Сад памяти (Очерки)

Поляков Александр Павлович

Мастера

 

 

* * *

Душа человека заключается в его делах.
Г. Ибсен

 

Ключ скрипичный, ключ волшебный

Петь я не умею. Когда от избытка лирических чувств начинаю подвывать радиоприемнику, у жены все валится из рук, а дочь, стараясь не смотреть на меня, уходит в гости к подруге. В праздники я, обреченный на немоту, сажусь рядом с другом-гитаристом и подсказываю ему слова наших уже начинающих забываться студенческих песен, а он красиво и громко под струнный звон ведет мелодию. Но так порой хочется самому…

— В школьном хоре состояли? — спрашивает Огородников.

— Было дело.

— Потому и не поете.

Странное, не правда ли, заключение. Но я верю Дмитрию Ерофеевичу, потому что знаю его давно, потому что дело, которому тридцатилетие служит учитель пения, — дать всем людям красивый голос. Он написал несколько книг, главная из них — «Музыкально-певческое воспитание детей в общеобразовательной школе». Специалисты называют ее сенсацией, книгу тщетно ищут в букинистических магазинах, библиотеках, главы перепечатывают на машинке, записывают на магнитофоны.

Если в двух словах, то Огороднов разработал и ввел в практику свою систему упражнений для развития голосового аппарата у ребят, воспитания их музыкального ладового чувства. В основе системы — свобода, предельная легкость, естественность и непринужденность извлечения звуков. Ведь как обычно строится программа уроков пения, занятий хора в средней школе? Правильно, на использовании всей первой октавы сразу. И это в то время, когда диапазон детского голоса еще беден, узок. Мы, помнится, тоже в хоре старались не ударить лицом в грязь — такие звонкие рулады запускали, далеко было слышно…

А теперь вот я не пою. Не умею.

У Огороднова все по-другому. Он бережет, лелеет, растит, если хотите, голоса. Учитель берет за основу простые, самые доступные детям тона — два-три; на них-то и строится у ребят повседневная речь. Но именно здесь и начинается главное: учитель старается достичь при этом — и достигает — редкостной красоты звучания, едва ли не предельной глубины. Как? Особыми упражнениями. Лишь певцы-профессионалы стремятся к такому совершенству. А у Огороднова дети — обычные, никем специально не отобранные (это важный момент!), и в их вихрастой толпе, вылетевшей в перемену из классов, много и тех, кого в других школах записали бы в безнадежные «гудошники»: нет слуха, чего время зря тратить…

Познакомились мы с Дмитрием Ерофеевичем в Гатчине, уютном, зеленом пригороде Ленинграда, где в местном интернате он долгие годы вел уроки пения. Была весна, погожий апрельский день, и старый придворцовый парк миллионами еще заспанных почек пил тихую, ясную свежесть. И тут прилетел звук, сразу ставший продолжением солнечного дня. Это, похоже, песня, хотя странно — слов и мелодии как будто и не было, была лишь поразительная чистота и нежность. Что, может, деревья запели: чего не случается весной?.. Я пошел на звук и скоро открыл двери интерната, распахнутые окна которого смотрели в парк. Заметил у входа табличку: «Сегодня поет капелла».

Давно, признаюсь, не видел таких серьезных и вдохновенных лиц. Передо мной стояли не отличники, не середнячки, не безнадежные завсегдатаи отстающей «камчатки», тут была — капелла. Вот ребята подняли враз руки, вдохнули как-то по-особому — и запели: «У-у-о-о-а… уль-а-а…» Те, кто находился в зале, а гостей на рядовой репетиции собралось немало, вслушивались, пораженные, в глубокой сосредоточенности подняв посветлевшие лица навстречу потоку звуков. Подвижный, худощавый человек дал знак, упражнение кончилось, началась песня…

Потом была Всесоюзная конференция по вопросам развития музыкального и певческого голоса детей и юношества. Настал черед выступать с докладом Огороднову. Знал он: не все верят в его методику, не все поддерживают новое дело. Легко взбежал на сцену, осмотрелся и вдруг махнул рукой: ко мне, ребята! Его вмиг окружил гатчинский хор. Папка с приготовленным десятиминутным докладом полетела на стол: чего, мол, тут говорить, давайте лучше послушаем…

Спели в отведенные десять минут. Их попросили еще. Потом еще и еще. По единодушному желанию зала пели ребята вопреки строгому регламенту более сорока минут.

И вот мы снова встретились уже в Москве, в школе-интернате № 42, куда Дмитрия Ерофеевича пригласили столичные ученые и педагоги продолжить и развить свой эксперимент.

На третьем этаже музыкальный класс: ряды скамеек, проигрыватель, магнитофон, шкафы с нотами, книгами. В центре — доска, к ней пришпилен большой белый лист, на котором странная, прямо скажем, для урока пения схема — «алгоритм постановки голоса»: две огромные яркие буквы «у», связанные плавными линиями. Посередине листа нарисован цветок; тут, как выяснилось, следует непременно вдохнуть, то есть попросту «понюхать цветок».

— Вдыхайте плавно, чутко, — напоминает детям Огороднов. — Как вдохнете, так и запоете.

Пятиклассники народ шумный — со сверкающими глазами, неуспокоенным от беготни дыханием. Дмитрий Ерофеевич терпеливо дожидается тишины, затем приглашает: «Ира, поработай». Девочка подходит к схеме, берет указку: «Внимание, начали!» И класс дружно поет, неотрывно следя за указкой, скользящей по линиям то медленно, то быстрее.

На урок в сорок второй интернат приехала из Куйбышева Наталья Рыбкина, закончившая консерваторию; профессионал, стало быть. Я слышу ее восхищенное: «Какой звук, какой богатый ритмический рисунок…» Но учителю мало:

— Саша, смелее гласные! «А» — рот открыт, и не просто, а радостно «о» — вниз, с достоинством. Не забывай «ль» как вдох, с улыбкой. Улыбка — отдых. Молодец, хорошо…

Огороднов любит хвалить, спешит делать это. И я замечаю, как еще старательнее поет тот, к кому он обратился, какой напор благодарной радости сдерживает мальчик.

Впрочем, это не пение в привычном для нас понимании. Дмитрий Ерофеевич пошел на небывалое — почти отказался от пения на уроках… пения. Точнее сказать, от разучивания бесконечного числа песен и песенок, чем, увы, грешат, пытаясь хоть так, хоть этим разнообразием увлечь, заинтересовать ребят, в других школах. А ребята упорно не увлекаются и норовят чуть что улизнуть с мячом на футбольное поле: тоже, мол, нашли урок — пение…

С уроков Огороднова убегать и не помышляют. Наоборот, нетерпеливо заглядывают в класс задолго до звонка, а ведь у него вначале только упражнения — вот эти, по схеме. В чем же дело? Да в методе. В основу его заложена смелая и гуманная мысль: все дети могут красиво и правильно выучиться петь, у всех без исключения есть музыкальные данные, надо только уметь развить их. Да, смелая мысль, касающаяся ведь не чего-нибудь — музыки, где испокон веку господствовал строгий отбор, требовалась бросающаяся в глаза одаренность. А если… «Не выйдет у тебя, голубчик… Медведь, извини, хе-хе, на ухо наступил…» — знакомый приговор.

