвинутых ворот дорога вела в глубь двора к двухэтажному деревянному дому с нависшими над крышей кронами деревьев. Дом примостился на взгорье, на самом его гребне, тяжело придавив грубо тесаные камни фундамента.

По периметру двора разбрелись неказистые подслеповатые постройки. Крохотная халупа, рубленная из толстых черных бревен, жалась к оградке слева от ворот. На ее сколоченных из горбылей дверях висела продолговатая полоска бумаги с надписью: «ИЗОЛЯТОР». Из окна канцелярии эта полоска белела светлым пятном на потемневшем от времени дереве.

Пепельно-серый дом, обветшалые серые сараюхи, серая земля, усыпанная истлевающими серыми листьями, нагоняли серое отупение. Что б ни сулил нам этот дом, выбирать не приходилось, и я с надеждой подумал: только бы приняли.

Тем временем в канцелярию пришаркала согбенная старушенция с продавленной переносицей и запавшими глазами.

Покончив с трудами праведными и выудив из нас все до третьего колена, начальница приказала:

— Тетя Дуня, обработайте детей. Этих, — кивок в сторону сестры с братом и цыганочки, — в младшую группу.

Страхолюдина, — то и дело приходило в голову, пока расторопная тетя Дуня обрабатывала нас в баньке за домом. Блестящей машинкой она ловко и быстро облапошила всех наголо, потерла мочалкой спины, раздала чистое бельишко с черными расплывшимися штампами «ДПР».

Я избавился от горячей шубы и влез в серую казенную форму. Тоненькая бязевая рубашка с черными металлическими пуговицами и широченные шаровары из ситца сидели на мне мешковато, но чувствовал я себя легким перышком, способным воспарить к потолку. Сплющенные к носку кирзовые рабочие башмаки радовали новизной.

— В мешки с домашними пожитками не забудьте сунуть записочки с фамилиями, чтоб потом не искать, — чопорно гнусавила тетя Дуня. — Польта цепляйте на гвозди.

Я натолкал три мешка скомканными шмотками и внезапно затосковал: обрывки с фамилиями показались такими исчезающе маленькими; затеряются, — не найдешь.

В приемнике было две группы: мужская, для подростков школьного возраста, и младшая, для девочек и мальчиков дошколят. Двери обеих групп, также как столовой и коридора, выходили в зал, расположенный в центральной части первого этажа. Здесь на отшкрябанных до белизны досках пола празднично поблескивало черным лаком пианино. Над ним в серебристой раме висела выцветшая картина с медведями.

Чувствуя холодок, струивший по стриженному влажноватому темени, я переступил порог группы. Она была пуста. Справа до самого потолка возвышалась обитая железом, круглая печка. Над чугунной дверцей топки расползлось прокаленное темное полукружье. Впритык друг к другу стояли растрескавшиеся голые столы со щелями, забитыми черной грязью. Оспины порезов, неприличных рисунков и похабных надписей испещрили каждый сантиметр их поверхностей. Разнокалиберные стулья и табуретки лепились вдоль облупившихся стен. Воздух пропах табачным дымом и был тяжел, как по утрам в зале ожидания вокзала.

Во всю противоположную от входа стену распростерлись широкое окно и стеклянная дверь, запертая снаружи на огромный, в рыжеватых потеках ржавчины амбарный замок. Окно и дверь выходили на открытую веранду с крыльцом. По-видимому раньше здесь был парадный вход.

За навесом веранды среди деревьев, кустов и цветочных клумб, обрамленных зубчатыми кирпичными бордюрами, ковырялись дети. Они сгребали палую листву и жгли ее на костре.

Мы не сразу заметили, что с порога нас пытливо обшаривает пронзительным взглядом светлоголовый шкет с кругляшками проплешек на темени и затылке, с белыми бровями и губами-ниточками на острой мордашке. Во взгляде его сквозили наглость и неприязнь, и я поспешно отвел глаза.

— Нагнали фитилей-заморышей, — буркнул он. — Спать то негде. Одно знают: всех впущать, никого не выпущать.

Комната полнилась возвращающимися с прогулки ребятами. Здесь было густо намешано пацанвы разного возраста, но большинство выглядело лет на тринадцать — пятнадцать. Выделялся один: здоровенный отечный увалень с тестообразным лицом, узким покатым лбом и всклокоченными лохмами черных волос. Он единственный не был острижен, и в первый момент я принял его за воспитателя, но тут же смекнул, что ошибся: из-под широких бровей его тлели бездумно-холодные, узенькие глазки.

