Наползала зима. И рассветы, и закаты тонули в мутной серости облаков. Чуть развиднеется к полудню и сразу же, словно одумавшись, кто-то опускает на окна непроницаемый занавес тьмы.

Лениво ковыляла череда неразличимых как близнецы дней бесконечно растянутых голодом и ожиданием. В наших костенеющих мозгах тлела одна мысль: когда же, когда эвакуаторша привезет путевки в детдом? Мы заранее знали о ее деловых поездках в Ленинград и нетерпеливо гадали: добудет или нет? Такими вечерами нам не сиделось в группе. То один, то другой выскакивал в коридор и робко, как провинившийся безобразник, заглядывал в канцелярию. С замиранием сердца, с молитвенной искренностью ловил безучастные взгляды взрослых, — и возбуждение спадало сразу: нет, и на этот раз нет!

Так безнадежно больной в установленные часы тянется к заветной склянке, свершая однажды заведенный бессмысленный обряд. Сознание давно постигло, что болезнь неизлечима и заглатывание лекарств бесполезно, но ничего изменить не может. Так и мы, отчаиваясь и оживая, спешили к заветной канцелярской двери. С путевками было глухо, но сознание не могло, не желало мириться с безысходностью. И казалось, время потекло вспять.

Первые недели на каждый поскрип дверей, громкий возглас в зале, я вскидывал голову и ждал: сейчас выкрикнут мою фамилию и прикажут немедленно, безотлагательно, не теряя ни секунды, собираться и спешить на вокзал. Меня жгло, раздирало и доводило до отчаяния нетерпение. Я не просто ждал, я жаждал, мечтал, призывал и молился б, если умел, этим непробиваемым путевкам. Они воплощали весь смысл существования, а неведомый детдом представлялся райским уголком, всплывающим в воображении далеким расплывчатым миражом. За всю долгую зиму этот мираж не вобрал в себя и десятка счастливцев.

До нас доходили слухи о долгих мытарствах эвакуаторши в очередях какой-то шарашкиной конторы НКВД, ведающей распределением детей. Но вышибить путевки в переполненные детские дома было во много раз труднее, чем попасть в ДПР. Раз за разом она возвращалась ни с чем.

Утлый ковчег ДПР дрейфовал во тьме непогоды и забвения. Горизонт сузился и поглотил берега, забившие трюм пассажиры тупели и грезили о чуде. Чудес, как назло, не случалось. Вопреки всему, наивная надежда не гасла, да и выбора не было, оставалось ждать и надеяться.

Дальше в зиму, — муторней на душе. И не разобрать, откуда это ощущение глубокого несчастья, эта изводящая тоска. С ней не совладать, ее не отогнать даже воспоминаниями. Временами я не находил себе места, с трудом скрывая от окружающих свербящую внутреннюю боль, когда казалось, что ничего больше в жизни не будет, кроме занудных приемнитских будней.

Капли сиротского половодья сочились и сочились. Приводили и привозили вполне ухоженных малышей, закутанных по-домашнему в пальтишки и мамкины платки, с заботливо собранными, чистенькими, помеченными пожитками в чемоданчиках и баульчиках. Таких на санобработку не гоняли и в казенные шмотки не облачали.

Росло понимание: застряли мы в этой скрытой от посторонних глаз дыре надолго. Только воспитатели здесь не задерживались; увольнялись, бежали и от видавшей виды, прожженной бродячей братии, и от вздорной и властной начальницы. Старшая группа пошла по рукам с предпраздничных дней. Кто только нас не караулил?! От тети Дуни до самой начальницы. Воспитательниц сменилось так много, что их будто и вовсе не было. В группе мы почти всегда оставались одни, без взрослых. И была у нас своя жизнь со своими вождями, законами, верованиями и ценностями.

Сосредоточением всех устремлений, интересов и забот была еда. Жгучий уголек тлел в пустом желудке от кормежки до кормежки. Томительным кругом ожидания благостного звоночка измерялся день. После отбоя мы просто шалели от голода. Есть, есть и есть! — требовала пожирающая самую себя утроба.