В интернате № 42 эти слова запрещены. Здесь каждый талантлив, здесь каждый на виду, работает в полную силу, сменяя товарищей у доски. «У-у-у… о-о-уль», — тянут дети, и надо видеть, какие счастливые при этом у них лица. Тут, признаюсь, не сразу я понял учителя: и чего, кажется, топтаться так долго на месте, да и звуки какие-то уж слишком простые… Но в том-то и дело — простые, комфортные для ребячьей гортани. («Сережа, и младенец умеет петь «уа-уа-а», тебе чего стоит».) Здесь действует, по словам Огороднова, фактор благодати, когда полное — до тонкостей — овладение звуками приносит детям физическое наслаждение, когда гортань буквально счастлива от рождающихся в ней нот. Оттого и лица такие: мы можем, у нас получается…

Постепенно, бережно «ставится голос», развивается от систематических упражнений артикуляционный аппарат, обнаруживается музыкальный слух у каждого в классе. Зато потом ничего не стоит в считанные минуты разучить и с блеском исполнить любую сложную песню. Так и случилось недавно в консерваторском зале, где собрались профессионалы из профессионалов. Стряхнув налет искушенной сдержанности, они не жалели ладони для аплодисментов.

Как-то раз во время одной из многих наших бесед я рассказал Дмитрию Ерофеевичу о древней Мологе, приволжском уездном городишке, скрывшемся навек под волнами Рыбинского водохранилища. Вернее, рассказал о тамошней гимнастической школе, кстати, одной из первых в России. Воспитанники ее, или гимнастеры — так тогда их называли, пели и пели подолгу, собравшись в круг, сложив на груди могучие руки. Пение входило в программу занятий наряду со всевозможными сальто, кульбитами и стойками на трапеции. Считалось, что так вырабатывалось верное дыхание, увеличивался объем легких, повышалась даже выносливость.

— Эти гимнастеры — умнейшие были люди. — Незримая сила сорвала Огороднова с места; юношески легкий, он прошел актовый зал и со сцены торжественно заключил: — Пение может все!

Наверное, учитель подобно всякому человеку, увлеченному поглотившим его делом, чуть-чуть преувеличивает возможности своих уроков. Но, честное слово, есть заразительная правота в его убеждении: если дать людям красивый голос, научить им владеть, то они и сами станут красивее, умнее, добрее, талантливее. Не тотчас, разумеется. Речь идет о воспитании человека будущего, а будущее, как известно, начинается сегодня. Большие задачи стоят тут перед педагогикой, и лучшие, ищущие учителя берутся их решать уже сейчас, в напряженных буднях средней школы.

«Выражай в голосе прежде всего свою доброту. Выражай ее свободно, непринужденно» — с таких слов начинается составленная Дмитрием Ерофеевичем «Памятка педагогу по вокальной работе с детьми».

…А все-таки хорошо, что Огороднов такой же, как много лет назад, в Гатчине и раньше, когда ничего еще не было — ни его системы, ни книг, ни сенсационных выступлений в отливающих золотом старинных залах. Порой мне даже кажется, что он с годами становится моложе. «Подумаешь, тоже работа — беспечное это житье: подслушать у музыки что-то и выдать шутя за свое», — неунывающе отвечает стихами.

Надо сказать, что музыку он слушал и слышал всегда, но вот серьезно начал ей учиться только в тридцать лет. А прежде — детство в семье из восьми человек, где каждый кусок хлеба на счету, — не до фисгармоний с роялями. Потом война — с первого до последнего дня в артиллерии, ранение, контузия, орден Красной Звезды; в мирное время — горный институт, работа в Главной геофизической обсерватории под Ленинградом… И вдруг круто, чувствуя давно и мучительно в себе иное предназначение, он изменяет свою жизнь. Вскоре уезжает в маленькую безвестную Лопухинку, начинает заниматься с детьми. Сорока пяти лет становится студентом-заочником педагогического института. Штудирует труды ученых, музыкантов, педагогов, психологов, физиологов, медиков, словно в надежде на поддержку в сомнениях: не так надо учить петь, не так. А как?

Все мы, размышлял он, радуемся нежным, чистым детским голосам. Отбираем таких ребят в студии, кружки, учим, восхищаемся, а после оглядываемся в недоумении: ау, таланты, куда же вы подевались? А ведь забываем, что человек является на свет с наипростейшим, фальцетным механизмом образования голоса, предназначенным вовсе не для услады нашего слуха. Просто есть мышца, замыкающая гортань несмышленого младенца от не дай бог молока да каши. Она и влияет на голос; мудрый прагматизм природы, не более. Мы же — давай, жми на всю, поражай дарованием. И поражают, увы, недолго, так как уже с шести-семи лет идет формирование взрослой, грудной (смешанной) системы голосообразования. Не тут ли надо — бережно, вдумчиво — искать ключ к проблеме?..

Жизнь показала: он не ошибся. Детские голоса, воспитанные по новой методике, красивы, гибки не только в школьные годы, но и гармонично развиваются впоследствии.

Однажды Дмитрий Ерофеевич читал какой-то роман. Книга была не очень — то и дело встречалось: «Ее душили слезы отчаяния» или «Радость клокотала в его горле…» Но иногда — хвала скучным романам! Все мысли, предположения изученных им теоретиков, наложенные на собственные рассуждения и поиски, вдруг сошлись в ясный ответ: основной «музыкальный инструмент» человека не ухо, как говорят, — слух сам по себе, а голосовой аппарат в целом с его чуткой, по словам специалистов, богато иннервированной мышечной системой.

Он проверял это годы и годы, терпел, случалось, неудачи, страдал от непонимания («Идите черепашьими шагами!»), чтобы потом пережить внешне негромкий, но истинный педагогический триумф.

Медленно, в повседневных трудах идет к педагогу, а тем более к школьному, нерасторопная слава.

Сегодня учитель убежден: постепенно надо отойти от привычного выражения «музыкальный слух», а ввести другое понятие, скажем, «музыкальный голосовой аппарат» — дело-то все в голосе, именно его следует развивать и пестовать предлагаемыми им упражнениями. А слух — это уже обратная связь…

Несколько лет назад занятия по новой методике в виде эксперимента стали проводиться в классе вокального ансамбля Ленинградского вечернего музыкального училища. Огороднов собрал группу из тех, кого не приняли: нет, дескать, данных. Результаты удивили даже автора. Уже через два года ансамбль — его назвали «Доминанта» — заявил о себе как один из лучших вокальных коллективов города. И новая мысль: система доступна и взрослым. (Эта мысль великодушно подарила надежду и мне — еще не все потеряно.)

Гатчинский ансамбль «Тоника», костяк которого составили подросшие ученики Огороднова, не раз выходил в лауреаты всесоюзных смотров, первенствовал на традиционном ленинградском конкурсе «Весенний ключ», покорил своим искусством взыскательный Таллинн, был приглашен в Венгрию, Финляндию.

