ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
В Архангельске, когда их привели в порт, хозяин судна взял поданную конвоиром подорожную, развернул ее, отодвинул от глаз, читал гнусаво, с растягом. После переспросил:
– В Колу, говоришь?
Неторопливо спрятал бумагу, осмотрел тех двоих, что стояли под конвоем, их старые портки и лапти, тощие котомки. Глаза из-под медных очков цепкие. Кивнул в сторону артельных, что носили мешки с мукой на шхуну, сказал конвоирам:
– Пусть помогают. Отблагодарю...
Смольков взмолился, пытался объяснить, что не может, но конвоиры, желая получить на водку, усердствовали:
– Давай-давай, впрягайся!..— подталкивали ссыльных к артельным.
– Нехристи, как есть нехристи, – плакался Смольков. – Ведь знаете, каково нам мешки-то. Нехристи, будь вы неладны...
Андрей молча принял на спину мешок, качнулся от боли и медленно пошел к сходням.
Он не видел, как под тяжестью другого мешка упал Смольков, не слышал, как ругались хозяин и конвоиры, как собиралась толпа. Стиснув зубы он шел по трапу, сгибаясь под тяжестью будто раскаленной ноши, думал: «Ничего, выдержу...»
В трюме опустил осторожно мешок на штабель, тяжело распрямился. Под прилипшей рубахой горела болью спина. В глазах плыло кругами. Придерживаясь за поручни, вышел на палубу и вдохнул трудно, медленно, полной грудью.
Внизу не работали.
Хозяин, матросы, конвой стояли вокруг сидевшего на земле Смолькова.
– При моем здоровье пятьдесят палок выдержал, – жаловался он. – А ему что, он молодой...
Андрея окликнули, и толпа повернулась, разглядывала его.
– А ну покажись! – приказал хозяин.
Он стал поднимать прилипшую рубаху, и Андрей замер, весь напружинясь, сжал зубы от нестерпимой боли, словно ему клещами сдирали со спины кожу, заворачивая ее снизу вверх.
Потом хозяин присвистнул, и в наступившей тишине кто-то набожный выдохнул:
– Свят, свят, свят... Избавь мя господи от грехов.
И кто-то степенно рассудил:
– От грехов – ничего. От шпицрутенов избавь – это верно.
– За что же вас так, сердешных?
Хозяина будто стегнули:
– Каркай, воронье, лишь бы не работать! Што, пошто – не твоего ума! – И, распаляя себя, сорвался на крик: – Расходись работать! – Подтолкнул близстоящего. – Шевелись!
– Дак ведь, Кузьма Платоныч...
– Я те покажу Кузьма Платоныч! Начну кроить плетью – скажешь, како место чешется. Ишь диковину увидали – сеченых!
Он шумел, грозился, и толпа расходилась, таяла.
Работники снова по сходням забегали, и хозяин смягчился, сменил тон.
– Давай-давай, шевелись получше —- поешь погуще,— подбадривал Кузьма Платоныч. – Закончите раньше – на водку пожалую.
Конвоир вспомнил обещанное, не утерпел, тронул хозяина за рукав:
– Нам-то что, Кузьма Платоныч?
– А, якорь тебя, откуда вы только взялись! Шиморин, – обернулся хозяин и позвал громко, – следи за погрузкой, я к себе пошел! Да не опускай, не опускай рубаху-то, – добавил Андрею. – Идите оба за мной.
В каюте он долго тряс темную бутылку, потом из нее чем-то холодным и липким мазал спину Андрею и приговаривал:
– Надо бы сказать: не можем-де мы работать, сеченые, мол. И мы не татары какие, имеем сочувствие... Сам-то кольский будешь?
– Не-ет, почему кольский? – отозвался Андрей.
– По обличью. Породистый ты, как колянин. Вон какой ладный. Добротно тебя тятька сделал, не из отходов. А и государевы слуги постарались. Видать, поубавить хотели прыти. – И засмеялся.
Потом он мазал Смолькова, рассказывал:
– Все хворобы эта мазь лечит. В Коле приятель мой отменно из трав готовит. На всем Мурмане славится.
– Денег, поди, стоит, – сказал конвоир, – а вы тратитесь.
— Стоит, согласился хозяин. – Да на божье дело не жаль: все доброе нам в зачет идет. Друг об друге, а бог обо всех.
Из бочонка налил в деревянный ковш водки, подал Андрею.
– На-ко, хлебни. От любого недуга первое средство.
Уважительно смотрел, как Андрей, перекрестив ковш, пил большими глотками, налил и Смолькову. На выжидательный взгляд конвоира спросил:
– А ты крещеный?
– Крещеный, крещеный. – Конвоир вытянул из-за пазухи крест, быстро перекрестился.
– Это у тебя тело крещеное, – смеялся хозяин. – А душа-то нехристь!
Подал ковш конвоиру, подождал, пока тот выпил, и выпроводил всех из каюты:
– Идите на палубу, спите. А вы, служивые, с ними идите да сторожите их с тщанием, чтобы не подевались куда...
На палубе Андрей ничком лег на зипун и сразу же заснул.
Не слышал он, как заканчивали погрузку и ставили паруса, как вышли в море.
2
Андрей видел море впервые. И теперь, утром все глядел и дивился на простор воды, света и воздуха, на белух и чаек, на корабль и паруса, полные ветра.
Матросам хозяин бездельничать не давал. Они управлялись с парусами, мыли и скребли шхуну, чинили снасти, вечерами садились щипать паклю. Большими тюками приносили ее на палубу и устраивались в кружок, раскуделивали плотные волокна, вели нескончаемые беседы, пели песни.
Для ссыльных жизнь на корабле шла неторопко. Конвоиры их не тревожили, корабельные люди не приставали, еда против тюремной была добрая. Поев ухи, Андрей молча пристраивался к матросам и помогал им. Вечерами слушал рассказы о загранице, о тамошних порядках. Засыпал с намазанной спиной скоро, спал без сновидений, а утром вставал, ощущая, как затягиваются раны и, наливаясь здоровьем, крепнет тело.
Как-то вечером бойко дувший в паруса ветер стих, а затем и вовсе пропал, будто улегся на воду. Обвисли паруса, шхуна замедлила ход. Солнце ушло за горизонт, оставив на море теплые сумерки и тишину. После ужина матросы сходились на палубе, усаживались, перебрасываясь словами, курили и нежились теплом вечера.
Смольков сидел против Андрея, строгал полено. Он отдалял поделку на вытянутой руке и разглядывал ее, потом опять резал.
– Что это? – полюбопытствовал Андрей.
– Медведя режет, – сказал матрос Афонька. – Только белый он не такой, морда длиннее.
– Я не белого...
– Ишь ты, руки-то умелые.
Почтительно смотрел Андрей, как режет Смольков. Руки подвижные, стружку снимают споро. Сидит незнакомый какой-то, новый. Обычно Андрей считал себя сильнее, и Смольков принимал это. Но иногда он неузнаваемо менялся. И тогда ощущалось: Смольков старше и много опытнее.
Подошел хозяин. Стоял, смотрел на смольковские руки, на, матросов, на обвисшие паруса.
– Вот дал господь погодку...
– А ты не горюй, Платоныч. Смотри, благодать-то какая!
Хозяин опустился на паклю, лег навзничь, смотрел в небо.
— И вправду благодать... да за суетой все чаешь красоты божьей.
— Уж и где ж, братцы, будем день дневать, ночь ротать? – напевно затянул матрос. И несколько голосов, 6удто ждали этого, подхватили родившуюся в вечере песню:
Будем день дневать во чистом поле,
Ночь коротать во сыром бору.
В темном лесу, все под сосною,
Под кудрявою, под жаровою.
Песня ширилась, росла, набирала голос. Хозяин пел со всеми. Низко, у самой воды, играли первые звезды. К ним плыла, покачиваясь, старинная тоскливая песня, тревожила душу.
Нам постелюшка – мать сыра земля,
Изголовьице – зло кореньице,
Одеялышко – ветры буйные,
Покрывалышко – снега белые.
Смольков перестал резать, склонил голову и закрыл глаза, слушал, как разливается песня, то затихает, то поднимается над притихшим морем.
Родной батюшка – светлый месяц,
Зорька белая – молода жена.
Тоскуя, ушла в сумерки, смолкла песня. Все молчали.
– Эх, мандолину бы, – вздохнул Смольков, – душа наружу просится... – Глаза, обычно заискивающие, преобразились, взгляд стал незнакомым.
– Гляжу я на тебя и не пойму, что ты за человек, – сказал хозяин.
– Это про меня?
И даже теперь, в сумерках, Андрей будто увидел ясно, что глаза Смолькова опять по-собачьи ласковы стали.
– Ох, и скрытен ты! Не поймешь, где у тебя что. Андрей хоть и молчит, а весь на виду...
Было в словах хозяина такое, что Андрей почувствовал еще в тюрьме, когда впервые Смолькова встретил. Схваченный под Архангельском, Андрей молчал упрямо и обреченно. После допросов лежал избитый в камере. А Смольков услужливый и воды подавал, и горбушкой делился, и утешить умел.
Как-то ночью лежали они на соломе, шептались. И Смольков рассказал о себе, о планах своих, о том, что ему верный попутчик нужен. И взял с Андрея слово, клятву такую страшную, что вспомнишь только – и днем жутко делается. Но Андрей не кается: научил Смольков, что на допросах говорить. И сбылось – вместе выкрутились они, а теперь на пути к цели. Скоро и Кола будет, а там, говорят, Норвегия не за горами.
И прав и не прав хозяин. Смольков добрый и верный. Только слабый он, пытаный. И, помня уговор держаться купно, сказал:
– Вы обхаживаете меня, как девку на выданье.
Кузьма Платоныч развел руками:
– Да вот и сам не пойму, люб ты мне. – И усмехнулся. – Надежный ты. С таким хоть в лавке торговать, хоть с бабами спать – не осрамишься.
Матросы засмеялись.
– А что, Андрей, – продолжал хозяин, – пойдешь на судно ко мне? Я из тебя ох какого приказчика сделаю!
– То не моя воля. Да и пошто зовешь? Может, я убивец какой?
Хозяин рассмеялся, сел на пакле, разглядывая Андрея.
– Ты? Убивец? Да я, если хочешь, всю жизнь твою, никого не спрашивая, скажу.
– А ну-ко, ну-ко, Платоныч, позабавь душу, – смеялись матросы, – и к кольскому ведуну ходить не надо...
Андрей молчал. Не нравилось ему это.
– Ты ведь из солдат? Беглый? – с нажимом спросил хозяин, и в наступившей тишине Андрею сделалось одиноко.
– Из солдат...
– Тебя поймали, судили, а теперь сослали в Колу. Верно?
– Верно...
Андрей испугался, что выведает сейчас хозяин самое главное, и решил больше не отвечать.
С моря послышался зычный, протяжный голос:
– О-го-го-го!!! Крещеные!
Хозяин встрепенулся.
– Никак гости к нам? Афонька, зажги-ко фонари да в казенке ставь самовар. – Он поднялся, пошел к борту. Вглядываясь в темноту, громко окликнул: – Эй, кто тут?
С моря доносились мерные всплески весел. Покрывая их, из темноты уже близко спросили:
– Никак Кузьма Платоныч будет?
– Он, он самый! – Хозяин обрадованно помахал фонарем, будто головой закивал. – Вот дал господь свидеться. Афонька, стервец, давай еще фонари, гостей принимать будем.
Смольков, крестя рот, деланно зевнул:
– Спать, что ли, пора?
– Пора, – согласился Андрей. Он был доволен. Хозяину теперь не до них.
Пошли в трюм, ощупью забрались на паклю, постелили онучи, укрылись зипунами. Смольков придвинулся близко, обдавая дыханием, шептал:
– Молодец ты, Андрюха! Правду хозяин сказал, надежный. Я это в тебе сразу разглядел. Верно говорю. Хорошо ты ему ответил. Он купец, купец, а все выведать хочет. Ты не верь сладким речам, хитри. Хитрость – она, брат, второй ум.
С палубы доносился оживленный говор, женский смех и голос хозяина.
– Нет и нет! Не отпущу. Сегодня в месяцеслове разрешение вина и елея показано. Милости прошу в казенку... А Нюшка-то, Нюшка красавицей какой стала!.. Жар! Так и пылает, так и обдает... Эх, где годы молодые!
«Да, надо быть хитрым, – думал Андрей. – Надо уметь молчать и притворяться. Тогда, может, и сбудется. Прав Смольков. Надо учиться хитрости. А то впросак попасть – раз плюнуть...»
3
Чуть свет Андрей выбрался на палубу, нетерпеливо потрусил на корму. Утро было тихое. Густой туман оседал на шхуну холодной сыростью, изменяя привычные очертания.
Возвращался Андрей шустро, шлепая босыми ногами по мокрой палубе. На ходу застегивал, заправлял портки. Неожиданно сбоку почудилась расплывчатая фигура. Не останавливаясь, оглянулся, не веря глазам, и больно ударился о корабельный колокол. Тишину разбудил ноющий медный голос. Андрей схватился за колокол, гася гудение, и обмер. Из тумана к нему шла-плыла красавица девка. В красной кацавейке, отороченной белым мехом, в расшитом сарафане. Андрей помнил: женщин на корабле нет. Ведьма! Он быстро перекрестился, потирая ушиб, попятился.
– Эй, куда же ты, добрый молодец? – залилась смехом ведьма.
Андрей опомнился, погрозил ей кулаком и сбежал в трюм.
– Чтой-то колокол шумел? – сонно спросил Смольков.
Андрей укладывался под зипуном, таиться не стал:
– Ударился нечаянно. Увидел в потемках бабу, думаю – ведьма, что ли... А то, стало быть, вечор к хозяину гости.
Лежавший невдалеке Афонька зашевелился и полусонно заворчал:
– Не баба, а девка. Да еще какая! – И почмокал губами.
Андрей конфузливо улыбнулся:
– Ладная.
– Так ты со страху-то и давай башкой в колокол бить? – фыркнул Афонька.
На завтраке потешалась вся команда. Давясь кашей, Афонька рассказывал, как Андрей головой бил в колокол, будто злых духов, отгонял от себя бабу. Шутил и Смольков.
– Не меня она поманила, – заскребал он в котелке кашу, – я бы не стал в колокол бить.
– А что бы ты сделал? – спросил звонкий голос.
Все обернулись, и Андрей увидел ее днем, при свете. Уверенно, по-хозяйски она прошла к Смолькову, взяла его за ухо и подняла.
– Не все сбывается, что желается... – пунцовые губы ее смеялись.
Афонька опасливо отодвинулся. Все гоготали над Смольковым. Андрей хотел незаметно уйти: кто ее знает, наверно, богатейка, прав не будешь. Но она загородила дорогу:
– Ух ты! Парень-то какой ладный, – игриво рассматривала Андрея. – И впрямь добрый молодец. Где это такие водятся?
Андрей пытался ее обойти:
– Езжай в наши края, найдешь...
Но она стала перед ним бойко, закинула голову.
– Зачем в ваши? У нас свой есть... – на Андрея близко смотрели улыбчивые глаза. – Да и ты к нам едешь. – И засмеялась лукаво: – Аль наши девки да бабы некрасивые?
Андрей вспомнил о конвое, нахмурился:
– Ступай себе, что привязалась?
– Нюшка, где ты запропастилась? – позвали с палубы.
– Ишь ты, – засмеялась Нюшка, и в голосе появилось тепло. – Еще не знузданный.
Гости садились в лодку, хозяин напутствовал:
– Посошок полагается, посошок. Ничего, на море воно как тихо.
– Тихо не лихо, да гребля лиха.
– Ничего, вон в голомени белухи как разыгрались. Поди, и ветер скоро будет. Поставите парус – спи себе.
– Путь-дорога честна не сном, а заботой.
– Дойдете бласловясь. Посошок-от надо...
Лодка отчалила, и все собрались у борта, смотрели, как гребцы налегают на весла, желали доброго им пути.
Нюшка обернулась с кормы, отыскала взглядом Андрея, махнула рукой:
– Эй, добрый молодец, приходи в Коле на вечерицу... – И залилась смехом. Такой Андрей ее и запомнил: озорной, веселой, красивой. Из-под нарядного кокошника зовущие глаза и яркие, в лукавой улыбке губы.
Посрамленный Смольков судачил с Афонькой:
– А девка-то сдобная...
– Пшеничная девка...
– Еще мужиком не лупленная, вот и гонорится.
– Оно так, – согласился Афонька, – баба – что пенька: чем больше мнешь да чистишь, тем она мягче.
– Эх вы, гуси-головы, – вмешался хозяин. – Это же колянка! В Коле бабы – другое. Сказано не нами: Кола – бабья воля! В Коле баба мужика стоит!
4
К обеду поднялся ветер. Шхуна бежала резво. С боков ее обступали горбатые берега. Хозяин поглядывал на залив, на проходившие справа острова, на береговые приметы и все говорил: «Теперь смотреть надобно». Кликнул всех на палубу, приказал другие работы оставить, быть на случай готовыми. А потом, миновали когда острова, отошел от рулевого, жмурился на солнце, рассуждал благодушно:
– Поутру роса обильная и тепло днем – для грибов самая благодать. – И, задирая кучерявую бороду, поглядывал на сопки мечтательно: – Грибов живет там страсть сколько...
Андрей умильности хозяина не понимал. Его пугали эти угрюмые берега. Торчат из воды каменные громады, горбятся вдоль берега, почти безлесые, дикие. Казалось, попади туда – окружат, сомкнутся, считай – пропал. И сколько б ни шел потом, конца им не будет: хоть закричись, равнодушные, как в тюрьме караул, не откликнутся.
Все впереди казаться стало сомнительным. Не верилось, что где-то здесь могут жить люди, что можно ходить по этой земле, чужой, неуютной. И меркли мечты о новой жизни, о вольнице. Куда тут бежать? Сгинешь в этом безлюдье. Ни дорог, ни деревень, ни скота, ни людей. Кругом лишь камни, да кресты на берегу изредка. Худо все, ох как худо! А тут хозяин еще... Нет-нет да и чувствует Андрей на себе его взгляд, умный, насмешливый. Со Смольковым и несколькими словами не дает перекинуться. Глядь, опять уж тут как тут.
5
Когда сготовили варево, все на палубе разместились. Андрей поглядывал на Смолькова, хотелось поговорить. Но все время рядом люди. Смольков угнетен тоже, ест вяло. Увидел крест на берегу, и глаза сразу стали пужливые. Зачерпнул уху ложкой, да так и не донес до рта.
Хозяин тут же ел из котла. Перехватил взгляд Смолькова, с усмешкой пояснил:
– В Финмаркене на берегах знаки стоят навигацкие, опасности означают разные, а у нас вон – кресты во славу божью. Не глазей, не могила то. В беде были люди. А спаслись – крест святому Николе поставили. – И засмеялся. – У нас говорят: от Архангельска до Колы триста тридцать три Николы. Во как! Святое место. Кто пеший идет мимо – остановись, поклонись, привяжи к кресту монету ли, пулю или хоть одежды клок, а дань отдай. Такой уж обычай. При чем кресты? Э, парень, не знавал ты, видать, еще лиха. Не такие, как мы – черви земные, а помазанники божьи самолично брали топор в руки да кресты ставили.
На недоверчивый взгляд Смолькова поведал:
– Сам царь, Петр Великий, как после бури живым остался, своими руками крест в Унской губе во славу божью поставил. – Помолчал задумчиво. – Любит он, бог, славу-то. Чтоб хвалу ему воздавали, чтоб чествовали его. Как и мы, грешные. Потому – по образу и подобию его сделаны.
Отобедали. Хозяин встал, покрестил лоб, принюхался к ветру, окинул взглядом паруса, шхуну и опять посмотрел на Андрея долго, подобрел лицом.
– Вот он какой, кормилец наш, Мурман-батюшка! Здесь земли край, здесь и до бога, и до нечистой силы рукой подать. Знаешь как говорят: от Колы до ада – три версты. Вот как! Самое что ни на есть тридевятое царство. Старики сказывают, раньше тут жили только колдуны да знахари. И Иван-царевич в старину тоже сюда, на лукоморье, за счастьем ходил. Он будто и оставил потомство-то. С тех пор и считают: все коляне знатных кровей. Оттого и крепостных в Коле нет. Все себе господа. Особенный город. На Российском Севере таких нет больше.
И все смотрел на Андрея, будто только ему и рассказывал.
– Эх, а выйдешь летом в Коле на Соловараку, так и начинаешь видеть мир наш грешный в первозданном явлении. Тут тебе и город, столица всей земли полуношной; тут и вараки сторожат залив, словно дите малое, от стужи хранят; тут и сам он, дорожка наша торговая.
Сытно поев, корабельный люд развалился кто где на палубе, томился бездельем. Плутоватый Афонька ценил такие минуты, знал, о чем спросить хозяина.
– Скажи, Платоныч, а взаправду ли остров, что обошли давеча, ведуна кольского, Гаврилы?
– Сальный-то? Взаправду. Сама царица Наталья Кирилловна подарила. Гаврила по наследству и по сей день им владеет... Прабабка Гаврилина, сказывают, умом и догадкою славилась. Умела она не только лечить, а еще дар имела особый – предсказывать пол и судьбу младенцев неродившихся. И так она предсказывала, что слава до самой Москвы разнеслась. А в ту пору, сказывают, царица Наталья Кирилловна тяжелой ходила. Извелась сомнениями, да и призвала к себе эту прабабку Гаврилину. Скажи наперед, дескать, кто родится да какую судьбу иметь будет? И предсказала ведунья, что родит царица сына умом столь великого, каких при дворе еще не знавали. Будет, дескать, такой царь – прославит всю Россию... Сказывают, царь Петр уже большенький был, когда вспомнила царица про ворожею, да и подарила ей этот остров богатый. Сальным же прозван потому, что на его берега тюленей выходит много. Большой доход остров приносит... А Гаврила-то и сам – ведун. Знахарь на весь Север известный. Его мазью вот, – и снова кивнул Андрею, – на ноги вас поставил, божье дело сделал.
За бортом плескалась вода. Смольков лежал за спиной Андрея, слушал хозяина. Улучив момент, шепнул:
– Ишь, сказочник. Заливает – хоть на посиделки зови.
Андрей поднялся, отошел к борту. Смотрел на берега, на воду, думал о том, что его ждет. Беспокойные мысли путались, не могли улечься.
Смольков стал рядом.
— Ты его слушать слушай, а в голову не бери. Он хитрый. Все приручает тебя. Купец он. Ему это все одно что купить-продать. Главное – себе выгадать. А ты о своей выгоде должен думать... – Хихикнул тихо и радостно. – Я сказок тоже порассказать могу. Меня однова мужики изымали в лесу. Обрадовались. За поимку, мол, беглого староста три рубли дает... Я на колени. Одумайтесь, говорю, православные, отпустите. Человек я лесной, слова знаю тайные. Скажу вам – клад сыщете. Усомнились: пошто, говорят, сам не берешь? Без надобности мне, отвечаю. Зачем он нужен, коль в лесу я живу, о вас, грешных, молюсь? Наговорил им слов всяких с три короба – поверили. По сей день, поди, клад-то ищут...
И, озираясь, шептал:
– Надо порасспрашивать его, часто ли в Норвегию ходит да в Коле бывает. Он, может, еще сгодится нам.
Андрей оглянулся. Хозяин поманил его пальцем, позвал:
– Поди-ка сюда, парень. – И, разглядывая его с прищуром, спросил: – Никак закручинился?
Андрей пожал плечами, решил смолчать: надо и впрямь держать ухо востро. Скажешь еще что не так...
Но хозяин ответа и не ждал.
— Вот смотри, – показывал он. – Как тот мыс обойдем, так и город Кола лицом к нам навстречу выйдет. В нем теперь жить будешь. Диковинный город. Летом солнце два месяца по небу плавает, не закатывается.
От борта вернулся Смольков, стал около.
– Повезло вам, – говорил хозяин, – ночи еще нет, а время самое доброе наступает. Поморы скоро домой вернутся.
Судно ползло заметно медленнее.
– Ишь, тяжело, – ворчал хозяин. – Течение с Туломы встречь пошло. – И говорил рулевому: – Правее, правее держи, варнак. Тут глубину знать надо. Не смотри, что широко. Не ровен час, в малую воду на мель выскочишь, будешь кукарекать, а то и судно мне загубишь.
Взяли правее, шли близко к скалам. Какие они, однако, костлявые! Что как суденко бортом об них? Хозяин говаривал, тут акулы. А о них Андрей за дорогу наслушался...
Кузьма Платоныч успокоился, продолжал:
– Летом, Андрей, в Коле остаются только те мужики, что суда чинят или дома. Остальные все на промысле. Домой только осенью возвращаются: отогреться, отлежаться да праздники по завету отцовскому честно справить. Наступает у них тогда ликованье. И песни, и сказки, и ребята со звездою ходят, и ряженые... Коль улов прибыльный, зимуют весело. А весной опять в море. Оно хотя и горе, а без него-то вдвое...
За мысом, казалось, был тупик. На пути встала гора, и к ней сошлись оба берега, закрыли проход по заливу. Гористый правый берег косился на залив густою тенью, а дальше на воде, прямо в глаза – много солнца. Но Андрей рассмотрел: под горой прилепился незнакомый город. Он сверкал куполами церквей, сползал почти до самой воды угрюмой, как и всё вокруг, крепостью, вставал на пути: не объедешь, не обойдешь.
– Ну, вот и подходим. Даст бог, сгрузим почту да вас, грешных, и сами отдохнем. А поутру уж, если ветер будет, дальше пойдем, к норвегам...
Смольков изогнул в повороте голову, смотрел на хозяина снизу вверх, вмешался заискивающе:
– Часто, поди, туда ходите?
– В Норвег-то? Часто... – И подумал о чем-то. – Не ходи мы, так им хоть с голоду помирай...
– Как это? – удивился Смольков.
– А так. Хлеб им возим, пеньку, лесок да то-се по мелочи. Мы-то их побогаче живем...
– А ваши матросы сказывали: там богаче живут.
Лицо хозяина посуровело. Надвинул на глаза кожаный картуз, смотрел вперед, на город, хмыкнул:
– Есть и живут. Кто умом наживной да к делу пришивной. А у кого свыку нет или сам ошкуй, тому нелюбо везде. И в Коле вон, кто умеет покрут обряжать иль с умом торговать – тоже живет. – И голос стал строже. – Что тебе на других глазеть да в чужом кармане деньги считать? В Коле и тебе место сыщется. Видел я, какого ты из полена медведя резал. Руки умелые, на них и надейся...— И опять подобрел лицом. – Коляне тоже зимой, да и летом, на промысле, час есть свободный, любят поделушки резать: зверье какое, птиц ли, утиц или чаек. Режут из дерева, гнут из прута да раскрашивают. Баско выходит. Вешают потом в чистых залах или украшают ворота, палисадники да мезонины. – И повернулся к Смолькову: – Вот и ты на хлеб заработаешь, не умрешь с голоду...
Матросы убирали паруса. Хозяин следил за ними, говорил рулевому:
— К причалу-то бортом, бортом правь. – А сам то и дело на берег поглядывал.
На берегу редкой толпой бабы и ребятишки, а на отрубистом причале одинокий старик.
Сухой и высокий, стоит неподвижно, опираясь на трость, ждет судно.
– Игнат Василич Герасимов, – промолвил хозяин. —- Уважаемый человек в Коле. Видать, о сыне справиться вышел. Сам уже не стал в море ходить, постарел. А смолоду моряк ходовый был. Страсть как Север любил. Тут кругом и земель и морей таких нет, где б не бывал он. Все скрозь прошел. Сыном теперь живет. Вся забота об нем. Чтоб моряком был. Сын-то его образованный. В Кеми шкиперское училище кончил. Важнецкий парень, рисковат только. Раз гляжу, загрузился – до трети мачты бочонки стоят. Бывает, и топит таких-то...
Судно постепенно теряло ход, причал наползал медленно, полоса воды до него становилась все уже. Хозяин сложил руки трубкой, крикнул:
– Игна-а-т Васи-и-лич! – Над головою махал картузом.
Старик на причале ожил, тоже снял шапку, ответно кланялся.
Заспанные, на палубу вышли конвоиры, оправляли себе мундиры, чистили их, осматривали ружья. Пошептались в сторонке и подошли. Старший, деланно хмуря брови, заторопил:
– Собирайтеся живо. Напрохлаждалися тут, будя...
За дорогу конвой не докучал, и, попривыкнув, Андрей подчас забывал о нем. А сейчас будто увидел, как голос конвоира враз отделил его от всех, словно стену поставил. Андрей вздохнул, понуро побрел за Смольковым в трюм взять зипун и котомку.
Когда поднялся обратно, на палубе было суматошно. Шхуну вязали к причалу, по трапу уже шел хозяин. У матроса кожаный мешок с почтой, он торопился следом. Андрей, спускаясь по шаткому трапу, вспомнил, как в Архангельске нес мешок. Теперь спина зажила. На миг показалось, будто чего-то недоставало. Тряхнул за плечами котомкой: все на месте. Но потеря была ощутима: исчезло что-то невосполнимо нужное, к чему приросло сердце. Он мучительно пытался вспомнить что и никак не мог.
Шаткость прошла. На причале скользкие бревна пахли рыбой. Старик и хозяин обнялись, поцеловались трижды. Держась руками, разглядывали друг друга.
– Не стареешь ты, не стареешь, Игнат Василич...
Андрей видел, как приятно смеялся хозяин, решил:
«Пойду попрощаюсь. За доброе обхождение поклониться не грех». Но конвоир преградил путь и угрожающе тряхнул ружьем:
– Куда?! Давай, давай, пошел сюда вот...