— Эй, черти! — крикнул он нам. — Гроши есть?

Я замотал головой. Толик кротко заморгал. Ответил Дух:

— Есть на хрену шерсть!

— Где бегал?

— Везде! В Харькове.

— Да ну, халява! И я там бегал, глаз отдам!

На миг выражение его мятой физиономии оживилось. Он неуклюже завертел черной башкой на короткой шее, как бы призывая окружающих ребят в свидетели такого удивительного совпадения. Внезапно спохватился и нахмурился недоверчиво:

— Заливаешь?! Божись!

— Сукой буду! Век воли не видать!

— Где там балочка, помнишь? — последовала проверка.

Дух сбивчиво растолковывал, как добраться в Харькове от вокзала до базара, а на лохматого верзилу нисходило довольство. Он окинул угрожающим взглядом группу и сказал Духу:

— Никого не боись. Тронут, ко мне бежи!

— Э, волки! Позырьте! Ну и рубильник! — гуднул над ухом прозорливый светлоголовый шкет и нахально ткнул пальцем в мою выразительную носопыру. — Откеда, красивый?

Тоскливо засосало под ложечкой, я не мог собраться с мыслями и молчал.

— Он еврей, лягавым буду! — опеределил меня Дух. — Ни бе, ни ме не понимэ!

— Ха, жиденок к нам затесался, — глумливо застрекотал светлоголовый.

— Узя, Узя, блоха на пузе! — присоединился к поддразниванию лохматый. — Скажи: бхгынза!

— Что выставился, шлимазл заморенный? Лучше сто раз прошипишь пш-ш-шенка, чем один раз кукухгуза!

Острое чувство враждебного окружения охватило меня. И не зря. Лохматый скосоротился и, ухватив мой нос костяшками пальцев, больно дернул.

— Ходячий труп, тяни нос до губ!

Я ошарашенно, в панике отпрянул, отбив его руку.

— Да ты ярый, протокольная морда! Рыпаться?! — Он вывернул губы и громко рыгнул мне в лицо. — Только жидов нам не доставало!

Что-то оборвалось внутри: этот стопчет просто так, без повода, не подумав. И из толпы не вырваться, мы были обложены, как волчата. На лицах обступивших нас пацанов корчились беспросветно презрительные гримаски, одна враждебнее другой.

Грохнула распахнутая пинком дверь. В комнату влетел горбатый гномик да еще с отвисшим, тяжело нагруженным подолом, который он придерживал руками. Горбатый опустился в углу на корточки и вытряхнул на пол кучу мелкой, пыльной картошки.

— Никола, Педя, пособляйте! — с трудом переводя дыхание, позвал он оплывшего верзилу и светлоголового шкета. Они принялись торопливо прятать картошку за печку.

Я получил передышку. Ошеломленный приемом и беспричинной скоротечной расправой, вытирал потекший нос и обидные слезы. Поташнивало, тряско подрагивали руки. Первое отчетливое побуждение — ревануть погромче! Но начинать жизнь на новом месте с ябеды было неприятно. И некому жаловаться. Придется терпеть. Возможно, церемония знакомства состоялась, обряд соблюден и меня оставят в покое. А если не оставят? Приметили слабину и прохода не дадут.

Меня и раньше частенько дразнили Жидом, но исподтишка, в сторонке. Здесь же прозвучавшее открыто оскорбление садануло по ушам ударом бича, громыхнуло похлеще устрашающей матерной брани.

Лохматый Никола, безгубый Педя и Горбатый привольно расположились у печки. Явно заправилы: держались расхлябанно, как будто в комнате никого, кроме них, не было. Переговаривались громко, отрывисто, с грубыми взмывами хулительной похабщины и резкими развязными жестами.

— К нам Жид прибился, — с заметной угодливостью протрезвонил Педя.

— В натуре?

— Клык отдам! — Педя рванул зуб ногтем большого пальца, чуть растянув в брезгливом изгибе тонкие губы. — Зырь, вон!

Горбатый привстал и повел по сторонам сморщенным рыльцем сушеного паучка. Был он тщедушен, косоплеч, с несуразно длинными мосластыми руками. Водянистые глазки сверкнули цепко и недобро.