…Огороднов с задиристой веселостью вскидывает голову, говорит, не забывая следить чутким слухом за голосами расшалившихся на перемене детей:

— Думаю, сейчас мои пятиклассники победят на конкурсе любой хор музыкальной школы. Слышали бы вы, какой голос — чистый, как ручеек, «прорезался» вчера у одной нашей девочки.

Наверное, найдется не слишком много учителей пения, к мнению которых уважительно прислушиваются педагоги ведущих школьных дисциплин — математики, литературы, физики. А здесь это так. Более того, работой заинтересовались режиссеры и актеры в театрах, ученые в Институте общей генетики АН СССР, Институте общей и педагогической психологии Академии педагогических наук СССР. И вот почему. Дети у Огороднова не только хорошо поют, не только верно и красиво говорят, что само по себе уже важно, но и лучше успевают по всем предметам. Они лучше чувствуют слово, они эмоциональнее, у них крепче память, более развито логическое мышление, чем у сверстников из других школ. (А ведь это интернат, где учатся ребята не с самыми благополучными судьбами.) Не случайна и схема на доске: на уроке пения школьники следят за ней, помогая себе особым движением руки.

— Чтобы слух следил за голосом, следи неотрывно за движением руки-указки, — напоминает Дмитрий Ерофеевич.

Именно включение в работу с голосом таких движений, зрительных ассоциаций, как мне объяснили, «запускает» в действие сразу многие нервные механизмы — голосовой, слуховой, зрительный, общедвигательный… А это, заметим, уже превосходные условия для развития не одних лишь музыкальных способностей.

«Выражай чувство искренне и полно, делай это одновременно и голосом, и губами, и руками. Пой, высказывай, убеждай — для того и дан тебе человеческий голос».

«Добытую в голосе свободу храни до конца занятий, храни до конца жизни».

Это уроки Огороднова. Они идут уже во многих городах — в Горьком, Казани, Уфе, Томске, Ашхабаде, Харькове, Омске… Часто, откликаясь на приглашения, учитель проводит их сам — на подъем он удивительно легок. Пишут и зарубежные вокалисты — из Болгарии, ГДР, Чехословакии.

— Огороднов не просто увлеченный педагог-энтузиаст, — сказал мне доктор искусствоведения, профессор Леонид Борисович Дмитриев, автор известной книги «Основы вокальной методики», — но человек, оценивающий свою и чужую работу глазами ученого. Это и позволило ему систематизировать материал, создать эффективную систему упражнений. А дело он делает масштабное, даже революционное. Потому что в корне меняются принципы, устои музыкального воспитания детей. В лучшую сторону меняются. Вы только посмотрите — результаты у него какие!..

Пели некогда здоровяки гимнасты в старинной Мологе. Поют в тихой зеленой Гатчине, в московском сорок втором интернате, в других местах страны. Возможно, овладев системой Огороднова, запою и я и мой голос перестанет нервировать домашних. Что же тогда получается, Дмитрий Ерофеевич? Выходит, мастера-вокалисты на потоке?

Нет, конечно, нет. Просто… Просто еще, по выражению Ушинского, хоровая песня несколько отдельных чувств сливает в одно сильное чувство и несколько сердец в одно сильное чувствующее сердце.

Не так уж и мало в наш деятельный век.

 

Евдокимыч

Дед идет по тротуару трепетной старческой походкой, широко разбрасывая для устойчивости ноги в порыжелых клепаных ботинках. Он разменял уже десятый десяток, он все видел, все знает и устал жить на свете. А в доме на соседней улице его ждут. Там говорят вполголоса, боясь не услышать звонок, с нетерпением смотрят на часы и с неприязнью на печь — это она причина многих бед, простудила детей малых и вот-вот пустит степенное семейство по миру: угля подавай ей тонну, а тепла получишь на грамм.

— Николай Евдокимович! Наконец-то! Позвольте вашу шляпу…

Шляпу Евдокимыч «позволяет»; его, отдувающегося с дороги, ведут туда, где печь. И тут со старым мастером происходит нечто удивительное. Куда-то исчезли без следа коленная дрожь и дряблость трепетного шага. Есть нежно-хищная поступь, бесшумное дыхание охотника, уловившего бульканье токующих тетеревов. Михайлусенко мягко кружит у печи, прислушивается к тому, что происходит во тьме ее больного угарного нутра; он словно ждет оттуда особого сигнала, возможно, даже жалобы или надсадного вздоха, по которому и решит судьбу прокопченного дымохода, изношенного зольника, ветхого колосника. И сигнал приходит. Выносится приговор: ломать.

Но просто сказать — ломайте! — деду мало. Ему надо поговорить.

— Читал давеча в газете: гражданин заграничный скушал в один присест пять кирпичей. Рекорд, говорят… Надо ж так над безвинным материалом измываться! Кушал бы бомбы да ружья ихние… — И без перехода: — Это ж кто ее строил, печку вашу? Руки бы ему того… — дед вздыхает, и праведный гнев закипает в его глазах. — Сколько благородного кирпича извели. Эх… Ладно, ломайте. Завтра приду.

Знаю, Евдокимыча в его девяностотрехлетней жизни, кроме доброй печки, греет статистика: в целом по стране тридцать пять процентов жилой площади пока отапливается печами. Нет-нет, дед вовсе не рутинер закоренелый; он может часами с внуком-инженером сидеть над чертежами еще не построенных котельных, восхищаясь их будущим совершенством и мощностью. Просто если существуют эти проценты, значит, нужно людям его стародавнее ремесло, нужен и он сам, постигший это ремесло до тонкостей. И Евдокимыч горд. И конечно, наплевательское отношение к этим вроде бы простым, но ведь и сложным бытовым сооружениям, бездарная торопливость при их создании очень и очень удручают старика.

Чтобы отвлечь печника, завожу разговор о его книге. Он вмиг, как ребенок, преображается, веселеет:

— Лишь узнал про эти самые проценты, так и тетрадок всяких накупил, писать сел, а чего же делать, коль не довелось после себя в запас никого делу выучить… Ох, и досталось мне на орехи! Грамотешки-то кот наплакал… А кто за меня напишет, кто печи так знает? — Он выжидает секунду и говорит решительно: — Никто! К тому же на том свете, сказывают, и так шибко жарко, не пригодится, стало быть, моя практика… — Это уже с хохотком, покряхтывая, с наигранным смирением.

Не скрою, поначалу немного раздражала эта стариковская самоуверенность: никто, видите ли, так печки не знает. Будто и специальные книги, написанные квалифицированными мудрыми авторами, у нас не издаются. А потом подумал: пишут, издаются, но едва ли у кого есть такой опыт: более восьмидесяти лет — и все печи, печи. Тысячи кирпичей, тонны глины, песка, десятки стершихся от работы кельм-мастерков. Уникальный опыт, уникальная цифра — 80 лет труда.

Сейчас, когда я пишу эти строки, книги Николая Евдокимовича Михайлусенко (недавно в Краснодаре вышла вторая — «Как сложить экономичную бытовую печь») лежат передо мной на столе. Небольшие книги, рожденные в больших хлопотах, полуночных бдениях, беспокойстве: а как, не успею?

Успел Евдокимыч. Успел написать и издать. Счастлив.

