Засиженная мухами лампочка на длинном шнуре то отчаянно разгоралась и больно слепила глаза, то багровела и почти совсем гасла. Трепетный свет лизал желтые лица на белых подушках.
Никола с веселой компанией старших ребят притащился к нашему камельку, в гости к Горбатому и Педе. Костлявые спины и плоские зады опоясали горячие бока печки. Настрой сегодня особый. Пережитое возбуждение разбередило и согрело души, не терпелось продолжить утренний концерт. Николу распирало желание петь. Он заводил негромко еще в группе:
Но не пошло; дверь в зал не закрывалась, ребята сдирали украшения, паковали их до следующего срока. В спальне пришла пора дать себе волю. Никола встал в позу и басовитым, режущим слух козлетоном гуднул:
Никола задирал физиономию к потолку, словно вторил какому-то неясному, будоражащему мозг зову. В такой разухабистой манере он еще никогда не орал. Что его растравило? Жажда превосходства не только в силе, воровстве, пляске, но и в пении? Возможно, его терзали невнятные, восходящие к диким предкам инстинкты, вызывающие неудержимые взвывы собачьей глотки вслед низко звучащей струне?
Трубный рык Николы ожег ледяным ветром: сказкам — сказочное, нищим — нищенское. Легкий налет утренней печали растаял во тьме непроглядной ночи, прильнувшей к квадратам окон.
Никто не поддержал пение, только заснувший малыш глухо всхрапнул простуженным горлом. Никола надрывался один:
Снова никто не подтянул, и певец, почуяв неладное, замолчал. Пришельцы выжидательною косились друг на друга, не нарушая хрупкой тишины спальни. Первым спохватился контролировавший ситуацию Горбатый:
— Подгребай сюда, Никола! — он выпихнул онемевшего от удивления Педю, визгливо прикрикнув:
— Ты, нытик, не выкобенивайся! Закатаю в лобешник, будет тогда о чем скулить!
Клонило в сон, но пока темное скопище старших реят не уберется к себе в спальню, о сне следовало забыть.
Отторгнутый Педя медленно скользнул по проходу, всматриваясь в лежащих детей.
— Эй, волки, Толик задрых! — громко зашептал он.
Подошедший Никола дохнул махорочном дымом в нос спящему. Толик встряхнулся, бессознательно увертываясь от удушливой струи. От печки донеслись одобрительные смешки. Никола дохнул еще раз. Задыхающийся Толик поперхнулся и судорожно закашлялся. Потешаясь, Никола дымил и дымил в лицо спящему мальчишке, очумело крутящему головой.
— Задает храпака, не пронять. — Тряхнул лохмами Никола, а Горбатый добавил:
— Фраер спит и задом дышит, суп кипит, а он не слышит.
— Велосипед ему, сразу очнется! — подсказал Педя.
Горбатый осторожно засунул меж пальцев ноги Толика клок серой ваты из драного матраса и поджег ее цигаркой. Я вытянул шею и настороженно следил за их действиями. Вата неярко занялась, зачадила. Едкий запашок паленого проникал в ноздри, щипал глаза. Толик не шевелился, хотя бледная искра пугающе тлела и дымила на его ноге. Вдруг он взбрыкнул и крутнулся на другой бок. Пацаны неуверенно всхихикнули. Никола наблюдал с нескрываемым интересом, как за подопытным кроликом. Ребята на койках напряженно молчали. Ожидание достигло предела, и Горбатый спасовал: набросил полотенце на дымящийся клок и рывком скинул его на пол.
Толик вскочил, тараща бессознательные спросонок глаза, и оглушительно вскрикнул.
— Не шипи, — приказал Никола.
Толик схватился за ногу и завопил:
— Ой, больно!
— Заткнешься, ты! — зажал ему рот Горбатый. Вой стал глухим, задавленным:
— За что, за что вы?
— Тихо!
Толик ткнулся лицом в подушку и зашелся горестным плачем.
А Педе неймется. Согнутой тенью двинулся он вдоль коек, выискивая подходящую жертву.