— Еврей труский, лик плюский, совсем русский! — осклабился он вызывающе и обложил матом.

Недоброе внимание Горбатого всколыхнуло животный страх. Я невольно сжался и потупился, подавляя нервную дрожь. Мне не нравилось рассматривать увечных и раненых. То ли казалось неприличным, то ли опасался ненароком обидеть и без того несчастных людей. Еще неприятнее было встречать их ответный взгляд. Взгляд же Горбатого был не просто неприятен, он таил в себе тьму, давил и угрожал.

Педя неожиданно пропел, тонко, с надрывом:

Скоро, скоро строиться, Скоро стол накроется, Скоро ужинать пойдем, Сердце успокоится.

Никола нафуговал полную топку дров, вздул огонь. Подымив, осиновые поленья занялись неярким, шипящим пламенем.

За окном темно-фиолетовая туча драконом ползла к предзакатному солнцу. Лучи солнца дробились и играли золотистыми бликами на стеклянной глади реки. Пыльная дорога, по которой мы притащились в ДПР, кралась к серому горбику деревянного моста, а левее, на другом берегу, над порушенными домами и пегими купами деревьев одиноко маячил грязно-зеленый купол колокольни. Он торчал как часовой, стерегущий этот отстрадавший, отвоевавший городок.

Церковь уцелела, — подумалось с удовлетворением. Видимо построена очень прочно. Вот где прятаться от бомбежек и обстрелов.

Справа за излучиной реки ясно, как на блюдце, стлалось плоское заречье с низкими пойменными лугами. Бурые подпалины испятнали увядающие травы, далеко у горизонта окаймленные темной полоской леса. Открывшийся из окна простор был чист и широк, хотелось всматриваться в его бескрайнюю даль, не отрываясь.

Солнце исчезло в чреве тучи-дракона, огнем запалив ее кайму. День догорал багровым заревом.

Призывное треньканье звонка возвестило о времени кормежки.

— На линейку, малокровные! — всплеснулись обрадованные голоса сорвавшихся с мест ребят.

Все хлынули в зал, с галдежом выстраивая неровный живой частокол стриженных кумполов. Голос Горбатого проверещал:

— Кто последний? Я за вами брить на жопе волоса!

Мы, новенькие, замкнули строй. Рослый мальчишка с едва пробившимися темными усиками бойко отрапортовал воспитательнице:

— Группа построена на линейку перед ужином! Староста Захаров.

Гуськом потянулись в столовую, где два громоздких, составленных буквой Т стола распростерлись на всю комнату. Их опоясывали неустойчивые, топорно сработанные скамейки. На ядовито-сизых от скоблежки досках столов теснились ровные ряды розоватых пластмассовых мисочек с размазанной по донышкам жижицей перловки, подкрашенной мучной подливкой. Возле мисочек лежали тоненькие, строго взвешенные порции влажного ноздреватого черного хлеба с одним, иногда двумя крохотными довесками.

— Из столовой хлеб не выносить! — предупредила воспитательница. Она ужинала за отдельным столиком в углу.

Настал желанный миг. Глухо, вразнобой заскребли, забарабанили ложки. Кашу уписывали сосредоточенно, не поднимая глаз, а прикончив, насухо вылизывали языками потертые донышки. Трапезу завершили подслащенным сахарином чаем.

С хлебом расправлялись по-разному. Одни торопливо хватали пайки и жадно совали их в рот, другие старательно обкусывали корочку, а кисловатый мякиш боязливо прятали за пазухи или в карманы.

Горбатый демонстративно глянул на кухню сквозь поднятый на уровень глаз почти прозрачный ломтик и не громко изрек:

— Видно, как повар обжухивает!

Его поддержали:

— Навар гребет!

— В шалгун к начальнице!

— Распиндяй!

— Поладили падлы!

— Он ей, она ему!

В приглушенных замечаниях сквозили обида и страх.

Словно услышав ребячьи реплики, из кухни выкатил малиновощекий, огромный брюхан. Потное бритое темя его поблескивало под съехавшим набекрень тюрбаном, а из-под замусоленного передника проглядывала сползшая до колен, расстегнутая мотня. Повар невозмутимо обогнул столы и, не взглянув на нас, как будто столовая была пуста, скрылся в зале.

Перестук ложек затих. Блаженные мгновения поглощения скудного ужина истекли.