Он резко толкнул Андрея, и тому снова, как совсем недавно еще, захотелось рвануть ружье, забросить его подальше и бежать. Бежать куда глаза глядят, куда несут ноги. Бежать, лишь бы не слышать погоняющих окриков, не чувствовать себя в стаде, шарахающемся от свиста кнута, улюлюканья загонщиков и лая собак.
Смольков двумя руками нахлобучивал шапку, поспешно заверял конвой:
– Идем, милыя, уже идем...
Андрей обреченно пошел за Смольковым. Смешанная с завистью к старику на причале, шевельнулась ревность к хозяину и упрек: «Что ж не попрощался-то?»
6
Их вели берегом у воды, вдоль крепости. Стены ее из толстых, в обхват, бревен, темно позеленевшие, от земли поросшие мхом. Конвоиры держали ружья на изготовку, шли торжественно. Коляне уступали дорогу, провожали кто откровенно любопытным, кто сострадательным взглядом. Мальчишки останавливались, притихшие, в глазах любопытство и недоумение. А те, что поменьше, босоногие и грязноносые, в длинных рубахах, бежали следом и радостно кричали: «Рестантиков ведут! Рестантиков ведут!»
Смольков не обращал на это внимания. Он шел суетливо, предсказывал:
– Не горюй, Андрюха. Скоро уж. Вот сведут к исправнику – и караул долой. Без них ходить будем. Определят на квартиру, и смотреть за нами никто не будет...
Хозяин шел где-то следом. Андрей слышал, как он осторожно говорил старику:
– Рассказывали мне, очень уж грузит Кир шхунку-то. Отчаянный он у тебя.
– Грузит, грузит, – соглашался старик. – Оттого и часу спокоя нет. Киру-то все по-своему надо. Оно и дай бог, чтоб получилось, только ведь спокойнее, когда без риску-то...
— Это смолоду. Пообвыкнет – будет, как все, беречься.
Матрос с почтовым мешком обогнал их, свернул к крепостной башне и скрылся в ее чреве. На башне искусно вырезанный деревянный герб царский: во всю стену орел о двух главах. Под орлом ворота в башне раскрыты настежь. За ними тень сумрачная, подземельная. Андрей чуть замедлил шаг. В спину уперся штык, и конвоир прикрикнул:
– Ну-ну, проходи!
От боли Андрей отпрянул, – обернувшись, схватил за штык, резко дернул его к себе. Конвоир споткнулся и выпустил ружье. Онемело прирос взглядом к Андрею, хватая воздух пустыми руками, будто что-то искал впотьмах, и испуганно зачастил:
— Ты пошто, ты пошто?!
Второй конвоир оторопело моргал глазами. Не зная, что делать дальше, Андрей опустил ружье.
– А пошто ружьем балуешь? – хозяин со стариком стали рядом. Голос у Платоныча строгий. – Скотину и то добрый хозяин не бьет...
Старик, смеясь, посоветовал:
– Мушкет-то бросить в залив, наперед знать будет...
Кузьма Платоныч забрал ружье, вернул его конвоиру.
Андрею сказал строго, медленно:
– Горька твоя доля, а в искушение впадать не надобно. – И спросил конвоира: – Куда вы теперь с ними?
Солдат, получив ружье, обрел независимость и дар речи:
– Знамо куда, к исправнику.
— Прости, Игнат Василич, пойду с ними. Как бы не вышло чего.
– Зайдешь погостить-то?
– Зайду, непременно зайду, – заверил хозяин.
7
Городничий Шешелов ждал почту. Нетерпеливо ходил он по кабинету, поглядывал на ворота крепости, на дом почтмейстера, видел, как туда пронесли кожаный мешок, как его заносили в дом. Прислонив к холодному окну лоб, он стоял и барабанил пальцами по стеклу, потом позвонил в нетерпении и послал Дарью за почтой, отыскал костяной нож, сам подвинул кресло к теплой печке-голландке, ближе к свету и сидел, подкладывая в топку поленья, смотрел на огонь.
Дарья принесла полную кису и неторопливо вынимала из нее обернутые книги, журналы, а он ревниво следил за аккуратными движениями ее рук. Хотелось, чтобы скорее она ушла, а он остался бы тут один и все посмотрел сам.
Дарья кончила выкладывать книги и протянула ему тощий конверт с печатями губернской канцелярии.
Шешелов положил его на край стола и отпустил Дарью. Посмотрел и отодвинул пакет еще: настроение испортилось.
Все это повторялось с каждой почтой. Он ждал книг и боялся казенных пакетов. Ему претили эти большие, заляпанные сургучом конверты. Они лишали его покоя.
Грузный, медлительный, сидел он в кресле, смотрел на книги, на огонь камелька, гадал, что может быть в конверте. Вскрывать его не хотелось. «Какой-нибудь пустяк, – уговаривал он себя, – сначала надо посмотреть книги».
Он взял первый журнал. Пробежал взглядом заголовки. «Стихи князя Кропоткина». «Проезд через Закавказский Край» – барона фон Корфа. «История величия и падения Цезаря Биротто» – роман господина Бальзака. Шешелов, перелистывая страницы, смотрел картинки, предвкушал, как в долгие зимние вечера будет все это читать, мысленно путешествуя по огромной земле. «Страсть к составлению торговых компаний обуревает теперь Париж...» «Двигательная электромагнитная сила господина Якоби... нужно найти устройство, чтобы снаряд давал ток сильный, ровный и продолжительный. Профессор господин Якоби решил эту трудность...». «Шведский город Гётеборг построен из камня, вывезенного из Шотландии. Все старинные здания Петербурга сложены из голландского кирпича. После сожжения Москвы в 1812 году кирпич всей Европы отправлялся в эту древнюю столицу. В Вильно часть соборной церкви построена из черного шведского гранита. Улицы Одессы мостятся итальянским камнем. В Лондоне делают шоссе из камня, вывозимого из Китая как балласт...»
Закрыл журнал, увидел на столе серый конверт. О, эти губернские конверты! Вечно они обязывали, требовали, грозили. И он не мог отделаться от ощущения, будто в них спрятано что-то мерзкое. Подумал, что сегодня, пожалуй, пакет можно и не читать. И завтра тоже. Он повременит еще неделю, больше. Он не будет знать, что там написано.
И по-детски обрадовался своей хитрости. Он насолит им. Он займется своими книгами.
8
После обеда Смольков повел Андрея показывать Колу. На пустынных улочках трава начала густо желтеть, казалась теплой и мягкой. Светило низкое солнце. Город был тихим и дремлющим. У редких прохожих в глазах немой вопрос. Смольков предупредительно снимал шапку, кланялся, желал здоровья. Кланялся и Андрей; отойдя, незаметно оглядывался: приставив ладонь к бровям, коляне смотрели им вслед. А Смольков ретиво шагал, не останавливаясь, уверенно вел Андрея.
– Куда ты гонишь? – не утерпел Андрей.
– Иди, знаю куда веду... Ахнешь.
Смольков опять старшим сделался. Его сметливость, умение обращаться с незнакомыми людьми, бывалость поражали Андрея. Про себя лишь дивился: настолько преобразился Смольков, даже походка другой стала. Надо его держаться, думал, из тюрьмы вызволил, чуть ли не жизнь спас. А как с исправником разговаривал – по-благородному! Деньги на житье не просил – требовал! Ничего не боится. С квартирой уладил, хозяйку так умаслил, что накормила и баню пошла топить.
Из переулка вышли две девки. В красных сарафанах, с ведрами на коромыслах, они весело болтали о чем-то своем. Смольков ускорил шаг, расправил на рубахе опояску, заигрывая, спросил:
– Куда это вы с пустыми ведрами?
Девки остановились. Глаза с неостывшим смехом, любопытные. Сами характером неробкие.
– В Колу, топить пошли!
– Жемчуг черпать!
Андрей подходил за Смольковым. Отличались здесь девки. Вот и эти: одежда вроде будничная, а с достатком, нарядная.
Смольков не умолкал:
– Или в колодцах воды не стало?
– Заходите, угостим вас!
– Скотину поим из колодцев, подселенная она там.
– А неленивые из Колы пьют!
Они говорили Смолькову в тон, бойко, и Смольков, не смущаясь нарядности девок, пересмеивался с ними, браво расправив узкие плечи, лихо заломив шапку. Андрей ждал поодаль, в разговор не встревал. Смольков подошел возбужденный, похвастал:
– Девки, они, брат, всегда мои были. Добуду мандолину – сам увидишь!
– Что это они разряжены, вроде праздник ноне престольный?
– Не из бедных, видать. Вишь дома-то вокруг какие...
Дома и вправду больше двухэтажные, из бревен толстых, крыши тесовые. Окна что в горнице, почти везде одинаково светлые, крашеные. На окнах цветы – фуксии да герани, занавески чистые. Ровно баре живут. В родных местах Андрей видал такие дома только у первых богатеев.
– Вольные, – сказал Смольков, – граница рядом.
А там, – махнул рукой в сторону, – там еще богаче живут. Там совсем воля...
Андрей присматривался к городу. Да, хороши дома. Ворота с навесами. Под навесом крест – почитают бога. Нет, не все дома одинаковы. Есть вон и победнее, с подслеповатыми оконцами, а вон и тесницы на крыше зеленеют от мха. Вдоль домов мостки деревянные, заборы тесовые. А лесу кругом не видно. Где же они его берут? Холмы – вона какие! Покатые да большие, а поросли только кустарником. И сколько шли по заливу, тоже лесу почти не видели. На князьке у домов, на амбаре ли, к высоким шестам петухи, человечки, кораблики прилажены. Искусно вырезанные, разукрашенные, с вертушкой.
– Для чего это? – спросил Андрей.
– Флюгарки. – Смольков знал все. – Ветер показывают. Морем тут кормятся.
– Знатно живут, и бар тебе никаких. А ведь тоже Россия.
Смольков почему-то рассердился:
– Они не указ нам и не ровня. У нас судьба на бумаге записана, а бумага лежит на полке. Пока не трогают, и нам хорошо. А поднимут да поглядят в нее, и пойдет раб божий Андрей Широков обратно. Да не в солдаты, нет, брат, на каторгу.
– Чего это они их поднимут? – с недоумением отозвался Андрей. – Я свое получил.
– Не все, Андрюша, – тихо-тихо сказал Смольков. – Спросят: зачем лгал, зачем напрасную клятву давал? Или забыл, как сюда попал?
Андрей замолчал. Ну зачем же так? Ничего он не забыл. Говорить расхотелось.
Они миновали окраину, домишки тут были и вовсе бедные, неухоженные да маленькие, и город остался позади. За луговиной поднималась гора. Смольков повернул по тропе вверх. Вся земля, как бородавками, валунами усыпана, везде песок да камень. Никудышная земля, к хлебопашеству негодная. И чем живут люди? Разве рыбой одной сыт будешь?
У Смолькова развязалась обора от лаптя. Андрей вспомнил, как исподволь рассматривали их девки, ненароком задерживали взгляд на износившихся лаптях и серых онучах, прятали за веселым говором любопытство. Нет, не мог Андрей, как Смольков, чувствовать себя на равных и шутить с ними.
Смольков наверху поджидал Андрея. Он тяжело дышал, на сухих щеках разлился румянец.
– Гляди, Андрюха.
Андрей подошел к Смолькову и оглянулся. Никогда он не видел такого раздолья сверху. Бледной синевой растекся залив. А сопки, покатые и крутые, насколько глаз хватало, шли и шли к заливу, громоздились, теснили друг друга, то обнаженные, то усыпанные кустарником, в неярком солнечном свете играли первым золотом позднего лета.
Река справа и река слева. Внизу, под ногами, сгрудился город. Крепость раскинула стены-плечи, смотрела башнями на залив, отгораживала от него большой собор девятнадцатиглавый, каменную церковь поменьше и казенные дома. Теснились улицы, к крепостной стене жались дома, и только здесь, у подножия, на луговине было просторно.
– Да-а... – вымолвил Андрей.
– Что я говорил?
Смольков подошел ближе, и так стояли они плечо к плечу, удивленные, зачарованные, глядели молча. Поверху тянул ветер. Медленно плыли облака.
– Диво-то какое...
Андрей вдруг почувствовал, что и залив, и город этот, и слова Смолькова слились воедино, перемешались, и в душе зарождалось что-то, неведомое доселе. Оно ощутимо росло внутри, комком поднималось к горлу и требовало новых и необычных слов. Он глотнул воздуха и облизал сухим языком губы:
– Вот она, мать-Россея, в красоте какой начинается... Шапку охота снять, поклониться. Дивная сторона. Помнишь, на судне хозяин говаривал?..
Смольков отошел от Андрея, сел на камень. И Андрей удивился – Смолькова как подменили, он смеялся:
– Врет половину того хозяин, а ты слушаешь. Сторона! Дерево путевое не растет. Ты больше своим умом живи. Они все хитрые, в душу хотят залезть, выведать, а ты распустил слюни: Россея! Не начинается она здесь, а кончается...
Не отрываясь Андрей следил за игрой облаков. Ему казалось, что вот-вот он постигнет что-то невидимое, но важное и большое, как этот мир.
– Ты еще не знаешь,-— не умолкал Смольков, – красивых мест на земле – ой сколько! Рос-сея!..
Показалось, Смольков криком спугнул, помешал понять это новое, необычно важное. Непрошеная обида захлестнула Андрея, он повернулся к Смолькову:
– Ты-то отколя все знаешь?
Смольков осекся и помягчал голосом.
– Откуда? Верные люди поведали, что да как. Я напредки много повыспросил. Узнал и про Колу-город, и дорогу дальше, и гору эту, Соловарака называется. Я, может, больше твоего хозяина знаю, только молчу. И ты, Андрюха, таись. Умней других не будь. Не любят люди этого. Ты голову-то ниже, ниже клони, не гордись. Потом благодарить меня будешь...
Смольков сидел на камне, заматывал на ноге онучу, на Андрея он не глядел. А голос у него опять ровный, тихий.
Он съехал с камня, вытянул ноги, сидел, привалясь к валуну, щурился на залив.
– Поведу я скоро тебя, Андрюха, в зарубеж, к норвегам. Никакая власть там достать не сможет. А людей там отродясь не пороли – закону такого нету. И работает там на медных заводах много беглых россейских. Живут не таясь, вольно...
Он говорил то же, что и в Архангельске, но теперь это звучало совсем иначе. И Смольков был другим: бывалым, знающим, сильным. Нет, не надолго держит Андрей обиду на Смолькова. Слушает Андрей, и дух у него захватывает. Еще недолго, и он, Андрей Широков, крепостной, с колыбели предназначенный в солдаты, будет вольным, себе хозяином. Неужто он сможет жить, не таясь от людей?!
9
Шешелов проснулся по-стариковски рано. Он хорошо провел вечер и даже сейчас был еще во власти прочитанного. Умиротворенный, словно после рождественской заутрени, он блаженно потягивался в постели. Хороший день. Он и сегодня будет перелистывать и читать полученную почту. Уже который год он вырезает и собирает интересные сообщения, тщательно сортирует их, подшивает, хранит! Он доволен своей коллекцией. В ней копятся сведения, которым сможет позавидовать энциклопедия. Вчера был первый вечер, а впереди, в долгую зиму, у него будет много-много таких вечеров. Этих газет, журналов и книг хватит до следующей почты, а потом...
Холодком кольнуло воспоминание о пакете. Недовольный, он поворочался в постели, полежал, стараясь вернуться к прерванным мыслям, но покой был нарушен. Зябко поеживаясь, он высунул из-под одеяла босые ноги, нашарил в темноте оленьи пимы, решил вставать.
Он разбудил в соседней комнате Дарью, велел согреть чай и спустился вниз, в городскую ратушу. В кабинете зажег свечи, прислонился к неостывшей печке, стоял, наслаждаясь теплом, косился на конверт, наконец решился, подошел к столу, вскрыл его и подвинул трехсвечник.
Да, да, он так и знал. Лихо придумали! И повод веский – государственная граница! Но почему это «пришедшие в ветхость пограничные знаки» должен возобновлять именно он, да еще «по согласованию с норвежскими комиссарами»? Это значит – надо самому ехать в Норвегию, организовывать, хлопотать, беспокоиться... А он уже стар. И у него нет желания быть бойким.
Он сидел в кресле, размышлял над письмом, рассматривал свои руки. Некогда они были белые и холеные, а теперь кожа стала сухой и дряблой. А лицо? Он знает, какое оно, он чувствует, как тело неотвратимо тучнеет и дряхлеет. Приходит в ветхость, как пограничные столбы.
Пограничные столбы он хорошо помнил. Они действительно сгнили. Но он не хочет обременять себя. Единственное, что ему в удовольствие, – это полученные с почтой книги. А вся эта суета уже не для него. Он устал. Ему нужно прожить зиму, а летом он, может быть, получит разрешение и вернется в Санкт-Петербург.
Так что же делать с циркуляром из губернии? Работа громоздкая. Она надолго лишит покоя, будет отнимать силы. Он не хочет ею заниматься. Но по опыту знает: изведут повторными указаниями, будут слать их еще и еще. Нужно придумать что-то убедительное, что оттягивало бы исполнение. Да, да. Он придумал: скоро ночь, стужа, снег... «В условиях надвигающейся полярной ночи он не может выполнить предписание в срок и посему откладывает исполнение до весны...» Мысленно смеялся: от дерзкого ответа господин губернатор сжует свою бороду. Нужно чем-то подсластить, успокоить. Покорностью. Они это любят. Можно так: «Однако за зиму он сделает заготовку леса для изготовления необходимого количества столбов, чтобы на протяжении...» Сколько же верст идет граница? Сколько необходимо столбов? Ну, это он подсчитает. Дальше: «Приказание губернии им будет исполнено с надлежащим чаянием». Ничего, зима долгая – столбы успеют заготовить.
Дарья принесла чай. Он обрадовался, обхватил горячий стакан ладонями, велел ей срочно позвать письмоводителя. Прошелся по кабинету: все придумано отлично! Только подсчитать столбы. Ответ должен быть убедительным, с цифрами.
Заспанный, с нерасчесанной бородой пришел письмоводитель. Сухо доложился, стоял, мял в руках шапку, равнодушно смотрел в угол. Шешелов видел его недовольство ранним вызовом и молчал, ожидая, что он спросит обычное: «Зачем звали?» Но писарь ждал терпеливо. Это хорошо. Все же он приучает этих колян к дисциплине.
– Вот что, братец, дай-ка мне карту по границе да садись за стол. Продиктую тебе письмецо в губернию.
Писарь послушно сел, взялся чинить перо, пробовал его острие о палец.
– Карты по границе у нас нет. Есть одна старая, еще времен, пожалуй, царя Петра, дак она не годится...
Шешелов был озадачен. Это не входило в его планы. Он должен написать, что заготовит определенное количество столбов. Ответ должен быть убедительным.
– У нас, в Кольской ратуше, нет пограничной карты? Мы, выходит, не знаем, где проходит граница?
– Выходит, не знаем. – Писарь устало вздохнул. – Просили мы в губернии, да нам не дали...
– Как это исполнить? – Шешелов повертел в руках письмо, протянул его писарю. Писарь вздел на нос очки и, шевеля губами, прочел.
– Ежели исполнять, то границу всяк знает. Столбы ставить – дело нехитрое. А можно и написать в губернию: карты по новой границе нет, где ставить знаки – не ведаем...
– Что такое – старая и новая граница?
Писарь снял очки, нехотя пояснил:
– Раньше была одна граница, а потом приехали из столицы два чиновника, и появилась другая, новая...
– Ты подробнее.
– А я подробнее не знаю. Кто о границе много знал, того розгами драли. Так что теперь о границе никто вроде бы ничего не знает. – И смотрел с загадкой. – Если желаете подробно, то отец благочинный и Герасимов знают. У них спросите...
Шешелов насторожился: «Не смеется ли?» Благочинный и Герасимов люди гонористые и чванливые, считают себя истыми колянами, относятся к нему иронически.
— Так что велите писать?
Шешелов молчал.
По мере того как исполнение пакета оттягивалось, настроение его портилось. Эта губернская неразбериха! Опять нужно бросать книги и заниматься бог знает чем! Правда, можно им написать: карты в Коле не имеем, где граница – не ведаем. Писарь прав.
– Нет, писать ничего не нужно. Подай старую карту.
Он разложил ее на столе, ветхую, пожелтевшую от времени:
– Где теперь граница?
Следил, как писарь вел заскорузлым пальцем по бумаге, провел следом черту, смотрел на кусок, что оказался теперь за чертой, соображал.
– Когда, говоришь, это случилось? В двадцать шестом?
Хорошо, пусть писарь идет. Он должен остаться один, подумать.
Странно, он ничего не знает о передвинутой не так уж давно границе.
Шешелов допил чай, закурил трубку, вспомнил, как летом ездил с исправником по лопарским погостам. Как-то стали они ночевать на тайболе, развели костер. Указывая на полусгнивший, с царским гербом столб, проводник-лопарь сказал: «Граница. Новый граница». Шешелов глянул на полосатый столб. Для него это мера пути: теперь они поедут вдоль границы, а потом повернут домой. Но лопарь разговорился: «Новый граница. Старый там, – махнул рукой на запад, – далеко. Родня живет, зверя много, рыбы, мох есть олешкам».
Исправник что-то сказал по-лопарски, и проводник смолк на полуслове, – продолжал хлопотать у костра. Шешелов немного удивился злости, что послышалась ему в голосе у исправника, но смолчал. Его измучили незаходящее солнце, тучи комаров и мошкары. Теплые дни выдались. Ему хотелось чаю и отдыха. Он подумал тогда: исправник поругал проводника за нерасторопность. Но сейчас понял: лопарь что-то хотел сказать, а исправник его оборвал. Тут что-то другое. Да, да, другое, Вызвать исправника? Он тогда не захотел сказать, и теперь, наверное, будет крутиться. Нет, для начала он поговорит с этими чванливыми колянами. Конечно, он не будет их приглашать в дом. Но здесь, в ратуше, он велит Дарье подать им чай.
А теперь он займется книгами.
10
Поутру всполохом ударил колокол. Андрея словно пружиной подкинуло. Он сел ошалело: звон был настойчивый и призывный. С чего бы это? И стал тормошить Смолькова.
— Слышь, колокол набатит...
Смольков смотрел пустыми спросонья глазами. Вчера на горе меж ними легла какая-то отчужденность. Вернулись с вараки и больше не разговаривали. Вечером, укладываясь на сеновале, Смольков окинул Андрея взглядом и усмехнулся: «Ничего, перебродишь, зелен еще...» Андрея снова покоробили смольковская привычка растягивать в улыбке губы, не разжимая их, и его самоуверенная снисходительность. Так и уснули. Теперь Смольков, наверное, вспомнил вчерашнее. Он прислушался и сонно зевнул, — Ну и что? – спросил равнодушно.
– Случилось, никак, что-то?
— Тебе-то чего? Спи. – И стал укладываться. Но Андрей схватил его за плечо:
— Ты послушай, гудит-то как непонятно: не заутреня, не обедня. Может, беда какая...
Смольков проснулся совсем, опомнился, тревожно метнул взгляд по сеновалу. Звон бился под крышей, звал.
– Поостынь малость. Ведаешь, кто мы тут? Смотреть надо, что да как...
Он поднялся, осторожно открыл слуховое окно и глянул во двор. Утро влажное, с холодком обещало погожий день. Серебром разлилась роса. У будки во сне повизгивал пес. Было тихо и солнечно. Город еще не проснулся, и только звон плыл и плыл, наполняя все окрест.
В доме стукнула дверь, и на крыльцо выскочила хозяйка. В одной рубашке, босая, простоволосая, остановилась, тревожно вслушиваясь. И вдруг озарилась улыбкой, посветлела лицом, расцвела. Подняла оголенные руки, забрала в узел волосы, потянулась всем телом сладко и засмеялась. Голые руки, белые, полные.
— Гляди, какая она из постели. Мягкая... – зашептал Смольков.
Хозяйка увидела их в проеме окна, нахмурилась:
— Ну, чего вылупились, бесстыжие...
— Что-то колокол бьет. Думаем, может, беда стряслась, – пропел Смольков.
Хозяйка улыбнулась:
— Встречать зовет. Сударики наши, мужички плывут. —
И опять засветилась тихой радостью. – Теперь в Коле праздники начнутся... – И спохватилась по-бабьи суматошно, скрылась в доме.
– Как это я не понял, что на благовест похоже, – сказал Смольков и обернулся к Андрею: – Смотреть пойдем?
– Пойдем, – согласился Андрей.
11
Взбудораженно просыпался город. Калитки хлопали, двери, лениво взлаивали собаки. Где-то потревоженно блеяли овцы и кудахтали куры. Улица наполнялась стуками, голосами. Бабы, старики, ребятишки здоровались на ходу, громко перебрасывались словами, спешили к крепости. Даже воздух, казалось Андрею, наполнился чувством людской общности, и это общее ликование поднимало в душе что-то необыкновенно радостное и прекрасное, как тогда, на верху горы.
Андрей и Смольков прошли крепостные ворота и стали на берегу, в сторонке, смотрели, как у причала шумно толпился народ. Многие одеты празднично, а кто в обносках. Событие волновало всех: одних ожиданием встречи с родными, других – возможностью поживиться. Над вараками раннее солнце лило свет на залив, а на нем белели паруса судна. Коляне выбегали из крепости, присоединялись к тем, кто пришел раньше, вглядывались.
– Кир! – неслось. – Кир идет! Герасимовых шхуна вернулась! Нашлись голубчики наши! – И торопились дальше, на мыс, где сливались Тулома и Кола, шли к причалу.
Казалось, коляне едины в радостном ожидании, и ничто их больше не разделяет – ни чины, ни богатство, ни старые обиды, и, словно со стороны, Андрей увидел, как они со Смольковым тоже нетерпеливо переминаются с ноги на ногу.
– Смотри, – толкнул Андрея Смольков.
Впереди, чуть ниже их, опираясь на трость, стоял старый Герасимов: прямой, сухой и широкий. В праздничной рясе к нему подошел священник, благословил его, поздравил с возвращением шхуны. Следом подходили богатые старики – поморы, ломали шапки, кланялись, заговаривали о Кире, посмеивались:
– Что, батюшка, теперь тебе хлопот будет – свадебки крутить? – И лукаво щурили глаза на солнце.
Тревожно смотрел на судно старый Герасимов. Жив ли сын и что приключилось с ним? Почему все это время не встречали его на Мурмане и в Архангельске? И беспокойно было на сердце. Вспомнилась своя полная риска молодость. Всю жизнь проработал на чужих судах, отказывал себе во всем, копил деньги на шхуну, но не хватило жизни, чтобы поплавать еще и на своем судне. Сын вот теперь...
Мимо пробегали коляне, здоровались – уважительно, как со старшей родней, и бежали дальше к причалу встречать родных и близких или что-то узнать о них. Широко раскинулись поморские селения по берегам северных морей, а не задерживались долго вести от сыновей и отцов, ушедших в плавание. Берегли поморы традиции дедов: передать домой весточку о сельчанах. Сидя в Коле, завсегда знал старый Герасимов, какие воды бороздит сын. И когда вдруг пропал Кир, то весь изболел душой: море обманчиво, беда всегда за кормой ходит. Беспокойные сны тревожили.
А шхуна светила белыми парусами, подходила все ближе. И уже на бортах можно было узнать колян-матросов, а на самом носу шхуны стоял его Кир.
Радостно стучало сердце старого Герасимова: вернулся сын, жив-здоров. Но супил брови, не показывал радости, говорил, что, пожалуй, заслужил Кир розги.
— Э-э, – посмеивались старики. – Не грозись. Теперь уже не отхлещешь.
— Иди, встречай благословясь. Не терзай душу гневом, – сказал священник.
12
Все долгое плавание думал Кир про возвращение в Колу. Много раз представлял себе этот миг, и когда после Абрамовых гор показалась соборная церковь и матросы стали креститься, крепился еще Кир, не разрешал себе верить, что все позади. А потом, когда обогнули Еловый мыс, то внутри словно узел запутанный распустился.
Как жемчужинка в раковине, покоилась Кола. Блестела куполами церквей в утреннем свете, поднималась над заливом, смотрелась свежая и умытая в его воды. А кругом обступили город вараки, терлись горбами о небесную синеву, грели золотую щетину кустов на спине, нежились и дремали на солнце.
— Бом-м! Бом-м! Бом-м!
Кир слушал, как навстречу плыл приветственный звон, видел, как бежали из крепости люди, собираясь на берегу, на узком причале. Они кричали что-то радостное, и Кир хмелел от этого шума. Его подмывало выкинуть на глазах у всей Колы что-нибудь залихватское, показать свою удаль. И не будь он сейчас кормщиком, он бы забрался на конец брам-рея и, раскинув руки, кричал на весь залив так, чтоб эхо шло по варакам:
– При-ше-ол!..
Не беда, что отец будет грозиться розгами. Кир все равно знает: отец им доволен.
Но сейчас Кир хозяин шхуны и кормщик. Он только пробрался на самый нос судна и оттуда махал рукой и орал что-то приветственное. Были в этом крике и радость возвращения, и упоение победой. Глаза его, кроме знакомой и будто бы чуть усохшей фигуры отца, которого он увидел прежде всего, искали в наплывавшей толпе еще одно, милое для него лицо. Оно ему каждую ночь снилось.
А шхуна уже подходила к причалу, занося корму, становилась боком, плавно сокращала расстояние.