Я пристально следил за его приближением, даже приподнялся на локте: мол все вижу, не лезь! Рядом на спине, конечности вразброс, разметался брат. Тонкая слюнка стекала с уголка его приоткрытых губ и расползалась темным пятнышком по подушке.
Педя поравнялся с нами, равнодушно глянул мне в лицо и исподволь, одним движением выпростал писю из-под резинки шаровар. Струя мочи резанула прямо в лицо брату.
— Уйди, ты! — заорал я, отталкивая Педю.
Все во мне перевернулось, ожидал чего угодно, только не такой паскудной выходки. Я изо всех сил отпихивал Педю, а он с полной невозмутимостью хлестал как на клумбу, не переставая, на постель, на соседей, куда попадало. Захлебывающийся брат надрывно кашлял и отплевывался. Залитое лицо его исказила гримаса отвращения и страха. У печки давились безудержным хохотом.
— Ну, хохмач! — корчился и ржал Никола. — Учудил!
— Не личит святая водица еврейскому рыгальнику! — повизгивал и кривлялся Горбатый, пока Педя не угомонился.
Брат вскинул мокрые, ничего не соображающие глаза и пролепетал:
— Зачем, ну зачем ты!
— Это не я. Спи, больше не будут. — Концом простыни я вытирал его, а по моим щекам текли жгучие слезы обиды и бессилия.
— Хочу к маме.
— Нет мамы, спи.
— Нет есть!
— Не плачь, в субботу она, может быть, нас заберет.
— Сейчас хочу, домой хочу! — не унимался брат, повернув ко мне толстогубую мордашку с полными слез глазами. Он молил о помощи, а мое тело, оскверненное, опоганенное, билось и дрожало.
Не мог уберечь брата? Ринулся бы на Педю, вцепился б ему в глотку и не отпускал, пока не забили б до смерти. Трезвый голос увещевал: до него не добраться, перехватят. Их много, их так и подмывает покуражиться над слабым. Я ощущал это постоянно, потому и трепетал потерянно и безнадежно. К тому же, если я поднимусь, брат останется беззащитным, начнут и его бить. Брат поворочался, натянул на голову одеяло и ровно задышал.
Перекошенное родное лицо под струей бьющей мочи! Это далекое, истязающее душу видение не дает покоя, заставляет снова и снова переживать свою беспомощность, трусость и незатухающее ощущение вины.
Брат был медлительным недотепой. После блокадной голодовки он чудом выжил, только к трем годам научился ходить и говорить. Его доверчивость умиляла с первых минут общения, рождала трогательное чувство нежности. Я испытывал это чувство особенно остро возможно потому, что сам был злопамятен и вреден и ни у кого не вызывал приязни.
Что там еще за выкрутасы? Волки отвалили от печки и принялись мочиться в башмаки заснувших малышей. Скорей, скорей, запихнул я обе пары ботинок под матрас. Вроде пронесло…
Веки наливались свинцом. Сквозь полусон до меня долетел голос Захарова:
— … Оголец был, ночью в кальсонах по улицам шастал. Утром ни хрена не помнил.
— Ха, оголец! — воскликнул кто-то. — Да лунатики по крышам ночью расхаживают. Окликнуть не смей! Проснется, враз гробанется вниз, и кранты!
— И не лечат от этой напасти!
— Она заразная?
— Если спишь, и луна светит в лицо, непременно заболеешь. Так не передается.
— Любого усыпить можно, и он станет как лунатик, сукой буду! — подал голосок Дух, давно освоившийся в свите Николы. — Сонную вену сдавить вот здесь, под челюстью. Но не удушить до конца. Потом разбудить трудно, нужно по морде шлепать … Давай, Захаров, усыплю тебя. Очухаешься, расскажем обо всех фортелях, какие во сне выкрутишь.
— Не, сам усыпай, — отказался трезвый Захаров.
Дух обхватил горло ладонями и, кривляясь и паясничая, принялся себя душить.
— Куда тебе, хиляк! — подначивал Никола.
