Толик задирал мутные глаза к потолку и, зевая и путаясь, битый час упрямо долдонил торжественный стишок про флаги и ликующий народ. Его мозг не поддавался и упорно отторгал рифмованные строки. Я старался отключиться, не слушать занудное бормотание. Вначале это не удавалось, но постепенно голос Толика стал пропадать, и вдогонку подумалось: разве стихи учат?

Стихи сами вплывают в память как стройные парусники в сиротливую бухту.

Темный вечер волочился по стылой сибирской земле. За обледенелым оконцем надрывалась пурга, а в нашей землянке царили покой и тепло. Запоры замкнуты накрепко, закоптелая трехлинейная лампа в меру чадила.

Мама заботливо укутала нас с братом ватным одеялом. От плиты тянуло устойчивым жаром, а из-под двери, не смешиваясь, ползла слабая струйка холода. Жар легко оттеснял ее, но я отчетливо ощущал легкое студеное дуновение. Оно не сдавалось и не сдастся, а будет набирать силу и ночью переборет теряющее мощь тепло. И остывшая плита из дарующего жизнь очага превратится в ледяной могильный камень, как будто огонь никогда не лизал его.

Мамина тень то скользила по стенам и потолку, то неподвижно застывала на несколько секунд. Чужой, неласковый мир отступал далеко, далеко, может быть его и вовсе не было. Забылись непрестанный гуд и муравьиная скученность полуголодных детей в интернате, бесконечные поездки туда и обратно через весь город среди озабоченных, утомленных лиц.

Спать совсем не хотелось, и сестренка не выдержала:

— Мам, вкусненького хочется.

— Сейчас, сейчас, — мама присела на топчан у столика.

Мы с нетерпением смотрели, как она очищает крупные дольки чеснока, отрезает толстые ломти черного хлеба. Клейкий влажный мякиш налипал на лезвие ножа. Мама посыпала крупной серой солью корочки и сильно, до блеска натирала их чесноком. Чесночный дух лез в ноздри, слюна наполняла рты.

— Какой вкусный нюх распустила! — сказал брат.

Мы следили с предвкушением счастья за ловкими руками мамы, по очереди принимали готовые куски с лоснящимися корочками и смачно жевали, полизывая липкие пальцы.

— Сегодня вспомним рыжего Мотэле, — подумав, сказала мама. — Конечно, вы маленькие и мало что поймете, но дадим Пушкину отдохнуть.

— Все поймем, — не соглашался я, распластавшись поудобнее на топчане.

Мама укрутила фитилек, фукнула на огонь и легла под одеяло к сестренке. Переливы чудесных строк, как волшебная музыка, полились в вяжущей тьме землянки. И мне представлялся таинственный домик, совсем как наша землянка, под «слабенькой крышей», где «свое счастье, свои мыши, своя судьба. И редко, очень редко, две мыши на одну щель».

Когда мама останавливалась, припоминая новую строку, последний слог долго не затихал в сознании, как звук далекой, растревоженной струны. Сестра и брат давно спали, а мама продолжала читать, иной раз упоенно повторяя отдельные строфы. Напевный ритм, дивная красочность рифмуемых звуков убаюкивали меня, бережно унося в мир снов и забвения. А голос мамы звучал и сквозь сон; она читала себе, для души.

Навсегда, как прелесть стародавних сказок, запала в память и светлая радость стихов, озарявшая тоскливые дни болезней, когда так не хотелось оставаться в одиночестве. Я не растерял ни чувств, ни подробностей, ни самих стихов, и временами они, как дорогие гости, навещали меня. Тогда я твердил их про себя немного нараспев, как мама.

Коротая нескончаемые вечера с сестрой и братом, я повторял им полюбившиеся строки, и время летело незаметно, и было не нужно без устали ловить краем уха далекие шорохи, скрип снега под окошком, поспешные шаги мамы, бряк щеколды.

Мне нравились длинные стихи. Я гордился и даже упивался тем, что могу шпарить и шпарить их без запинки. О смысле задумываться не приходилось: поет ручеек, очаровывает. Кто знает, о чем он поет?