Разные печи строил он — отопительные, варочные, сушильные. Ставил русские, «шведки», камины… К делу приладился благодаря отцу, знаменитому на всю округу мастеру, бравшему с собой на работу смышленого сына. Давно это было, в начале века, в Курской губернии. Ходили по деревням, выполняли заказы — время нелегкое, семью кормить надо…

— Николай Евдокимович, вот завтра опять за кельму возьметесь. И не надоело за столько-то лет? — спрашиваю печника.

Тот враз посерьезнел. Сбитая набок седая бородка подпрыгнула, влага приятных воспоминаний ушла из сузившихся глаз; стукнул в сердцах по камню тростью, зеленую широкополую шляпу нервным движением поглубже натянул. Спросил обидчиво зазвеневшим голосом:

— Надоело? Да вы… Да ежели хотите, мне печка жизнь на войне спасла! Ишь, выдумали: на-до-е-ло!..

Дело было еще в гражданскую. Михайлусенко командовал ротой в красноармейском полку. Вызвали его в штаб: «Ты, — говорят, — Николай, местный, тебе и карты в руки. Пойдешь в разведку».

Надо, так надо. Снял ротный шинель свою с алыми «разговорами», у костров походных прожженную, накинул кургузый пиджачишко, раздобыл ящик с инструментом. И вот идет по пыльному проселку, насвистывает добродушный молодец-печник; весел, беспечен, до всякой работы охоч…

Пробрался в село, то самое, знакомое, где когда-то ставили они с отцом печь в доме управляющего сахарным заводом. «Та-а-ак, здесь у беляков штаб, здесь, стало быть, пулеметы, рядом пушки, усиленная охрана…» На обратном пути вышел на дорогу, а конный разъезд — тут как тут, пылит навстречу. Один из всадников свесился с седла, опалил сивушным духом:

— Колька? Михайлусенко?! Ты ж, говорили, к красным записался… Давай-ка назад, разберемся, какого ты цвета-оперенья!

Били сильно. Плетью били. Он терпел и все жаловался на нехватку кирпича, хорошего песка для раствора. Как, мол, тут работать, да еще к таким вот ребятам нервным попадешься…

Рывком распахнулась дверь. В комнату вбежал молодой офицер и сразу, без слов, ударил Николая. Размахнулся как следует, а ударил так себе — слабак, видать, их благородие. Разрешите, говорит, мне этого красного лазутчика лично в расход отправить.

Дошли до леса. Грохнул за спиной выстрел. И вдруг: «Беги, Коля, к своим!» Обернулся и лишь теперь узнал: Виктор! Это в доме его отца сложили они тогда печь. Сдружились мальчишки, рыбачили вместе. И надо ж такому случиться…

Враг и опомниться не успел, когда на рассвете красные ворвались в село. Виктора он нашел среди пленных, отвел к командиру полка. Все рассказал — и про печь с голубым кафелем, и про неожиданное спасение из плена.

— Жить спокойно не смогу, если его не отпустим.

— Не надо отпускать, — сказал офицер. — Если поверите, хочу быть с вами…

Евдокимыч вздыхает:

— Храбрым командиром был Виктор, не чета иным. Жаль, убило… Думайте, что говорите: на-до-е-ло! Эх…

Молчу, переживаю свой промах. Но дед отходчив:

— Так и прошел я всю войну — и ротным и печником.

Освободят село, деревню, еще пулеметы и кони остыть не успеют, а к нему уже очередь: прослышали, мол, мы про ваш повсеместно известный талант и просим покорнейше сделать что-нибудь с нашей печкой — сладу с ней нет, с антантой растреклятой. Бабы, старики да детишки — как им откажешь! Винтовку за спину, мастерок в руки. Но и тогда, в горячке атак и яростных мечтаний о мировой революции, он успевал подумать, что делает одно из главных мирных дел — ставит печь, очаг, создает живую сердцевину дома, которая долгие годы будет давать тепло молодым и старым — целой большой семье, конечно же, счастливой. Иначе зачем водит ротный в бой свою цепь, зачем стучат их пулеметы, погибают лучшие товарищи?..

Само собой, будущее теперь не за дедовскими печами. Да и кто спорит. Но всем нам, кто сушит носки на батарее центрального отопления, не стоит забывать, что, кроме проспектов, есть проселки, кроме освещенных бессонных городов, есть деревеньки, дремлющие и средь белого зимнего дня. Там-то и нужны печи.

Не раз приходилось слышать от председателей отдаленных колхозов: вот, дескать, в ногу со временем идем, построили дома с водяным отоплением, котельную расстарались — возвели. Правда… А правда такова: угля требуется уйма — его не дают, трубы лопнули — специалистов нет, потому что вообще людей не хватает, не до специальной службы, все бы дырки заткнуть. Ошпарившись о холодные батареи, говорят председатели: не надо гнать лошадей (эх, где они теперь, деревенские лошади?), нужны пока просто хорошие печи. Нет, мы тоже за стирание граней, но всему свое время. А средства в первую очередь лучше направить, положим, на строительство внутрихозяйственных дорог, механизацию ферм. Это особенно касается колхозов на трудных землях, еще экономически слабых.

Но нужны не просто печки, а отличные, сложенные умелыми руками мастера. Увы, сегодня такие — редкость. Об этом свидетельствует и почти кинематографическая популярность Евдокимыча — сперва в масштабах окрестностей Краснодара, сейчас, после выхода книг, — считай, всей страны. Узнав об их издании, люди пишут: «Кубань, знаменитому печнику Н. Е. Михайлусенко. Помогите, посоветуйте, вышлите книгу…»

Легко сказать. Но чем поможет всем страждущим и мерзнущим худощавый старик в неизменной зеленой шляпе? И без того он сделал многое — обобщил свой колоссальный опыт; потом, поддержанный местными журналистами, издал книжки, разошедшиеся, кстати, мгновенно. Всякое он перенес — кто-то отмахивался, кто-то откровенно усмехался, кто-то сомневался: печи, архаика, кому это надо?..

Не сразу взяли рукопись в издательстве. Пошел в крайисполком: «Как быть? Не желаю секреты мастерства с собой уносить. Тем паче, на том свете, сказывают, временами даже очень жарко — не пригодится ремесло». Поняли Евдокимыча, но и удивились: странный до чего дед — в исполком просить приходят, а он, видите ли, поделиться хочет.

Я же твердо убежден: нужны книги Евдокимыча. Потому что для любого сноровистого сельского жителя эти книги — бесценные уроки старого мастера, его заветы, знания, его запечатленная в строчках память. Тут можно говорить и о школе Михайлусенко, которую пройдут, хоть по книгам, мастера-печники. И еще мне кажется, что давно пора выпустить эти книжки в центральном издательстве, да солидным тиражом. Ясно, и об этом свидетельствует почта, в магазинах они не залежатся.

За свою жизнь Николай Евдокимович разработал более тридцати видов печей — для Сибири, Крайнего Севера, средней полосы России, южных районов. Печь отопительно-варочная № 1 предназначена для двух комнат площадью 25–30 квадратных метров; «колхозница» действует в трех режимах топки; печь на газовом топливе хороша в большой квартире; у пятиоборотной № 14 — повышенная теплоотдача.