– Навались, други-и! – кричал Кир и сам схватил багор, уперся с радостной силой, почувствовал под руками, как шхуна мягко ткнулась в старые доски причала. – До-о-о-ма!
Шхуну еще крепили канатами, а Кир уже выпрыгнул на дощатую твердь, навстречу пестрой толпе: это сюда он вез свою победу, для этих людей, для Колы-города. На пропахшем рыбой причале, где сам когда-то мальчишкой встречал отца, люди смеялись и что-то рассказывали ему наперебой, обступили его десятками ласковых рук, счастливыми глазами, теплом улыбок. Они о чем-то спрашивали и совсем не требовали ответа. У Кира глаза застилали слезы. И он не стеснялся этих слез, сыновней любви и преданности городу и земле, вскормившим его. В памяти мелькнул сырой Петербург, неуютный Гаммерфест, по-немецки аккуратный Архангельск...
А в толпе уже пробиралась знакомая поморская шапка, и из-под косматых бровей – родные выцветшие глаза. Толпа расступилась, и Кир, коснувшись рукой пропахшего рыбой причала, низко-низко, как и требовал обычай, поклонился отцу, честному народу, городу-крепости. Перекрестившись на лес церковных крестов и обняв отца, вдруг до боли ощутил знакомый запах своего дома, вспомнил, какое особое тепло в нем исходит от печки, где в долгие зимы слушал он страшные и захватывающие сказки. Вдруг вспомнил вкус домашней воды и голос реки Колы, по которому все коляне узнавали погоду, на миг закрыл глаза и услышал ее журчащий говор. Погоду она обещала хорошую. И Кир снова ощутил, теперь уже окончательно, что он стоит на Кольской земле, дома.
13
Вместе с отцом шел к крепостным воротам Кир, а за ними, окружив ликованием прибывших, направлялась в город шумная толпа колян. Выделялись прибывшие. В нарядных одеждах, счастливые. От них пахло морем, ветрами, вольницей и далекими странами.
Андрей глядел с восхищением.
– Крепкие ребята...
— Будешь крепким, – отозвался Смольков. – Работа тяжелая, зато чарка всегда вовремя. Вместо чая хлещут тресковый жир на ночь и утром. Уж я-то знаю...
На пригорке Герасимовы остановились, подошли к священнику. Кир смеялся. Большой, загорелый, с гарусной косынкой на крепкой шее.
— Благослови, отче...
Благочинный рассматривал Кира и матросов.
— По одежде вы теперь вроде бы немцы или англичане. Долго не было слуху о вас. Уж не в Англию ли ходили?
– Бери, батюшка, дальше! – смеялся Кир. – Что нам Англия?! Эка невидаль! В самый Санкт-Петербург поклон делали...
Толпа на мгновение притихла, а затем взволновалась и плотнее окружила священника и Герасимовых. Ссыльных теснили в сторону. И они отходили, пятясь, лишние и чужие.
А Кир все оглядывался, искал кого-то в толпе.
– Чего ты? – спросил благочинный.
— Да так, – неопределенно ответил Кир.
Старый Герасимов прятал в глазах улыбку:
– То, что найти не можешь, за морошкой ушло. Ноне к вечеру должно быть...
Кир еще раз оглянулся и крикнул:
— Тетка Матрена! Не дашь ли дом под вечёрку?
Дородная колянка, обличьем еще молодая, польщенная вниманием, приосанилась:
– Аль таким молодцам откажешь что?
И, вскинув голову, скрестила руки, подперев груди, улыбчиво смотрела на Кира.
– Ловкий, видать, парень, – хмыкнул Смольков. – Не зря баба-то глазами, ровно голодный на барской кухне. Так бы и слопала его.
– Эй, зуйки, кто всех ловчее? – Серебряная монета блеснула в воздухе из рук Кира.
Табунок мальчишек ожил, поглотил монету, пошевелился клубком пыли и вытолкнул из себя удачника. Портки на лямке через плечо, ноги босые, от грязи черные.
– Ходил стукальщиком? – спросил Кир.
Малец засунул сжатый кулак в карман.
– А то нет...
– Тогда знаешь, куда идти. Скажешь: просит-де Кир Герасимов к тетке Матрене на вечёрку пожаловать...
– Дома ведь место не обогрел, – старый Герасимов развел руками.
– Ух, стосковался я по нашим вечёркам! – Кир обнял отца за плечо. – Сплясать страсть как охота!
14
Первое лето самостоятельно возил Кир хлеб из Архангельска в Норвегию и на Мурман, ходил за моржами на Новую Землю, на Колгуев за птичьим пухом, на Онегу за досками, в Соловецкий монастырь с богомольцами. Грузом он не гнушался. Но главным была рыба. И он торопился к сроку на Терский берег за семгой, на Карельский – за сельдями, на Мурман – за треской и палтусом. В разгар лова Архангельск, как прорва, поглощал и поглощал тысячи пудов рыбы, пока не наступала отрыжка.
Кто первый делал привоз, успевал продать хорошо. Коммерсанты с готовностью перекупали рыбу и наскоро отправляли ее из города. Но чем больше привозили рыбы с Мурмана, тем разборчивее становились перекупщики. Холодные погреба-ледники были переполнены рыбой. Подводы, барки, карбасы – все то, что могло увезти рыбу сухим или водным путем в глубь России, было загружено, находилось в пути. Желающие продать бегали в поте лица. Плохо засоленная рыба портилась. В огромном порту воздух был удушлив. Цены с каждым днем падали. И тогда не раз бывало, что Немецкая слобода – английские торговые дома – за бесценок скупала все, что ушло от ее рук на промысле. Английские купцы прятали рыбу в свои бездонные подвалы, и она лежала до зимы, а потом продавалась в несколько раз дороже, с лихвой окупая затраты на пересолку, хранение и хлопоты.
Опоздание с продажей было разорением для поморов. Каторжный труд шел насмарку. Семьи обрекались на голод до следующего сезона.
Хозяева судов понимали, что падение цен на рыбу идет от большого беспошлинного ее подвоза в Архангельск иностранцами, в основном норвегами. А конкуренция с ними была не по силам. Немецкую слободу из Архангельска не уберешь.
Осенью, ставя шхуну на зимовку, Кир расплатился с командой и подсчитал барыши. Прибыль была невелика. Почти то же самое он мог получить за службу на иностранном судне, без лишних тревог, без риска разориться.
Основной доход Кир получал от рыбы. Но вместе с ним рыбу в Архангельск везли еще сотни поморских судов, и главное – иностранцы. Англичане на больших судах скупали рыбу в Норвегии и на Мурмане и везли в Архангельск. Рейс есть рейс, и от того, как быстро обернешься с Мурмана, сколько и какой привезешь рыбы, зависят барыши. Эх, если б не было иностранцев! Если б только русские привозили рыбу! Тогда поморы не зависели бы так от перекупщиков, что отправляли рыбу в Петербург сухим путем...
А что, если?.. И мелькнувшая мысль обдала жаром. Слыхано, ли такое? Чтобы морем да в столицу?! Даже англичане не делают этого. Да, может, это им ни к чему. Они хорошо загребают и здесь! Зачем им Петербург?
В портовом кабачке Кир встретил однокашника из Кеми. Тот лето проплавал у англичанина. Ходил в Лондон и Гамбург, возил груз в Архангельск. Был он важен, хвастал жалованьем, привольной жизнью, носил тройку из тонкого сукна, за столом то и дело поглядывал на часы, громко щелкал серебряной крышкой. Кир был ему рад, слушал его внимательно, но не шик занимал его. Словно ненароком расспрашивал он про подробности рейса, про ветры и течения, про берега и пресную воду, про то, куда что возили и где что сколько стоит. И постепенно догадка перерастала в планы.
Зиму Кир провел в Коле. На вечёрки ходил редко, больше сидел дома. Читал или писал, помогал отцу по хозяйству. С каждой почтой получал и отправлял письма в Архангельск и Петербург, разыскивал однокашников, кто пристал к коммерческому миру, – вызнавал про торговлю. Его интересовали цены на рыбу, соль, пушнину и хлеб в разные времена года за все последнее десятилетие. Отец исподволь наблюдал за сыном, радовался, что дело его увлекло, про себя посмеивался уважительно: "Ишь ты, не только помор-мореход – коммерческий человек растет, купец!» О замыслах сына он не догадывался, а Кир молчал. Выписал себе книги по коммерции и тщательно изучал их, стараясь постигнуть хитрости торгового ремесла. И хоть с осени все было готово на шхуне, задолго до навигации собрался в Архангельск: «Поеду я, отец. Чтобы летом простою не было, надо побеспокоиться. Опыту мало, как бы не упустить чего». Отец не возражал. «Значит, забота гонит», – похвалил про себя.
В Архангельске Кир разговаривал с купцами, приказчиками, обозными ямщиками и все выспрашивал, выспрашивал, сопоставлял разговоры и факты, проверял свои планы еще и еще раз. При случае приглядывался к новым иностранным судам.
За лето Кир опять избороздил Белое, Баренцево и Печорское моря. В портах не задерживался. Его шхуна не знала простоя. Он никому не сказал о цели похода. «Знай не проболтаются», – думал Кир. Команда узнала новость далеко от берега. С тех пор и потеряли шхуну Кира... Его ожидали в Архангельске, спрашивали на Мурмане, но Кир словно в воду канул. Многие предполагали худое, но больших штормов давно не было. А дни шли, шхуна не появлялась, и все терялись в догадках. И вдруг, вместо того чтобы быть на Архангельской ярмарке, Кир появился на Мурмане с новым грузом. Из Петербурга!
Повезло Киру. Он пришел в столицу и не только успешно продал рыбу и выгодно закупил хлеб нового урожая и соль. Доход настолько превысил его ожидания, что можно было думать о постройке нового судна не через год-два, а уже ныне. И это как раз к делу: впредь для такого плавания потребуется иная шхуна. Корабль нужен крепкий, на ходу легкий, с просторными трюмами.
В Петербургском порту Кир нашел время поосновательнее приглядеться к иностранным судам. С некоторыми шкиперами завел знакомство, угощал в ресторации, сам побывал у них в гостях, глядел, щупал, расспрашивал.
Часами находился Кир у причалов. Вспоминалось не раз ему, как мальчишкой еще, словно зачарованный, смотрел с приятелями на работу старого корабельного мастера, который под хохот колян начертил у кабака прутиком на снегу лекала будущего судна да так, на спор и смех, сколотил его за зиму по этим лекалам. Удивляя весь берег, старик ходил на нем несколько лет в Норвегию и Архангельск, пока не настигла в пути непогода...
Не мудрствуя строили суда в Поморье. И лесу хватало, и мастера были преотличные, да заказчики-то привыкли строить по старинке. Брали при постройке судна ширину на пять-шесть вершков шире трети длины, а половину ширины – для высоты трюма. Вот и вся корабельная наука. Остальное – как на ум падет... Поэтому и лодьи поморские на ходу тяжелы, неповоротливы, а коль в большой шторм попадут – уповай на бога, авось смилостивится!
Все это Кир понимал еще в училище, но когда пытался высказывать свои мысли, поморы только посмеивались: "Нам в чужие моря не ходить. А у себя на Севере мы везде дома, пройдем на этих получше англичан твоих..."
Теперь Кир нагляделся на разные корабли, знал, что ему нужно. За хорошую плату приобрел в Петербурге, кроме карт на обратную дорогу, чертежи превосходного судна. Про себя загадал: «Коль доберусь до дому благополучно – строить начну сейгод. Чтоб к весне быть готову».
Удача сопутствовала Киру. А он хотел бы ее разделить на Колу. Чтобы не только он, а и коляне ходили вместе с ним в Петербург. И не по одному разу! Но первый и самый большой куш, конечно же, ему, Киру Герасимову. На том и стоит купеческий мир, главная заповедь – не зевай!
Но Кир понимал и другое. Ему просто могло пофартить. Неведомо еще, каким будет обратный рейс. Фарватеры сложные, особенно в датских водах, совсем незнакомы для кольских поморов, и риск повсюду будет еще немалый. Но главное было доказано: можно возить северные товары в столицу, минуя архангельских перекупщиков и иностранцев. Кир как бы воочию видел перемены в коммерческой жизни Мурмана: увеличение доходов местных купцов и промышленников, оживление промыслов и, что радовало особенно, возможность основательно потеснить иностранные торговые дома и их судовладельцев, что сегодня держали в своих руках мурманскую торговлю.
15
Почти целый день не умолкал колокол. Подходили и Кольской крепости юркие шняки и раньшины, тяжелые лодьи и легкие на ходу шхуны: с промысла возвращались поморы. Загорелые под незаходящим солнцем, просоленные ветрами, возвращались довольные: осталось позади трудовое лето.
Ссыльные вернулись на сеновал подавленные увиденным. Голодные, ждали хозяйку, лежали молча. На сеновале было полутемно. Внизу мерно жевали коровы. Пахло навозом, теплом от скотины, деревней. Андрей вспомнил, как стояли на берегу. Хоть и люди кругом, а они одни оказались. Как в лесу, когда в бегах был. Будто никого рядом. Хоть волком с тоски завой. И сейчас еще худо было. Не видел он встреч подобных, не знал, что может быть такой праздник. И зависть брала: ему бы вот так вернуться! Чтоб его так вот ждали, с берега имя его выкрикивали, шапками бы махали...
И вспомнилась мать. Провожая его в солдаты, стояла она за околицей заплаканная, старенькая, худая. Так и не смог увидеть ее еще. Не дождалась. Да и где дождешься? Служить двадцать пять лет – почитай, всю жизнь. А она и года не прожила... Потом вспомнились казарма, обучение ружейным приемам, ненавистное лицо унтера, шагистика, битье кулаками в лицо и первый побег, жгучая боль от шпицрутенов, глухая злоба в душе и снова побег...
Смольков на сене пошевелился, обернулся к Андрею и сказал:
– У них тут обычай: как вернутся домой все, так поморы в кабак. Нам тоже бы туда надо. Для знакомства самое лучшее. Пьяный, он тебе все расскажет...
А Андрею вспомнился Кир. Счастливый. Андрею, наверно, ровесник. На вечёрку пойдет. Не какой-то там ссыльный, а вольный, богатый, в родной дом вернулся. Вспомнилась Нюшка и ее приглашение. В памяти всплыли озорные ее глаза, улыбка. Мечталось сладко. А ведь родись он вольным, мог быть не хуже Кира...
Смольков приподнялся на локте, глядя на Андрея, спросил шепотом:
– Слышь, что ли?
Ответил, кусая соломинку, зло глядя в глаза Смолькова:
– Не глухой, слышу...
16
Гошка мчался домой во всю прыть: работа стукальщика почетная, ею дорожить надо. На ходу соображал: у причала все едино расходятся, там поживиться нечем. Филька конопатый зря проторчит. А Гошка, коль удачно справится, будет и впредь стукальщиком бегать.
В кулаке монета вспотела. Интересно, сколько за нее свинца дать могут? У Фильки самая большая бабка-панок свинцом залита. Как бы ни проигрался Филька – панок всегда выручит. Выиграет панком у ребят и раздаст им же в долг. Они и ходят за ним послушные.
Дома Гошка пролетел в сарай, взмыл на сеновал. За стропилиной лежало Гошкино богатство: три деньги медные, шесть английских крючков рыболовных и две пули свинцовые. Разжал кулак, разглядел монету, на зуб попробовал – настоящая вроде бы. Все вместе завернул в лоскут, за стропилину сунул. Ну погоди, конопатый! Теперь и Гошка зальет свинцом не один панок. Посмотрим тогда, чья возьмет. Припомнятся Фильке и бабки, и репка у Лоушкиных.
Гошка кубарем скатился с сеновала, отыскал черенок от старых грабель: черенок гладкий, долгий и легкий. Стукать им легко будет. Отвязал с привязи Жучку, свистнул и выскочил за ворота. Податься решил на край города, оттуда начать. По улице бежал легко, вприпрыжку, опираясь на палку, посвистывал. Как закончит стукать, сходит прямо к Герасимовым, расскажет Киру, как все исполнено. Может, Кир и будет ему еще что давать – его воля, но Гошка откажется. Он ведь не Филька, ему даровое не требуется.
У дома Лоушкиных Гошка остановился. Жила тут девушка Нюша, добрая и улыбчивая, зуйкам всегда что-нибудь дарит. Но вчера ушло несколько шняк на Рыбачий, к царскому столу собирать морошку. Она тоже уехала. Гошка постоял в нерешительности: вдруг вернется? Обойти ее приглашением – грех. Она девушка сирота. Живет с бабушкой да дядьями. Мать с отцом ее, дед, жена дяди ее, Никиты, шли на шняке с ярмарки из Архангельска да пропали без вести в бурю. Давно, люди сказывали, то было, но в доме Гошкином это и нынче хорошо помнят, хотя сам он тогда, наверное, еще без штанов бегал. А теперь... Гошка в досадливом нетерпении почесал ногой ногу. Крали они намедни репу в огороде у Лоушкиных, да заприметили их. И хотя убежали они, Гошку могли и признать сейчас. А все Филька. Он и лаз в заплоте проделал, хотя Гошка всем тогда говорил: не надо к Лоушкиным ходить.
Уважением они большим пользуются. Братья все по железу пошли – кузню держат. Сказывают, от деда научены. Он у самого Емельяна Пугачева оружье ковал. Гошкин дед тоже с Пугачевым хаживал, за что и попал в Колу. Теперь их дома вроде б сродни значатся. И поэтому тоже не хотел Гошка к ним по репу идти, да Филька подбил всех. А от всех-то разве отстанешь?
Приплясывая от досады, Гошка побегал вдоль дома, поглядывая на окна: эка беда навалилась! Будь сама дома, бросил бы камешек в светелошное окошко – и дело сделано. А теперь как быть?
В заборе поискал щелку – заглянуть бы куда! Из-за ограды слышны взвизги пилы и посвист рубанка. Ладят, видать, что-то. Гошка позвякал щеколдой на калитке – из ограды лай громкий, будто из пустой бочки. Жучка, поджав хвост, от ворот попятилась. Гошка постоял еще, погрыз ногти и решился стучать в окно.
Дом у Лоушкиных с подклетью, окна высоко, не сразу палкой дотянешься. Не разбить бы стекло случаем. Дотянулся и постучал в резной наличник раз, подождал —
И еще раз, громче и настойчивее.
Занавески раздвинулись, распахнулись наружу створки, и в окно выглянула старуха, мать братьев Лоушкиных.
В белом повойнике. Все в морщинах лицо кажется черным. Старенькая мать у Лоушкиных. Смотрит на Гошку подслеповатыми глазами, будто силится разглядеть. Кто- то неторопливо открывал запор на воротах, гремел щеколдой.
Гошка подумал, что, пожалуй, ему пора уносить ноги.
– Чего, соколик, тут стукаешь? – спросила старуха.
Гошка шапку долой, поклонился и, желая быстро разделаться, выпалил:
– Кир Игнатьевич, сын Герасимова, на вечёрку к тетке Матрене зовет... – А сам на калитку поглядывал: успеть бы уйти, пока не вышел из мужиков кто.
Лицо у старухи собралось в морщины еще гуще. В провале рта открылся единственный зуб, смех задребезжал весело:
– Ох, милай, пошла бы я, да внучатка узнает – поди, осердится...
– Я не вас зову, – испугался Гошка.
– Не меня? – удивилась старуха. – А кого же?
– Внучатку вашу.
– А-а, Нюшку, стало быть?
– Ее, ее, – подтвердил Гошка.
– Смотри-ка, прошла во мне надобность. Отказывают. Нешто так можно?
Калитка открылась, и Гошка обмер: старший брат Лоушкиных, дядя Никита. Лицо от работы красное, ворот рубахи расстегнут. Вытирает ладонью шею потную, рукава по локоть закатаны, а ручищи что слеги. Не дай бог, узнает! Гошка отступил на шаг и, держась за палку, поклонился молча. Как себя вести на людях, он знал твердо: речь со старшими первому не заводить, в разговоре шапку снимать и говорить почтительно. Не то и уши нарвать могут, да еще и отцу пожалуются: неуважительный-де сын к старшим. А отец в первую же субботу недостаток розгами исправлять начнет.
– С чем, купец, пожаловал? – спросил Лоушкин.
II смотрит на Гошку так это пристально.
Гошка все сообразил мигом и, на всякий случай, поклонился еще раз: пронеси господи!
– Приглашенье на вечерицу. Кир Герасимов просит к тетке Матрене пожаловать...
Лицо у Лоушкина подобрело, взгляд стал мягче.
– Так-так. Герасимов, говоришь? Добро. – А сам все Гошку разглядывает. – Что-то я тебя, Гошка, давно на нашей улице не видел. – И уже улыбается. – В гости что-то не заходишь?
И Гошка мог поклясться, что слышал, как сердце его перестало биться и быстро-быстро стало проваливаться куда-то вниз, наверно в пятки. Захотелось дать стрекача. Не успел. В окне опять появилась старуха, поправила головной платок, позвала:
– Слышь-ко, пострел! Нюшки-то сейчас дома нет. А ежели явится к вечеру, так непременно будет... А тебе на-тко вот, за службу... – И бросила Гошке пряник архангельский, заливной, настоящий.
Гошка поймал его на лету и оглянулся на калитку: что-то еще дядя Никита скажет? Но старуха в окне скомандовала:
– Ступай, не мешкай. И другим, поди, стукать надо.
Гошка поклонился еще раз и, чтоб миновать калитку, побежал в другую сторону не оглядываясь. Пронесло, думал, а страхов-то натерпелся! Ну погоди, конопатый! Залью панок – получишь ты у меня!
17
После бани, распаренный, утомленный, Кир прилег в большой горнице на диван, с наслаждением вытянул ноги. Хорошо дома: тихо, чисто, привычно. Даже закрыв глаза, Кир знал: здесь все осталось как в детстве. Застланный домотканой скатертью стол окружали те же тяжелые стулья. Такие же цветы и такие же, только новые, ситцевые занавески на окнах. У низких и расписных дверей в горницу застекленная горка с норвежской посудой, а за ней в углу лаз на теплую лежанку. Там любил спать дед...
Мысли в полудреме текли туманные и приятные, навевали воспоминания. Кир с давних пор помнит эту широкую и удобную русскую печь. Когда-то она была не такой, и дед ее перекладывал. Было много готовой глины, они с Нюшкой, играя, мешали деду. С тех пор все осталось как было. Лишь Кир изменился. А Нюшка? Изменилась? Пока Кир не ходил на промысел, они росли вместе. Зимой катались с Соловараки, летом у Туломы по отливу ловили мойву, пекли у костра на прутьях. Да что там! И детство проводили, и молодость начинали вместе. Плясал с ней Кир на вечёрках, дух захватывало. По тому, как вспыхивали глаза и заливал щеки румянец, догадывался, что и он ей люб. Чуя, как колотится сердце, просился Кир на беседу к Нюшке. Не сильно противилась она домоганиям, да любовь их недолго длилась. Звали Кира дела в Архангельск. Так и уехал, не сумев как следует проститься.
Теперь для Кира мойва – наживка для промысла. Начало затеи. Если с ней устроится – остальное легко. А наживки там – море. Ставь заборы и черпай. Ох, нет, легко не будет. Нужны суда для развозки, нужно, чтоб люди пошли на артельные начала. Нужно многое. И все же корень в наживке, вернее – в земле. Девкина заводь. Все теперь на той стороне, за кордоном. А если там устроить бы соляные склады и снабжать весь Мурманский берег дешевой солью! Все было б как в сказке. Сколько их Кир переслушал на этой лежанке грустных, веселых, страшных!
На дворе сырой холод, дед забирается на лежанку, греть застуженные в морях кости, и Кир просится к деду послушать сказку. На печи темнота, пахнут зверем мохнатые шкуры, тепло. В тишине звонко падают редкие капли из рукомойника. Кир таращит глаза в темноту, в наплывающие цветные круги и, замирая от восхищения и страха, идет за голосом деда.
Волшебностью сказка похожа на сон. Кир живет в ней, все видит и слышит, но не может сделать что-то по-своему. Сказка может исчезнуть.
А голос уже не принадлежит деду. Он сам, как сказка, уходит вдаль и ведет за собою Кира. Кир видит, как идут изгнанные с земли люди. Он слышит их голоса отчаяния, горя. Стелется едкий дым, горят рыбачьи дома и шняки. Падая с горящих церквей, стонут колокола. Идут в плаче люди. Нет у них больше моря, земли, божьего храма. Нет того, что называется домом. Враги сравнивают с землей могилы их предков: они хотят убить память. Киру становится страшно. Он прижимается к деду, ему хочется крикнуть: «Не надо!» И только боязнь, что сказка исчезнет, заставляет его молчать. Из рукомойника падают звонкие капли. Но это дома.
А в сказке – катится карета, сидит в ней Сквалыга сжимает куль золота за проданную землю. Сияет лицо исправника, сияет мундир придворного со светлыми пуговками. Трясет по дороге карету, слушает Сквалыга звон золота. И не видит он – вокруг водят хоровод, справляют торжество черти. Но их видит дед и показывает Киру каждого черта. Кир сжимается и льнет к деду, зная: коль дошло до чертей, страхи еще не кончились. Замирая, он следит за Сквалыгой, которому не терпится увидеть чарующий блеск золота. Сквалыга запирается у себя в доме и дрожащими от нетерпения руками развязывает куль... Только сверху лежит несколько золотых монет, а весь куль наполнен битыми черепками!..
И Киру уже не страшно смотреть на чертей, которые, строя рожи, корчатся от беззвучного хохота, торжествуя победу, бьют кочергами в заслонки, чугунки, вьюшки. Звучит бесовская музыка. И Сквалыга слышит ее. Она звучит для него призывно, и, подчиняясь ей, он пускается в страшную пляску: дико мечется он по дому, орет и воет, ошалело катается, задыхаясь, бьется в судорогах об пол и, наконец, послушно сует голову в поданную чертями веревку...
Подрастая, Кир не раз еще слушал эту сказку про Сквалыгу и проданную землю. А однажды на пути в Норвегию увидел ту землю воочию. Долго смотрел, не отрывая глаз.
Или той дымкой сказочной таинственности, которой она была окутана еще с детства, или еще чем-то другим неведомым, но и потом, когда бы Кир ни шел морем мимо, земля та манила его к себе, казалась издалека печальной, одинокой, заброшенной, словно жаловалась ему, что прошла ее молодость пустоцветом.
Но теперь по дороге из Санкт-Петербурга Кир стоял на этой земле. Он ходил по ней широко, по-хозяйски. Сердце было полно щемящей радости возможного свершения. И хотелось утешить землю. «Подожди, – шептал он. – Ты подожди еще малость. Тебя снова вспомнят...» – И ходил, и смотрел, и прикидывал, где бы стали рыбные и соляные амбары, где бы раскинулось становище, а потом, может быть, и селенье большое, город. Кто знает?! Ведь и в Коле кто-то был первым!
18
— Проснись, герой! – слышит Кир. Кто-то сильно толкает в бок, Кир просыпается.
В комнате отец, благочинный, соседка Фекла и ее дочь Граня.
– Рассказывай, что приснилось, – сбудется, – смеется благочинный.
Кир сел на диване, потянулся всласть, с хрустом:
– Детство виделось. Ох, и хорошо там!..
Тетка Фекла согнулась в поклоне:
– С благополучным прибытием, Кир Игнатыч...
Граня стрельнула по Киру восхищенно глазами, поклонилась следом за матерью. Кир вспомнил, что привез подарки и Гране и тетке Фекле. Подмигнул Гране, и она смутилась, опустила глаза.
– Наделал ты переполоху! В Коле только и разговоров, что о тебе, – благочинный похохатывает, потирает руки. Голос у него раскатистый, зычный. – Судно будешь новое строить или как?
Кир смотрел, как Граня помогала накрывать на стол, носила из кухни снедь. За складками сарафана угадывалось тело молодое, упругое.
– Отчего не строить? Капитал есть. Только что я один? Одного судна мало теперь...
– Сколько же надо?
– Десяток бы...
– Сколь?!
– Десяток бы.
– Эк, куда маханул!
Отец суетился, торопил благочинного начинать молебен. Он поглядывал на Кира счастливыми глазами и все одергивал на себе красную под белым шелковым пояском рубаху.
Благочинный прошел в передний угол к божнице. За ним последовали отец, тетка Фекла и Граня. Благодарственный начинался молебен.
Кир стоял позади, наблюдал, как усердно молится отец, как смиренно шепчет молитву Граня. Ему стало вдруг весело, захотелось спроказничать. Протянул руку и щипнул Граню за тугой бок. Граня отпрянула испуганно, оглянулась опасливо на старших. Богохульства не заметили. Кир подмигнул ей призывно и заговорщицки, и Граня покосилась на него, осуждающе качнула головой. А в краешке глаз чуть мелькнула улыбка.
Многолетием заканчивал благочинный.
Отец чинно, торжественно стал приглашать к столу. На столе – лучшие припасы, что обычно берегли в доме для дорогих гостей или великого праздника. Дары морские соленые, копченые, жареные, вареные, что умели готовить колянки вкусно, были на столе, как и полагалось на празднике, в изобилии.
Благочинный в отличном духе оглядывал стол.
– Ну, расскажи, расскажи, где бывал, что нового по свету, как надумал в столицу попасть и что за город она...
Благочинный был другом отца. Сколько помнит Кир, собирались они по вечерам на чашку чая или поиграть в карты, толковали о делах поморских, о происшествиях в Новом Свете, в Греции, во Франции и у англичан. Был благочинный начитан, до новостей жаден. В доме обычно вел себя как человек мирской, до споров охочий. Отец разливал по стаканам ром дорогой, норвежский. Благочинный шутил:
– Лей, Игнат Василич, полнее, чтоб креститься перед чем было...