Перебирая пальцами, Дух поднажал сильнее, но не усыпал, а только багровел и натужно выкатывал глаза. Отчаявшись, он пьяно зашатался и устремился к койкам, сметая все на своем пути, расшвыривая одежду, дергая за спинки кроватей, переваливаясь через спящих детей. Разбуженные малыши испуганно пялили глазенки, встревожено и жалостно хныкали.
Буйная выходка распотешила раек у печки. Ребята подначивали и подбадривали бесноватого лунатика.
— Раздухарился!
— Удержу нет!
— Чудик из приюта!
Ободренный Дух ломался и скоморошествовал вовсю. И приспело время. Никола дурным голосом исторг свою родную, неудержимую песнь:
Ему помогали жиденькими, срывающимися голосами. И этот вой уже не казался неуместным и диким.
— Волки! Чего меня не будите?! — Притомившийся Дух сам себя со смаком хлестанул по щекам.
Зараженные лунатизмом, приятели Николы сорвались с мест и принялись усыплять сами себя. Как шальные, в избытке жизненных сил метались они по спальне, сдергивали одеяла, швырялись подушками, щелкали по носам и ушам плачущих малышей, сталкивали их с коек.
Горбатая тень резво жарила по постелям из конца в конец спальни, наступая на шарахающихся, вскрикивающих детей.
— Очертенели, — пробормотал я.
В ответ — матерная брань.
Башка гудела медным звоном. Я тяжело ткнулся в подушку, в болезненном напряжении пытаясь сохранить ясность сознания. Но сон накрывал меня темной волной. Обалдевший, захлебнувшийся, я с трудом приходил в себя.
Докучливый балаганный гам то пропадал, то прорезывался вновь. Когда же они уймутся?! И чего они повадились к нам в спальню каждый вечер? … Хотя, пусть хоть по потолку ходят, только на меня не падают. Буду спать. А как же брат? Нет, нужно держаться, а то удумают новое издевательство, похлеще пединого.
Меня знобило от устрашающих выкриков и беготни. Хотелось исчезнуть куда-нибудь, впасть в беспамятство, только бы не видеть и не слышать ничего. Проспать бы до самого отъезда из ДПР, — прицепилась блаженная мысль-мечта. Какое это счастье, не находиться в среде враждебных или просто чужих, ненужных людей!
Наверное я ненадолго вздремнул и, преодолевая сон, в страхе выкарабкался в явь. Накал лампочки почти совсем сел. Пришлая пацанва шевелящимся, расплывчатым пятном темнела у печки. Знакомые голоса доносились как из подземелья: бу-бу-бу. Неожиданно из слитного гуда вырвалось слово «еврей». Сна как не бывало! Последняя фраза еще не отзвучала в глубине сознания, и я разобрал ее смысл:
— Иисус Христос был еврей, б… буду!
— Ты, христопродавец, заткнись!
— Что русские жиду молятся?
— У евреев свой Бог.
— Пусть Жид ему и молится.
— А мы позырим, поможет ему или нет?
— Нам помогает?!
— Так мы и не молимся, Бога не знаем.
— Потому и несчастны с детства.
— Жидам хуже всех, у них своей земли нет.
— На нашу зарятся, хотят заграбастать.
— Что им остается?
— У чучмеков и то свой край, свои чумы и огороды.
— Не обломится жидам. Не на таких напали. Бог у них слабый, — объяснил Никола и продолжал: — Наш Бог сильнее всех. Никому не позволит нашу землю оттяпать.
— Бога-то нет?
— Как нет?! Кто все сотворил? Землю, небо? Кто людской род затеял? — возмущался Горбатый. — Откуда мы все?
— От обезьян.
— А обезьяны откуда?
— От других зверей.
— А самые первые звери откуда?… Молчишь?! Бог все породил, некому больше.
— Куда все деваются после смерти?
— К богу уходят. Вот Ленина не захоронили по-христиански с миром, душа его бродит по свету, и жизни нет и не будет, пока его прах не предадут земле и вечному божьему покою.
— Бог все видит, все знает. И за наше несчастье нам воздастся, — чревовещал и проповедовал набожный Горбатый.
И меня пронизывало исполненное священного трепета подобострастие перед непостижимым величием и бесконечной глубиной его вопросов и всей услышанной проповеди.