Недавно дед на одну из своих печей получил авторское свидетельство за номером 531964. Новая конструкция служит для отопления жилья и просушки одежды — есть специальная камера. Но это не все. Евдокимыч придумал особые трубчатые нагреватели, сквозь которые проходит воздух. Пришел человек с мороза, только затопил печь, а в доме уже тепло стало. А после уж и кирпич, раскаляясь, как ему положено, дает стойкий жар. Словом, сиди у печи да ешь калачи…

Однако есть еще кое-что: творения Михайлусенко неприхотливы и щедры, как, впрочем, и их создатель, — тепла дают много, а топлива требуют мало, вдвое меньше, чем другие печи. Выгодно хозяевам, выгодно государству.

— Пучком щепок, ей-богу, можно квартиру нагреть, — радуется учитель-пенсионер Федор Евгеньевич Улько, сосед Евдокимыча. — А раньше… Две большие печи было у нас. Уголь, дрова, как в прорву, а все — двенадцать-тринадцать градусов. Теперь мы счастливые люди. Даже характером лучше стали, не верите? Спасибо мастеру нашему любезному…

Похожее говорили и другие — Барделевы, Кириченко, в чьи дома мы зашли. А я, честное слово, просто любовался печами. Да, да! На них было приятно даже смотреть. Изящны, красивы и, если хотите, скромны.

…А ночью деду опять снится сон: большое село тесно топорщится трубами, и над каждой струится уютный теплый дымок; струится, чуть-чуть покачиваясь из стороны в сторону, будто машет приветливо старику, а тот никак не поймет — здороваются с ним или грустно прощаются навеки, и томится, стонет во сне до утра.

Потом утро, он снова в той квартире, где его ждут, где уже сломали негодную печь. Евдокимыч раскладывает инструмент, попыхивает «Примой», говорит вполголоса непонятно кому:

— Та-а-ак… Печку мы сложим номер семь… Глину возьмем среднюю. Песочек ничего, чистый. Кирпич водой смочим, а то как же? Класть будем на ребро, в четверть кирпича… В третьем и четвертом ряду пустим зольник, поддувальные дверцы, а в седьмом колосники. Та-ак…

Под это бормотание и идет работа: печь растет на глазах.

Потом приходит хозяйка. Она расстроена. Она не верит, что такая вот небольшая печка согреет зимой дом. А дед спокоен: он знает себе цену, как, впрочем, знают ее все истинные мастера. Те, кто прославил себя прочными колодезными срубами, узорчатыми наличниками, легкими санями, жаркими очагами. Конечно, не слишком ослепительна и шумна эта слава, зато основательна. И уж поверьте, те, кого она осенила, никогда, ни за какие посулы не сфальшивят в своем ремесле.

— Что говорить, хозяйка. Давай-ка затопим…

И хозяйка становится веселой; мы смотрим на огонь. Потом собирается вся семья. И похоже, каждый думает: все же хорошо, что топятся в мире печи и на огонь можно смотреть так долго.

У Евдокимыча есть стихи — о сокровенном. Он хотел бы, чтобы тепло созданных им печей не унеслось бесследно сквозными зимними ветрами, а осталось в человеке.

 

Солдатские колодцы

Последний колодец Чабан строит особенно долго. Медлил, доставал какую-то потертую тетрадь, ворчал на слишком быстрых помощников: что, завтра дня вам не будет? В селе удивлялись: всегда скор был Петр Антонович…

А тут еще Василий, штатный слесарь-пересмешник, отмывая руки соляркой, шепнул несколько слов близким товарищам, и запорхали по Росошанам улыбки: на клад Антоныч напоролся, делиться не хочет. Впрочем, напраслину эту возвели парни не со зла — привыкли веселиться всякую свободную минуту.

Дни шли, Чабан работал. Руки действовали, тело слушалось, а душа болела, как перед прощанием с чем-то очень дорогим. Он и вправду словно бы опять, и теперь уже навсегда, прощался с хлопцами, чьи имена выбиты под красной звездой на белом камне в центре села.

Шестьдесят семь парней не вернулись в Росошаны. Шестьдесят семь колодцев построил за сорок без малого лет фронтовик, колхозный механизатор Петр Чабан. Каждому. Так сам решил и держал свое решение до поры в тайне. Но вот попил воды из последней криницы, не спеша инструмент собрал. Карандашом нацарапал на холоде в тетради: «В память о погибшем земляке дорогом Павле Николаевиче Бурлаке, 1920 года рождения».

Вот и все, хлопцы, думал по дороге в правление. Пока работал, будто с каждым разговаривал. Что мог, сделал. Пусть будет память о вас вечной, как вечна на земле вода.

Положил тетрадь со списком на стол перед молодым парторгом:

— Тут, Володя, все сказано. Если понадоблюсь, ищи в бригаде, — и вышел.

Работал в тот день много, сосредоточенно. Кто-то из молодых не удержался, сострил: если, мол, так дальше пойдет, Чабан один весь наш тракторный парк к весне отремонтирует, нам ничего не оставит. Не обиделся, усмехнулся. Он любил своих ребят-механизаторов, не одну страду провел с ними, видел их в деле и ценил за преданность крестьянскому труду. Ничего лучшего на земле он не знал.

…Речка была так себе. Не речка даже — ручей. Справному пехотинцу в атаке шаг один — и на том берегу. Однако попробуй сделай этот шаг, когда воздух насыщен летящим свинцом и по воде ознобом рябь от осколков. Эх, глоток бы той воды! Да не подберешься: за речкой враг головы поднять не дает.

Пересохшим языком вытолкнул командир слова: «Пропадем, ребята… Кто пойдет?» Пополз один солдат, да не дополз. Второй, хоронясь в кустах, успел только зачерпнуть воды, и рядовой Петр Чабан видел, как вытекает она из простреленного котелка. Третий пошел, тоже убит.

Сумасшедшее прусское солнце, редкое для здешнего августа, упрямо жгло безветренное пространство. Голодному бойцу воевать трудно, томимому многочасовой жаждой еще труднее.

— Разрешите, товарищ старший лейтенант?

— Давай, Петро… Прикрыть огнем Чабана!

Какие глубокие криницы у них в Росошанах, необыкновенна вода в них! Только бы выжить, вернуться домой и пить, пить ту прохладную, почти хрустальную воду; он обязательно научится рыть колодцы — пусть воды будет еще больше, чтобы хватило всем, целому взводу или даже роте. Да чего там — полку, дивизии… Боже, какой дивизии? Соберись, Чабан!

В левой руке два котелка, третий в зубах, в правой — автомат. Скорее, скорее! А назад ползти еще труднее; на спине приходится ползти, отталкиваясь соскальзывающими ногами от земли, и тут шевельнулись прибрежные камыши, и ударила оттуда очередь, рядом вошла в траву. Спасибо ребятам: огнем заставили замолчать того немецкого автоматчика…

Свалился в окоп, смотрит, как пьют хлопцы воду, жмут ему руку: «Качнули бы мы тебя, Петро, да высоко подбрасывать нельзя — подстрелят». Вскоре в атаку поднялись. Пятьсот шагов пробежал от того ручья по полю, гоня врага, Чабан, ранило в руку осколком. Уже после госпиталя нашла его медаль «За отвагу».