Нас не оставляла злая убежденность в вороватости повара. Даже прозвище ему досталось необычное: Жирпроммясокомбинатименикирова или, коротко, Жирпром.

— Жид привалил!

Из-под навеса сараюхи, где горой были накатаны толстые лесины, вышло несколько пацанов — сегодняшняя артель пильщиков. Я здесь появился впервые, и это их удивило.

— Пособи, пособи, а мы покантуемся покамест, — деланно обрадовался Никола и уступил место у козел. — Перекур с дремотой!

На козлах лежал толстый березовый комель. Пила наполовину врезалась в его белую мякоть. Я ухватился за ручку пилы, — ни с места! Потянул двумя руками, — куда там!

— Давай, давай! Ать, два, — взяли! — веселились заготовители дров.

— Кишка тонка!

— Он спец по колке.

— На колун.

Сгорая от позорного ощущения собственной никчемности, рубанул я по круглой, только что отпиленной чурке. Кругляш полетел в одну сторону, колун в другую, задев меня обухом по шапке.

— Мотай в группу, позорник! — приказал Никола. — Чтоб духом твоим здесь не пахло! Пальтуху отдай Захарову, пусть выходит ишачить!

Эта демонстрация немощи стоила мне дорого: всю долгую зиму я безвылазно просидел в доме.

В ДПР не было зимней одежды. Поначалу нам разрешали гулять в привезенных из дому пальто и шапках, но еще осенью их разворовали. Спохватились поздно: к наступлению холодов по рукам гуляло пол дюжины драных стеганых ватников. Их с трудом хватало на артель пильщиков.

Печи ДПР пожирали тьму дров, а в огромную кухонную плиту можно было швырять поленья как в прорву.

Дровоколы не только вкалывали. Они успевали на часок-другой смотаться в город, потолкаться в очередях и базарной толпе, пошарить по ледяным помойкам и у овощехранилища, что-то стянуть или найти. Такие отлучки помогали сохранить здоровый настрой, отвлечься от занудной толчеи группы, забыть хоть на время о непробиваемых путевках. Пилка дров считалась привилегией. Ее-то слабаки были лишены.

Приносимые новости были единственной ниточкой, связывающей нас с волей. Мы ловили каждое слово вернувшихся с прогулки пильщиков, жадно впитывая недоступные нам уличные впечатления.

Красномордые заготовители слетались в группу, потирая онемевшие от мороза пальцы, постукивая негнущимися ботинками. Обнимали с блаженством печку, плотно льнули к ней промерзшими на ветру телами. От них струил пьянящий запах морозного воздуха, свежих опилок и вольной жизни. Не чета нашему протухшему скопищу!

Лапоть разжился сахарной косточкой. Пряча глаза, тут же принялся за нее. Грыз смачно урча, громко высасывая таявшую в тепле жирноватую влагу. Захаров набил запазуху мерзлым черным картофельным гнильем. Он вынимал и раскладывал его на коленях, отирал о рубаху и шаровары талую грязь. На вопрос: «Где добыл?» — ответил:

— Купил-нашел да еле ушел, если б догнали, больше б дали!

Дух сосредоточенно выуживал из карманов замусоренный овес, сдувал соринки и рассказывал:

— У базара кляча с торбой на глазах. Жует овес, сука! Дерганул торбу, не поддается! Ухватил за уголок и ну трясти. Что просыпалось, собрал. Не шакалил, падлой буду!

Кто-то из ребят ухитрился раздобыть жмых или, как мы выражались, дуранду: темные каменные брикетики с вкрапленными ошметками мякины.

— Что в клювиках, черти? — любопытствовал Никола, досматривая и оценивая немудрящий фарт.

Все, кто промышлял в городе, настреляли чинариков и теперь удовлетворенно отдавали их главарю. Только Горбатый притащил хлеб: затрушенный, объеденный кусочек. Разломив, подумал и большую половину вручил Николе.

— У церкви сшибал? — хмуро спросил опытный Никола, недовольно оглядывая мизерное подношение.