— На том свете.
— Может и на этом. Бог незримый, но добрый.
— А кто самого Бога создал? — спросил Царь.
— Другой Бог, более сильный, — уверенно заявил Никола.
— Мой дед говорил, что все идет от картошки, — заколобродил Лапоть. — От нее от гниючей дети родются и свиньи плодются.
— Не кощунствуй! Боженька накажет!
— И так наказаны. Куда больше?
— Отсохнут руки и ноги или окривеешь, тогда повякаешь!
— Вот и пойду к Богу в рай, пусть лечит.
— Бог только праведников исцеляет, а ты вор!
— Говорят, в Старо Успенском монастыре чудо свершилось. Безногий пошел и слепой прозрел.
— Где это? — встрепенулся Горбатый.
— Отсюда не видать.
— Говори, ты, падлюга, мать твою етит!
— Не знаю, слышал…
Да, — думалось мне, кто же тогда все создал, если не Бог? Пожалел бы Он нас и позволил спокойно, без боязни уснуть.
Вспыхивали огоньки чинариков, дым заползал в нос.
Подсознательно я вбирал в себя малейшие изменения тональности разговоров, удерживаясь на грани сна и ожидания: что еще выкинут? Ночь неспешно накатывала тишиной и усталостью, отсекала вычурный настрой от чего-то своего, печального и таинственного. Ночь излучала надежду.
— Спой, — попросил Захаров.
— Отвяжись! — огрызнулся Педя.
— Не ломайся, не целка! — квакнул Горбатый.
Педя запел, протяжно и неизменно тоскливо.
К одинокому голосу подвалил тоненький, вибрирующий подголосок. Некоторое время они пели вместе, потом, приглушая их, завторил голосина Николы:
Негромко подвывали все, кто не спал. Горбатый по обыкновению побрякивал на зубариках. Жалко до слез и мертвого жулика, и его любовь, а черный гроб, плывущий над суровой толпой, мерещился в ночи, и сердце сжималось от страшной тоски и ужаса смерти.
Я упивался печальными звуками, шептал слова и, убаюканный протяжно-вкрадчивыми голосами, непроизвольно погружался в полудрему. В любой момент, учуяв опасность, готов был очнуться и защищать себя и брата.
Педя выскуливал еще более печальную и близкую нам песню:
Рассеянная пением чумная явь отступила, напряжение спало, даже голод милостиво отпустил, не терзал пустой желудок. Звуки прокрадывались из полутьмы, влекли в мир доброты, бередили душу. От них теплело на сердце, добрели мысли. И вместе с отцом-прокурором мы лили слезы над сырой могилкой маленького вора, над своей собственной могилкой, жалуясь на судьбу и вымаливая пощаду. Кто в этой жизни, как не маленький вор, был достоин нашей любви и жалости?
Задушевное пение заполнило спальню и весь недоступный мир. Одна песня следовала за другой. Зияли темные дыры воющих ртов, глотки исторгали боль и мольбу. И что-то высокое и прекрасное наполняло нас, звало навсегда остаться в этой мелодии.
Песни дарили приют нашим грубеющим душам, не позволяли безвозвратно исчезнуть не только последним крупицам памяти о былом, но и ласковым словам о бедной маме, загубленной жизни, тлеющей надежде. Мы пели, и не бывало бессмысленных оскорблений, ругани, драк и издевательств. Мы пели, и пропадал агрессивный настрой сильных, их дикая тяга давить и ломать достоинство малышей. Мы пели, и притуплялось ожесточение, забывались обиды и страхи.
Пение примиряло и уравнивало всех, сплетая в единый хор разноголосый скулеж и четырех-пяти летних заморышей, и по-детски добреющего Николы. Безнадежно покинутым и голодным, нам ничего не оставалось умиротворяющего и утешающего, кроме пения. Только песня приносила забвение, согревала одинокие, исстрадавшиеся души.