Шестьдесят семь колодцев и еще три котелка из августа сорок четвертого…

Он пришел с войны и сразу почувствовал одиночество. Мужали вчерашние подростки, уходили на покой пожилые люди, а одногодки его, товарищи детства, домой так и не вернулись. Не вернулся в Росошаны и Иван Бурлака, двоюродный брат и первый друг. С ним делились последним куском хлеба, запускали змея, строили в сарае деревянный самолет, который так и не успел подняться в небо.

«Где лежишь ты, Иван? В какой миг той огромной войны упал ты и почему рядом не было меня? Ведь прежде мы всегда были рядом…»

Чабан начал рыть первый колодец по просьбе отца, рядом с родительским домом. С точки зрения знатоков, место он выбрал неудачное — высокое, на пригорке. Но отсюда они любили скатываться с братом на санках. И Петр заупрямился: здесь построю криницу, доберусь, докопаюсь обязательно до воды; клянусь, Ваня…

Он в который раз поймал себя на мысли: всякое послевоенное дело начиналось у него теперь с обращения к брату, к другим погибшим товарищам — Михаилу Федорюку, Николаю Комерзану, Василию Мититюку… Петр как бы заручался их поддержкой, одобрением предстоящей работы и лишь тогда брался за нее, да так, что казалось — выкладывается за всех тех, не пришедших.

Метр за метром углублялся он в землю. Выворачивал тяжелые камни, с любопытством всматриваясь в их запотевшие от столетнего холода бока; плотный грунт рвал взрывчаткой. Только на двадцать четвертом метре, через полгода после начала работы, наконец пошла вода. И все это время Иван Бурлака не шел из памяти.

Так пусть же и будет криница памятником брату, и тем бойцам, что легли у безымянного ручья в Восточной Пруссии, так и не утолив жажды, и тем, кто не вернулся в Росошаны. Семеро Бурлаков, четверо Комерзанов, восемь Мельников, трое Федорюков… Поставлю шестьдесят семь колодцев. Вода для солдата в жарком бою — все. Вы бы поняли меня, хлопцы…

Вот так и началась эта работа.

Вечерами Петр Антонович ставил в гараж трактор, наскоро ужинал и уходил из дома. В воскресенье начинал с утра. Марья Поликарповна говорила мужу:

— Иди, Петя, коль задумал. Поостерегись только…

Стояло жаркое лето. Чабан строил колодец в честь погибшего в двадцать лет Михаила Федорюка. Строил в поле, неподалеку от села. Место приглядел еще по весне, когда пахал здесь. Присматривался, прикидывал. Рассуждал: люди наработаются, где пыль им смыть, жажду утолить? До следующей криницы далеко, а я поближе поставлю. У воды и отдыхается и думается хорошо. Тут и о делах текущих потолковать можно — лето обещают засушливое, трудное, есть над чем всем голову поломать. Опять же Михаила вспомнят. Веселый, работящий хлопец был…

На четвертом метре бур заскрежетал о камни — их вытащили с ребятами, на шестом стал слегка сыпаться песок. Петр Антонович крикнул наверх: «Который час?» — и тут почувствовал, как ноги его намертво сдавило холодной тяжестью: сыпун! Он кашлянул для успокоения и попытался шевельнуться — песку сразу же прибавилось. Студеные тиски, словно бы подтягиваемые какой-то равнодушной силой, сжали теперь и колени. Стало душно, захотелось пить.

«Может, и тебя, Михаил Федорюк, мучила жажда в последнем твоем бою…»

Сейчас будет третий прыжок песка — к груди, горлу; тогда — все. Но не сделано и половины задуманного. Нет, надо выбраться. Ведь он и выжил у того ручья в сорок четвертом, чтобы память о хлопцах не ушла водой в песок, а через него, Петра Чабана, передалась другим, кто их не знал. Надо выбраться…

Наверху вспыхивали фонарики, звучали тревожные голоса. Чабан ухватился за веревку, обвязался. Ребята потянули — раз, другой: «Держись крепче, Антоныч!» Нехотя отпускал его сыпун. Долго возились парни. Сапог с правой ноги песок оставил у себя — в залог: чтобы вернулся колодезник.

Петр Антонович вернулся к работе на следующий день.

Сегодня Чабан — мастер каких поискать, с многолетним опытом. Знает, как одолеть плывун или сыпун, когда ждать первый водоносный слой. Уяснил давно, где сподручнее камнем укрепить колодезные стены, где бревнами, а где лучше спустить бетонные кольца или трубу. Благо, было и есть у кого учиться в Росошанах, да и в других селах их Кельменецкого района. Мы с первым секретарем райкома партии Василием Кирилловичем Панасюком многие версты исколесили по этим удивительным землям и красивых криниц — резных, разноцветных, с вкусной бодрящей водой — видели немало.

В полях, у асфальтовых трасс, на проселочных перепутьях стояли колодцы Ивана Горбатюка, Николая Мунтяна, Петра Дячука, других талантливых мастеров, чьи имена за давностью ушли из памяти нашего поспешного времени. Но вода — вот она, осталась. Осталось и мастерство, перетекающее живыми струями от старших к молодым.

Вдруг вспомнилась мысль древнегреческого мудреца Фалеса: все сущее возникло из воды. Конечно, это не так. Но почему, утолив жажду, мы так долго всматривались в неподвижную колодезную глубину? Взрослые люди, словно разгадки какой ждали в терпеливом молчании…

— Немало у нас в округе добрых мастеров, — нарушил молчание Василий Кириллович, — но среди них Чабан — профессор. А теперь вот известно стало, что колодцы он делал не просто…

Параллельно с этой работой шла другая — в классах росошанской средней школы под руководством военрука Николая Николаевича Ганина и учительницы Людмилы Сергеевны Каминской. Ребята пытались установить обстоятельства гибели невернувшихся земляков. Сделать удалось пока не слишком много: бывало, солдат погибал, а в следующем бою погибали те, кто видел его смерть. Но школьники не падали духом. О том, как был убит рядовой Иван Мельник, рассказал Григорий Ефремович Бурлака, первый председатель здешнего колхоза, сам оплаканный родней (на него пришла «похоронка»), чудом выбравшийся из подожженной врагом полуторки на подступах к Берлину. Под Краковом подкараулил храброго и удачливого пулеметчика Мельника немецкий снайпер. После тяжелого боя, во время которого Иван уничтожил десятки фашистов, затянулся он самокруткой, не зная, что затягивается в последний раз…

Колодец в его честь Чабан поставил на окраине села, у фермы. Как в бою, не давал себе отдыха и закончил работу за день.

Под Кенигсбергом сложил голову Пантелей Ганин, тоже пулеметчик: его с товарищем накрыла мина. В соседней Новоселице есть криница в память о солдате. Тридцать лет уже поит она проходящий и проезжающий мимо народ.