Кир от норвежского рома отказался, попросил:
– Мне бы пшеничной...
– Аль не уважаешь заграничное? – рокотал благочинный.
– Не уважаю, – сказал Кир. – Кругом оно с детства, обрыдло уже.
Благочинный насторожился:
– Это что же заграничное тебе обрыдло?
– А все, – отмахнулся Кир, – Вот посуда, вино, сукна, снасти...
Благочинный изучающе смотрел на Кира, начал было осуждающе, поучительно:
– Гордыня – грех великий...
Но отец поднял стакан, перебил просительно:
– Потом, потом, отец Иоанн...
Он смотрел на Кира восторженно, с умилением:
– С возвращением тебя, сынок! С удачей! Утешил меня на старости. Уж как я рад... Как рад! – Выцветшие глаза отца подернулись влагой. Рука со стаканом дрогнула. – Вся Кола тебя по отчеству величает. Заслужил. И я хвалю. Спасибо, утешил...
Звякнули над столом протянутые стаканы. И пока пил Кир, снова подумал, что вот только нынче заметил, как осунулся, постарел отец. Кольнула жалость: "Морей ему уже не видать". Благочинный занес вилку над столом и оглядывал семгу паровую и просольную, все решался, что лучше поддеть.
— Нам без иноземцев нельзя. Не будь их, крючка рыболовного на ярус взять негде. А их, почитай, в одной Коле тыщ двести на год иметь надо...
Кир пережевывал сельдь, сдобренную луком, перцем, уксусом. Мясо нежное, жирное. Славно отец солить умеет. Такую бы на продажу в столице. Можно б не только на Сенной площади торговать. Прибыль...
Благочинный мазал на кусок пирога кашку семужью, рассуждал:
— Навык у тех же англичан в торговле и мореплавании вековой. Люди они ума торгового...
Кир поглядывал на благочинного, думал: «Надо бы тебе знать, батюшка, не зуек я уже». А вслух сказал:
– Англичане и вправду моряки отменные. Но если смотреть тут, на Севере, так и паруса, и канаты, и смола у них – наши. Корабли из нашего леса, да и рыбкой они нашей же кормятся. А коль при этом они и моряки добрые, то нам-то уж грех отставать.
Отец трепал по плечу Кира, заглядывал в глаза:
– Так, сынок! Не одним иноземцам добрыми моряками слыть да впереди быть.
Женщины собрались на кухню. Киру не хотелось, чтоб уходила Граня. Нравилось ловить врасплох ее взгляд, смотреть, как она смущается, и краснеет, и сердится на себя за это. Но разговор зашел самый нужный – иностранцы. Их манера вести себя раздражала многих колян: садятся вечно без приглашения, первыми снисходительно суют руку. Да и не в обхождении дело. Главное – везде успевают поместить свой капитал. И Киру пора говорить о деле. И что благочинный тут – даже лучше. В мелочах всё можно обсудить потом, но главное – лучше сейчас. С обоими сразу.
Кир смотрел, как уходит Граня, думал, как поразит стариков открытием. И прослушал, о чем за столом говорили. А когда очнулся, благочинный досказывал:
– ...и жалуются: когда-де приходят в Архангельск, то другие уже побывали там или скоро прибудут с таким же грузом. Купцы, видя, что их много, предлагают плату за рыбу что ни на есть самую низкую.
Кир усмехнулся про себя: «Отстаешь, батюшка, не там корень ищешь. И я так прошлый год думал, да вырос из этого, как из ребячьих портков. А ты все еще на старом топчешься...» И, когда закончил благочинный, вставил свое:
– Архангельские купцы, отец Иоанн, против наших поморов не в лучшем положении. Все места первейшие заняты иностранцами. Русскому купцу осталось только приготовление съестных припасов для городских жителей. Но погодите, скоро и это заберут у них.
Благочинный согласно кивнул, развел руками:
– А что поделаешь? У них деньги, у них сила...
Голос у него усталый, вежливый. «Обиделся, – подумал Кир. – Ох, эта мне покорная житейская мудрость». Сказал напористо:
– Сделать все можно. Сегодня мурманский промысел не дает и десятой доли улова, который мог бы давать. И то мы не умеем его продать. А можно и рыбы добывать побольше, и продавать ее дороже...
Благочинный откинулся на спинку стула, опустил веки, произнес равнодушно и лениво:
– Интересно...
Явное пренебрежение задело Кира, и он вспылил:
– Сделать, как у соседей в Норвегии: собрать из колян компанию. – И смотрел, как подействовало сказанное.
Отец задумчиво улыбался:
– Об этом, Кирушка, многие умные головы думали. Умнее наших, с капиталом.
Благочинный с затаенной снисходительностью спросил:
– К иноземцам таки на выучку?
– Такую выучку зазорной не считаю...
– Для компании, Кирушка, нужны деньги. Много денег. А в Коле даже в купцы второй гильдии нет людей писаться.
– И не надо, отец, не надо, – с жаром убеждал Кир. – Пусть это будет не компания, а артель. В нее пойдут с тем, у кого что есть: шняки, яруса, свои руки. Отсюда и паевые.
Отец перебил мягко, но решительно:
– Не пойдет, Кирушка, артельное дело на Мурмане. Если коляне станут в компанию, то англичане бросят такой капитал, что разорят и артель и поморов. Да еще и вражду меж нами посеют.
Благочинный поднял руку с растопыренной пятерней, сжал пальцы в кулак:
– Народ, он знаешь как устроен? Только курица гребет в сторону.
Но разговор только подходил к цели, и возражения у Кира были.
– В Норвегии, у соседей, многие суда принадлежат пайщикам. Даже в богатой Англии треть судов ходит от компаний. У нас народ тоже знаком с артельными началами. Работают же в порту, при разгрузке судов, и дело идет успешно, артели живут...
Отец согласно кивал головой, но весь его вид говорил: давно все это известно.
– Э-э, Кирушка, придумать что-то без сучка и задоринки – не труд. Попробуй других заставить в это поверить. Помор по своему нутру не купец-предприниматель. Ему знакомо и сподручно рисковать на промысле, в море. Но пойти на риск в коммерции... Тут он сначала подумает: а если неудача? чем он будет кормить семью до следующего года? Всяк знает: даст бог рыбу, даст и хлеб, а если нет?
Было у Кира в запасе одно известие. Узнал о нем в столице и даже бумагой такой запасся. Известие важное. За ним и поход в Петербург виделся по-другому. Чувствуя весомость слов, сказал:
– Сейгод вышел закон о беспошлинном ввозе соли на Мурман...
Известие было неожиданным и значимым. Многое стояло за ним, а хорошего не сулило. Соль на Мурман везли купцы. Теперь закон освободит их из-под контроля таможни, развяжет руки на Мурмане.
– Ловко! – хмыкнул благочинный.
Отец, что-то соображая, молчал. Наступило главное, решающее, и Кир собрался: «Ну, подошли. Ужо порасскажу вам». И, радуясь возможности высказаться, заторопился, без передышки выкладывал, что было задумано и в мечтах пережито.
– Если устроить в Девкиной заводи соляные и рыбные амбары, туда можно возить из столицы дешевую соль для всего Мурмана. А если коляне пойдут в артель, то это сулит многое: дальние становища можно забросить, а рыбу промышлять рядом с Девкиной заводью. Промысел поделить: одни будут добывать и разводить наживку, другие промышлять и солить рыбу, а третьи – возить ее на продажу. Но не только в Архангельск, а и в столицу. Обратно же вместо балласта – соль и другие товары. А кто имеет здесь соль в достатке, может влиять на всю торговлю в округе.
Это был ответ благочинному на его: «А что поделаешь?». Это был выход, как считал Кир, осуществимый. Любой мало-мальски разбирающийся помор должен увидеть выгоду. Осталось лишь дать старикам время на раздумье. И, загибая пальцы по ходу речи, Кир завершил:
– Для всего этого нужна земля у Девкиной заводи, желание колян на артель и большие суда. Они враз дадут прибыль...
Кир был доволен, не перебили его. Нападок больше не предвиделось. Торжествуя, смотрел он на благочинного, спрашивал взглядом: «Ну, каково?».
Однако благочинный вызова не принял. Равнодушно постукивал пальцами по столу, безучастно смотрел куда-то поверх Кира. Казалось, он совершенно забыл о споре.
Отец задумчиво разглядывал ложку, ковырял ногтем рисунок. Ноготь, большой, плоский и крепкий, расточительно соскабливал позолоту, оголял деревянную мякоть. Киру казалось, что все им сказанное не достигло цели, уперлось во что-то неведомое. Где, что он недосказал? И, словно выплескивая накопившееся на душе, загорячился:
– Скоро и на Мурмане иностранцы все запрудят. Дыхнуть будет нельзя, как в Архангельске. Куда ни глянь – иностранные товары, фирмы, торговые дома, порядки. Даже губернатор, и тот иностранец...
Благочинный поморщился досадливо и сердито:
– Эк, понесло тебя, расписал как все гладко!
– А тогда были бы мы хозяевами на Мурмане.
Отец как бы очнулся, посуровел:
– Ты, Кирушка, не веди такие разговоры в доме. Власть не трогай. Она сама по себе. И про землю у Девкиной заводи думу выкинь. Не наша она. – И мягко тронул его за плечо: – Вот про судно дело говоришь. Судно мы с тобой будем строить...
Кир вдруг почувствовал бережное отношение к себе и в то же время решительное сопротивление главным своим замыслам. Раньше думал – отец поймет с полуслова, согласится с его намереньем, а он, Кир, будет рассказывать подробности: кто напишет в столицу прошение о земле (и пусть лучше отвезет его Кир), какие нужны суда и амбары, где их лучше всего строить и во что все обойдется. У него были подсчитаны цифры предполагаемых расходов и ожидаемой прибыли. Он обдумал уже, с кем из поморов говорить об артельных началах, как лучше заручиться их согласием, чтоб каждый и денег наскреб. Он сжился с этими мыслями. Упорное нежелание стариков понять его вызывало досаду и настраивало воинственно:
– Граница передвигается, а земля остается. И ты, отец, лучше меня знаешь, что она – наша. А что продали ее, как рыбу на торгах, так это вся Кола знает – незаконно. Если пробиться к государю и рассказать...
Благочинный усмехнулся неприятной, жирной усмешкой:
– Сходи, расскажи. Исправник вздует – в отхожем месте только и сможешь присесть.
Кир поднял на него глаза:
– Я хоть и не дворянин, но и не крепостным родился.
У нас тут и море, и торговля, и предпринимательство – вольные.
– Это, Кирушка, не значит, что можно супротив власти идти.
– Я, отец, не иду. Думаю, государю тоже в радость, чтобы флот наш на Севере из каботажного рос в большой, коммерческий, для дальних плаваний.
Но благочинный опять вмешался, всезнающий, опытный:
– И плавай себе на здоровье. А про землю у Девкиной заводи, верно тебе советуют, – забудь.
Кир чувствовал, как поднимается в нем гнев, сказал жестко:
– Та земля отцам нашим не особо нужна была, вот они и молчали. А нам сегодня, – и чиркнул себя большим пальцем по горлу, – она вот как требуется. Мы молчать не будем.
Благочинный сощурился серьезно, спросил с иронией:
– Мы, нам... Это, позвольте узнать, кто такие?
Кира взорвало. Ответил благочинному резко, с издевкой и вызовом:
— Наследники ваши. Я, другие, вся Кола. – Он еще пытался говорить рассудительно, но сдержаться уже не мог. – У нас обычаем старых людей уважают и чтят. А вас почему-то больше других. За что бы это? – И скривил презрительно губы. – Уж не за ваше ли молчание при продаже земли? – Он не сдерживал больше себя. Ему хотелось бить и крушить это молчаливое сопротивление. И, выплескивая из себя все подспудные мысли и обиды, Кир подался к столу, яростно оглядывал стариков: – Вы подумали о том, что оставите нам в наследство?! Проданную землю да наказ молчать. Только-то?! Эх, вы! Другие хоть что-то пытались сделать, их хоть пороли за это, – и отстранился от стола. – А вы и этой чести не удостоились....
Отец ударил по столу ложкой. Большая, деревянная, она треснула и развалилась.
– Хватит! Сопляк!
Глаза у отца то растерянные и жалкие, то холодные и чужие. В лице ни кровинки. Неверной рукой шарит по столу обломком ложки, голос гневный:
– Думаешь, сходил в столицу – теперь все позволено?! Не выйдет! Захочу – завтра пойдешь на судне работником...
Кир осекся. Молчание наступило неловкое и гнетущее. Отец Иоанн с опущенными глазами чертил на столе вилкой.
Лицо багровое. Голосом смущенным, располагающим к примирению, промолвил, не поднимая глаз:
– Не надобно говорить не знаючи. – Помолчал и выдохнул задумчиво, как откровение для себя: – Обстоятельства, они подчас сильнее духа человечьего...
Но Кир не слушал. Захлестнула обида. Не отвечая, поднялся из-за стола, собираясь уходить, надевал новую тройку, привезенную из столицы, разглядывал сюртук так, что могло показаться: сейчас для него нет ничего важнее этого сюртука. Благочинный следил за ним, что-то обдумывая, миролюбиво спросил:
– В кабак собрался?
– Нет. На вечёрку пойду.
– Надо бы в кабак сходить. – Глаза у благочинного просительные, голос добрый. – Люди ждать будут. Надо им уважение сделать: рассказать, как в столицу ходил. Подумать сообща, как да что. Может, и еще смельчаки сыщутся.
Но Кир закусил удила:
– Думу думать и об деле смекать, гляжу, рано еще. Сперва надо, чтобы вы с отцом поняли всю пользу. Поверили, что дело я говорил.
И смотрел на отца. Сидит за столом, не оборачиваясь к Киру, прямой, строгий. Из ворота рубахи шея с густой сетью морщин. Тело под рубахой иссохшее. Кир потоптался на месте:
– Я пошел. Прости, отец, если что сказал не так...
Отец молчал. Кир вышел, плотно притворил за собою дверь. Отец так и не оглянулся.
19
На крыльце Кир привалился спиной к балясине, запрокинул голову, смотрел в пасмурное небо. Тучи плыли низкие, серые, холодные. Вечерело. Издалека шла гармоника, звала к себе бойкими переливами. А на душе было скверно, идти не хотелось. Кто мог подумать, что отец так взъярится? От выпитого горело в груди, покруживалась голова. Не получился разговор, а жаль. Без их помощи не поднять колян. Не поверят. А может, не прав он, Кир? Но вся обстановка на Мурманском берегу складывается так удобно. Торговля, промысел, постройка судов – все просит переделки и улучшения. Нет, за него сама судьба. Усмехнулся. И даже закон о соли.
Хлопнула калитка, и от ворот прибежала Граня. Кир загородил дорогу, игриво потянулся к ней.
– Граня...
Она, защищаясь, отступала. На близко дышащем лице испуг.
– Что это вы, Кир Игнатьич, руки-то распускаете? Не беседница ваша. – И блестела в сумерках глазами, не уходила.
Кир поймал ее, обхватил крепко, посмеивался:
– А ты позови на беседу...
Граня вырывалась несильно, словно ждала чего-то:
– Я только суженого позову...
От Грани зазывно пахло ромашкой, новым ситцем и свежестью. Девичья близость дурманила. Притянул Граню ближе к себе: тело молодое, нетроганое будило желание.
– Может, я и есть твой суженый? Вдруг завтра сватов зашлю?
Граня от поцелуев увертывалась.
– У вас есть к кому засылать... – И неожиданно вывернулась из рук, юркнула в приоткрытую дверь. Кир успел лишь хлопнуть ее вдогонку по девичьему задку, довольный захохотал. В сенях рассмеялась и Граня. Гармоника шла где-то рядом, звала. Кир представил, как славно ему будет на вечёрке. Спускаясь с крыльца, думал: «Ух и спляшу сегодня».
20
С улицы медленно текли сумерки, сгущались по углам, заполняли комнату. Старики не зажигали света, долго сидели в потемках, молчали.
Герасимов поставил локти на стол, опустил лоб на ладони, сидел неподвижно. Благочинному не видно его лица. Да и не надобно. И так все понятно. Сидит его друг, горестно втянув голову в плечи, старый, одинокий. Ох-хо-хо... Не часто приходится мысли вспять поворачивать. Думалось иной раз: не лезь, не твоя это дорога. И не лез, проходил стороной. Глядь потом – эх, надо было остановиться, посмотреть, подумать да не так пройти это место...
И вспомнил о том, что совсем запамятовал с прибытием Кира. Сказал тихо:
– Поутру Матвей приходил. Городничий нас к себе звал чего-то.
Герасимов поднял голову, смотрел из потемок отрешенным взглядом. И без того старое лицо еще больше осунулось, запало.
– Он какой-то пакет из губернии получил. Все насчет границы у писаря любопытствовал, – продолжал благочинный. – Я сказал: дело, мол, то мирское. Мне по велению синода не след в такое мешаться. – И поднялся из-за стола, не перекрестив лба, ходил по комнате медленно, думал о чем-то своем. Герасимов неподвижно смотрел перед собой, погодя вздохнул тяжело и сказал, редко роняя слова:
– Вишь как оно обернулось все. Родной сын попрекнуть смел.
Благочинный словно ждал этой жалобы:
– Не он, так другой. Скажут еще, не пощадят: промотали, дескать, отцы земельку, не сберегли.
Герасимов усмехнулся горько:
– Какая уж там пощада, коль о наследстве зашло.
Благочинный вернулся к столу, сел на место Кира, ближе к Герасимову, положил ему на плечо руку:
– А ведь речи-то Кира – не пустяк. Ходовит он разумом.
– О компаниях? – Герасимов повернулся к другу. – Пустое это, на компаниях не нам чета, родовитые да вельможные обламывались... А колянам не только расходы артельные нести, иной раз срам прикрыть нечем.
Благочинный знал, о чем говорил Герасимов. Все на глазах, на их памяти было. Все будто вчера одно за одним свершалось. А в этом вчера...
Сколько их, рук жадных тянулось, чтоб взять оброк с Севера? Сколько их было, голов горячих? Не счесть. Купцы, коммерсанты, графы, цари...
Люди разного сословия, чина и достатка были схожи в одном: взять побольше, а дать поменьше. Не любит Север и не прощает этого. У Кира же всему подкладка иная: не только о себе печется. Это благочинному нравилось. Поэтому и считал: Кир на упрек имел право. Однако возражать Герасимову не хотел. Сказал утешающе:
– Пустое или нет, что нам суперечить? Это уж молодых забота. Им песню петь, им и на гуслях играть. А нам, мыслю, к городничему-то сходить надобно...
Взгляд Герасимова, далекий и отчужденный, блеснул искрой робкой надежды. Благочинный заметил это и, жалея и ободряя друга, продолжил с ласковостью:
– Послушаем, что скажет, подумаем, о чем говорить с ним. Авось что и проклюнется для начала.
И долго еще сидели в темной горнице одиноко, каждый думая о своем.
21
Кабак гудел. Подвешенные к потолку, блестели начищенные подсвечники, на свечах вытягивались языки пламени, бросали неяркий свет на добела выскобленные пол и лавки, на столы с праздничной снедью. По старинному обычаю, как деды и прадеды, собирались коляне под одной крышей, отмечали возвращение с промыслов.
Чинно сидели за столами уважаемые мореходы-промышленники, те, кто с малолетства ходил за зверем на Новую Землю и Грумант, кто без лоций и карт знал дороги торговые к норвегам и немцам.
Покрученники-мурманцы вели с хозяевами споры, с пьяными обидами считали долги и заработки, брали авансы и лезли в кабалу на следующий сезон. Тароватые же хозяева пили со всеми, не пропивая ума. Осторожно, исподволь, сколачивали новые артели-покруты, подряжали их на осенние работы: ставить семужьи заборы или идти на зверовой промысел в море.
Шум, спор и говор общий, пьяный, дым ярусами. Увиденное и услышанное за лето просится наружу и, подогретое из государевых бочек, выливается в слова, что впрок собраны во время долгого молчания на однообразной тяжелой рыбацкой работе.
Подряды и беседы, авансы и долги, все старое и новое, под залихватскую россыпь гармоники скрепляют водкой и норвежским ромом.
Чуть ли не основной статьей царского дохода была продажа питий. И, может, поэтому заботливо оберегал государь император свою монополию, беспощадно карал ослушников.
Согревали поморы продрогшие за полгода кости. Истосковавшиеся по людским сборищам, пили допьяна, славно исполняя государев наказ: «Пока по доброй воле питух не уйдет из кабака, никто не может увести его». И пусть он оставляет в кабаке годовой заработок, обрекая семью на голод, но под страхом наказания жесточайшего не перечат ему: большая часть денег, что он пропивает, идет в казну.
22
Подальше от стойки, в укромном углу, у штофа с ромом сидел Сулль. Он пил крепкий по-северному чай и курил. Не праздно сидел он здесь. На вечер этот возлагал Сулль большие надежды. Надо ему знать, кто пришел с моря без заработка, кто пропил его. Может, и сумеет из таких Сулль выбрать работников. И нужно-то ему два-три человека, а вот поди ж ты – не идут к нему. Потеряли коляне в него веру. Полагают, что ходить за треской и палтусом безопаснее.
А все тот случай. Тот, как это по-русски? Растяпа! Правильное слово. Напоминает квашню, кисель или тряпку, какой моют пол. Да, – все этот рас-тя-па. Взял его Сулль на беду. Хоть и силен, а медлителен, бахвал. Думал, что акулы – селедка. А нужно спокойствие – лед. Думать быстро и – раз, раз – шевелиться! Испугался – сила ушла, рука дрогнула.
Сулль курил, попыхивал трубкой и где-то там, за дымком, видел полярную ночь и в темноте моря утлую шняку. На шняке их трое. Бледный свет фонаря и отблески на воде. А там, в черной пучине, мечутся гладкие и большие тела акул. Верхние их плавники бурунят вокруг шняки воду. Море, казалось, кишит акулами. Если б шняка перевернулась? Сулль усмехнулся: акулы обошлись бы без фонаря... О, как они заходили, когда в воду, в шняку брызнула кровь! Да, Сулль такого еще не видел: акула прыгнула, как собака. Метнулась тушей, и не стало ноги у рас-тяпы. Шняку чуть не опружило. Хорошо, Сулль успел-таки вспороть брюхо акуле, и она сама стала для других кормом. А то, пожалуй, и не уйти бы. И все он. Суетился, боялся. Рас-тяпа!
Странные эти русские. Не понимают простого – выгоды. Рядом, в заливе, плавают хорошие, честные деньги. Не ленись – сходи и возьми. Нет, не хотят!
А как хорошо наладил было он, Сулль, этот промысел в Коле! Были охотники идти с ним, была добыча, были деньги.
Англичане, что приходили последний раз, просили добывать больше, говорили, что возьмут все: шкуры на шагрень, и печень на жир, и сало.
А теперь к Суллю никто не идет. И сколько ни объясняет он, что вот не погиб же, – все напрасно. Встречают его в домах хорошо, уважают, даже взаймы предлагают, а на промысел с ним не идут. Отводят глаза, прячутся за старинку:
– Кола больше рыбой знаменита. Ею живем-дышим. Остальное – так, баловство одно.
И напрасно Сулль растолковывает выгоды нового промысла, сулит доходы. Поморы не идут.
– Мы уж по обычаю, как отцы и деды наши, рыбкой прокормимся... Акулы, они нам без надобности.
Найти бы ладных поморов на зиму-две – и можно строить свою шхуну, бить на ней акул, самому возить товар в Англию. Но никто не идет. Не верят в него коляне.
Сулль смотрит на гостей кабацких, наблюдает за ними, думает.
Кабатчик за стойкой, как кормщик в непогоду. Все видит, все слышит и знай командует. Покрикивает на двух сирот-подростков, гоняет их без роздыха, подбадривает весело. А куда поведет глазом – расторопные помощники мигом туда штоф водки с поклоном. Кланяется и кабатчик из-за стойки, улыбается: «Куда же вы, гости дорогие, засобирались? Пейте, веселитесь, расчет потом». Пьют поморы.
За соседним столом уже крепко пьяные. Кузнец Лоушкин Афанасий и помор Иван Мезенев. Они кумовья и друзья. Гуляют всегда вместе. Суллю непонятна такая дружба. Что нашел мастеровой, умелый Лоушкин в лодыре и задире Иване? Ни работать, ни пить как следует Иван не умеет. Вот и сейчас: на бороде его – рыбьи кости, капуста, отрыжка съеденного. Он лезет целоваться к своему другу, но Лоушкин отстраняется терпеливо и укоризненно:
– Иван, а Иван, ну и свинья ты, Иван. Борода у тебя ровно помойка. Облился ты, осопливел весь.
Иван смотрит тупо, глаза по-рыбьи мутные, но языком ворочает миролюбиво:
– Невкусно ты говоришь. Ох, невкусно! Свинья, сопли. Срамник ты. Дай я тебя поцелую.
За другим столом сидят спокойные, тешат душу разговорами. Собралось народу много, тесно привалились к столу, слушают Степана Митрича. Сулль, как и весь Мурманский берег, знает его. Мужик ума крепкого, кормщик – какого поискать. Вот бы с кем на акул, да не пойдет. Ему бы только на Мотку ходить да на Грумант или китов бить.
Сулль прислушивается.
– И тогда он говорит: давай, дескать, тянуть канат. Станем на крыши разных домов, привяжемся одним канатом – и тяни! Кто с крыши свалится, тот и побежденный. И силой уж хвалиться не будет. Да... Если умом раскинуть – резонно говорит. А мне несподручно. Смекаю себе: нет, брат, не на дурака ты напал. И мы не лыком шиты. Хоть ты и силен, и вроде бы наш, русский, да матери у нас разные: не на своей ты земле стоишь и хлеб жрешь не с отцовской пашни. Под тобой и земля не та, и небо другое. Шатун ты, думаю, несчастный. Ведь вот как тебя одолею: до новых веников не забудешь. И говорю ему: «К чему нам эти хитрости да выдумки? Давай-ка мы с тобой по старинке, как деды наши и отцы на святках силу мерили, – стенка на стенку». Да... как помянул я отцов и дедов наших, вижу – обмяк он, словно из него хребет вынули. А соглашается: «Ладно, – говорит, – давай на кулачную».
– На кулачную?!
– Да, братцы, пошли мы с ним на кулачную. Силен он в кулаке. А только без хребта пасовать стал. Гонор уже не тот. И сноровка не та. Вот тут и стал я его из языческой веры выводить. Крещу да приговариваю: «Это тебе за то, чтоб сам не срамился, а это – чтобы нас не позорил на потеху иноземцам...»
За столом смеются.
– Так, говоришь, и одолел, Митрич?
Степан Митрич озорно крутит головой, тоже смеется:
– Одолел, братцы. Будет помнить, какого роду-племени, где родился.
– Хорошо ты его проучил, Митрич.
– Изо всех беглых этот словно выродок. Как приходишь в Вадсё, многие идут на лодью. Словом ли перекинуться, чайку ли попить...
– Видать, тянет русское-то...
– А этот тверезый не ходит. Как завидит нас, напьется рому и начинает куражиться да задираться: давай-де силу мерить. Норвеги смеются... Пока сам тверезый, не связываешься. А как подопьешь – а, думаешь, была не была! Митьку Ванюкова, а он силой не обижен, два раза этот солдат чистил. Да еще насмехался: вот-де, смотрите, какие мы вольные-то над вами... Остальные ничего. Ходят.
– А самому разреши жить в Коле, сразу прибежит.
– Прибежишь небось, отправь-ка тебя туда жить...
– Что это меня-то? Мне и здесь беды хватает.
– Кровь – она, брат, говорит.
Сулль знает историю с беглыми русскими солдатами в Норвегии. Сулль знает и другое. Победив земляка, солдат напивался, буянил и плакал, как баба, пока не успокаивала его полиция. Да, Сулль знает, что такое чужбина. Он не беглый русский солдат и всегда может вернуться, но знает...
Сулль набивает трубку, курит и пьет с норвежским ромом кантонский контрабандный чай. Он прихлебывает маленькими глотками, наслаждается душистым ароматом, смотрит, думает, выжидает.
Поперхнулись языки свечей, проскрипели двери и впустили в кабак двоих, не кольских – чужих. Стоят они в дверях отчужденно, осматриваются. Сулль видел их днем у исправника – ссыльные. Безработные людишки, можно бы взять на акул, да куда возьмешь – лаптежники. К морю не свычны. Дойдешь с ними до Абрамовых гор – в штаны напустят. А если акул увидят, так со страху и живота лишатся. Тот белокурый вроде бы ничего, ядреный, но – лаптежник! Сулль разглядывал, оценивал и никак не мог представить его где-нибудь на шняке, в море. Куда ему... За акулами и помор – кто с детства на воде – не каждый идет. А эти всю жизнь с землей да с навозом. С такими сам на корм угодишь. Ему, Суллю, нужны люди смекалистые, ловкие.
...Просмотрел Сулль, начала не видел, оглянулся на шум. Стоит меж столов в проходе белокурый, прикрывает собой меньшего, а с полу поднимается, трезвея, Иван, не сводя с них глаз, хватает со стола нож и идет на белокурого. Раздвинув локти, набычив голову, в пьяной злобе надвигается, готовясь ударить.
Н-да-а. Вот оно, веселье здешнее. То целоваться, то резаться. И вдруг – Сулль не понял, как случилось такое, – летит Иван с завернутой рукой обратно, падает меж лавок лицом вниз, а нож в руках белокурого остался.