— Ага, — сдержанно ответил Горбатый, искательно глянув на предводителя. Ничего оправдательного не придумал и, решившись, возбужденно заговорил:

— Нищих на паперти, — не разгрести! Я в сторонке. Запахнул полуперденчик, согнулся, зырю! — Горбатый скорчился, став еще меньше, и скривил сизую образину. — Канючу:

Жил я когда-то С мамой и с отцом, Жил, как вы, богато. Все прошло как сон. А теперь я хилый По дворам сную, Прошу: «Дайте милость!» Песенку пою.

— Сбоку — фря! Роскошная, буфера — во! За версту духами шибает. Торк мне что-то, я и в толк не возьму? … Ридикюль открыт, а там гроши пачками!

— Упустил, гад! Рванул бы и деру!

— С фраерюгой шла, сука! А то б… Пожалела таки, раскошелилась. Отвалила вот. Горбатый стискивал в кулаке деньги, радостно и немного обеспокоенно.

— Зажал? Много там? — потянулся к нему Никола и внезапно коротким движением перехватил цыплячью лапку счастливца. Без видимых усилий разжал кулачок и прикарманил все, без дележа.

— Отдай! — безнадежно канючил Горбатый, еще минуту назад такой довольный. Видимо не впервые постигая горькую меру своей хвастливой болтливости, он плакал злыми слезами и грозил:

— Сорвусь к фиговой матери!

— Попутный ветер в жопу дует!

— До весны покантуюсь. Потеплеет, ничто не удержит!

И впрямь, чего он здесь застрял? На воле запросто бы прожил. Хлеб зашибает, никто больше этого не может, как ни натаскивает их Никола, как ни усердствуют они в учебе, шмоная наши пустые и дырявые карманы. Сбежал бы Горбатый, было б здорово! И нам, и ему!

— Подкинь хоть рубчик!

— Чо, чо? — Топорная морда Николы угрожающе напряглась.

— Через плечо, не горячо!? — забрехал Горбатый, но в его брехе ясно слышались покорные нотки.

По углам открыто и втихаря вершили обмен и дележ. Препирались и ссорились, пытаясь за фантики, гнилую картошку и жмых выжилить законную шамовку: пайку или бацило. Торжище длилось недолго. Скудные трофеи разбежались по карманам.

Никола свежевал чинарики, ссыпал табак и махру, иногда восклицая:

— Во надыбал! Не раскурена! Живут же черти!

Притихший Горбатый что-то писал, усердно мусоля языком химический карандаш.

— Донос намарал? — полюбопытствовал Никола.

— Не, Святое Письмо.

— Просвети-ка!

Запинаясь, Горбатый прочел:

— «Святое Письмо. Мальчик, двенадцати лет, увидел Бога в белой ризе. Сказал Бог: ‘Передай это письмо. Ты получишь счастье.’ Молитесь Богу, Святому Духу! Не забывайте Святую Богородицу! Не обижайте нищих! Одна семья передала письмо, девять раз переписывая. Получила счастье. Другая порвала, получила неизлечимую болезнь. Передавайте письмо, кому желаете счастья, и загадайте желание. Исполнится через тридцать шесть дней. Продержишь письмо три недели, получишь горе. Слава Святому Духу! Аминь!»

— Перепишу девять раз. Молиться буду, свечу поставлю. Распрямит Бог, в монахи постригусь.

— Тоже мне, святоша! Вали к врачу!

— Не учи ученого … Вали сам, пентюх!

— Или к знахарке. Заговорит, заворожит.

Набожный Горбатый насторожился, но, подумав, сказал:

— Не бывает такого. Только Бог может распрямить.

И продолжал писать.

За столом резались в фантики на щелбаны. Сколько я их наполучал! Прижмурившись, покорно подставлял лоб, убеждая себя, что это в последний раз, и больше ввязываться в игру не буду. Не удерживался и заводил по новой.