Секунда за секундой, каплями воды из заржавленного крана, просачивался сквозь мой утомленный мозг первый вечер в переполненной группе.

Рдеющий волосок лампочки, прикрепленной к стене над дверью, поглотил сизые сумерки. Как заморенные мыши в заткнутой норе копошилась, попискивала живая масса ребят, предоставленных самим себе. Их лица, видимо, давно не озарялись радостью и смехом, глаза не лучились живым, теплым светом.

Охаянный и униженный, устроился я на подраненном колченогом стуле. От избытка впечатлений, незнакомого окружения, новых звуков и запахов голова шла кругом. Одолевала сонливость, но я крепился и украдкой всматривался в диковинный мирок, казавшийся значительным и сплоченным неизвестным мне прошлым. Чужой, я здесь совсем чужой, — подумалось тоскливо.

У окна мальчишки бойко резались в фантики. Прерывистый гул их голосов вплетался в ровный гуд печной трубы.

За приоткрытой дверцей топки опадало пламя, бурые головешки покрывались черным налетом. Горбатый расшуровал, раздолбал их кочергой, высекая снопы искр, потом разгреб жар и в дотлевающие угли и горячую золу побросал и зарыл картошку.

Рядом склонился над пухлой книгой рыжеватый мальчишка с оттопыренными ушами по фамилии Царев. Он чуть старше и вроде бы не опасен. С ним изредка заговаривали ребята, обращаясь по кличке Царь.

В уши назойливо лезло повторяемое на разные лады имя Никола, и вскоре я догадался, что всю троицу кличут Николами: Никола Большой, Никола Педя и Никола Горбатый. Была еще пара Никол помладше. Сплошные Николы — по-свойски и просто. Мне бы такое имя, да и фамилия моя не на ОВ и дребезжит хуже оскорбительных и унизительных кличек.

— Слыш, Дух! Я в Харькове с урками спознался, — мотнул Никола Большой плоской, слегка раскосой мордой. — Подфартило, лабаз огребли. Хлеб, бацило, консервы, — невпроворот! Нарубались — не шелохнуться, гадом буду! Неделю гужевались. Покемарим, и снова штефать. Да наследили, попухли. Замели нас менты в кожанах, с пушками. Повязали и в воронок! Жратвы осталось — уйма!

Речь Николы обросла матом, походила на лягушачье кваканье.

Дух приоткрыл рот, растерянно, с немым восторгом постигая сказочные прелести своей недавней вольной жизни.

— А потом? — с нетерпением спросил он.

— Упекли баланду с заварухою хлебать. — И, завершая ритуальные откровения ритуальной же угрозой, Никола устрашающе бросил группе: — Слягавит кто, из земли выну! Раздавлю, как мокрицу!

Пока Никола распинался, мне припомнилась мамина давняя знакомая, которая опухла после блокадной голодовки и так и не поправилась, оставшись серокожей, рыхлой. Пожалуй, Никола выглядел еще хуже. Его бугристое лицо отдавало нездоровой желтизной, набрякшие подглазья ползли к вискам, в уголках мутных глаз пузырился гной.

Окружающая троицу ватага внимала Николиному рассказу с нескрываемым восхищением.

Лишь рябоватый Царь даже не поднял головы от книги. После ужина он вытянул из кармана хлебный мякиш и принялся размеренно и привычно давить его в ладонях, как тесто, пока не скатал плотный глиняный комочек. Не отрывая глаз от страниц, Царь отковыривал микроскопические щипки и, смакуя, сосал их. Осторожно, словно побаиваясь, мяли хлеб и другие ребята, время от времени поглаживая наслюнявленными пальцами давленый комок и подолгу слизывая налипший мазок.

Погас огонь в печи. Священнодействуя, Горбатый принялся выкатывать из золы обугленные клубни, с сухим потрескиванием шлепавшиеся на прибитый к полу металлический лист.

Группа замерла. Десятки голодных глаз, одни с нетерпеливым ожиданием, другие с тоскливой безнадежностью, впились в черные картофелины. Кто-то не выдержал, привскочил и придвинулся поближе. Несмело, потом громче, вразнобой нестройный хор заканючил:

— Дай кусить!

— Оставь малость! Корочку горелую!

— Махнем на пайку! С обеда вынесу, сукой буду!

— Чинарики кому притаранил, помнишь?

— Ломани кусман! Расквитаюсь, глаз отдам!