– Ого!
Оглядываются поморы с удивлением, рассматривают пришельцев. Некоторые с мест поднимаются. Умолкла тальянка, усилив внимание к лаптежникам. Озираются они затравленные, а ближе всех к ним Лоушкин наступает, супится.
Бросил белокурый нож на стол, сказал обреченно;
– Ладно, бейте. Семеро одного – честь невелика.
– Зачем семеро? – обиделся Лоушкин. – Я один. А пьяного бить – совсем чести нету.
Молчат поморы выжидательно, знают – рука у Лоушкина тяжелая. Следят, как расстегивает он ворот рубахи праздничной и рукава закатывает. Поутихли в кабаке разговоры, и в тишине прозвучал степенный старческий голос:
– Сейгод с промысла все живы-здоровы вернулись. Праздник для нас великий. Стоит ли рушить его, чтоб завтра удали своей стыдно было?
Степан Митрич развернулся в сторону буянов и тоже голос, подал:
– А ведь не по-христиански ты, Лоушкин. Народ они пришлый, порядков наших не знают. Ивану же не след было с ножом кидаться, грех на душу брать.
Поостыл Лоушкин в раздумье и, видать, в душе согласился с укорами, да не хотел оставлять друга в обиде. Окинув взглядом лаптежников, прицениваясь, сел на лавку, сказал с азартом:
— Садись да помни: проиграешь – век не сидеть тебе посередь нас. – Поставил локоть на стол: – Давай, чья возьмет!
Поколебался белокурый, на руку Лоушкина поглядывая, однако на лавку сел, шевельнул плечами.
Довольные предстоящей потехой, окружили поморы стол. Всем посмотреть хотелось, как лаптежников урезонивать будут. Заранее знали, как возьмутся руками, будет Лоушкин дразнить: то вроде бы поддается, обессиленный, – вот-вот совсем сдастся, да выпрямит, поставит руку посередке и опять тешится. А наиграется – пригнет да так нажмет руку, хоть караул кричи.
И никто не ждал, что в наступившей тишине скоро встанет из-за стола Лоушкин, багровый от злости, раздвинет поморов и, опустив глаза, молча уйдет к своему столу. Шутка ли, на глазах у всей Колы лаптежник в зипуне рваном положил его руку трижды!
Не могли коляне спустить такого. Потолкались меж собой и вытолкнули к столу следующего. А через мгновение встал и он. Галдели поморы восхищенно, задорно и досадливо. Садились к столу, кто силу чувствовал и не верил, что может зипунщик быть сильнее помора. Садились с азартом и вставали с позором. Лаптежник сидел. Прекращались в кабаке разговоры и пьянка, поднимались с мест самые именитые поморы, шли к окруженному столу привлеченные необычным: одну за другой клонил руки колян неизвестный пришелец.
Когда встал из-за стола Степан Митрич, поднялся и Сулль. Стояли они рядом, смотрели, как белая в синих прожилках рука ловко гнет загорелые руки поморов. Сулль дивился ловкости и силе, взглядывался, изучал это русское лицо. Глаза честные. Но какие-то настороженные и в себя не пускают. А Сулль хотел бы заглянуть внутрь, увидеть, что там. Привлекал его чем-то парень.
Заново сцепились руки. Неуловимое точное движение – и снова рука помора повержена. А в глазах в этот миг огонек уверенности, задора, игры. И Сулль увидел. Он подметил это движение и этот огонек, рассмотрел белокурого как бы издали: он может стоять на кротиле. Но нужно много учить, нужно все хорошо обдумать. Сулль смотрел на кузнеца Лоушкина, на белокурого лаптежника, сравнивал, прикидывал. Получится, если Лоушкин не взъярится и сумеет простить обиду.
– Ты, Никитка, встань, здесь игра честная, – сказал Степан Митрич. – Негоже по два захода-то...
Пристыженный Никитка трезво, озорно блестел глазами, оправдывался:
– Не уразумел я, Митрич, как он меня ловкостью-то объехал.
– Не в ловкости и не в силе тут, а в правоте. Вы хотите обидеть пришельца, а он зла вам не сделал. Он прав, поэтому и силен. Почему я в Норвегии побил солдата беглого? Прав был, заступался за своих, русских. Он хотя тоже русский, однако за плечами ничего нет: хлеб жрет ихний, воздухом чужим дышит. А это супротив нашего – ничто! Смотрите.
Степан Митрич сел за стол, оголил волосатую в татуировке руку.
– Давай, парень, руку. За себя заступаясь, ты прав был. Теперь я прав, заступаюсь за честь поморскую. Не хочу я тебя унизить. И зла тебе не желаю. Но силу лишь правота дает.
Сошлись ладони, напряглись руки, стоя по центру, и замерли. Выжидательно следили поморы, видели, как приливает кровь к лицам, как белеют от натуги руки и как медленно-медленно рука зипунщика в синих прожилках клонится под волосатой рукой Степана Митрича.
Отчаянно, удивленно смотрел белокурый. Видно было: пытался он удержать руку. А поморы уже загомонили радостно, подняли шум.
– Ты сердца на меня не держи, – сказал Степан Митрич: – Не принято у нас это.
Растолкав поморов, выступил вперед Лоушкин. Уже пьяный, с недобрыми глазами, оперся руками о стол, сказал зипунщику, медленно, и твердо выговаривая:
– Уходите.
Ему никто не перечил. Молчали поморы, молчал Степан Митрич. Сулль смотрел, как уходили из кабака лаптежники, одинокие и чужие, не вмешивался.
«Так хорошо, – думал он. – Все правильно».
23
Они вышли из кабака, не глядя друг на друга, не разговаривая. Смольков украдкой перекрестился на темную громаду собора, вздохнул, как после рыданий, со всхлипом.
От залива тянул холодом ветер, сердито шуршал в траве.
Андрей зябко повел плечами, туже стянулся опояской, в сердцах сплюнул. «И нужен был нам этот кабак! Пойдем да пойдем». Но Смолькову пенять не стал: что случилось, того не воротишь. Не сговариваясь, пошли в сторону крепостных ворот, в слободку. По дощатому настилу прошли мимо темных окон таможни и казначейства. Свернули на соборную площадь. В городской ратуше горел свет, где-то за ней бряцала колотушка ночного сторожа.
Смольков шел с Андреем рядом, горестно вздыхал, все Пытался заговорить.
– Грех-то какой случился, – бормотал он, – не чаю, как и толкнул его. Брезгливый я. Как он нежданно облобызал меня, сам не упомню, как получилось.
Андрей молчал, шагая споро. Смольков повременил, дернул его за рукав, остановился.
— Ты уж меня не суди, Андрюха, что я со страху за тебя схоронился. Испужался я. Глазищи у него, ровно у быка, налились кровью.
– Ладно, чего уж там...
Сзади из переулка послышались гулкие в ночи шаги, и из-за угла вынырнул свет фонаря.
— Эй, – послышалось, – ссыльные, ждите!
Подошел мужик незнакомый, бритый. Опахнуло крепким табаком и чем-то хмельным и сытным. Он поднял фонарь, осветил Андрея.
— Я был там, кабак. Я все видел. Я люблю хороший русский сила и очень понимаю, как быть на чужбине. Я приглашаю мой дом. Я буду угощать едой, водкой. О, вы не будете жалеть! Я буду говорить, как можно вам брать хорошие деньги. Вы мой гость.
Смольков насторожился, принюхался, чуть оттеснил Андрея.
— А ты кто будешь, добрый человек? Хозяин?
Мужик повернул фонарь к Смолькову. – Я есть свободный житель Кола. Я Сулль – Акулья Смерть. Меня знает Кола, Мурман, я есть честный человек...
24
Вечером Шешелов принимал гостей. При свете ярких свечей сидел он за большим столом городничего строгий, в мундире, поглядывал на колян. Держались они степенно, говорили почтительно. А разговор не клеился. Недоговаривали старики чего-то. Может, неверный тон взял Шешелов? А помягче если, да спросить прямо, что о границе знают?
– Как бы нам за это знание не отхлестали старые седалища, – говорит благочинный.
Они смеются теперь, шутят, но Шешелов понимает: значит, есть опасения.
И сам тоже смеется.
– Почему же?
– Да так уж...
– За разговоры о границе третий исправник велит пороть.
– И о каждом случае доносит особо в губернию.
«Значит, бумага у исправника есть-таки, – думает Шешелов. – Недаром он тогда лопаря одернул. Не зря и письмоводитель смолчал. Но с исправником – дело особое». И успокаивает своих гостей. Он городничий, ему история Севера интересна. Хотел бы в частной беседе узнать кое-что. Нет, каверзой здесь не пахнет, он дает слово.
Гости переглянулись. Благочинный теребил на груди серебряный крест. Герасимов сложил на коленях руки, кашлянул.
– На землях, что отошли к норвегам, исстари жили наши, русские лопари, – начал. – Пасли оленей, рыбу ловили и разные земские повинности исполняли.
– В давние годы они были двоеданными, платили дань и России, и датчанам, – вставил благочинный. – Но веру они православную, нашу, имели, в церковь ходили Бориса и Глеба. На той стороне теперь.
– Да, – подтвердил Герасимов. – Рядом со старой границей приход был наш. – И продолжал: – Места те богатые и обширные, а лопари – народ полукочевой. Сегодня здесь – завтра нету. Вот норвежские лопари и повадились в те места неохраняемые. То оленей пасут, то зверя бьют. А солдаты шведские из Вардёгуса лес на русской стороне рубят да плавят. Наозоруют воровски – и домой. Благо места эти от Колы далеко, а от норвежского Вадсё близко. Им и удобно...
Шешелов слушал.
– Однажды русские лопари поймали воров с поличным. Началась драка. Лопари били воров на своей земле, а норвежцы тоже сдачи хорошо дали. Наши лопари после драки – в Колу. Родственников в округе много, да и коляне взбунтовались: как так? Чуть не пошли Вадсё громить. Однако второй драки не случилось. Исправник был такой, царство ему небесное, – враз горячие головы охладил. Кого в каталажку бросил, кому розгами пригрозил. Сам на шняку и пошел в Вадсё. С народом ихним там разговор имел, потом со своими разбирался тут, в Коле, повелел строго молчать, а в Архангельск сам бумагу послал: непорядки, мол. Приходят на нашу землю воровские люди, мох окармливают, зверя облавливают, в реках заборы семужьи рушат и прочие обиды чинят. Просим, мол, заступиться и указать, как быть. Послали бумагу, а ответа нет. Городничий тут был – ни рыба ни мясо, место лишь занимал. Шум, дескать, утих – и ладно.
Герасимов говорил осуждающе, глаза не прятал. Шешелов недовольно поворочался в кресле, однако обидный намек стерпел.
— А на следующий год получаем весной письмецо. Соизволил-де государь император к вам своих комиссаров послать. И в июне прибыл подполковник Галямин с прапорщиком. Разбирательства, однако, по набегам воровских людей они чинить не стали, а поехали на место смотреть границу. Как уж они там ездили, одному богу ведомо. Только отвели они норвегам восемьсот верст земли, скрепили с ними бумагу да разъехались... Так вот новая граница и возникла.
В комнате было жарко, хотелось курить. Шешелов знал, что Герасимов не курит, осуждает табакурство благочинный, и крепился. Конечно, думал, своей земли они патриоты, но люди от государственных дел далекие. А есть еще высокая политика, интересы отечества... И вслух спросил:
— Почему же все-таки сделали такую большую уступку?
— Такое, видно, Галямин предписание получил. А может, самовольно допустил себе не в убыток, Поговаривали такое, будто Галямину орден дали в Норвегии да денег три тысячи.
Герасимов усмехнулся, мотнул головой:
— Вот и выходит, продали землицу...
Шешелов поднялся из кресла, закинул руки за спину, прошелся, расстегнул воротник мундира.
— А может, – начал в сомнении он, – эта жертва была оправдана спокойствием на нашей границе? Раз были земли спорными.
— Вот так и мы другим толкуем, – не утерпел благочинный. – Другим, почтеннейший Иван Алексеич. Только самим-то нам не следует себя обманывать. Даже в утешение.
Места, переданные Норвегии, испокон веков наши были. Церковь православная утвердилась там исстари. За эту землю отдали жизнь сто шестнадцать печенгских иноков. По писцовым книгам и купчим крепостям, государственным записям и жалованным грамотам, та земля двести лет составляла собственность Печенгского монастыря...
Шешелов не имел таких знаний. Он помолчал смущенно, потом снова поднялся из кресла, прошелся по кабинету, разложил на столе карту. Втроем они склонились над ней, и Шешелов чувствовал, как исчезает стена отчужденности.
– Я эти места хорошо знаю, – говорил старый Герасимов. – Еще смолоду, как на промысла ходил, обошел все по воде и по суше. Дивные места. Вот здесь и здесь подходы мойвы очень богатые. Лучшей наживки, когда треску ярусом ловишь, не сыскать. А теперь промышленники наживку вот где берут. Далеко... Вот здесь, – показывал он, – зверя много. Бобра особенно, А это Пазрецкая гавань. Тихая, просторная и не замерзает. Здесь мы китов били. Тут вот – англичанин. А здесь я с капитаном Литке плавал, – и глаза прояснились, блеснули молодо. – Он меня к себе заместо лоцмана приглашал...
25
У дома тетки Матрены Кир постоял, вслушиваясь. За стеной чистый девичий голос выводил грустно:
До чего же мне, девушке, тошно,
Пособить горю-горюшку неможно...
Значит, со входом погодить надо. Песня – не пляска и не частушки, нельзя вваливаться. К народу неуважение покажешь.
Конца песни с нетерпением ждал. Успела ль Нюшка вернуться? Вспомнил ее, смеющуюся, озорную. И лишь песня смолкла, открыл дверь.
Постаралась тетка Матрена. Свет – не жир в плошках, свечи. Из горницы лишнее убрано. Вдоль стен лишь лавки остались, сидят девушки. Любушки вы, коляночки. Одежда – разлились цвета, что в тундре летом: зеленые, синие, красные, желтые, розовые сарафаны. Платки большие, шелковые с пестрыми узорами. Вороха лент разноцветных вплетены в косы. Куда тундре до кольских девушек! У земли на Севере нет таких красок.
У самых дверей парни. Сидеть им не полагается. А дальше оркестр неизменный: гармоника, гитара да балалайка.
Только что смолкла песня грустная, а в горнице совсем не печалью, не заботами пахнет. Секретничая, о своем посмеиваются девушки. Стараясь шуткой блеснуть и бывалостью, гомонят парни. Шумновато. Беспечность легких заигрываний, веселья, желаний порхает рядом, будоражит чувства.
Кир враз окинул всех взглядом и, как повелось, поклонился в сторону лавок, приветствуя:
– Девушки красны...
И еще поклон, ровесникам:
— Молодцы удалы...
А сам уже заприметил – боком к нему сидит в переднем углу Нюшка, смеется с подругами. Тетка Матрена, помолодевшая в ярком сарафане желтом, вышла вперед, ответила на поклон:
– Проходи, пожалуй нас...
Парни обступили Кира. Сибирки суконные наглажены, вороты рубах праздничных прирасстегнуты. Матросы Кира обновками выделяются: форсят норвежскими шерстяными рубашками и легкими пиджаками столичными. Возбужденные все, шумливые. Те, что ходили с ним в Петербург, – особенно.
– Мы уж думали, в кабаке ты. Хотели слать за тобой. – И тормошили его.
Кир же взгляд Нюшкин поймать старался. Не видит она, что ли? Или нарочно задеть старается? Ох, Нюшка!
А вечёрка своим чередом идет. Отдохнули музыканты, и тихо-медленно полилась, заполняя горницу, плясовая – камаринская. Разливается шутливый мотив, захватывает. Не дает камаринский мужик стоять на месте. Не до друзей Киру. Подмигнул заговорщицки: потом, потом, други. Не затем сюда шли...
Смеясь, попятился к середине горницы, в повороте развел руками, топнул в такт музыке для начала.
— Эх, хорошо! Ладно бы так жизнь прожить!
И, не видя ничего больше, помня лишь – не повернула к нему головы Нюшка, – пошел в пляске по кругу:
— Подбирай, девушки, сарафаны! Наступлю – жалко станет!
Сколько Кир знал куплетов о камаринском мужике! Грустные и смешные, заразительные простотой, близкие и понятные, они рассказывали о рассеянном, везде плошавшем, все делавшем невпопад бедолаге с тощей бороденкой. В проношенных лаптях, по всей России приплясывал от нужды камаринский мужик. Легкий на ходу, появлялся всюду, вызывал насмешки, улыбки, хохот, но, словно не ведая об этом, неунывающий, он плясал! Плясал то суетливо и озабоченно, то весело и с задором, но всегда вдохновенно, будто хотел остатками лаптей втоптать в землю свою непутевую судьбу.
И, вторя камаринскому мужику, приплясывал российский люд. Плясали лапти лыковые, ноги босые и смазные сапоги. А подчас, забыв о воспитании французском, плясали атласные туфельки, лакированные сапоги и узкие в носке штиблеты. Плясали самозабвенно, до изнеможения.
Без камаринской пляски веселья в России не было.
Пока Кир шел кругом по горнице, попритихла стража из кумушек. Хоть наперед знали, а гадали все ж: кого пригласит?
Приходили кумушки на вечёрки не только отдохнуть да, на молодость глядя, свою вспомнить или невесту высмотреть. Для вечеринок в Коле свои обычаи: за общением молодежи полагается догляд старших – караулятся разговоры.
А Нюшка будто не замечает Кира. Весело ей с подругами. Лишь когда Кир стал перед ней, подняла глаза васильковые, большие, а в них затемнела синева холодом. Усмехнулась и повела плечом. Кир даже оробел малость, враз вспомнив всех ребят кольских, кто бы мог заменить его. Но подозрения отбросил – вот еще, чепуха какая! И уже уступал Нюшке дорогу, вторя оркестру, хлопал в ладони, бодрил, зазывал просительно, не сводя глаз с нее: «Ну же, ну, выходи, Нюша!»
А музыка тормошит, зовет, подталкивает. Помедлила Нюшка, встала, оправила сарафан, развернула платок за спиной и пошла-поплыла, прислушиваясь к мелодии, будто вспоминая в ней свое что-то. Шла по кругу, выражая всем видом: с Киром плясать или с другим кем – одинаково ей.
Капризов и своеволий Нюшкиных Кир всяких видывал. Не со вчера знакомы. Однако беспокойно ему нынче. Столько времени не виделись, и вот – на тебе! Озадаченный, поглядывает на Нюшку: красивая! Наряды ее им прежде не виданы. Сарафан кумачный сборчатый с рукавами, окаймленными кружевом тонким. Передник расшит стеклярусом разноцветным. Кокошник из цветного жемчуга, серьги с камнем зеленым. Во всем облике что-то новое, строгое. Озорства и в помине нет. Неладное что-то с девкой.
Играют музыканты. Нюшка то оставит платок на плечах и идет, разводя руками, то возьмет за концы его, поведет головой задумчиво, словно со стороны себя оглядывает.
Или вдруг рассыплет дробь каблуков, вспыхнет лицом, а в глазах что-то затаенное. И опять в разводе рук округлом, в повороте головы – гордое, неприступное. Яркие губы в уверенной усмешке. Озадачен, восхищен Кир.
Гуще разливается мотив по горнице, зажигает молодежь удалью. Сидят по лавкам кумушки языкастые, смотрят, судачат. Сидят девушки, ждут приглашения. Хлопают в ладони, подпевают:
Плывет девушка-лебедушка...
Кир вокруг Нюшки увивается. Какой там лебедь? Девка молодая, сдобная, будоражит воображение. Казалось, сквозь сарафан Кир видел мягкие изгибы ее тела – и волнение, что ощутил по приходе, пуще кружило теперь хмелем голову, пробуждало зов, на который стоило переплыть море...
Тесно в горнице звукам. Не стоится парням. Выходя на круг, разбирают девушек. Идет пляска камаринская – сущее ратоборство. Усердствует молодежь – чья возьмет? Бегут, кружатся девушки. С посвистом и уханьем пляшут парни.
«Эх, эх, эх, эх!» – залихватски выделывают ногами, роняют камаринские припевки:
Кабы не было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и от детей...
Ух ты-ы! Жарь, гармоника-а!..
И гармоника жарила, щедро рассыпая подхлестывающие звуки, и тело, наполняясь ими, заражалось неуемной силой, сливалось с музыкой.
Забыты сердитый шум волн незнакомых морей, опасность и слава трудного плавания, ссора со стариками, только Нюшка, запевала и признанная плясунья, мелькнет перед Киром платком шелковым, передником или ногой крепкой в ботинке, высоко шнурованном. И Кир, войдя в раж, с маху пиджак долой, идет в присядке, вертится волчком, выстукивает каблуками. Не уступить, победителем выйти!
Раскраснелась Нюшка! Тают во взгляде льдинки, голубеют глаза теплом, предназначенным только Киру.
«Так-так, так-так!» – выбивает дробь Кир. Смотри, стража! Карауль разговоры, блюди обычаи. Плотно сжат рот, молчит Кир. И слова не сказал Нюшке, а души их, что струны гитарные: настраиваются, настраиваются на один лад. Идет разговор на неприметном языке взглядов, движений. О нем стража глазастая лишь догадаться может, но помешать – не дано ей.
Душно в горнице. Устали музыканты, смолкли. Остановились плясуны-танцевальщики. Лица разгоряченные, красные. Глаза блестят. Жмут друг другу руки, кланяются. По обычаю благодарят парней девушки. У Нюшки руки маленькие, горячие, с нежной кожей. Смотрит ей в глаза Кир, тонет в их синеве и, почти не разжимая рта, успевает выдохнуть просительно: «Позови на беседу, Нюша...» У Нюшки в глазах огонек довольства, метнулся по Киру, как и раньше бывало, озорно, победно. Отняла руки и поклонилась, благодаря за танец.
Открыты настежь двери. Идут парни на крыльцо, остудиться. Размещаются по лавкам девушки, обмахиваются платочками. Перерыв в танцах.
26
...В ночь погода испортилась. С залива тянул щелоник; злой, пронизывающий, он гнал плотные серые тучи, грозил дождем. Теплую кацавейку Нюшкину продувал насквозь. Нюшка, светя себе фонарем на дорогу, с вечёрки – бегом: успеть до дождя бы. В ограде перевела дух, отдышалась. Гремя цепью, подбежал пес, ласкался. Нюшка потрепала его по густой шерсти: «Что, бедняжка, холодно?» И, минуя сени, пошла на задний двор крытый. Во дворе затишье. Бревенчатые стены конопаченые не пропускают ветра. Походила, оглядывая двор: вздыхая, жевали коровы, в закутке спали овцы. Нюшка подняла фонарь, осветила. В задней стене на засов закрыта воротина. Выходила она в глухой проулок, к туломским амбарам. Пользовались ею редко, при чистке двора. Нюшка, прислушиваясь, подождала. В щели воротины продувал ветер, стучали первые капли дождя... Нет, не слыхать. Корова подняла на свет голову, вздохнула шумно, протяжно и опять стала жевать лениво и обреченно. Нюшка в недоумении подняла брови: «Неужто ошиблась?» Усмехнулась своим мыслям, помахивая фонарем, пошла в дом.
Из сенцев Нюшка не вошла – впрыгнула, хлопнула в кухне дверью. На столе две плошки сальные метнули по стенам тени. В кухне тепло. Бабуся прядет кудель, шуршит прялкой.
– Не спишь, бабуся?
Колесо прялки остановилось, бабуся, поднимаясь, всматривалась, с каким настроением вернулась внучка:
– Не сплю. Досыта ль наплясалась?
Нюшка, расстегивая кацавейку, пошла к бабусе. Согнулась, взяла ее руки в свои, приложила к щеке.
– Наплясалась, аж ноги болят. Какие у тебя руки теплые! А на дворе холодина. И есть так хочется...
Бабуся деланно посуровела:
– Ишь, есть хочется! Пока не расскажешь про вечёрку – не дам.
Нюшка стянула с себя платок, сняла кацавейку, кокошник, тряхнула головой, разметала косу.
– Все-все расскажу. И что было, и что будет...
– Молодой-то Герасимов был на вечёрке? – бабуся доставала из блюдного шкафа посуду, хлебницу с пирогами.
У Нюшки глаза блеснули смехом.
– Был! Где ему еще быть?
– Плясал он с тобой? – допытывалась бабуся.
Нюшка, проголодавшаяся, уплетала пирог.
– А то как же? С кем ему еще плясать?
Подперев щеку рукой, бабуся устроилась против Нюшки.
– Гордячка. И чего гордишься? Иль в Коле девки повывелись?
– Повывелись, – Нюшка с полным ртом смеялась. – Из породистых, после тебя, только я одна. Больше нету.
Бабуся качала головой, посмеивалась:
– Ох, хвастуша! – Подзадоривала: – У Парамоновых Гранька как есть заткнет тебя за пояс...
– Гранька?! – залилась смехом Нюшка. – Куда ей? Давеча, смотрю, пришла в материнском кокошнике. Свой вышить умения нет. А у меня, смотри, – встала, прошлась, показывая передник. – Кто лучше меня стеклярусом расшить может? А споет? А спляшет? На Граньку парни-то и не глядят вовсе...
– Только на тебя?
Нюшка уперла в бока руки, вскинула голову:
– На меня!
Лицо бабуси все в морщинах, доброе, а сама подстрекает, выведывает. Не терпится ей знать сердечные дела Нюшкины.
– Однако весной как уехал он не простясь, посохла ты...
Глаза Нюшкины сузились в долгом взгляде. Усмехнулась уголком губ, пропела тихонько, с веселой угрозой в голосе:
Меня высушил милой – суше травки полевой,
Я повысушу его – суше сена летнего.
– Ух, греховница! – осерчала бабуся. – Нешто поют в ночи? – перекрестила Нюшку. – Иди, спи. Приберу я со стола-то...
27
Нюшка из сенцев поднималась по лестнице в свою светелку, загородив плошку ладонью.
О Граньке бабуся не зря помянула. Насторожить хочет. Дома сидит, а слухом пользуется. На вечёрке и Нюшка узнала: Гранька с матерью целый день провели в доме Герасимовых. И баню топили, и стол готовили. Гранька – не соперница! Но пересуды велись в присутствии Нюшки, были ей неприятны. Девки будто с ума посходили: «Кир, Кир!» А Кир на вечёрку долго не появлялся, Граньки тоже не было. Все это раздражало Нюшку: думай тут, гадай.
В светелке у Нюшки чисто, уютно, тихо. Внизу протоплена печь, и от стенки с трубой исходит тепло, сухое, мягкое.
На вечёрку Кир зашел только, Нюшка сразу увидела: глазами ее ищет. Но обиды не могла простить. Весной умчался – слова не сказал. Теперь назначил вечёрку, а пришел последний. Подумаешь, герой! Жди его. Шиш вот! И хоть к первой к ней подошел с приглашением, решила наказать его, покуражиться.
Нюшка достала свечу, установила, зажгла, подумала, подрезала фитиль, загадала – в какую сторону наклонится. Вспоминая Кира, прыснула смехом. А испужался-то как! Глаза молящие, покорные. Сам так и стелется. Погоди, то ли будет! Это тебе за лето.
Летом на покосе по Туломе-реке раздолье. В обед, когда, бывает, постоят жаркие дни, девки и бабы купаться – табуном. После плели венки, пели песни, судачили об осенних свадьбах, сплетничали. Откуда-то прикатился слух: женится осенью Кир на купеческой дочке, архангельской.
Девки, заводя разговор в присутствии Нюшки, обряжали молву подробностями: собирается-де старый Герасимов в Архангельск, к будущей родне на смотрины. Нюшка, слушая разговоры, смеялась, задрав голову, звонко, раскатисто. Подружки терялись в догадках: иль вправду все одно ей?
В Коле Герасимов при встречах светлел лицом, здоровался с Нюшкой приветливо, делился заботами о пропавшем Кире. Нюшка проведала без труда: в Архангельск Герасимов не собирался. Но досада на Кира не проходила. Мог бы хоть отцу послать весточку.
Нюшка сняла с себя передник, разглядывая шитье, хмыкнула тоненько: девки на вечёрке глаз с передника не сводили – зависть! Разложила на столе передник, отошла, любуясь, напевала любимую с лета частушку:
Все еще изменится, погода переменится.
Все равно он будет мой, никуда не денется.
Закусив губу, ходила по светелке в раздумье, не зная, на что решиться, и как была – в одежде – бросилась навзничь на кровать, смотрела на свечку. Горит ровно, медленно. Фитиль прямо. Пока наклонится, долго ждать. Тихо в комнате. За окном гудит, хлещется ветер, рвет на крыше флюгарку. Нюшка представила, как холодно в темноте, под дождем. Вспомнила, как на вечёрке простилась с Киром, молча, одними глазами. Подумала, что все равно это должно случиться. Потянулась истомой. Тело ленивое. Пусть Кир думает – соблазнил ее. Флюгарка на крыше металась, стрекотала, плакалась. Нюшка усмехнулась: холодище там. Встала порывисто, спустилась вниз, в сенцы, зажгла фонарь. Постояла в раздумье и смятении, вскинув голову, пошла во двор, к задней воротине. Засов отодвинула сразу, решительно.
Ветер рванул, распахнул воротину: холодный, сырой, заметался, гася фонарь, обтянул сарафаном ноги.
Из темноты в свет фонаря шагнул Кир. Мокрый, продрогший, смеясь глазами, протянул узелок, сказал:
– Я подарки тебе принес, Нюша...