— Слушай, пособи Толику, — голос воспитательницы оборвал мои мысли. — Затверди половину его стиха.

— Я другие знаю, лучше.

— Какие?

— Письмо Татьяны к Онегину и ответ Онегина.

— Что за письма такие? На фронт что ли и с фронта?

— Не, это про старое время.

— Идем к начальству, послушаем.

В зале готовились к празднику. Малыши возились с декорациями. С окон, потолка и с рамы картины свисали гроздья разноцветных воздушных шариков. Пару дней назад Никола и Горбатый стянули где-то картонную коробку с шарами. Мы вздували их всей группой с самого утра, но опростать коробку так и не смогли.

Раскрученные рулоны шершавых обоев, перекрещиваясь в беспорядке, стлались по полу. По ним с кистями в руках ползали стриженные наголо девочки, лихо мазюкая акварельными красками по серой бумаге. Доминировал красный цвет. От его переливов рябило в глазах. Намокшие тяжелые ленты обоев кровавым потоком ниспадали со стен.

Лупоглазая, застенчивая девушка лет шестнадцати малевала лозунг по куску красного сатина. Странная, полумесяцем вверх, улыбка растягивала ее полные губы. Девушку звали Маня-дурочка. Она подвизалась в ДПР в качестве главного мазилы.

Что-то в моей физиономии привлекло Маню. Сначала она издали поедала глазами мой нос, потом нерешительно приблизилась и, как бы задабривая, протянула раскрученный бумажный свиток. На нем изящные узоры строк низались вычурной вязью. Затейливые строчные буквы перемежались красными, в причудливых завитушках, вензелями прописных, а на концах слов иногда красовался знак ъ. По-видимому, это был искусно начертанный старославянский текст. Маня ждала отклика, улыбалась влажным ртом и неотрывно изучала мой нос. Я тупо скользнул взглядом по тексту, но прочесть не смог, стушевался и отступил. Маня со свитком подошла к воспитательнице и, удостоившись похвалы, забыла обо мне.

Стихи прямо-таки ублажили начальницу. Мы уединились в канцелярии, и там с нескрываемым интересом, по-детски притихнув, она выслушала их до конца.

— Оба стиха прочтешь … Длинновато правда … По ходу решим.

Когда группы отобедали, в празднично расцвеченный зал заглянул повар и, подрагивая зобом, приветливо кивнул Мане. Настал и ее черед подкрепиться. Вернулась Маня розовее горячего борща. Безгласно заглядывала в лица воспитателей, то ли угодливо, то ли гордо, с какими-то своими непонятными чувствами.

Праздничная суетня растревожила ДПР спозаранку. Сновали уборщицы, заканчивали последние приготовления, лихорадочно наводя немудрящий лоск. Пахло краской и слегка распаренными чистыми полами.

Ожидали важных гостей.

За приподнятым настроением хоронились безрассудные мысли-надежды: не пожалуют ли путевками в детдома? Даруют же амнистии к праздникам.

К завтраку собрались возбужденные, с мытыми ушами. Белый хлеб, какао и сладкая сырковая масса вознесли на гребень торжественной волны. По сладкому истосковались, тарелки лизали с особым тщанием.

Еще с час приемник исходил беготней и покрикиванием, пока наконец все не сбились серой массой в приукрашенном зале.

Пожаловали и долгожданные гости: мужчина и женщина с плавящимися сдержанным умилением лицами. Мы в упор, без стеснения разглядывали лучезарных пришельцев, пока они церемонно рассаживались в первом ряду. Холеная худенькая мамзель с белыми буклями приоделась в темное кружевное платье, сквозь ажурные просветы которого едва уловимо наметились подробности дамского туалета. Осанистый мужик парусил синими галифе, заправленными в серые бурки. Стоячий ворот кителя подпирал бритый загривок. Тонкий душок тройного одеколона несмело забился в гуще местных ароматов. Новые лица волновали не меньше предстоящего концерта или стакана какао.

Парадная речь начальницы, воспевшей все, что должно воспеть, рокотала водопадом.