Вначале едем на «уазике», потом идем по свежему непромятому снегу. Вот он, колодец в честь Степана Ивановича Комерзана, в широком зимнем поле. А летом, если выпадет свободная минута, любят трактористы в горячую пору уборки собраться здесь, воды глотнуть, умыться — усталость как рукой снимет. Эту волшебную силу воды знает и звеньевая Анна Степановна, дочь Комерзана, кавалер орденов Трудового Красного Знамени, Октябрьской революции, «Знак Почета».

— В один день ушли на войну отец и брат Николай. В одно время и погибли, весной сорок пятого. Отец в бою, Коля в разведке. Помню, пришли они домой: «Готовь, мать, вещмешки, пора нам…» И все…

— Нет, не все, Аня, — услышал я глухой голос Чабана. — Смотри, дети их живут, внуки за рычаги тракторов взялись, в поле вышли. А село наше какое, хозяйство год от года крепче… Когда, вспомни, мы раньше по 47–50 центнеров с гектара хлеба брали? А теперь и удивляться перестали, привыкли. За эту-то жизнь, Аня, и дрались батька твой и брат Николай…

Петр Антонович вообще скуп на речи, а сегодня с утра особенно: мы идем рыть колодец. Так сказать, сверхплановый — местный лесник давно просил построить его на опушке: зверью да птице тоже треба водица. Инструмент, приспособления всякие привезены сюда еще вчера: молодые помощники позаботились. Мороз кусается, но Чабану хоть бы что — у него, как теперь говорят, непрерывка, он роет колодцы круглый год и к стуже приноровился.

— Промерзает только первый слой, дальше легко пойдет…

Жду не дождусь, когда же возьмемся за дело. А Чабан, руки за спину, прохаживается по утоптанной поляне, о чем попало разговаривает с хлопцами, лесником. Потом — стоп: здесь будем копать, и очерчивает лопатой круг. Но до того, как бур вонзится во вскопанную ломами землю, еще далеко. Сперва под командой Петра Антоновича укрепляем стойки, на них монтируем сам бур на трубе, рядом стальную бадью с открывающимся дном — это уже на подвижном блоке, чтобы можно было в стороне ссыпать поднятый грунт.

Конструктор и создатель всей этой системы — Чабан. И любому, кто пожелает, объяснит ее устройство, поможет сделать. Широк, щедр этот талантливый человек с детской душой.

Есть в Росошанах высокий белый памятник не вернувшимся с войны. «Так чего же надо стареющему, усталому человеку с иссеченной осколками рукой, взвалившему на себя эту тяжелую работу, и молодому не всякому под силу?» — мысленно спрашивал я и долбил, долбил стылую вздрагивающую землю.

«Не шуми, у меня перед ними личный долг, хлопец…» — взглядом отвечал Чабан.

Какая вода в том лесном колодце, я не узнал — пора было уезжать. Возвращался поездом. Пил чай с попутчиками, вспоминал о воде из росошанских криниц. И привыкшему к темноте взгляду открывались светлые силуэты дремлющих украинских, потом российских сел и деревень, со своими памятниками и колодцами, звенящие огни стрелок и полустанков. Все это порой исчезало в глухой лесной мгле, но скоро возникало вновь — тревожно, необъяснимо, бесконечно.

 

Спасибо, музыка, за все

Волны считать и камни
Федерико Гарсиа Лорка

шла моя девочка к морю…

Но девочка не шла — ползла к морю. Ползла, сбивая локти, по гальке пляжа, над которым пахло свежим лавашем и цветущей магнолией. Ползла, терпеливо пережидая неспешный проход загорелых курортников; те удивленно оглядывались, слушали: «Не торопись, Люда». — «Хорошо, мама», — ответила девочка и зажмурилась от близких соленых брызг.

Она росла послушным ребенком и плавала долго, потому что так велели врачи. Ходить, сидеть ей запретили на год, а плавать необходимо: хорошая тренировка для поврежденного и теперь медленно заживающего позвоночника. Обычно от машины ее нес отец, но он уехал в командировку. Матери это уже не под силу. А девочка очень спешила поправиться. Ее ждала музыка.

Впрочем, ждала ли? Мнение врачей звучало приговором: травма серьезная, с музыкой придется расстаться.

Она росла терпеливым, почти бесслезным ребенком. Внимательно выслушала и начала плавать. Не дважды в неделю — ежедневно. Потому что чувствовала, знала, верила: ее ждала музыка…

Да с ней ли это было, с ней ли? Полезла за шелковицей, ветка хрустнула…

Пицунда, минувшая осень, вечер органной музыки в тысячелетнем храме — концертном зале. И красивая девушка в белом платье, выходящая на аплодисменты, и цветы ей, и возгласы «браво», и снова мощный раскат баховской фуги, разбушевавшейся по воле артистки в высоких серебряных трубах, и солнечная нежность «Пасторали»…

Очередной концерт Людмилы Галустян, молодой органистки (пожалуй, у нас самой молодой), солистки Абхазской государственной филармонии, вернувшейся домой после десятимесячной стажировки у исполнителя с мировым именем, профессора Ханнеса Кестнера в Высшей школе музыки в Лейпциге. Сдержанные немцы вслед послали письмо: «На основании выдающихся успехов, достигнутых Л. Галустян за время учебы, она рекомендуется для участия в Международном конкурсе имени Баха в Лейпциге». И далее: «Высшая школа музыки предлагает свои услуги в подготовке ее к конкурсу, если она прибудет в ГДР за несколько месяцев».

Будем помнить: немецкая органная школа — ведущая.

С ней ли, Людмилой, все было?

Замерев на гипсовом ложе, в ночном больничном сумраке девочка выстукивала по кровати ритмы, мелодии, брала октавы. А утром снова просила докторов, сестер, нянечек: «Ну, пожалуйста, если можно… На этаже есть пианино. Оно ведь на колесиках… Прикатите, а потом делайте мне сто уколов…» — «А я согласен на двести уколов», — тихо сказал мальчик, который лежал здесь второй год.

Пианино подкатили вплотную к кровати. В распахнутой крышке Люда увидела свое бледное лицо и дрогнувшими пальцами взяла первый аккорд. Она играла лежа, и это было неудобно, но из широкой груди инструмента, опрокидывая болезненную тишину, освобожденно вырывалась музыка, которая без таблеток, жестких корсетов и слов лечила, спасала, обещала радость, и она играла, играла — себе, своим новым друзьям, таким же неподвижным детям.

В палате больше не было слез. Ведь даже печаль от искусства светла.

Строгий профессор, первый вынесший Людмиле тот страшный приговор, первым и отменил его. Он был в сущности веселым человеком и советовал коллегам принять в штат клиники, ну хотя бы на полставки, Бетховена, а эту палату стал называть палатой интенсивной музыкальной терапии.

Болезнь отступила — медленно, нехотя…

Музыка спасла ее. Она служила своей спасительнице преданно и неистово.

После выздоровления — возвращение в музыкальную школу рядом с домом. Потом — Московское музыкальное училище имени Гнесиных. Она еще подросток, грустит по дому, морю; непрактична в житейских делах, но музыка…

«Встаю в шесть утра, так как в семь часов открывают зал и уже можно играть».

Начинала бы раньше, если б не так ворчал, звеня ключами, старый строгий вахтер. Играла по пять-шесть часов ежедневно.