28
Далеко за полночь провожал своих гостей Шешелов. Он был доволен, что ближе узнал их. Да, он обещает: о разговоре никто знать не будет. Да, кое-какие меры они примут совместно. У него, Шешелова, есть кому написать в Петербург. Он спросит, он узнает, как получилось, что Россия потеряла землю. Уж если идти к царю, нужно знать больше.
Странные чувства испытывал Шешелов после ухода колян. Ему было стыдно за себя. Боже, какой он сидел важный, надутый в своем новом мундире! Он считал себя более образованным, он был городничим. Ему преподали хороший урок. Оказалось, он ничего не знает.
Старики ушли. Он с наслаждением закурил трубку, поудобней уселся в кресло, вытянул ноги. Спать не хотелось.
В памяти еще стоял разговор с колянами. Как получилось, что он стал доверительным? Да, он, Шешелов, нашел верный тон и рад этому. Такие люди!
Они пили чай и говорили, о чем болела душа, что много лет таилось под спудом.
«Отданное Галяминым – наше, русское, прадедами отвоеванное и обжитое, их кровью политое». Уже давно ничто так его не захватывало. Шешелов слушал с жадным интересом, и это еще больше располагало их к откровенности. «На той стороне народ крещеный остался. И сколько бы ни порол исправник – шепчутся прихожане недовольно, таят в сердцах обиду кровную и сомнения. Нечистое дело тут покрывается. Дети взрослые стали, спрашивают. А как объяснишь, что есть правда, о которой молчать велено?!»
Шешелов рассматривал колян. Судьбы и характеры разные, а боль и досада одинаковы. Что их объединяет? Интересы земли?
«Чтоб правда о сем не умерла с нами, добьемся к помазаннику, упадем в ноги. Мы из живых свидетелей последние». «И старые, чтоб наказания бояться».
И он слушает, он разделяет их чувства. Нельзя бесконечно молчать про это, нельзя. Добиться аудиенции – придумано хорошо.
И он загорелся: он должен помочь им. Он напишет кому следует, выяснит и узнает. Он научит их действовать. Он здесь городничий. Это его касается.
Трубка погасла, набивать ее вновь не хотелось. Он устал, пора отдыхать. Завтра он напишет письма. Он узнает, что случилось с границей и почему исправник заставляет молчать обо всем этом. Кому-то, выходит, нужно, чтоб молчали. А вдруг – государю?
И снова Шешелов потянулся к трубке. Не поторопился ли он с обещаниями? Не слишком ли поддался настроению? Стоит ли ему вмешиваться? Он хотя и городничий, однако сослан. Репутация его подмочена. Когда находишься на краю земли, нельзя рваться вперед с завязанными глазами. А он оказался именно на краю земли. Разве мало ему прошлых уроков?
Когда здесь были коляне, он разделял их убеждения. Вздор! Всякая убежденность покоряет. Он был покорен.
Они симпатичны ему знаниями, которых он не имеет, убежденностью. Но он должен быть разборчив и осторожен. Вмешиваться в случай с границей – вставать на чьем-то пути. Господи, как все похоже! Опять слова о гражданском долге, о пользе народа, земли русской.
Опять столкновение с властью. Что это даст? Ночи без сна, страх ожидания, допросы...
К черту долги, слова, теории! Он хочет покоя! У него есть книги, есть коллекция. Они заменяют ему и политику, и светские развлечения, и друзей. Он не хочет слышать о политике.
Горячиться, однако, не следует. Он должен обдумать все здраво, трезво. Конечно, потерянная земля для колян – реальность. И хотелось себя ругнуть: испугался, потому что почуял опасность? Как и тогда? Недовольно поворочался в кресле. Это «тогда» он не любил помнить. Думал: перед собой он прав. Тогда он увидел опасность раньше других, отошел и тем спасся. Не такие ломались. Изменил своим убеждениям Достоевский – ум! А он маленький человек.
Шешелов давно придумал себе это оправдание и находил в нем утешение. А Петрашевский не сдался, до сих пор не сдался...
В огромных часах шевельнулись пружины и певуче пробили три раза. Встревоженные, улеглись ворчливо, и снова тишину нарушал только сонный шаг маятника. Печка остыла, и от окон полз холод. Заныли от давнего ревматизма ноги. Шешелов оглядел кабинет. Портреты царской фамилии на стенах. Огромный стол и тяжелый трехсвечник. Цветастые портьеры, новый мундир городничего. Выколотил потухшую трубку, вздохнул. Господи, какая глупая и ненужная бутафория! Граница, поморы, власть, страх. Он старый и больной человек. Захотелось пожаловаться кому-нибудь, рассказать откровенно, что жизнь прошла, что много лет рядом нет близкого человека, а одиночество так тоскливо. У него нет сил разбираться в случившемся. Он чувствует, что может поступить не так, как нужно. Ему захотелось в тепло кровати. Закрыться там с головой одеялом и все-все забыть.
И уже в постели вспомнил своих гостей еще раз. А с ними ему было хорошо. Давно на душе не было так спокойно. Где же он знал подобное? Да, да. Подобное было тогда. В то время он уже кое-что понимал в книгах. Там он смог познакомиться с литературными обзорами Белинского, с герценовским романом «Кто виноват?», там он следил за обновленным «Современником», с упоением читал первые рассказы Тургенева и замечательные письма Мамотина... Какое было прекрасное время! Расцвет таких дарований! Рождение натуральной школы. Да только ли это?
Он и тогда уже был немолод, но какую удивительную легкость и подъем сил ощущал он! Прочитав за ночь книгу, со светлой головой шел на службу.
Да, служба, служба... В ней прошла жизнь. Она была смыслом жизни. Ложась спать, думал о службе, она снилась ночью, и, просыпаясь, он с огорчением вспоминал о том, что им еще не сделано.
Он появлялся в казарме задолго до подъема и наводил порядок. Часто маршировал с солдатами. Знал, его усердие видят, старания оценят. И он старался. Он хорошо командовал своими солдатами. Но у него не было друзей. Иногда где-нибудь на учении он направлялся к только что смеявшимся весело офицерам, он тоже хотел шутить и смеяться. Но при нем замолкали. Круг перед ним смыкался.
А когда-то были друзья. Его любили солдаты за товарищество, командиры за удаль и молодечество. Служба была не только тяжелым крестом, но и радостью.
Пришло время, он получил офицерский чин. Все силы он вкладывал, чтобы равным войти в этот заманчивый круг избранных, что, казалось, должен сейчас открыться для него. Он продвигался по службе, но с ростом в чине ничего не менялось. Он стал майором, но так и не смог попасть в этот всю жизнь стоявший перед его глазами круг. Сколько же лет потребовалось, чтобы понять, что никогда он туда не попадет, что суть не в чине – в безродности! Другие могли уйти в отставку, жить обеспеченно. Ему уходить было некуда. Состояния он не нажил, своим в офицерской среде стал только формально.
Да, все это он понял раньше, чем стал майором, но не хотел себе в этом признаться. Он гордился своим положением, тем, что солдатский сын вышел в люди. Но былой интерес к службе пропал, все чаще стала им овладевать хандра. Может, поэтому он ухватился с радостью за петрашевские «пятницы»? Нет, об этом он думать не будет. Не хочет.
Под одеялом было душно. Он долго ворочался, голова на подушке никак не могла улечься. «По ночам совесть покоя не дает, – говорил старый Герасимов, – думаешь, все думаешь». Вот и коляне его растревожили. Хотел узнать одно, а вышло...
Что же он хотел понять в них? Да, да. Что заставляет их так болеть об этом деле? Ведь знают: жизнь на исходе, скоро умирать, а собрались к царю: «Не боимся наказаний». Петрашевский тоже не боялся. Господи, что это за сила – убежденность? Что можно ей противопоставить?
Шешелов лег на спину, натянул одеяло до подбородка, глядел и глядел в темноту.
29
...На плац-парадное место Семеновского гвардейского полка караул не пускал посторонних, и народ грудился на валу. Утро было пасмурное, промозглое. Неведомыми путями слух прошел по Петербургу, и толпа на валу росла, стояла недвижно и терпеливо, ждала молча. На плацу высокий помост с перилами, а рядом – одиноко вкопанные столбы. Свежая земля комьями чернела на снегу. У костра грелся палач. С трех сторон помоста разворачивались подходившие войска. В морозной тишине тяжелый шаг солдат и слова команды.
У Шешелова уже лежало в кармане предписание в Архангельск, он направлен в Колу, он давно обязан был ехать, но сказался больным и все оттягивал свой отъезд.
– Везут! – ударило по толпе, и ее качнуло. Шешелов напрягся, оттолкнул какого-то жителя петербургского в лисьей шапке и протиснулся в первый ряд.
Их высаживали из тюремных карет каждого под конвоем двух солдат. Толпа напирала, теснила, но Шешелов все же видел их: Достоевский, Спешнев, Дуров, Петрашевский... Господи, сколько прошло с тех пор? Какие страшные, худые лица! Когда все это началось? Шесть, семь? Да, да, восемь месяцев назад, и каждый сидел в одиночке.
Их построили и повели вдоль рядов солдат: ритуал позора. Поп в длинной рясе замыкал шествие. Солдаты опускали глаза. Молчание – погребальное. Под ногами скрипел снег.
Затем их построили на эшафоте. Петрашевский стоял впереди. Со всех сняли шапки. Военный аудитор читал приговор сената. Площадь замерла и перестала дышать. Тишина была зловещей. Аудитор читал приговор каждому. На площадь падали слова, ударяли по толпе эхом. «Расстрелянием... расстрелянием... расстрелянием...»
Было слышно, как в костре потрескивали дрова. Толпа в ужасе косилась на врытые столбы.
Поп начал с Петрашевского и обходил всех, гнусаво призывал к исповеди и покаянию. Никто не каялся. От исповеди отказались.
Осужденные стали прощаться, Достоевский подошел к Спешневу, и Шешелов слышал, как по-французски он негромко сказал: «Мы будем вместе с Христом» – и как усмехнулся Спешнев: «...горстью праха...»
С Петрашевского, Момбелли и Григорьева палач снял верхнюю одежду, натянул на них смертные балахоны. Этих троих первыми повели к столбам. Они спускались с эшафота, и до толпы донеслись слова: «Каковы мы в этих одеяниях?»
Господи, они еще шутили!
Толпа не шевелилась. Тысячи глаз следили, как палач привязывал смертников к столбам, как против каждого выстраивались пятнадцать солдат с ружьями.
Момбелли скрестил руки на груди. Его так и привязали. Григорьев вытащил из савана руки и перекрестился. Петрашевский стоял спокойно. Последние приготовления. Солдатам подали команду заряжать. Палач обошел смертников и опустил на глаза колпаки. В леденящей кровь тишине отчетливо прозвучал голос Петрашевского: «Момбелли, поднимите выше ноги, а то с насморком придете в царство небесное».
Шешелова трясло. Знакомая за последнее время, бросающая в пот, дрожь страха: он мог бы оказаться там, с ними.
Когда дело петрашевцев всплыло, в жандармское управление вызывали и его. На допросе он показал, что поддерживает знакомство с Петрашевским и ценит его расположение только из-за книг. Без него он не имел бы возможности прочесть многие из них. Это было действительностью. Он не лгал.
Когда он понял, что литературный кружок Петрашевского превращается в политический, он насторожился. Стал больше молчать и слушать, высказывался редко и неопределенно. Он слишком хорошо помнил декабристов, не забыл, чем это кончилось.
На следующих допросах он показаний своих не менял. Да, он читал Леру, Фурье, Прудона, Штрауса и многих других социалистов. Но эти идеи чужды ему. В социализм он не верит. Власть монарха считает единственно разумной. Нет, о прочитанном он ни с кем не беседовал. Он тогда просто перестал бывать у Петрашевского. Кто что говорил на «пятницах» – он не помнит за давностью. И ненавидел сидящего перед ним жандармского офицера, и боялся его до коликов в животе.
После допросов ворочался по ночам в кровати, взбивал подушку, ложился, снова вставал, ходил, курил, ждал – вот-вот арестуют. Только теперь понял, какая опасность над ним нависла. Чувствовал: ему, как и другим, пощады не будет.
После одной особенно бессонной ночи не выдержал напряжения томительной неизвестности, решил конца следствия не ждать. Добился приема к своему давнему благодетелю, до мелочей поведал свою историю дружбы с петрашевцами, просил помощи.
И завертелось другое жизненное колесо в его судьбе. Со сказочной быстротой следовало одно событие за другим. Его избавили от ареста, помогли уйти в отставку и, что было уже совсем неожиданным, дали назначение на должность, а точнее – выслали из Петербурга.
Да, он сейчас мог быть с ними. Стоять вон там в смертном балахоне.
...На площади все вдруг пришло в движение. Аудитор подал команду, и солдаты опустили ружья. Палач быстро отвязал смертников и привел их на эшафот. Аудитор читал государев указ, которым смертная казнь была заменена каторгой. Еще никто не понял, что случилось, не успел поверить в спасение, а тишину прервал желчным голосом Петрашевский:
– Вечно со своими неуместными экспромтами!
– Кто просил?! – раздраженно крикнул Дуров.
Петрашевского тут же стали заковывать в кандалы.
Но он отстранил палача, сел на помосте и сам заколачивал на себе кандалы. Потом уже, гремя ими, обошел всех своих, каждого обнял, прощаясь: его одного увозили на вечную каторгу прямо с эшафота.
Шешелов уехал в Колу с намерением не приближаться к политике. Жил тихо, занимался своей коллекцией – и вот, на тебе! Бесхарактерный трус! Никогда не имел убеждений. В душе поднималась глухая злоба. Он противен себе. Где бы ни жил он после войны, везде оставался чужим. Все имеют какую-то цель, привязанность, и только он, Шешелов, для всех белая ворона. Он мечтал о карьере, но не вошел в круг офицерства. С мещанами не дружил, боялся уронить свое достоинство. У петрашевцев увидел опасность и попятился. Другие за убеждения пошли на казнь, он от страха не смел шевельнуться. Теперь считал, что его коллекция – единственно возможное для него занятие. А тут приходят поморы – их больше смерти тревожит тайна передвинутой границы. Восемьсот верст земли. Для живущих здесь это не отвлеченность, а жизненная необходимость. Петрашевцы и эти поморы. Да, да. Такие люди нужны России. С убеждениями.
И, недовольный собой, ворочался в кровати.
Он чиновник. Ему не потерять бы достигнутого. Боже упаси провиниться! Он не может не дорожить благополучием. Из низов вышел.
И оправдывался перед собой: ведь всегда старался быть честным. Никогда не подставлял под удар другого. А с границей кто-то решил подставить его под удар. Но ничего, он восстановит граничные знаки, и снова установится тишина лет на тридцать...
В окна порывами бился ветер, упруго жался к стеклам, словно искал щели. Вновь подумалось о тайне нелепо потерянной земли, что тревожила умы кольских старожилов. «Такую обиду не могут забыть коляне», – говорил благочинный.
Нет, Шешелов не имеет права молчать. Он лучше других знает, как действовать, и должен писать. Он не хочет бездумно исполнять чужую волю. И ставить пограничные знаки не будет. Он останется честным. Покрывать галяминские плутни он не желает.
30
Суровые в Коле нравы. Совместные прогулки парней и девушек запрещены, и даже на вечёрках, где парни и девушки не сидят рядом, общие разговоры не допускаются: и танцы, и частушки под строгим присмотром кумушек. Но зато распространен на всем берегу своеобразный обычай-беседа.
В долгие зимние и осенние вечера, окончив дневные хлопоты, угомонилась и улеглась спать семья. А девушка, принарядившись, садится в своей светелке с какой-нибудь чистой работой. И к ней на огонек, на беседу, заходят парни-беседники. Поэтому и поют в своих песнях поморские девушки: мол, не гуляли они с милым, а сидели с беседником.
Под утро лишь, как прокричали вторые петухи, ушел Кир. Нюшка проводила его, закрыла воротину, огляделась: не видал ли кто? Был, ушел. Знать про то никому не надобно. Возвращалась в светелку тихим шагом; меж бровей складка, на душе разладица.
С Нюшкой Кир был нетерпелив, жаден, горяч. Потом о плаванье своем рассказывал неумолчно. Умом Нюшка его понимала: есть чем похвалиться. Но все казалось – не о том разговор.
Перед уходом Кир оглядел передник ее, стеклярусом шитый, и забрал с собою, унес залогом. Уходя, целовал ее, обнимал, шептал, что на святки пришлет сватов. До великого поста сыграют свадьбу. Нюшка молчала и не противилась. Все так и должно быть. Похоже на «так». А теперь, вспоминая встречу, досадовала. Иной какой-то стал Кир, напористый. Все сам решил. Будто не помор, а покоритель заморский. Как в награду себе взял залог, сказал, чтоб готовилась, будет свадьба. Подумаешь, одолжение сделал.
Не по нраву Нюшке такая самоуверенность, недовольна она собой. Что вдруг стала она покорной такой, податливой? С чего бы это?
В светелке на столе коптила свеча. Было угарно, сонно. Нюшка разулась, прошлась босыми ногами по тканым половикам, приоткрыла створку оконной рамы. На сундуке остался узелок с подарками Кира. Подумав, развязала, отнесла на стол, разглядывала. Платок большой, шелковый, узорный, с кистями длинными. Развернула, накинула на плечо. Хорош платок. Еще шелк васильковый на сарафан, а в нем бусы положены. В Нюшке восторгом, радостью отдалось: угодил Кир, порадовал. На диво хороши бусы. К сарафану и глазам Нюшкиным аккурат будут. Удивилась: откуда чутье такое?
Унесла свечку на комод, к зеркалу, примеряла к себе платок цветастый, шелк васильковый, бусы... А чего же не попросил Кир посмотреть, каковы ей обновки будут?
Но обида на Кира уже улеглась. Любуясь собой в зеркале, Нюшка допытывалась у себя: чем она недовольна? Что Кир обещал сватов послать и не спросил на свадьбу согласия? А разве она отказала бы? Разве и так не жених он ей? Зачем нужно, чтобы просил он, уговаривал?
Нюшка открыла сундук. Пружины у замка поющие. Сундук большой, добротный, кованный железом. Укладывала аккуратно подарки Кира, наряды с вечёрки. Опять стало беспокойно. Не было ее передника. Унес Кир. Теперь его сватам никто не откажет. И родные Нюшки, узнав, что залог у Кира, в жисть отказать не смогут. Иначе... Бабуся рассказывала. В ее молодости был случай в Коле. Отказали сватам родители. Жених привязал залог к оленьей упряжке, разъежал по Коле, надругиваясь. Позорище... Нюшка вздрогнула телом. Фу, напасть! У нее так не будет. Супротив воли Нюшкиной и родители, живы были бы, – не пошли, не отказали б Киру. Дом его почитается. Живут исстари дружно. С радостью породнятся. Да и обычаи рушить не станут. И мать, и бабуся по любви выходили.
Нюшка повеселела, закрыла сундук, разделась до нательного креста, оглядела себя нагую придирчиво: ничего, ладная. Наливая из кринки воду на полотенце, вполголоса напевала весело и беззаботно:
Мои щечки, как цветочки, глазки – черный чернослив.
Как возьмет беседник замуж, будет навеки счастлив.
Деловито протерлась мокрым полотенцем вся, до красноты. Накинула рубашку, забралась в постель. Чувствовала себя успокоенной, ленивой, сытой.
Конечно, думала, жаль передника. Один раз лишь надеть успела. На вечёрках теперь пойдут толки: нет стеклярусного передника. Обязательно кто-нибудь показать попросит. Узор снять или еще что. Она, конечно, придумает, что ответить.
Впрочем, пересуды и раньше Нюшку мало тревожили, а теперь и подавно. Кир взял залог, будет свадьба. Впереди все, как день погожий, безоблачно.
Нюшка забросила руки за голову, напевала про себя удовлетворенно, устало. Расплетут Нюшке косу, сменят кокошник на повойник, и уж не девка будет она, а баба-молодайка. Посмеялась про себя: «Жаль, косу расплетать нельзя Граньке поручить».
После свадьбы у Нюшки другие дела, заботы и подружки будут. Сразу же, через три дня, должна устроить она беседу женскую. Все бабы замужние, приглашены или нет, могут к ней на чай-пироги явиться. Поклон молодухе сделать, угощения откушать, а потом каждая к себе пригласить обязана: беседу устроить, попотчевать.
Нюшка прикидывала, с кем из баб после свадьбы подружиться. Прошлый год вышла замуж ее подружка. Свадьба была шумная. Народу – вся Кола. Мужики с ружьями. От церкви свадебный поезд выстрелами сопровождали. Пальба до самого дома шла. У ворот, для тех, кто в дом не попал, водка в бочонках была выставлена...
Ветер за стеной стих. Флюгарка на крыше умолкла. Стало слышно, как внизу, на кухне кто-то ходит. Видать, по хозяйству встала бабуся. Надо топить печь, готовить пойло скоту. Нюшке вставать не хочется. Ей, пожалуй, простят сегодня. Потянулась успокоенным, ленивым телом. Бабуся о Граньке настораживала.. Гранька? Смешно! Мысли текли приятные, сонные. Заснула Нюшка, улыбаясь.
31
Кир заявился домой под утро; спал недолго, но сны видел хорошие, в прибыль, Проснувшись, лежал, стараясь вспомнить, что же такое светлое ему виделось. И вспомнил радостно: «Не сон – Нюшка, награда моя».
В светелке не успела она и фонарь задуть, Кир обнял, поднял ее на руки, прижал к себе и целовал безотрывно губы ее, шею, глаза.
– Тихо ты, – смеялась шепотом Нюшка.
Но ласковая ее податливость дурманом кружила голову: не до оглядок.
– От тебя парным молоком пахнет, – шептал Кир.
У Нюшки на запрокинутом лице блестели смехом глаза.
– Ага, из сливок я.
Кир целовал ее смеющийся рот. Из ярких губ горячее дыхание. На его шее ласковость ее рук. Он понес ее от двери.
– А фонарь, – Нюшка смеялась, – фонарь кто задует?
Вкус ее губ, горячих, порывистых, и сейчас ощутим был. Кир вынул из-под подушки ее передник, разглядывал узор, шитый стеклярусом: «Гляди, какая мастерица! И отдала залог, не препятствовала. Нюша... Свадьбу сделаем на всю Колу».
Сунул передник под подушку, расправляя грудь, потянулся с хрустом: хорошо-то все как! Дома в кровати – не на шхуне мыкаться. Не дует, не качает, тихо.
От сна осталось ощущение счастья, но жизнь была лучше снов: удачное плавание, вечёрка, Нюшка. Кир спрыгнул легко с кровати, стал одеваться. Тело отдохнувшее, будто сутки спал. В доме тишина. Маятник постукивает. Отца дома нет. Конечно, вчера Кир напрасно был крутоват с ними, помягче впредь надо. Но и старики хороши: уперлись на своем, не сдвинуть.
Позавтракал всухомятку, принарядился. Заметил на кухне – ключей от амбаров на гвозде нет. Постоял за воротами в недоумении. Зачем отец мог в амбары пойти? Ждать его, нет ли?
На улице тихо, пусто. Знать, коляне снова на берегу, встречают промышленников. А шхуна вчера у причала осталась, мешать там будет. И решил не ждать отца, сходить на берег, послать кого-нибудь за командой: ветер с севера в прилив – самое время судно в туломский створ отвести.
По дороге к причалу думал: распогодится – завтра на побережье идти надо. Оставить по становищам соль к лету. Весною развозом ее заниматься некогда. И вспомнил, говорил же ему Степан Митрич: давай завезем сразу. Под присмотр лопарям оставим. Но сил и желания на крюк к Восточному Мурману не хватило. Хотелось быстрее попасть домой.
В крепости и правда народу множество. Поморы рыбу соленую, мешки с мукою, припасы всякие носят с берега, от шняк, укладывают в амбары. Кир здоровался с земляками, то и дело поднимал картуз. С Восточным Мурманом, думал, надо управляться не мешкая и команду рассчитывать. Может, кто на осеннюю семгу идти вздумает или на зимние промыслы подряжаться, пусть идет. При шхуне одного человека оставить – доглядывать да снасти чинить.
Шумно в крепости. Снуют ребятишки, галдят. Стараясь помочь, мешают, крутятся под ногами вместе с собаками. Колянки яруса для просушки развешивают, сети наживочные трясут, смотрят, чинить которые. Сами веселые, голоса громкие. Страдная пора. В такое время коляне меж собой счет не водят. Кто пришел с промысла, по-соседски всегда помогут. Верно, помощь-то общества, Кир это понимает, опять выходит прежде состоятельным людям – кормщику или промышленнику, которого судно. Да и то сказать, уважаемому человеку помочь каждый за честь считает. А бабы особенно. Работой крестьянской они в Коле не изнуренные, вон какие гладкие собой да игривые.
– Здравствуйте, Кир Игнатыч! – глаза у молодаек озорством так и брызжут. – Помог бы нам в трудностях бабьих...
– Бог поможет! – смеялся, проходя, Кир.
– Ты на них реже взглядывай. Не только силу – кровушку до остатка выпьют.
Кир оглянулся. Нагонял его дядька Матвей, писарь из ратуши, по прозванию Шлеп-Нога. Был он ровесник отца, но вид имел моложавый, жил вдовцом и, несмотря на возраст, по бобылкам, говорят, хаживал.
– То-то, гляжу, усох за лето дядя Матвей. Не мягко, видать, на чужих перинах? – пошутил Кир.
– Сухота одна. Здравствуй, Кир Игнатыч! – И первым подал цепкую сухую руку.
– Здравствуйте, дядя Матвей! – почтительно отозвался Кир. —- Ого, есть в руках сила!
– Есть еще, – согласился писарь. – Я смотрю – давеча шхунку вашу погнал Степан в Тулому, а тебя нет. Спрашиваю: куда кормщика дели? Загулял, говорят. А ты, гляжу, тверезый никак?
«Митрич? Погнал шхуну в Тулому? Зачем?» – соображал Кир. Вспомнилось: язык у писаря острый, язвительный. Ради смеха может такую шутку сыграть – коляне потом давиться будут от хохота. Сказывают, играли девки весною на улице, глядь – идет писарь, хромает, торопится. Девки поддразнивают его: «Дядя Матвей! Иди, пошути с нами, поиграй в горелки». Он им: «Некогда, девки. У причала шняка с солью тонет. Спасать надо. Соль растает». Девки всполошились, бегом на берег, а до него добрая верста будет. Прибежали запыхавшись – никакой шняки. Рассерженные нашли писаря, а он смеется: «Сами же пошутить просили».
– Да, загулял малость, – осторожно ответил Кир.
– Где же так? В кабаке тебя вчера не было.
Взгляд у писаря, как бурав: так и лезет в нутро самое. Уж не про Нюшку ли что повыведал? Пронеси господи.
– Думали, к вечеру зайдешь в кабак-то, – продолжал писарь. – Народ к твоему плаванию интерес имеет.
Кир облегченно перевел дух:
– Приду еще, дядь Матвей.
– Седни к обеду?
– Приду обязательно, – с удовольствием пообещал Кир.
– Ладно, коли. Не обмани, часом.
Выйдя из ворот крепости, Кир сразу увидел: шхуны вправду нет у причала. Зачем Митрич увел ее в Тулому без спроса? Ну, погоди, всыплю за самовольство! И, минуя крепость, пошел вдоль Колы-реки, на мыс, к туломскому берегу. Настроение от встречи с дядей Матвеем поднялось. Если уж он интересуется плаванием – хороший признак.
Был писарь одним из тех колян, с кем Киру надо говорить о своих замыслах в первую очередь. Шишковатая голова Матвея не зря на плечи посажена – одной из умнейших в Коле считается. И деньги у него водятся. Сколько помнит Кир, писарь четыре-пять шняк обряжал ежегодно в покрут.
Шхуна стояла в Туломе, теснила к отрубистому, крутому берегу поморские лодьи и шняки. Паруса убраны. Пока подходил Кир, определил: команда вся собрана, разгружает судно в амбары. Что они, с ума посходили? И подкрадывалось ощущение тревоги.
Распоряжался выгрузкой Степан Митрич, а поодаль, на отрубе, стоял, опираясь на трость, отец. Сдерживая недовольство, Кир подошел, здороваясь.
– Здравствуй, Кирушка!
– Ты велел разгружать?
– Я, Кирушка, я.
– Зачем? Соль завтра надо на Мурман везти. Ею по весне заниматься некогда.
– Сейчас есть другие заботы, Кирушка.
– Какие?
– Степан Митрич хлеб повезет к норвегам. Оттуда рыбу возьмет в Архангельск. Поутру купцы приходили с просьбой.
Голос у отца мягкий, а говорит так, будто вчера вместе решили все и теперь поздно вспять поворачивать. Неприятно кольнуло воспоминание: «Неужто и впрямь решил проучить меня, послать на судне работником? Круто что-то для одного разговора. Норов, однако, и у меня есть. Не зуек я».
Сказал негромко:
– Я со Степаном Митричем не пойду.
– Не неволю, – согласился отец.
Степан Митрич заметил со шхуны Кира, поднял руку, приветствуя:
– Коршику – мое почтение!
– Здравствуй, Митрич! – настроение Кира стало падать.
– Разговор не для этого места, Кирушка. Дома поговорим. Отдыхай пока.
«Ласково отец гонит», – подумал Кир.
– Что ж, пойду, коли велишь.
– Иди.
Степан Митрич шумнул со шхуны:
– Игнатыч! Зайди в кабак к вечеру.