— Вы, бывшие беспризорники, блокадники, пленники немецких лагерей! Но вы и дети победителей! Будьте же достойны своих отцов-воинов и матерей-тружениц! — с блеском восторженности в глазах провозгласила ораторша напоследок.

В ответ грянуло нестройное «Ура!», сдобренное несмелым, но отчетливым «Дурак!» с затянувшимся мягким «ряяя!», исторгаемом Горбатым.

— Уйми фонтан, цуцик! Бо-бо будет! — грозно прошептал повар из задних рядов.

Малыши играли сказку «Жил был у бабушки серенький козлик». В образе козлика предстала сестренка в бородатой и рогатой картонной маске с расписным коромыслом через плечо. Я переживал за нее, но представление прошло гладко, и малыши сорвали свою долю аплодисментов. После сказки праздник сошел с заранее намеченного пути. Неожиданно Захаров вытолкнул вперед Педю и крикнул:

— Пусть споет! Он может!

Начальница растерялась и неуверенно кивнула.

Педя начал медленно, распевно. Голос его чуточку дрожал, но быстро креп, наливаясь ровным, высоким звоном.

Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село. Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай набрело.

Лицо Педи напряглось, на шее вздулись косые острые жилки. Он вкладывал в пение все силы.

Жалостливый мотив находил отклик в наших сердцах, выворачивал и раздергивал на части души. Это горькое горе давно уже поселилось у нас безвылазно, и конца ему не было видно. Хрустально-чистые звуки звенели как тонкие тугие струны, и я боялся, что мелодия вот-вот оборвется, мальчишка не вытянет, надломится, и растает сладостно щемящее очарование, когда мурашки ползут по коже, спазмы сжимают горло, и слезы блаженства росой выступают на глазах.

Словно завороженные, вслушивались мы в исступленное пение. В нем таились трогательно-надрывные нотки отчаянной мольбы, отголоски скорбного плача, журчание прозрачного родничка в темной, непролазной пещере. Все отталкивающее и неприятное в лице Педи сгладилось, стеклянный взгляд потеплел. Хрупкий, одинокий голос что-то вымаливал у жизни. Песня оборвалась, а запоздалый звук продолжал дрожать в притихшем зале.

Мы благодарно и долго хлопали. Лишь Никола с откровенной скукой поглядывал в окно, и его безучастность видимо беспокоила чуткое нутро Горбатого. Надумав что-то, он выкрикнул:

— Хватит нытья! Николу, плясать, просим!

— Пусть сбацает!

— Валяй! — согласилась начальница.

Неймется Горбатому, плясуна выискал, раздосадовано подумал я.

Задвигались стулья, бесформенным серым комом Никола пролез к лобному месту.

— Русская! С выходом! — объявил он уверенно и сосредоточенно, с напряженно-застывшей миной скользнул по кругу, сам себе подпевая, на ходу поддергивая сползающие штаны. Мы на разные лады подхватили разухабистый мотивчик. Внезапно Никола замер, залихватски свистанул и сыпанул легкой чечеткой.

От изумления у нас глаза на лоб полезли. Горбатый резанул родные зубарики, и их частый лязг как будто подхлестнул плясуна. Его ноги, гибкие и длинные, вместе с чечеткой выписывали вычурные выверты, а когда он рванул в присядку, пол заходил ходуном. Куда подевались его неуклюжесть и неторопливость? Он даже отдаленно не походил на опухшего увальня, лениво посасывающего измусоленный окурок. Никола все ускорял перепляс, шлепал ладонями по коленям, по груди, выдрыгивал хитрые кренделя. Россыпь разудалой чечетки сама выщелкивала мелодию.

Сбродный ансамбль старшей группы наяривал на зубариках. Глазенки малышей искрились радостью. Они самозабвенно вышлепывали ладошками такт. Не покидавшее нас долгие дни беспокойство спало, растворилось в безудержном порыве пляски. Отхлынули недавние горести, занесшие нас в этот дом. Существовал только здоровенный разбитной бугай, лихо высандаливающий веселую дробь, и хотелось ему подражать, без боязни выскочить вперед и задать бешеного трепака.

— Во чешет!

— Лобает!

— Дает стране угля!