Мы не знали, от кого унаследовали свои песни, когда впервые услышали их. Через месяц, другой по приезду в ДПР безотчетно казалось, что они родились и поднялись вместе с нами, частицами нас самих. В песнях слышались стоны отчаянных, переступивших последнюю черту, плач обездоленных над тенями погибших. И горе, неизбывное русское горе. Оно выплескивалось панихидой по растерзанным маленьким жизням, заставшим в разорении и воинственной нетерпимости голубой благодатный мир.
Я дурел от полуночного бдения.
Постепенно голосов в хоре убывало, усталость брала свое, одолевала даже самых крепких.
— Паханы, — хрипел благодушно Никола. — Кончай базар, начинай торговлю. Маруха заждалась.
Потянулись к двери темные призраки, взлаяли на прощание:
Укочевали.
Вместе с ними дальше и дальше в ночь уплывало ощущение живой, близкой опасности.
Ночь подступала со всех сторон. Ночь распростерлась над затихшим домом, завладела измученными чувствами, опутала полуобморочным сном. Я тонул в гробовой тьме забытья и, захлебнувшись на глубине страшным видением, в панике выныривал на поверхность дыхнуть и прийти в себя.
Виделся мне нехороший сон. Синее рыло Николы со страшным оскалом наползало сверху, волосатые ручищи с вздувшимися бицепсами тянулись к моему горлу. Пальцы напряглись в последнем усилии, широкие скулы надвигались все ближе. С желтых клыков срывались соленые брызги и били мне в лицо. Одолевая отвращение, я рвался вцепиться ему в зеньки, выдрать их из орбит. В этом единственное спасение. Но не находил твердой опоры, парил в невесомости прострации, не принадлежа самому себе.
Животный страх завладел растревоженным сознанием и не отпускал даже во сне. Весь в поту, я пробуждался от собственного вопля, присаживался, жадно хватая воздух разинутым по рыбьи ртом.
Все спали.
Горбатый тяжело стонал, скрипел зубами. Голова Педи на тонкой веревочной шее безжизненно свешивалась с края постели. Голова висела вертикально вниз, макушка едва не касалась пола. Тяжело ворочался Царь. Сосед по койке возложил на него руки и ноги.
Прошлепал полусонный малыш, побулькал, потарахтел над парашей, и снова неровные переплетающиеся звуки шумного дыхания множества глоток наполнили бледный полумрак. Хриплые, со свистом и всхлипами, рулады вздувались как кузнечные мехи. Носы высасывали остатки воздуха из густого настоя испарений параши и махорочного дыма.
Большинство здесь, — ребятишки из малышовой группы.
Перхающим кашлем, словно бухая кулаками по басовым клавишам рояля, взорвался в дальнем углу шпингалет с яйцеобразной головой. Мать бросила его из ненависти к отцу немцу. Неразборчивым бормотанием вторил ему сосед, подвижный трехлетний щебетун, о котором не было ничего известно вообще: ни имени, ни фамилии. Он и разговаривать не умел. И таких, подзаборных, много.
Безыменная троица головастых сморчков с вздутыми животами разметалась на одной постели в самых необычных позах. Кряхтят, наползают друг на друга. Не поймешь, чьи ноги, чьи руки? Одеяло сползло, валяется на полу.
А этот новенький бредит неуемно. Привезли на блестящей легковушке. Божился, что легковушка папина. Рядом с ним плутоватый гаврик — подкидыш ДПР. Явно знает, где мамка, но не скажет, хоть убей: хлебанул горюшка, наголодался на волюшке, ему и приемник рай.
Но о большинстве известно абсолютно все — безродные, родители погибли на фронте или в заключении. Некоторых лишили родителей и война, и тюрьма, так что каких больше, не сосчитать.
Внезапно чистый голосок взмыл над всеми звуками:
— Мама, мамочка! Где ты?
Сквозь забытье и удушье сверлила мысль: придет ли день? И опять соскальзывание в мир беспамятства.
Днем, после беспокойной ночи, шумело в ушах, давило в груди, все тело было словно истоптано. Потом снова вечер, снова гнетущая, мучительнее голода, жажда сна и изнуряющее бдение с леденящим страхом перед пробуждением в ночи, когда смерть так ужасающе близка и непостижима.