Кир, уходя, оглянулся. Ребята носили со шхуны рогожные мешки с солью. На Кировом месте, у мачты, стоял Степан Митрич. На душе стало как в заброшенном доме: стекла повыбиты, ветер носит сор по углам.
Митричу Кир согласно кивнул:
– Зайду.
По Коле шел тихими закоулками, чтобы меньше народу встретить. Казалось, все знают уже: старый Герасимов посылает сына в работники. Ловко! Ловко отец вышиб из-под ног почву. И встать не на что. Обида злая, от невозможности изменить все по-своему, застилала глаза. «Значит, отец не снес слов моих. За поношение принял, наказать решил. Эх, не шхуны ты меня лишаешь, – корни главные рубишь. Что я без судна, куда денусь? Все летит прахом».
Дома метался по горнице, от стены к стене ходил крупным шагом. Хотелось делать что-то немедля. Что? Достал из шкафа бутылку граненую, налил в стакан водки, выпил, старался осмыслить все поспокойнее. «Может, еще одумается отец. Сказал же: поговорим дома. Хм! Надежду подал! Можно представить, о чем разговор будет! Благоразумию да покорности учить будешь? С судна убрал, теперь что – лишением наследства грозить станешь? За целую жизнь купил суденко и рад: не хуже людей живем! Эх, не о том печешься. Разве в этом только наследство? Я теперь сам знаю, как жизнь строить, а ты меня на старинку все: живи, дескать, мирно, в делах не зарывайся, отца не суди... Привыкли сами молчать и другим, чуть голос прорезался, рот затыкаете: молчи, воле отца не перечь, делай, как велено».
Нет, дома сейчас оставаться нельзя. Если отец вернется – быть большому разладу. Не простит ему Кир обиды. Не только не смирится, а в сердцах не такое еще повыскажет. И достал из комода деньги, сунул в карман, по дороге в кабак думал об отце: «Не исполнится воля твоя, не увидишь меня покорным, в работниках! Уеду в Архангельск, наймусь к англичанину». И подсчитывал: «Матрос на Мурмане имеет в сезон пятьдесят рублей, шкипер – двести. А у англичанина за год матрос двести, а шкипер до тысячи серебром. Было время – не хотел под чужим флагом плавать, но уж если крайность придет – не переломлюсь и я, поплаваю. Такое наследство, как твое, отец, сам себе заработаю».
В кабаке пусто. Народ, видать, работой еще занят. Кабатчик Парамоныч чистоту и порядок навел, сидел, подперев щеки ладонями, ждал своего часа. «Тоже промышленник – выжидает». Кир сел в дальнем углу, спросил себе водки. Пил не закусывая – обида комом стояла в горле. Хмель разливался по телу, горячил мысли. Кир вспоминал, как взъярился отец, когда разговор о земле пошел. «Другие хоть что-то пытались сделать. Их хоть пороли за это». Кир не знает, было ли это правдой, но помнит, жил такой слух. Когда еще его и на свете не было, за строптивые разговоры о той земле пороли кого-то в Коле. Будто бы дядю Матвея. А про отца такого не говорили. Что же он, опасался, в сторонке жил? Теперь упрек Кира обидой считает...
– Парамоныч! – окликнул Кир. – Ты должен помнить: дядю Матвея, писаря, пороли когда-нибудь? Давно-давно?
Парамоныч, не отрывая от щек ладоней, только глаза на Кира чуть-чуть скосил.
– Болтали в Коле такое. Но про Матвея – поклеп.
– А кого пороли? Не помнишь?
– Тех в живых нет уж. Да и не помню я этих дел.
«Ага, не помнишь. Было, выходит».
Дядька Матвей от дверей сразу заметил Кира, похромал к нему в угол.
– Парамоныч! Давай, что есть посытнее. Голоден нынче я. Да полштофика не забудь.
Кабатчик ожил, засуетился, принес трески вареной с яйцами и коровьим маслом, хлеб, водку. Постоял, скрестив на животе пальцы, намереваясь сесть около. Дядька Матвей насмешливо покосился:
– Все, родимый, иди.
Разливал по стаканам водку, говорил Киру:
– Тебя против утра что-то с лица свернуло. Или стряслось что? Давай-ка по полному: всю хворь враз снимет. Ну, здоров будь. За твое плавание!
Кир проглотил водку, не чувствуя горечи. «К чему теперь разговоры эти? Где моя шхуна? Что я без нее? Нищий! Денег только на водку. И то сегодня. А завтра? Завтра я – нищий. И пусть! Не нужно такое наследство. Наймусь к любому купцу. Судно мне теперь всяк доверит».
Дядька Матвей тряс его за руку и все о чем-то расспрашивал. «Про что он? Какая столица, какие цены? Кто, куда шли?» Кир чувствовал, что пьянеет. «Родного сына в работники. Если бы ты, Шлеп-Нога, знал, за что. А ты тоже был здесь тогда. Сидел в ратуше и молчал. Ты тоже жил. Эх, не сказать бы вслух лишнего. А земля у Девкиной заводи? Нет теперь ее. Есть Варангер-фьорд. Никаких цен я не знаю. Ничего не скажу. Стекла все выбиты, по углам сор только, понял?»
Дядька Матвей, привалившись к столу, участливо спрашивал:
– Может, узнал, что беседница не тебя одного ждала? Плюнь!
«Не меня одного? Что он говорит? А вдруг правда – не стала бы Нюшка ждать? Взяла бы да с другим... О господи, ей-то теперь что скажу! Жених! Залог взял».
– Эко глаза печальные стали. Ровно корова из тебя глядит.
«Дурак ты, Шлеп-Нога. Старый, а мысли о бабах только. На них и тратишь остатки дней. Впрочем, нет, не дурак. У тебя есть деньги. Интересно, что ты ответишь, если о замыслах рассказать? Твое мнение – мысли колян зажиточных. Должны же они выгоду видеть». Вдруг Шлеп-Нога поймет, согласится? Тогда отец на дело, может, взглянул иначе бы. Но тому Кир рассказал достаточно. Вон чем кончилось. А с этим поосторожней надо, намеками. Пусть сам поймет. Мысли становились трезвее, собраннее.
– Скажи мне, дядя Матвей, почему норвежская рыба в Архангельске дороже твоей?
Вопрос был праздным. Ответ даже дети знали. Архангельск старался купить норвежскую рыбу. Солилась в Норвегах она отменно, вид и вкус сохраняла долго. Поэтому и цены не падали. А русские солили рыбу наполовину с золой. Портилась она скоро, впрок лежать не могла. Если же и поморам солить, как в Норвегии, то рыба не окупала затраты на соль.
Дядька Матвей перестал жевать, насторожился. Почуял – неспроста Кир разговор заводит.
– Молчишь?
– Понять хочу, куда клонишь.
– Не сразу. Скажи другое тогда: почему на Мурмане становища возникли там, где они сейчас есть? Ведь можно ловить рыбу в других местах. Есть гавани удобные, закрытые от непогод, с рыбой, – а не ловят же там.
– К чему тебе?
– Нет, ты ответь.
– Ясное дело. Где наживка водится, там и становища возникли.
– А где на всем Мурмане больше всего наживки? Самой лучшей наживки – мойвы – где обилие? Молчишь? Может, боишься? Я скажу. За кордоном то место. В Девкиной заводи. И скажу, почему старики там и раньше мало ловили. Несподручно. В Архангельск с рыбою далеко. И обратно с солью не близко. Норвеги ведь не дают соли, верно?
– Так.
– И я – так, не про то. А вот о тебе. Если бы ты обряжал покрут на двадцать шняк. Скажи, выгодно ли было б тебе выделить две из них для ловли и развоза всем остальным готовой наживки? Чтобы восемнадцать ловили, не зная о ней заботы?
Глаза Шлеп-Ноги смеялись:
– Ишь ты куда загнул! Охватил умом. Ну допустим, выгодно.
Кир привалился-к столу, ближе к дядьке Матвею, говорил ему прямо в лицо:
– А теперь представь – сказка: восемнадцать шняк ловят рыбу, отрываясь лишь в непогоду. Наживка всегда в наличии. Соль – в достатке. Какая теперь забота?
– Сохранить.
– Амбары есть!
– Перевезти.
– Есть и шхуны!
– Продать?
– Прода-ать! Так вот, продать хорошую рыбу втрое дороже, чем в Архангельске, и купить соль в пять раз дешевле можно в Санкт-Петербурге. Если ходить туда морем.
Дядька Матвей опустил глаза, потянулся рукой за полштофом.
– Хорошая сказка, Кир... Складная.
– Думаешь, я с ума сошел?
Опустив голову, писарь мимоходом глянул по сторонам.
– Не горячись, я понял. Новое становище в тихой гавани с обилием наживки и свободным ото льдов морем?
Чуть удивленный, Кир отстранился. Быстро раскусил писарь. Таиться дальше не было смысла.
– Так!
– Компания из колян в Девкиной заводи?
– Артель.
Дядька Матвей поднял на Кира глаза:
– Что ты знаешь о той земле?
– Знаю, что продана.
– Откуда знаешь?
– Из сказки.
Писарь чуть помолчал, усмехнулся:
– Как вернуть землю, в той сказке не сказано?
– Письмо от мира к царю...
Писарь задумчиво наливал водку в стаканы.
– И вправду, хорошая сказка, для раздумья.
Но Киру был нужен ответ определеннее. Мнение Шлеп-Ноги много значит. Видно станет, чего от других ждать.
– Ты не прячь глаза, договаривай.
У писаря взгляд исподлобья посерьезнел:
– Это все.
– Ты же ничего не сказал.
Шлеп-Нога рассмеялся:
– Зато ты сказал: это сказка. А по возрасту сказки я рассказывать должен. – И поднял свой стакан. – Давай лучше выпьем. Хватит нам сурьезности.
Но Кир взъерепенился: опять эта невидимая стена. И писарь туда же. Бочком, бочком да в сторонку. Ускользает из рук – не удержишь. Ясно уж, теперь, задави его, ничего не скажет. А башковит. О компаниях и земле с лету уловил. «Для раздумья! Тридцать лет почти минуло, а вы, старики, все думать собираетесь». И поднималась на Шлеп-Ногу злоба.
– Не хочу я с тобой пить, противно.
Лицо писаря на мгновение словно окаменело. Поставил стакан.
– Как знаешь.
Не спуская глаз с Кира, поднялся, медленно повторил: «Как знаешь», повернулся и заковылял к выходу.
Кир смотрел ему вслед. «Обиделся? Ну и поделом тебе. Молчал небось, когда продавали землю. И сейчас решил отмолчаться?»
Залпом проглотив водку, Кир тупо смотрел в стакан. «Выпить я и один могу. Все вы, старики, шкуры».
Парамоныч за стойкой безучастно глядел на Кира. «Мошкару поджидаешь, паук?» И поймал себя на мысли: что-то всех ненавидеть стал. Значит, дела мой ой-ой-ой плохи.
32
Сулль, выйдя от исправника, порылся в карманах оленьей куртки, достал трубку, с высоты крыльца огляделся. Ветер покалывал холодком, сушил оставшуюся от ночного дождя слякоть, гнал по ней жухлые листья. Солнце клонилось к закату; низкое, тусклое, прячась за облаками, оно тянуло к варакам лучи, словно цепляясь, не хотело расставаться с холодной и неуютной землей.
Из кабака вывалили пьяные поморы. Ватагой горланили песню, шли в обнимку, задиристые, лихие.
Дым из трубы кабака, не поднимаясь, клонился книзу, предвещал потепление. Но ветер шел с залива, и в нем уже чуялась близость долгой зимы и полярной ночи. Приближалось время, которого томительно ждал Сулль. По зиме акулы подходят к берегам близко, за косяками рыбы и в залив идут.
Стоя на крыльце, Сулль проводил взглядом поморов, раскурил трубку и с ароматом табака вдыхал бодрящий холодный воздух. Дышалось легко. Бумага исправника с разрешением работать ссыльным у него, Сулля, лежала в кармане. Все складывалось удачно.
Исправник поначалу не хотел давать бумагу. Он мялся, хитрил, ссылался на запрещение. О, Сулль понял все правильно! Он без ошибки произнес те колдовские слова, которым научил его друг, один русский купец: «Вы будете довольны...» Нет, слова нельзя переставлять. Их сила теряется. Сулль, вспоминая, медленно повторил: «У меня есть скромные сбережения. Я умею быть благодарным. Вы будете довольны...» И рукой нужно в карман, за пазуху. Хороший жест. Хорошо стоят слова: «Вы будете довольны». Сулль усмехнулся, качнул головой. О, исправник остался доволен! Сулль подозревает, что дал многовато. Но он не жалеет. Что деньги? Ветер! Они еще будут у Сулля, настоящие, большие. Русские говорят: длинные рубли.
Исправник пожелал дать бумагу, пожелал пить за успех Сулля. Сулль не любит пить днем много, но сегодня отступил от правила, и теперь он – как это по-русски? – навеселе. Ха-ха! Хорошо – навеселе! Ему есть с чего быть навеселе. Полоса невезения кончилась. Удача лежит у ног Сулля, и он должен шагать по ней, шагать, шагать!
Сулль засунул руки в карманы, спустился с крыльца, попыхивая трубкой, пошагал в кузню братьев Лоушкиных.
Кузня у братьев на самом краю города, у туломского берега. Выселенная, чтоб пожаров не делать, а сподручно стоит. Здесь братья и лесок по Туломе, с верховья, плавят, и уголь жгут в ямах. Тут и карбасы причаливают: кому поковки надо сделать. Работы у братьев хватает. В городе эти кузнецы считаются самые мастеровые. Всяк со своей надобностью сюда тянется. Кому тали для шхуны, ружье, капкан или замок исправить. Кому топор, нож добрый или багор отковать. Все мастерят братья.
...В кузне полутемно, угарно. Уголь, что ли, плохо выжженный, с древесиной?
У второй наковальни никого нет. В кузне только младший Лоушкин, Афанасий, да Андрей-ссыльный, теперь его, Сулля, работник. Должен он тут до покрова в учении быть. На него Сулль возлагает чаяния. Чтоб к покрову научился Андрей владеть молотом играючи, бить без промаха.
Сулль пришел глянуть, как работает Андрей, как ладят меж собой давешние, по кабаку, недруги.
С приходом Сулля работа не прерывается. Сулль видит: истекает потом Андрей, бьет молотом усердно, старается. А получается плохо. Железо стылое уже, под ударами не поддается. Афанасий кладет полосу в горно, смотрит на Андрея снисходительно, глянув на Сулля, качает головой, разводит руками сокрушенно: что-де поделаешь, не может! И показывает не успевшему отдышаться Андрею на меха: иди качай, дескать.
Андрей за держак качает меха, раздувает огонь в горне, сам дышит, как олень загнанный. Рубаха мокрая, прилипла к телу.
От горна пламя дымное. С чего бы это? Уголь у братьев всегда сухой был, с черным отливом, не дымил сроду.
Андрей грязен весь, в копоти. У Лоушкина тоже лишь белки глаз да зубы в ощере белые. Помешивает в горне уголья, перекладывает железо, потирает руки. Сулль помнит, как упирался он, не желал брать в кузню Андрея-ссыльного, да старший брат уломал, не хотел отказать Суллю.
Мотнул Лоушкин головой, и Андрей бегом к наковальне. Хватки и расторопности Афанасию не занимать. Из горна на наковальню полоса железа: брызжет искрами звездными, так и пышет – успевай ковать. Но Сулль видит: неровно полоса нагрета. Чуть с конца только прижег ее Лоушкин, а вся она еле красная. При таком нагреве не разбить ее враз дотонка, не загнуть в трубку.
Сулль, кажется, начинает понимать Лоушкина. А тому не безразлично, что Сулль здесь. Бросает взгляд короткий, оценивающий. Узрит ли Сулль затею его? Поймет ли, что и уголь негожий и железо холодное? Что мстит он ссыльному, зазря выматывает силы, не может простить кабака?
Суллю не по душе затея, но он молчит, не вмешивается. Ведь сам привел ссыльного, сам просил. И Сулль делает приветливое лицо: он не понимает происходящего.
Согласно кивает головой Лоушкину, желает удачной работы. Смотрит, как, надрываясь, выбивается Андрей из сил. «Это ничего, – думает, – надо посмотреть, как вынослив лаптежник, насколько хватит его. Пусть потерпит. Все идет хорошо. Лоушкин хочет одолеть ссыльного. Хоть как-то унизить». Злорадство сладостно. Наполняет душу елеем, тешит. Пусть хитрость Лоушкина удастся. Гнев пройдет, и он стихнет. Все победители щедры.
Сулль смотрит, как бьет по железу Андрей. Холодное, не поддается оно. Молот отскакивает – трудно держать, отбивает руки. Пот с Андрея ручьем, мокрая рубаха от копоти черная. Сам взмыленный, губы сжаты, на Сулля не оглядывается. Знай лупит молотом, старается бить ровно.
И Сулль думает, что, пожалуй, до покрова научится Андрей держать молот, экономить силу, не задыхаться. Мозоли отвердеют, кожа станет грубой, руки перестанут бояться молота. Все идет хорошо. Пот – это ничего. Сколько надо, уйдет, не больше. Пусть работает. За этим Сулль и привел его. За это он платит деньги. Платит ссыльным, Лоушкиным, исправнику, всем. Пусть хитрость Афанасия удастся. Не теперешнее мученье ссыльного беспокоит Сулля. Он должен подумать, как подготовить, как научить не дрогнуть там, в море, когда из тьмы воды, как черт вздыбленный, подавясь воздухом, распялит в судороге пасть акула... Сулль должен научить его удару в этот миг, когда шняку качает и под ногами нет твердой опоры.
Сулль должен предугадать, предвидеть. Ему нужна верная удача. Он знает, как Андрея учить лучше, но нужен совет братьев. Пожалуй, он зайдет к ним вечером. Афанасий здесь не советчик. Вишь, остыла полоса, а он не кладет ее в горно. Прохлаждаясь, постукивает молоточком легоньким: показывает, куда бить молотом ссыльному. «Злец! Злец!» – думает Сулль, но молчит, сует в карман потухшую трубку, поворачивается и уходит. Ему нужно на берег Колы, к причалу. Сулль должен смотреть, как работает там второй ссыльный.
33
Вернулся Сулль домой затемно. Нашарил в сенцах фонарь, вздул огонь, присел у трепетного огня закурить. День прошел в хлопотах. Сулль заказал поморскую одежду и обувь ссыльным, бочонки под ворвань, Андрею рубаху. День не зазря потрачен. Сулль получил у исправника разрешение, смотрел, как работает Андрей в кузне. Не ошибся Сулль в кабаке, разглядел парня. При случае он не должен дрогнуть. Вот только от хитростей Лоушкина не защищен. Про то Суллю подумать еще придется.
Второй ссыльный тоже хорошо работал. Когда Сулль пришел на берег, Смольков уже поставил на козлах котел, разогрел в нем смолу. Сулль оглядел втащенную на берег шняку, сам взял молоток и лопатку, придирчиво оголял старую заливку, показывал, где как нужно конопатить, заливать смолой. «Это надо так, надо хорошо. Понимаешь?»
Смольков оказался проворным, услужливым. Лебедку, снятую со шняки, оглядел с видом знатока, ощупал все быстрыми пальцами, проверил ход. Смотрел на Сулля преданными глазами, сказал, что лебедку необходимо смазать, защелку на малой шестерне менять – ось поистерлась.
Сулль оглядел все сам. Работа ссыльного ему нравилась. И соображал он быстро. Только лицо вот – как это по-русски? – нет покоя. Все чем-то тревожно. Беспокойное. Не верит, что так скоро работа нашлась? В свою удачу?
Дверь в дом открылась. На пороге стала хозяйка. Удивленно смотрела на Сулля, присевшего у фонаря, спросила:
– Ужин-то собирать?
Есть хотелось. Хорошо бы, конечно, отужинать, с облегчением вытянуть ноги в постели. Но Сулль любит порядок и аккуратность. День еще не закончен. Ему необходимо идти к Лоушкиным. У него есть кое-какие мысли. Пока братья дома, он должен говорить с ними.
Сулль поднялся, прихватил в руку фонарь. Нет, ужин не собирать, он должен идти.
34
На стук в ворота открыл старший из братьев, Никита. Поднял фонарь, осветил Сулля, позвал приветливо:
– Проходи, Сулль Иваныч, будем ужинать...
С чьей-то легкой руки к Суллю прилипло это «Иваныч», как и «Акулья Смерть». Сулль не возражает. Он знает: имя отца добавляют коляне только к имени уважаемого человека. Но почему именно Иваныч, Сулль не может понять.
– О, ужин – это хорошо!
Сулль любил это русское слово, произносил его чисто, с удовольствием. А сейчас особенно. Был он рад, что застал дома Никиту. Мужик ума размеренного, неторопливого. Рано овдовевший, был он в доме за старшего. А Суллю необходимо, чтоб за работой Андрея-ссыльного были и глаз и слово Никиты. Кроме того, Сулль хочет заказать ему два клепика. По железу Никита маракует лучше: все тонкие и серьезные работы сам делает.
– Я был днем в кузня. Тебя там не видел...
– А-а... Нюшка намедни по морошку ходила. А нынче мы заливали ее. Бочонки парили. – И открыл двери, пропустил в дом Сулля. – Проходи. Фонарь-то ставь сюда, в угол.
Из дверей обдало парным духом снеди. Пахло рыбными пирогами, печеным хлебом.
Никита поставил фонарь на лавку, осветил медный рукомойник, сказал:
— Раздевайся, мой руки.
И шумнул в горницу:
— Нюшка, гость у нас, привечай!
Сулль вымыл руки. Нюшка поднесла ему белое полотенце и, смеясь глазами, сказала бойко:
— Опять, Сулль Иваныч, по делам, видно, пожаловали. А я все думаю – ко мне, может...
Нюшка похожа на бабушку свою, Анну Васильевну.
С незнакомыми держится строго, взгляд недоверчивый. А как узнает, может такую шутку выкинуть, что и разбитная молодайка не посмеет.
Нюшка засупонена в сарафан красный, с белой рубашкой, сама ладная такая. Движения рук плавные, не пустомеля, а вот поди ж ты. Вытирая руки, Сулль улыбнулся ей.
– Будя молоть-то, – нестрого сказал Никита. Положил на плечо Суллю руку. – Проходи в горницу...
Рука у Никиты теплая и тяжелая. Сила чувствуется. Сулль про себя отметил: эти братья сами будто нагоряче молотами скованы, крепкие.
Посередь большой горницы стол освещен свечами сальными. За столом Афанасий и Анна Васильевна. Старушка еще подвижности завидной. Несмотря на веселый нрав, сыновьями и домом правит. Она встала навстречу Суллю, с поясным поклоном чинно пригласила:
– Милости просим. Проходи, батюшко Сулль Иваныч, откушай, что бог послал.
Сулль покосился на православные иконы в красном углу, постоял, молча склонив голову, как бы помолился про себя, прошел к столу.
На столе большой, ведерный, изнывал жаром самовар. Сулль знает: по осени, как наступают потемки, любят коляне вечеровать за столом семейно, подолгу баловать себя чаем.
Анна Васильевна угощала вареной треской с коровьим маслом, рыбными пирогами, шаньгами, морошкой. По случаю прихода гостя подала на стол баранки архангельские, покупные, и в особом кувшинчике – сливки. Чай налила Суллю в тонкий стакан, крутой заварки. У блюдного шкафа дверки остались открытыми: для обзора посуды. Сулль понял: не вся-де она на столе, еще есть. Наливая себе чай по-русски, в блюдце, Сулль откусил пирога, улыбнулся хозяйкиной хитрости. Вслух сказал:
– Очень вкусный пирог.
Анна Васильевна подвигала ему тарелки со снедью:
– Кушай, батюшко, вот сливки тут бери.
Сулль ел аккуратно, старался не ронять крошки. Скатерть на столе чистая. Сулль знает: даже в становищах, где по стенам копоть, помор без чистой столешницы за стол не сядет. Суллю нравится такое уважение к столу. Нравится и гордость гостеприимных хозяев – обилие посуды. Наливая сливки, похвалил:
– Хорошая чашка.
– Кушай на здоровье, – взгляд у Анны Васильевны ласковый, голос приветливый. – Зачастил ты к нам. Уж не Нюшка ли тебе приглянулась?
Лицо Нюшки оживилось. Свет пламени свечей золотил ее щеки:
– А то кто же? Жду вот: приглядится да посватает, может.
Анна Васильевна мочила в своем стакане баранку, вздохнула притворно:
– Да, завидую тебе. За такого молодца можно пойти.
Братья улыбались. Сулль принял шутку, согласно кивал.
– Да, да, – смотрел на Нюшку.
Русые волосы закрывают ушки – чуть видны серьги камня зеленого – и сходятся на затылке в косу. Хорошее лицо. Линии губ четкие. Верхняя, чуть припухлая, кажется немного насмешливой. Только нос вот тупой, славянский.
– Такой девушка, такой семья – жениться хорошо.
Он и вправду мог бы остаться в Коле. Построить дом, завести семью. Ему нравится здесь. Но он верит: потомство можно оставлять лишь там, где родился. И умирать каждый обязан там же. У человека должно быть непереступное: вера, земля.
– Ему сейчас не до женитьбы, – смеясь, сказал Никита. – Своих забот полон рот – дел невпроворот.
– Да, да, – смеялся и Сулль. – Сходим на акул, заработаем деньги, купим наряд красивый, часы с цепью, и тогда – жениться.
– Мне лопари нынче сказывали, – продолжал Никита, обращаясь к Суллю, – по зиме норвеги ваши за Святым Носом, говорят, штук двести акул набили. Вот повезло-то.
Сулль знает эти места, не раз проходил по пути к Поною. Ежегодно по весне, где-то в марте, со всего Поморья идут промышленники на Терский берег и на Восточный Мурман бить тюленей. Пока еще держатся льды, бьют большие стада, снимают шкуры, забирают сало, а мясо бросают в море. Места эти для акул лакомые. В Норвегии близко к земле таких мест нет. Но Сулль знает и другое: бить акул охотников везде мало.
Ответил Никите:
– Не надо – повезло. Надо говорить: умеют добыть.
– Да, умеют, – согласился Никита. – Поморы тоже жаловались: акулы много нынче вреда чинили им. И рыбу на ярусах выедали, и яруса рвали.
— Нынче на Кильдин или на Канин идти мыслишь? – вступил в разговор Афанасий.
— Не знаю, – уклончиво ответил Сулль, – надо смотреть.
— А что, батюшко Сулль Иваныч, у тебя, сказывают, ссыльные-то к морю необыкшие. Неизвестно, что за люди.
Не боязно тебе сними идти на промысел? – спросила Анна Васильевна.
Конечно, думал Сулль, разговоры в Коле будут: с кем Сулль – Акулья Смерть пошел в море? Всякие языки есть. Но он сомневаться не может. И обязан быть честным.
Сулль допил чай, аккуратно поставил стакан, сказал:
– Немного боязно. То правда – не помор они. Ссыльный. Но люди хороший. Особенно тот большой, белый такой, сильный. Только надо хорошо учить. – И повернулся к Никите. – Я пришел – как это? – на совет. Там, на море, будет волна. Надо учить ссыльный бить при качка не мимо...
Никита внимал с интересом. Сулль положил пустой стакан на бок, покатал его в блюдце, пояснил:
– Если пустой бочка резать так, – показал вдоль стакана, – сюда ставить ногами ссыльный и давать ему молот бить наковальню. Так стоять трудно. Надо привыкать. Когда будет хорошо бить, тогда можно брать в море.
Афанасий, молчавший до этого, хохотнул:
– Куда ему так учиться? Он с молотом на твердой земле не может путем стоять, а ты – качка!
И хмыкнул, показав на стакан:
– Ему так год учиться надо.
– Год – много, – сказал Сулль. – Сложно, я понимаю. Я очень прошу учить так.— Сулль опять покатал стакан в блюдце, обратился к Никите. – Я буду доплатить ученье.
Никита смотрел на стакан, на Сулля, на Афанасия, о чем-то думал. Сулль ждал.
– Я давеча мимо старой ямы шел, – сказал Никита, – разрыта, смотрю. Ты, Афанасий, не оттуда ли уголь берешь?
Афанасий метнул взгляд на Сулля, усмехнулся, со скрытым вызовом ответил:
– Оттуда.
– Разве им хорошо нагреешь? – мягко и укоризненно сказал Никита. – Измотаешь парня. И железо попортишь.
Сулль свои впечатления от виденного в кузне оставил при себе, смолчал. Афанасий смеялся.
– Оно, конешно, дымновато немного. Да я сильно-то нагревать не стараюсь.
– Никита, – спросила Анна Васильевна, – ты сказывал – когда на Рыбачий Нюшка ходила, то какого-то ссыльного за ухо таскала на шхуне Кузьмы Платоныча?
– Его! – опять хохотнул Афанасий.
– Эх, проказница! – повернулась она к Нюшке. – А как, не ровен час, пырнет ножом? Арестант ведь...
– Так уж и пырнул...
Нюшка улыбнулась, открыв верхний ряд зубов. Улыбка получилась озорной и доброй.
Сулль сказал:
– Это не можно.
– Что, батюшко, не можно? – не поняла Анна Васильевна.
– Не можно тот ссыльный таскать за ухо. Их два, – пояснил Сулль и показал пальцы. – Большой не можно. Малый, пожалуй, можно. Малый работает на берег. Большой, белый, работает в кузня...
Нюшка склонила голову набок, спросила у Афанасия:
– Уж не тот ли в кузне, что в кабаке руку тебе помял?