— Хоть мелкого, да до хера!

— Жги, Никола, жги!

— Ноги как макаронины!

— Выфигляривает!

— Эй, начальник! Хочу на волю! — развязно прокричал вошедший в раж Никола.

Он задыхался, но не покидал сцены и, пока хватило запалу держаться на ногах, выламывал замысловатые коленца и бесшабашно взбрыкивал. Вконец обессиленный, пошатываясь на подгибающихся ногах, он вернулся на свое место с пробудившимся, сияющим взором.

Мы били в ладоши, не помня обид и зуботычин, искренне приветствовали его поразительное мастерство.

Едва дыша, Никола привскочил и прерывисто гаркнул:

— Цыганку ломите! Она тоже умеет!

Смуглую девочку лет десяти, безволосую, темноголовую, вытолкнули вперед. В ее ушах сверкали полумесяцы сережек. Девочка плавно ступала, притоптывая каблуками и напевая протяжно:

— Кай енэ, да кай енэ…

Темп возрастал. Она то упоительно кружилась, широко раскинув руки, то заламывала их, то склонялась низко, едва не касаясь пола. Вся ее вертлявая фигурка извивалась по-змеиному, трепетно, не по детски дрожали плечи, и во всем ее танце чувствовалось что-то вольное, вызывающее и даже нахальное. А протянутые ладони занимались своим исконным ремеслом: выклянчивали хоть что-нибудь. Но подавать было нечего.

Совсем неожиданно отчудила маленькая цыганочка, прибывшая вместе с нами. Метнувшись вперед, она без усилий, задорно и непринужденно повторила в малейших подробностях и танец, и наигрыш старшей соплеменницы.

Лапоть слетал в столовую за ложками и неумело принялся выщелкивать какой-то мотив.

Трогательное, дивное ощущение праздника пронзило меня, повлекло в нереальность беззаботной жизни, в которой можно было пуститься во всю прыть за цыганками, отколоть что-нибудь сногсшибательное, ошеломляющее для всего приемнитского сообщества.

По залу расплескалось самостийное веселье: кричали, хлопали, топали, — кто во что горазд. Горбатый орал:

У меня есть тоже патефончик, Только я его не завожу, Потому что он меня прикончит, Я с ума от музыки схожу!

Встрепенулись гости, вскинулась начальница.

— Хватит! — громко прервала она бурливую разноголосицу. — Молодцы! Концерт окончен!

Зал зажужжал уже по-новому, скучно и деловито.

Похудели и съежились радужные воздушные шарики, уныло обвисли измызганные алой грязью мятые обои. Только одинокое лакированное пианино с замкнутой клавиатурой так и не исторгло из своих таинственно волшебных внутренностей ни единого звука, не нарушило своего затянувшегося безмолвия.

Гостей проняло и грустное пение и веселый перепляс. Чинно и умиленно выщебечивали они признательность слегка ошарашенной, растроганно улыбающейся начальнице.

Гости приложились к праздничному киселю и, откушав, обошли приемник. Скорей, скорей мимо детей, мимо столов и печек, с вымученными, натянуто-благоговейными улыбками да короткими деловыми фразами. Ни одного вопроса, ни одного слова воспитанникам, хотя осчастливить нас было так легко простым обращением: каждый мечтал о капле доброго внимания.

Мы не спускали с них глаз, любопытных, истосковавшихся по участливым лицам. Но от чужих физиономий веяло казенной осторожностью и холодной сдержанностью, словно помимо только что устроенной сладенькой показухи мы способны сорганизовать и нечто настоящее, — не дай Бог увидеть и услышать! — и гости отлично осведомлены об этом.

— Уедренивают! — зло проблеял Горбатый, глянув в окно. — Недолго музыка играла, недолго фраер представлял!

Педя, подражая голосу козлика, визгливо и очень похоже выкрикнул:

— Жил был у бабушки серенький козлик, а?

— Хрен на! — рявкнула в ответ группа как вышколенная.

— Серенький козлик, — продолжил Педя. — Бабушка козлика очень любила, а?

— Хрен на! — отозвалась снова группа. — Очень любила …