Ленинградскую консерваторию она блестяще заканчивает сразу по двум классам — фортепиано и органа…

«Что звук? Шестнадцатые доли, органа многосложный крик — лишь воркотня твоя, не боле, о несговорчивый старик!»

Великий своенравный Иоганн Себастьян Бах, это о Вас, превратившем свою жизнь в сплошное напряжение, о Вас, требовавшем такого же напряжения от всякого, кто садился за орган. С Вами невозможно договориться. Вы забираете все… Но принявшему Вашу своенравность, изнурившему себя в труде, шагнувшему в стихию прелюдий, фуг, хоралов — как расточительно много возвращаете Вы, несговорчивый старик! Вашу щедрость не обозначишь словом. Она переворачивает, потрясает душу. Пред ней все богатства пустяк. Это еще не бессмертие, но совсем близко, совсем… Награда искусства за верность — творцу. Ослепительная награда…

Орган — труднейший в исполнительском отношении инструмент. Чтобы он подчинился, кроме музыкального дара природы, нужны мужество, воля, просто сила: ведь есть вещи, которые играются… ногами, — большая нагрузка. Порой кажется, что в трубах клокочет мощь ветра, мечется штормовое море, вздрагивают горные вершины, — какую богатырскую стать надо иметь, чтобы властвовать над всем этим? Не оттого ли мы чаще слышим органистов, чем органисток? Но вот выходит нежная девушка и, запрокинув к древним фрескам лицо, топит пальцы в клавиатуре, свободно и смело встречая поток звуков.

Она мужественный человек, Людмила Галустян.

Лишь только позволила медицина — утренний подъем раньше всех в доме, зарядка, пробежка к морю. Почти всю зиму спала на открытой веранде — закалялась; она уже тогда, подростком, внимала серебряным трубам, уходящим ввысь…

Слушая ее, я, кажется, понял, почему Людмила выбрала орган. Это инструмент, где возможно особенно тесное сотворчество с композитором, более того — оно просто необходимо. Пользуясь языком музыковедов, можно сказать, что Галустян обладает искусством создавать на таком непростом инструменте полное ощущение колористических перемен звуков. Звук обретает у нее почти скульптурную рельефность.

Два-три раза в неделю концерты в пицундинском храме. Она играет Баха, Вивальди, Макса Регера, Жана Лангле. Но сегодня вторник, и в зале только юные лица. Ребята из профессионально-технических училищ, школьники из больших и малых, близких и дальних горных сел. Людмила решила — дать сто шефских бесплатных концертов в течение юбилейного для страны года. Идею поддержали местные партийные комитеты, дирекция филармонии. У Галустян преданные помощники — сотрудники зала Кетино Джавахидзе, супруги Зинаида Иосифовна и Валентин Иванович Милько, Платон Михайлович Торчуа, Клавдия Павловна Кравченко: чтобы орган пел, нужны усилия многих.

Сейчас уже более пятнадцати тысяч ребят побывали на концертах. Но органистка не только играет. Дети узнают о гидравлесе — праотце современного органа, об устройстве инструмента, о том, что мучило, радовало, печалило великих композиторов в их творческой жизни, — о многом. А после — вопросы, вопросы…

— Нет, я не устаю на таких концертах. И не считаю, что орган — сложно для школьников. Они все понимают и чувствуют. Моя мечта: пусть быстрее поймут — без музыки нельзя жить…

Все мы горазды говорить об эстетическом воспитании подрастающего поколения. А может, просто надо привести детей под эти поющие своды?

Из большой семьи Галустян на войну ушло много солдат. Пятеро не вернулись. Пока были силы, искала бабушка Элмаз могилы своих детей. Уже после ее смерти нашли в Крыму могилу одного из сыновей — Вартана. Искалеченным в концлагере Заксенхаузен пришел домой дядя Амазасп Галустян (о его судьбе, о его товарищах рассказывали «Известия»). Убит в бою дедушка Людмилы со стороны матери — Иналук Черджиев. Остались «похоронки», портреты, память. И раненая музыка, бьющаяся под куполом храма.

В год сорокалетия Победы Людмила перечислила в Фонд мира деньги за концерты. О чернобыльской трагедии узнала, находясь в ГДР. Звонила домой, чтобы перевели ее деньги в помощь пострадавшим. Это оказалось непросто — она далеко, нет доверенности и т. д. Писала во многие инстанции. Из одной ответили: дескать, спасибо, что с пониманием относитесь к чужому горю. Расстроилась, не могла играть: «Почему, ну почему — к чужому? Это же — наше…»

Так что же даешь ты нам, музыка?..

Давно, очень давно и неизвестно почему наши органисты не ездили на стажировку к немецким друзьям. Людмила Галустян оказалась первой за десятилетия.

Встреча с профессором Ханнесом Кестнером в школе имени Феликса Мендельсона-Бартольди огорчила. «Я говорю только по-немецки, и если вы не знаете языка, то ваш приезд не имеет смысла», — сказал тот через переводчика. Спустя месяц она уже могла изъясняться на родном языке педагога. Профессор ценил упорных: «Будем работать».

А в мае 86-го — концерт лучших учеников-органистов, — и где? Во всемирно известной Томаскирхе. Здесь играл и похоронен великий Бах.

Их было шестеро, из разных стран. Каждый исполнял по одной пьесе. И только Людмиле Галустян, прилежной ученице из СССР, Кестнер, долгие годы носивший почетное звание «Томас-органист», разрешил исполнить два баховских сочинения. Среди них ее любимую — Фантазию и фугу соль минор.

Ее выступление засняли на пленку и потом показали по нашему телевидению. В родном доме семья сбилась у экрана, мама уронила чашку: «Людочка, как ты там?»

Всегда ли мы задумываемся, на что обрекаем наших детей, когда ведем их, нарядных и послушных, в музыкальную школу? Фантазии наши нежны: мы в уютном кресле слушаем, как дочка в бантах играет что-то очень классическое. И бант трепещет на родной макушке…

А если трепещет сердце? Если как в стихах: «Раскат импровизаций нес ночь, пламя, гром пожарных бочек, бульвар под ливнем, стук колес, жизнь улиц, участь одиночек…»? В искусство уже не играют. Им живут, поступаясь житейским. И теперь волнуется мать, представляя, как в полумраке осеннего холодного храма, в одиночестве часами работает дочь: орган домой не принесешь…

Она готовится к Международному конкурсу имени Баха в Лейпциге.

Многочисленные почетные грамоты, аплодисменты, заметки в местных газетах, цветы… Но что такое счастье? Быть может, короткий дар улыбки взамен на дар творца, художника?

— Пик счастья, когда играю. Счастлива, что мне есть у кого учиться. Многое беру у замечательной нашей органистки Этери Мгалоблишвили, заслуженной артистки Грузинской ССР, профессора Тбилисской консерватории. Со мной мои товарищи — пицундинские органисты Гарри Коняев, Наталья Седун.

Как и в детстве, Людмила любит приходить к морю. «Волны считать и камни…» Ее окружают певучие ритмы природы. И вдруг с тревогой она оглянется на храм, словно услышит таинственный звук самой маленькой, самой высокой трубы. Звук, предназначенный только ей…