Потертые, вывалянные в карманах конфетные обертки! Единственное развлечение тех дней. Они были необыкновенно дороги и желанны не меньше, чем конфеты домашним детям. Мы внюхивались в их слабенький вольный аромат, вчитывались в названия. Будь то вощеная бумажка из-под барбариски или белая плотная обертка с аляповатым рисунком, мы одинаково берегли их. Они составляли все наше достояние. Мы складывали их квадратиками и подбрасывали ударом ладони о край стола. Пестрой бабочкой взмывал фантик вверх и, опустившись, накрывал такой же квадратик соперника. Иные драки вспыхивали из-за одного неподеленного фантика. Побежденному заламывали руки и устраивали тотальный шмон, изымая накопленное богатство, если таковое находилось. Фантики старели, теряли свой лоск, но не свою ценность. За неимением денег в карты играли на те же фантики.

За бумажными ценностями — не простая жизнь.

Дальше в зиму — скуднее фарт заготовителей дров. Постепенно Никола наложил лапу на все их находки и подаяния. За утайку грозил мордобой и отлучение от артели дровоколов.

Скудность добычи и приемнитского рациона разжигали воображение. Не заладилось с трофеями помоек, — нет ничего проще, чем загнуть что-нибудь криминально-восторженное, пережитое или подслушанное в мутных толках грозной поры.

Вся атмосфера разговоров в группе была пропитана упоительными легендами о лихих налетчиках и грабежах с чудо отмычками и зэковскими фомками, о пальбе из обрезов и «пушек» по ментам, о черепах предателей, проломленных велоцепями и матросскими бляхами с напаянной свинчаткой, о малинах и хазах, где золото гребут лопатами.

Карманы блатных представлялись распухшими от похищенных перстней с бесценными брильянтами и гирлянд «рыжих бочат»-золотых часов на толстых, золотых же, цепях. Беззаветно преданных уркоганок воры обряжали в уворованные шелка и бархат, роскошные меха и парчевые туфельки, дарили им браслеты и побрякушки царского червонного золота. Сами воры щеголяли шикарными бостоновыми костюмчиками и скрипучими сапожками гармошкой; во рту — неизменная золотая фикса. Тюрьма им дом родной, где можно отдохнуть и набраться сил.

Светлое будущее сияло всем. Только не сверни с праведной дорожки, будь безгранично и неколебимо предан правому делу. А кто не с ними, тот против, тот враг, лягавый мент. Сомнения в правильности таких воззрений или иные представления о жизни законного статуса не имели и никогда вслух не высказывались.

У Николы и его приятелей желание и готовность пойти на настоящее дело били через край, но по причине всеобщей нищеты высмотреть что-либо подходящее не удавалось. Пока до грабежа не дошло, любые мизерные кражи смаковались и обсасывались с не меньшим вдохновением, чем бандитские налеты мокрушников на нэпманские золотые россыпи, припрятанные в тайниках старых питерских квартир. В воображаемые роли входили как в настоящие и тогда искренне, развязно орали «Гоп со Смыком».

Горланили не только блатную похабщину, но и немыслимое на воле:

— Союз нерушимый, голодный и вшивый …

В отличие от мира взрослых, в наших общениях не было официально недозволенных тем, запретных границ. Вспоминались не только наши колонии и спецшколы, но и немецкие концлагеря и приюты. Сравнивали, где лучше баланда, откуда проще бежать. Хвастались, кто больше сменил фамилий и имен. Рекордсменом был Никола Большой; божился, что записан под тринадцатой фамилией, а настоящую оставил в колонии имени Горького еще до войны.

— Есть такой писатель, Макаренко, — как-то изрек Никола. — Он, халява, такого набрехал про колонию Горького! Будто там все паханы в ментов превращаются! Херня это, гадом буду! Глухая тюряга, как все прочие. Врут книги!

Зима выбелила заоконный мир. Мертвящий покой распростерся над заснеженным полем за рекой. Загудели ветрами ночки. Ночной дежурной числилась все та же кастелянша тетя Дуня. Наверх она поднималась редко, предпочитая покой теплой кухни и поскрип мягкого канцелярского дивана.

В спальнях мы оставались совсем одни, как потерпевшие кораблекрушение на необитаемом острове. И наступала разрядка после полуподнадзорного дневного томления. Каждый мог вытворять здесь все, что взбредет в голову.