— Дай рубануть!

— Дай пошамать!

— Подкинь картохи! Падлой буду, не забуду!

Попрошайки выклянчивали подачки, а Горбатый фальшиво мурлыкал:

Падлой буду, не забуду этот паровоз, Оторвало руки, ноги и побило нос!

И делил печеную картошку.

По картошине перепало трем-четырем избранным, льнувшим к троице весь вечер. Одарили и Духа, хотя он не цыганил унизительно, как другие.

Львиная доля досталась троице: Николе, Педе и Горбатому. Обжигая пальцы, они надламывали дышащие горячим парком клубни, припадали к ним губами и, сберегая каждую крошку, втягивали в себя и рассыпчатую, пропеченную мякоть и горелую кожуру.

Никола жадно почавкивал, оглядывая краем глаза тянущих руки пацанят, как бы вспоминая и взвешивая их заслуги. Изредка отрывал измятые корочки и скармливал им. Но не всем. Иным он хмуро бурчал:

— Отвали, курва! Жуй свою пасть! … И ты, жглот, не подчаливай! Не обломится!

Облизывал черные пальцы, вытирал их о темя ближайшего попрошайки, склабился:

— Люблю повеселиться, особенно пожрать!

Горбатый широко растягивал выпачканные губы, шамкал слюной, обнажая десны и выкрошившиеся зубы. Физиономия его была такой же искривленной, как и тело. Наворачивал он быстро, но успевал огрызаться:

— Ху-ху не хо-хо, лизоблюд кукуйский!?

Поиздевался над кем-то, надломив руку в локте:

— На … Хрену сидела вошь. На … Понюхай и положь!

Насытившись, Горбатый покровительственно кивнул двум мальчишкам. Прижимисто прикрывая свое богатство, он выторговал по пайке с каждого, отдав взамен по картофелине.

Педя отвернулся к стене и шиковал в одиночку. С побирушками собачился нервно и зло:

— Не шакаль! … Бортиком, бортиком!.. Перебьешься! … Компот рубай, он жирный!

Неприятны были и попрошайки, и дарители, но хоть ослепни: ноздри чуют дурманящий аромат, рот заливает слюной, и рождаются тоскливые мысли, и сам себе кажешься несчастным заморышем, заброшенным в чужое, недоброе обиталище.

Вроде бы на сегодня достаточно. Глаза слипались, спать хотелось больше, чем есть.

Картошку умяли. Втягивая в рукав пальцы с мерцающим чинариком, Никола вздувал к потолку мелкие колечки дыма и сосредоточенно поплевывал им вслед крошками махры. Стряхивал пепел кому-то за шиворот, блаженно мурлыкал:

Чтоб как-то жить, работала мамаша. Я потихоньку начал воровать. — Ты будешь вор, как вор был твой папаша, — Твердила мне, роняя слезы мать. Пятнадцать лет ровнехонько мне стало, Я ревизором стал чужих квартир…

Неслыханная песня, потом еще одна. Пела троица и ее прихлебатели. Разинутые рты рвали лица, вой затоплял сознание. Измочаленный бесконечным днем, я клевал носом под разноголосое выстанывание. А смысл песен все мимо и мимо, и только дурман безотчетной грусти пленял и околдовывал.

Отбой!

Под предводительством воспитательницы поднимались мы по осклизлым ступеням деревянной лестницы. Подозрительно пованивало. Пролет взбегал круто, и я боялся соскользнуть вниз.

На верхней площадке было две двери: прямо и направо. Последняя привела нас в маленькую безоконную прихожую, соединенную пустым дверным проемом с длинной, как кишка, спальней, где три широких окна темно блестели вдоль правой стены. Свободных мест здесь не нашлось. Мы вернулись на лестницу и через другую дверь вошли в просторную квадратную палату — женскую спальню. Девчонки были в постелях, и я заметил, что сестренку уложили вместе с цыганочкой.

Миновав женскую спальню, мы оказались в комнате поменьше, занимаемой мальчиками младшей группы и теми из старшей, кому не хватило места в первой спальне. Почти все спали по двое. Я разделил постель с братом, юркнув под простыню, заляпанную черными штампами «ДПР», и привычно приткнувшись к теплому боку.

Свет низко свисавшей с потолка лампочки поплыл перед глазами мутно-желтыми кругами. Тревожный тяжелый сон навалился мгновенно, словно беспамятство.