Мой страх перед ночным шабашем с его непременной долей оскорблений и разгулом лунатизма понемногу притуплялся, теряя свою первоначальную остроту: заденут, толкнут, — не убьют, перетерплю. Правда, шалел я от неусыпного бдения, но попытки противостоять издевательствам над братом мне удавались, и это вселяло некоторую уверенность.

Ночами не только развлекались, но и шарили по всем закуткам дома от каморки со швабрами под лестницей до чердака. Тащили любой хлам в надежде сбыть на толчке и разжиться съестным. Одно время потрошили темный чулан с домашней одеждой, изымая все, что поприличнее. С уменьшением запасов лежалое барахлишко перетряхивалось вновь и вновь с переоценкой его значимости; при каждом шмоне как бы снимался новый слой убогой добычи. Настала ночь, когда Горбатый вернулся из кладовой с пустыми руками.

— Ну? — спросил Никола.

— Гну! Безнадега! Все выудили, гадом буду!

— До низу-то докопался?

— Вали, пошуруй сам! Ни фига не осталось. Мешок Царя вообще пуст.

— А мой? — с робкой надеждой спросил я.

— Ты что, рыжий?

Не впервой я спрашивал о своих шмотках, это не возбранялось. Наоборот, похитители бравировали осведомленностью, а особо дотошные так часто проникали в кладовку, так тщательно изучили ее, что после очередного набега хвастливо перечисляли оставшиеся и исчезнувшие монатки. После таких откровений меня охватывало беспокойство: в чем уеду из ДПР? Обнаружат, что одежды нет, и оставят здесь навсегда.

— Не трухайте, — снисходительно утешал нас Горбатый. — Без порток отсюда не увозят. Не дотункали. А в детдоме казенное выдадут.

— Кто дошку Жиденка стибнул? — спросил Никола, обращаясь к сборищу у печки. — Сбагрил, ханыга, и тихарит, думает не дознаемся.

— Дунька стибздила, — предположил Горбатый. — Тоже не дура, будь спок!

— Хранительница! Мешки худеют, она не трубит.

— Шмонает на равных. Тертая перетырщица!

— Один нищий другого нищего портянку с****ил!

— Хрен с ней, айда кемарить. Маруха ждет.

Пришельцы, как всегда, жуликовато приторно заухмылялись и потянулись за вожаком.

Николина Маруха пригрелась в углу женской спальни с самого начала, когда приемник только организовывался. Она и в немецком концлагере была уборщицей, и у нас пристроилась посудомойкой. Это была бесформенная волоокая клуша лет тридцати со свалявшимися патлами неопрятных волос и низко болтающимися грудями под мешковатым балахоном. Помогая на кухне, она часто и подозрительно подолгу запиралась там с Жирпромом. Никола грозился пришить и повара, и Маруху перед побегом из ДПР.

Маруха и тетя Дуня давно прижились в ДПР, стали его неотъемлемой частью. Упрямо мазалась к приемнику и Маня-дурочка. Ходил слушок, что ее собираются поселить в женской спальне, — очень подходила она малышам. Когда дозволяло начальство, она возилась с ними с утра до ночи: укладывала спать, умывала, читала и рисовала смешных сказочных персонажей.

Маня владела Божьим Даром: короткий взгляд, несколько точных росчерков карандаша, — и с листа бумаги таращится физиономия, необыкновенно смахивающая на оригинал то формой черепа, то очертаниями губ или ушей. Схватывала Маня самую суть.

Мой нос заприметился ей с первой встречи, и был начертан крайне изысканно и, конечно, очень похоже. Все потешались, а я, по обыкновению, разобиделся и порвал рисунок.

Ей не повезло из-за болезненного пристрастия к вождям, будившим ее творческое воображение. Изображение одного она беспрестанно набрасывала на всем, что попадалось под руки, но не в официально узаконенном виде, а в лихой, рельефной манере: лысина простиралась далеко назад, составляя добрую половину рисунка, глаза и губы подернуты блаженной улыбкой юродивого, улыбкой ее, Мани. Рисовала, приговаривая:

— Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин Владимир Ильич!

— Нельзя Ленина рисовать! — стращала воспитательница, махая пальцем перед Маниным носом.

Но в капризном упрямстве дурочка с невероятной быстротой набрасывала несколько одинаковых нестандартных физиономий. Упрямый бзик со временем приобрел определенную направленность, когда Маня, пообвыкнув в ДПР, стала во всеуслышание бесхитростно объявлять:

— Я выйду замуж за Сталина!

На увещевания дурочка не поддавалась, даже дразнилась резковато противным голосом:

— Выйду за Сталина! Выйду, выйду!

Все это отрезвило начальницу и решило судьбу дурочки: в ДПР ее не поселили. Но теплый приют привораживал. Не редко одинокая фигурка маячила у ворот или в палисаднике под окнами канцелярии в надежде на начальскую милость. С не меньшим упорством дежурила Маня и у кухни, куда вел отдельный ход со двора. Куда еще ей можно было податься? Тюрьма и больница не про нее.

Пускали Маню в приемник с оглядкой, перед праздниками или в банные дни. Обычно же, когда она измозолит всем глаза, начальница кричала через приоткрытую фрамугу:

— Иди, иди в читалку!

Маня безропотно поворачивалась, медленно пересекала двор и, свободная, исчезала за воротами. Как и у нас всех, у нее не было ни родных, ни определенного занятия, кроме бездумного кружения по улицам. Ребята встречались с ней в магазинах и на базаре.

Морозным утром, закрученная в длинное, без пуговиц, мужское пальто Маня приблудной кошкой кралась меж деревьев: руки изогнуты кренделем рукав к рукаву, солдатская шапка-ушанка нахлобучена до бровей. Ее неодолимо влекло к людям в натопленную комнату. То и дело она мяла озябшей ладошкой шморгающий нос, и на ее посиневших губах теплилась недоуменно-угодливая улыбка.

Наблюдатели старшей группы давно засекли ее, но не ждали ничего неожиданного: не впервой носит дурочку у нас под окнами. Маня взошла на крыльцо веранды к запертой стеклянной двери, и здесь ее внимание привлек огромный ржавый замок. Склонив голову, она внезапно плюнула на него. Светлое пятнышко застыло на темной поверхности. Подумав, Маня принялась аккуратно оплевывать замок. В изумлении мы приникли к стеклам, поначалу не понимая, что происходит, а на металле раз за разом образовывался ровный орнамент из серых плевков.

Маня изукрасила одну сторону замка, подождала, пока слюны скопится достаточно, и проделала то же самое со второй. Она отрешенно, словно забывшись, долго разглядывала узор из плевков, потом вскинула рассеянный взгляд на окно и поплелась прочь.

Мне было жаль Маню, и было не понятно, почему не впустить ее хотя бы погреться? Ей вслед летели суматошные возгласы:

— Комедь!

— Чокнутая!

— В цирк ее.

Ребята корчили рожи, крутили пальцами у висков, довольные развлечением, а девушка ковыляла меж деревьев, скользя грубыми башмаками по утоптанной в снегу тропинке, путаясь в длинных полах пальто. Ветер трепал эти полы, хлестал ими по ногам в перевязанных шпагатом обмотках, сверкающих белесой ветхостью.

Ухмылки постепенно погасли, и мы снова погрузились в отупелое безделье. Показная насмешливость ребят не смогла затопить во мне тягучего чувства жалости и кровной близости к всеми отторгнутой дурочке, и от этого усиливалось ощущение одиночества и чужеродности.

Пришло первое письмо от мамы, и я написал ответ:

«Здравствуй, дорогая мама. Мы очень обрадовались твоему письму и тому, что твоя работа в химцехе не тяжелая. Мы тоже живем хорошо, но не учимся. Гулять не ходим. Не играем, потому что игрушек нет. Ждем путевки в детдом. Поздравляем тебя с Великим Праздником Октября и желаем поскорее выйти из тюрьмы. Твои дети».

Письма от мамы стали приходить регулярно. Теперь я ждал еще и писем.