От Нюшкиного вопроса потянуло холодным ветерком. Сулль наблюдал с интересом. За Афанасия ответил Никита.
– Тот, – сказал он. В голосе были осуждение и недовольство.
В глазах у Нюшки мелькнули от свечей блики. С ласкательной иронией она сказала:
– Хорошо ты, дядя, удумал мстить: и уголь берешь дымный, и железо недогреваешь. Глядишь, и за кабак рассчитаешься.
Нет, эта девушка с тупым славянским носом положительно нравится Суллю. Нравятся это чистое лицо и насмешливое строение губ: даже лютуя, они продолжают улыбаться. Сулль разглядывает ее. Занозистый норов. Много в ней сил. Хорошая будет мать, хорошие дети.
– Ничего, поскромня будет.
Смех Афанасия получился натянутый. Наступило молчание. Остывая, тоненько попискивал самовар.
– Да, – прервал молчание Никита, – негоже получается. Что люди про нас подумают?
Анна Васильевна смотрела на Афанасия строго:
– Эх, негодник ты какой! Вот не дотянусь, нарвала бы уши. Срам да поношение какое! Удумал ты...
Сулль поглаживает рыжие бакенбарды, переходящие в короткую бороду, тщательно бритую верхнюю губу. Ему не в диковину, что колянки держатся независимо. Он давно привык к этому. Все идет хорошо, отмечает он про себя, об Андрее-ссыльном договорились. Но неприятностей в этом доме он не желает. Все хорошо в меру, не больше.
Его планы не должны срываться по чьей-то прихоти. Он должен направлять их. И Сулль придает голосу мягкую задушевность.
– Это не есть таить зло, месть. Ссыльный через неделю-две будет быстро привыкнуть. Немного трудно – и все будет хорошо. Хорошо, – повторяет Сулль. Ему действительно любо это русское слово. Он произносит его четко, правильно. Оно очень успокаивает.
Никита, кажется, понял Сулля.
– Сделаем, как просишь, Сулль Иваныч. А уголь, извиняй, будет гожий. – И покачал головой, не сдерживая упрека Афанасию. – Эх ты, дите неразумное. Им ведь на акул идти. Тебя небось не пошлешь – кишка сожмется.
Лицо Афанасия налилось краской, мочки ушей стали белыми:
– Эка невидаль – акулы! Али я в морях не бывал? Захочу – и меня возьмут.
Он хотел сказать еще что-то, но Сулль, улучив момент, вставил:
– Я буду очень рад брать Афанасия.
Афанасий исподлобья посмотрел на Сулля, как бы оценивая случившееся, потом перевел взгляд на Никиту.
– Слышал, братеник?
– Ну, ну. Поживем – видно станет.
35
Осень подступала незаметно, исподволь. Редкие погожие дни исчезли. Ненастье пришло хмурое и сырое. Ветер – неспокойный, переменчивый – успевал за сутки обойти все румбы компаса и все подгонял и подгонял, направляя за вараки, влажные облачные стада. Грязные, словно давно немытые, тучи наглухо застилали небо и неустанно сыпали мелкий, настырный, промозглый дождь.
Сумеречный день стал коротким, и Шешелов ложился спать рано, но за полночь просыпался и подолгу лежал с открытыми глазами: слушал в тиши неуемный шепот дождя за окнами, всматривался в темноту. Где-то в ней, под полом, попискивая, возились мыши. Засыпал он под утро тревожным, поверхностным сном, а вставал неотдохнувший, вялый и целый день потом томительно ждал вечера.
С утра, по заведенному порядку, Шешелов принимал чиновников. Говорить с ними ему не хотелось, и он больше молчал, подчас плохо соображая, чего от него хотят, смотрел в окно. На дворе – остатки жухлой травы, слякоть, лужи. Темные от дождя башня и стены крепости. Дальние вараки в хмуром дне не проглядывались.
Чиновники из таможни, суда и казначейства уходили, уходил исправник, и Шешелов оставался один. Подолгу неподвижно сидел он за большим столом городничего, смотрел в окно, хандрил. Мысли текли куцые, рыхлые. Делать ничего не хотелось. Пришедшие с почтой журналы и книги были еще не просмотрены – не было прежнего удовольствия от чтения.
Сегодня он опять открыл чернильный прибор, взял перо и на чистом листе бумаги медленно вывел:
Его Превосходительству господину Архангельскому военному губернатору управляющему и гражданской частью
Кольского городничего
РАПОРТ
Однако далее опять не шло. Написав слово «рапорт», он отложил перо в сторону, откинулся в кресле, задумался.
Писать он начинает не в первый раз. Но того нужного тона, тех слов, что вкупе составили бы желаемое письмо, у него не было. Вообще-то он, Шешелов, понимает, что суть, конечно, не в тоне. У него нет решимости. Он должен решиться и написать прямо или снова вызвать к себе стариков и объяснить: его долг – исполнить предписание губернии ставить пограничные знаки, и только.
Но даже в глубине души, подсознательно, он не знает, какое решение будет правильным. Тогда он не мог отказать старикам. Их тревога и боль были ему понятны. Он провел с ними чудесный вечер, сам напросился, сам обещал помощь, но, пожалуй, не может сделать того, что от него ждут. Риск очень велик. Можно однажды в порыве сказать: твоя честность, твое право на уважение к себе – в действии. А как решиться на действие? Что, если письмо не встретит поддержки, а наоборот? Полный личный крах.
Нуль – вот цена ему, Шешелову, в случае неудачи.
В дверь резко постучали. Шешелов вздрогнул, схватил со стола, смял начало письма. Обычно так стучал писарь. "Черт бы взял колченогого!" И медлил, не откликался, не хотел, чтобы видел писарь: Шешелов от него тайком что-то пишет. «Пусть подождет, – думал, – обнаглел очень. Служака обчеству».
Вчера после обеда Шешелов собирался спуститься вниз, в ратушу, и случайно услышал, как на кухне Дарья вела разговор с писарем, жаловалась:
– Не знаю, что и сварить, чтобы поел он. Привередливый да сумной стал. Молчит все. Не ведаешь, что и надобно...
На дворе был дождь, и писарь, видимо, обедал у Дарьи.
– Да-а, чтой-то твой барин аппетиту лишился...
С лестницы не была видна кухня, но Шешелов вдруг отчетливо представил себе прищуренный взгляд писаря и ухмылочку, как бы говорящие: «Э-э, повидал я вашего брата на своем-то веку».
– Какой мой, такой и твой, – сердито ответила Дарья.
Было слышно, как писарь громко хлебал уху.
– Ну-т, кума. Я сам по себе. Я ведь не для денег служу, а для обчества. Не вихляюсь туды-сюды.
Плескалась вода. Дарья гремела посудой.
– Знаем, не вихляешься. Только по юбкам, старый черт, и таскаешься.
Писарь, наверное, вытирал усы да не в спехе облизывал ложку.
– То, кума, дело житейское, бобыльное. То другое.
– Другое тебе. И барин тоже не Мамаю служит.
Охота спускаться вниз у Шешелова пропала. Осторожно, чтобы не скрипнула половица, он вернулся к себе и больше в ратушу не пошел. Рассчитать бы писаря за такую вольность, да где здесь другого сыщешь?
И когда, после второго стука, вошел, наконец, писарь, Шешелов вежливо произнес:
– Я сейчас занят.
Сидел неподвижно, смотрел, как писарь пожал плечами и вышел, не раскрыв рта. Это не был окрик: «Пшел на место!» Это лишь вежливое напоминание о нем. Но, хотя Шешелов был доволен собой, легче от срыва не стало. Так он с писарем. Почему бы не так с ним, Шешеловым, кто-то другой?
Ныли в коленях ноги, побаливала поясница, Шешелов узнаёт северик сразу. Сквозь щели окна, потом в плохо прикрытую дверь сочится сквозняк. И разбуженный ревматизм начинает ворочаться в суставах, словно ему там тесно. Надо сказать Дарье, что от окна дует. Затопила ли она печь наверху? Он не будет писать сегодня. Пусть потом, завтра. Сейчас ему хочется посидеть у огня и погреть ноги. Он снимет мундир, наденет теплый халат и оленьи пимы, будет смотреть на огонь, курить и не будет думать о рапорте.
И Шешелов сделал все, как хотелось. Топилась печь. Он сидел у открытой дверцы, смотрел на огонь, курил.
Ноги покоились в теплых пимах, колени грелись от пламени. В мягком, низком кресле очень удобно. Шешелов сам просил писаря обрезать ножки у кресла именно так: задние короче передних. Очень покойно сидеть и смотреть на огонь.
Когда Шешелов объяснил писарю, как нужно обрезать ножки, писарь молчал, но весь, его вид говорил: «Мне что – я обрежу. Да умно ли это – кресло портить? Лет сорок для всех оно было удобное». Чертов писарь. Он умудряется отравить Шешелову настроение даже своим видом. И сегодня – это пожатие плечами. Эдакое молчаливое превосходство: едкий взгляд и ухмылочка. Будто городничий тут не Шешелов, а этот хромой бестия. Понимает, черт, – не выгонишь. Будь Шешелов в другом месте, давно бы избавился от него. Но здесь это невозможно. Хоть и люди кругом, а житье, как на острове, – один. Правда, ему без особой надобности чье-либо общество. Независимость от горожан, книги и вырезки – это его вполне устраивает. Но иногда что-то срывается там, внутри, и тогда независимость становится одиночеством.
Как-то, будучи в настроении, Шешелов пошутил с писарем, но тот шутки не принял. А Шешелов знает: с колянами, с Дарьей писарь умеет смеяться.
Он и не глуп, этот писарь. Взять бы по-доброму да позвать его и рассказать все. Посоветовать мог бы разумное. По не позовешь теперь. «Я не вихляюсь туды-сюды». Конечно, он говорил о нем, Шешелове, но сам черт не знает, что он имел в виду. Может быть, догадывается, что губернское письмо извело Шешелова? Ничего мудреного: Почта ушла, ответ в губернию не написан. И о разговоре со стариками писарь наверняка знает. Все они тут одним миром мазаны. Однако сам о границе смолчал тогда. Боится наказания? Или соглядатай исправника? Шешелов иногда позволяет себе мысли вслух, не стесняясь его присутствия, а надо осторожнее. И эту молчаливую спесь следует сбить. Писарь хром, значит в солдатах он сроду не был. Взять и спросить его как-нибудь: «А ты вот, к примеру, знаешь, что такое война? А штыковая атака?» Да, именно штыковая.
...Тебя от земли отрывают будто с корнями, трудно, и бросают в бег чьи-то слова команды. И ты бежишь. Но это больше уже не ты: рот перекошен истошным криком, нет памяти, мыслей, только, набухнув звериным страхом, кричат из тебя все жилки тела: выжить бы! выжить! выжить!
И рядом бегут такие же – с почти невидящими глазами, с раскрытым зевом, с обезумевшей мольбой в глазах: чур меня! чур меня! чур!
Знаешь ли ты, писарь, как слаба плоть людей под штыком? Слышал ли ты когда-нибудь хруст ломающихся костей? А леденящие кровь вопли страха, боли, отчаяния, одинаковые на всех языках?
Он, Шешелов, безусый новобранец, вчерашний крепостной, убивал. Он делал все, как учили: бил прикладом и втыкал штык в чье-то тело. И зверел, и кричал при этом. И, визжа от страха, сам увертывался от чужих ударов, чтобы не быть убитым, и убивал, убивал. Потому что бежать из этого ада еще страшнее: нет страха сильнее, который ощущается спиной.
Да, он убивал таких же, с какими мог бы вместе идти на гулянье или выпить на ярмарке, а под старость просто по-соседски сидеть в летних сумерках на деревенской улочке да толковать о видах на урожай, о сенокосе или предстоящих крестинах у чьей-то кумы...
...Тогда ему адской болью обрушилось сзади на голову что-то тяжелое. Дневной свет зарябил и поплыл звоном. Земля пошла из-под ног, будто сбросив его с себя.
Очнулся ночью от боли. Лежал ничком, уткнувшись в траву. Голова гудела. Было темно. Сладко пахло мятой. Не помня, где он и что с ним, хотел встать, но тело сковало новой болью. Он вспомнил. Приподнялся на руках, оглянулся. Ноги были придавлены трупом лошади. Движения причиняли боль. Ночь, ясная и тихая, с обильной росой, как бывает перед жарким днем, низко играла звездами. Хотелось заплакать.
Когда-то давно он видел, как на барском дворе конюх прижал к земле вилами ласку. Острие не задело зверька, и он, извиваясь, крутился, кусая железные вилы, и страстно скреб землю, пытаясь освободить прижатый задок. Казалось, он готов был отгрызть его.
Теперь Шешелов сам был похож на ту ласку. Стараясь превозмочь боль, он судорожно рвал траву, пахнувшую медом, и скреб землю, ломая ногти, и скулил от бессилия уползти из своей ловушки.
Потом под руки попалось ружье, и он отчаянно стал рыть штыком, пока не удалось развернуться, сесть и, наконец, вытащить то, что было его ногами. Но встать не мог. И, волоча ноги, он пополз на руках, скуля и всхлипывая, туда, где, по его памяти, была река. Полз, натыкаясь на уже остывшие тела. Мысль, что он жив, что еще сможет выжить, толкала его вперед.
Сколько их тогда осталось в живых? В лесу он наткнулся на троих, и все были ранены. Командир роты, поручик, чуть старше Шешелова, а выглядевший мальчишкой, высокородный, богатый, красивый, плакал от боли, страха и неизвестности. Два знаменосца полка – один, раненный в живот, не поднимался, другой немного ходил.
Целый день они сидели в лесу, видели, как французы согнали на луг крестьян убирать трупы. Слышалась чужая речь. День был жаркий, с луга несло смрадом.
К полудню ноги у Шешелова стали отходить. Ходячий солдат промыл ему рану на голове, и он поспал. Вечером встал на ноги, хотелось есть. Возвращались силы, и Шешелов понял, что остался жив.
Ночью, оставив в ельнике двоих, неспособных двигаться, они пошли с солдатом вверх по берегу, к деревне. На той стороне были лодки. Переплыли речонку: не вылезая из воды, взяли лодку и, держась за нее, поплыли вниз. Когда Шешелов причалил у леса, солдата не оказалось. Шешелов не видел, куда тот делся, но решил, что утонул. Потрясенный, он опустился на сырую кочку, возле лодки, и, держась за уключину, плакал.
Вернувшись в ельник, он перенес ротного и знаменосца в лодку и оттолкнулся от берега. Солдат под утро затих, ротный бредил в беспамятстве. Шешелов не знал, куда плыть, что делать. С рассветом загнал лодку в кусты, выкопал штыком ямку, как мог, похоронил солдата. Знамя он обмотал вокруг себя, сверху надел мундир: стал толстым, неповоротливым, зато согрелся.
Тут и провел он день. Ротный в сознание приходил ненадолго, просил пить и молил: «Ты не бросай меня, Шешелов, не бросай. Уж я тебя вспомню, наградят тебя», – мучился болью, и плакал, утирая глаза кулаком, и снова впадал в забытье.
...Поленья в печурке сгорели, золото углей поблекло. Жар отцветал в налете пепла. За окном низко висели тучи. День угасал. Время подходило к обеду, но есть не хотелось. Сорок лет назад он мечтал о просяной каше. Он тогда мог бы съесть ее много. Да, господин писарь, очень много. А что подобное можешь ты вспомнить?
Но возвращаться к молчаливому спору с писарем разбуженная память теперь не хотела. Она услужливо подавала ему отрывки того, что когда-то, давно очень, было и ушло навсегда.
Бывший ротный, теперь командир полка, сдержал слово. За спасение знамени полка и жизни командира Шешелова наградили, как ему и не снилось: вчерашний крепостной, новобранец стал прапорщиком. Солдаты при его появлении вставали, желали здравия, говорили: «Ваше благородие». Благородие!
За окном темнеет. На улице дождь. В комнате тепло, сухо. Подольше не приходила бы с обедом Дарья. Приятно сидеть одному, в тиши предаваться воспоминаниям.
Шешелов выбирает поленья посуше, подкладывает их в печурку. Хорошо у огня. Да, славное было время. За что бы ни брался он, все выходило удачно, спорилось. Ему везло. Пули его обходили.
...Он хорошо помнил, будто недавно было, как в крестьянской одежде шел по незнакомой деревне. На площади у церкви дымились костры, варился в котлах ужин. Стояло в козлах оружие. У коновязи распряженные лошади. Все говорило о том, что французы расположились на отдых.
За деревней в лесу, откуда брел Шешелов, остались его солдаты. Пора было возвращаться к ним и идти в свой полк, доложить, что французы, похоже, о преследовании не думают. Отступая, их полк измотался и тоже нуждался в отдыхе.
Французы вели себя беззаботно: охранения не выдвинули, и Шешелова никто не окликнул. Он брел, прихрамывая, опираясь о палку, приглядывался к чужой, непохожей и очень похожей солдатской жизни. Впервые с тоскливой завистью помянул про себя бар, которые понимали чужой язык.
На другом конце деревни, у околицы, французы жгли костры, сидели у шатров, чинили амуницию, стирали в речке. Мирно пахло дымом и варевом.
На мосту колесом провалилось орудие, и путь в деревню закупорился: успела проехать только одна мортира, запряженная цугом. Смирно стояли лошади, возжи кинуты на лафете. Обслуга, похоже, вернулась помочь на мост.
Шешелов сосчитал пушки, шатры и костры на околице, прибавил к тем, что были на площади. Пора было засветло возвращаться, а он стоял и рассматривал лошадей: хорошие, сильные лошади. Шешелов осторожно причмокнул, понукнул их. Они поперебирали ногами, словно не решаясь трогаться без вожжей, и, когда Шешелов причмокнул еще раз, медленно пошли с места.
На мосту французы возились, галдели, показывали руками за речку, на березовую рощу: им, видно, нужны были ваги.
И жаркая волна отваги, лихости толкнула Шешелова на лафет. Собрать вожжи было делом мгновения.
От шатров смотрели французы. Время шло к ужину, к ночи и отдыху. Шешелов знал, какая бывает расслабленность у костра вечером. Понимал: пока придут в себя, он будет в деревне, – и ударил по лошадям, пустил их в бег. Мортира глухо застучала колесами по твердой дороге, и тогда сзади послышались крики. Но Шешелов уже погонял шестерку в деревню, в улицу.
На площадь у церкви он вылетел с грохотом. Скакал в полный галоп, молча нахлестывая вожжами. Французы шарахались в стороны, удивленно смотрели. Их ружья стояли в козлах, кони были распряжены. И Шешелову хотелось кричать, как кричал озорно и лихо барский кучер, гоня по деревне тройку: «Э-гей! Поберегись, мать вашу!»
Стучали по твердой дороге колеса, стучали двадцать четыре кованых копыта. Шестерка неслась по деревне, слышны были выстрелы. Но Шешелов не боялся. Стрелять по нему в деревне не станут: своих побьют. А вот остановить спереди лошадей могут. И он погонял молча, чтобы крик наперед его не выдал.
У последних домов Шешелов оглянулся: сзади, за пылью, скакала погоня. Он прикинул расстояние до леса и до погони и, все еще распаленный волной неуемного озорства и удали, закричал, оглядываясь назад: «Догоняй теперича! Ушли мы! Эгей! Поберегись! Пошел, милыя!» И, приближаясь к опушке, орал что было мочи: «Ружья! Ружья, ребятушки! Встречай конных на ружья! Смело встречай! Попридержи их залпом!»
И, когда за спиной прогремел первый залп, Шешелов понял, что теперь ни с ним, ни с солдатами его ничего не случится. Французы на ночь в лес не пойдут.
Потом они ехали. Кто сидел на мортире, кто трусил рядом, но все поглядывали назад: не верилось, что простят свой конфуз французы. А когда отъехали далеко и прошло ожидание погони, всех стал разбирать хохот.
Луна всходила полная. Лес заливался чешуйчатым светом. Ночной воздух густел прохладой – голоса далеко слышно. И Шешелов, давясь смехом, снова и снова рассказывал, как гнал лошадей по деревне, как, не понимая происходящего, смотрели, раскрыв рты, французы.
Смеялся он, смеялись солдаты, наперебой вставляя, что думал каждый, увидя Шешелова и погоню, как стрелял, как поворачивали назад французы.
Ехали шагом. По стылой дороге катилась мортира. Солдаты шли обок, Шешелов восседал на лафете. Он представлял, какие в полку будут толки о нем, о мортире, и, довольный, выговаривал про себя безликому недругу: «Оно, конечно, в карты нам играть не на что. И в туза из пистолета враз не уметить. Но зато мы смекалкой да хваткой не обделенные. Так-то вот, судари благородные».
Да, в схватках он вел себя отчаянно. Какое-то удивительное чутье подсказывало, что все будет благополучно: он еще закатится в родную деревню на почтовых. Не крепостным – офицером! Будут подарки родителям. Будет деревня у окон избушки пялить глаза завистью, старики кланяться издали, баре звать к себе в дом, чтобы на него глянуть. Будет еще очень много: служба, женитьба, чины.
Тогда он не мог предвидеть, что пережитый им в молодости страх вернется. Придет пугливым вздрагиванием на любой шум и постоянным ожиданием ареста. Он заявит о себе кошмарными снами и пробуждением в поту. Потерять все достигнутое? Оказаться опять крепостным или, хуже того, – на каторге?
Когда к жандармам вызвали и его, он снова почувствовал себя под трупом лошади с придавленными ногами. Но тогда, раньше, это длилось недолго, а впереди была целая жизнь и были силы. Теперь главным было прошлое. И он делал все, чтобы сохранить его, уползти. Он был угодлив и расторопен на службе, он бегал по знакомым и всем старался казаться благонамеренным. Да, он скулил и крутился.
Его письмо к князю тоже было пропитано страхом. Он писал его, торопясь, выворачивал себя наизнанку – мол, запутался, не углядел, как попал к петрашевцам; его, дескать, не политика привлекала – нравились их слова: воспитание каждого человека всегда не окончено, и он сам должен стремиться к образованию себя. Он, Шешелов, раскаивается.
В чем он раскаивался тогда? На власть он не посягал, других преступлений не делал. Казнить его было не за что.
С князем Шешелов не встречался лет двадцать. После войны князь ушел вдруг из армии, уехал послом за границу. Теперь говорили, что вернулся в столицу он членом Государственного совета, пользовался особой благосклонностью монарха.
...От долгой неподвижности затекли ноги. Шешелов встал поразмять их, прошелся. В пимах ходить было мягко. Отогревшиеся колени не ныли. Он смотрел в черные стекла окон. Встречу с князем помнил до мелочей. Помнил, как в большом и прекрасно обставленном кабинете тишина дышала силой и властью. Множество окон и масса света. И прямо в глаза – огромный портрет царя. Рама толстая, золотая, уходит до потолка. Царь стоит, опираясь рукой на эфес сабли. Поза величественная. Сразу чувствуешь – царь! И хочется поклониться.
Под портретом письменный стол, а рядом так же величественно стоял князь – человек, которому Шешелов обязан личным дворянством, чином восьмого класса. Он стоял очень прямо, чуть вскинув голову, большой палец правой руки заложен за борт шитого золотом мундира.
Размеры и обстановка кабинета сделали Шешелова маленьким, ничтожным. Ковровая дорожка к столу была бесконечно длинной.
Шешелов уже начал раскаиваться, что написал, что пришел. Страх снова овладел им. От волнения в горле першило, и вместо задуманного почтительного приветствия Шешелов произнес что-то бессвязное, непонятное даже себе. Лицо сиятельного дрогнуло в улыбке, он слегка наклонил голову в знак ответа и сделал приглашающий жест рукой, сказал, не напрягая голоса, радушно:
– Ну конечно, можно! Разумеется, можно. Пройди, пройди сюда.
Голос у сиятельного погустевший, размеренный, не похожий на тот, которым плакал когда-то ротный: «Ты не бросай меня, не бросай...» Череп сиятельного был голый, у висков торчали остатки волос.
Шешелов шел к столу негнущимися ногами. Князь сделал навстречу несколько шагов и взял его за локти. Шешелов видел: сиятельный действительно рад ему.
– Давно мы с тобой не видались, Иван Алексеич. Сколько лет прошло... Жизнь! И, судя по тебе, я, наверное, совсем старик.
После допросов в жандармерии, после всех страхов, треволнений и отчаянного письма Шешелов приветливости не ожидал. Внутри что-то дрогнуло, захотелось пасть на колени и благоговейно поцеловать эти тонко пахнувшие духами руки. Они очень много сделали для него. Это они запросто хлопали его по плечу, когда князь хохотал над рассказом о похищении мортиры: «Ай да прапорщик, ай да удалец!» Они вручали ему награды. Они пять лет платили французу, который учил Шешелова читать и писать.
– Старость, она, брат, ни чинов и ничего другого не разбирает, – говорил князь и с улыбкой разглядывал Шешелова, словно пытался заглянуть ему в душу, словно оценивал и сравнивал что-то ведомое только ему. – А какие мы с тобой молодцы были! Как французов били, а? Помнишь? Годы, годы! Старость берет беспощадной рукой. И нет от нее спасения.
Взгляд у сиятельного стал влажным. Он отвернулся и молча походил по кабинету: одна рука большим пальцем за борт, другая согнута за спиной. Потом опять подошел к столу, сел на мягкий с резной окантовкой стул, и, словно прогоняя наваждение, зажмурился крепко, в морщины.
– Сядь, – тихо сказал он Шешелову.
Шешелов покосился на кресла, в которые, видимо, никто никогда не садился, и, не дойдя двух шагов до них, остановился.
– Разрешите стоять, ваше сиятельство.
И совсем уже осевшим голосом добавил:
– Я пришел к вам защиты просить и помощи.
Брови у князя слегка поднялись, взгляд как бы возвращался к действительности.
– Да, я читал твое письмо, – устало и огорченно сказал он. – Это неприятная история. Ты попал к скверным людям.
– Ваше сиятельство, вы знаете – я крепостной по рождению, вашей волей в офицеры произведенный. Воспитания не получил большого. Где мне разобраться было.
Взгляд у князя из-под бровей посерьезнел:
– Однако разобрался, как пишешь.
Шешелов помнил, что писал князю. Все искренне, все как было.
– Разобрался лишь время спустя. И сразу ушел от них. И помыслов против веры, царя и отечества не имел. И книг не читал более подобных.
– Верю, что не имел помыслов, – медленно сказал князь, – и рад, что силы мои не зря потрачены на тебя.
Он откинулся на стуле и смотрел теперь мимо Шешелова, куда-то в сторону, говорил в раздумье:
– Тяга к книгам, к знаниям. Непрестанный поиск места приложения умов...
Он встал, отошел к окну и стоял, заложив назад руки, спиной к Шешелову, долго и молча. Потом, не оборачиваясь, заговорил будто сам с собой:
– Нам следовало бы прийти к сознанию, к которому обыкновенно приходят с таким трудом родители детей взрослеющих: настает возраст, когда мысль тоже мужает и требует, чтобы ее признали таковою.
Он прошелся по кабинету, словно забыв о присутствии Шешелова, будто продолжал спор с кем-то другим.
– Здравый смысл подсказывает, что наступила пора ослабить чрезвычайную суровость цензуры. Она устарела уже потому, что служит пределом, а не руководством. А у нас в литературе, как и во всем, вопрос не столько в том, чтобы подавлять, сколько в том, чтобы направлять. Разумное, в себе уверенное направление – вот чего недостает нам сегодня всюду. – Он не смотрел на Шешелова и говорил раздумчиво, как бы убеждая себя и кого-то другого, с кем спор был еще не окончен.
Он остановился в дальнем углу кабинета и оттуда смотрел на Шешелова, уже обращаясь к нему:
– К сожалению, на благоволящего к искусствам царствующего императора влияют люди, знающие литературу настолько, насколько в больших городах полиция знает низкие слои общества, то есть лишь те беспорядки и несообразности, которым иногда предается наш добрый народ.
Князь медленно пошел к Шешелову, одна рука за спину, другая большим пальцем за борт мундира.
– Нам известно, что Россия наводнена крамольными книгами от петрашевцев. Они переходят из рук в руки с величайшей быстротой в обращении. Их с жадностью домогаются. Они уже проникли если не в самые низы, которые не читают, то в весьма низкие слои общества.
Он подошел близко к Шешелову, и незнакомое прежде брезгливое и жесткое выражение появилось у него на лице, хотя голоса князь не менял:
– Но петрашевцы – жертвы безрассудной мысли. Память о них для потомства будет схоронена, как труп, как память о мятеже декабристов. Русский народ всегда чуждался вероломства и проклятием поносил имена тех, кто дерзнул посягнуть на священные права государя императора. – Взгляд его глаз с пожелтевшими старческими белками был сухим и горячим.
Шешелов не шевелился, стоял вытянувшись, хотя ему очень хотелось сжаться и отступить от князя на шаг. Князь, видимо, понял его состояние. Выражение лица смягчилось.
– Ты честно служил на войне. Но тогда видно было, где враг. Сейчас идет другая война, и враг другой: неприметный, коварный и очень опасный враг... – он сделал паузу, – брожение умов. Ни в какую другую эпоху не было столько брожения. Возникают противники власти. В народе дух непокорности и неповиновения.
Он стал совсем близко к Шешелову, взял его за борт мундира. Складки у рта были жесткие.
– Ты должен воевать так же честно, как раньше. Надо приобщать это брожение к содействию власти государя. Необходимо направлять эти силы на готовность помогать ей всемерно. – Выражение лица снова смягчилось. – Вспомни: кем ты был и чем обязан государю. Судьба большого и малого связана с его судьбой, с судьбой России. И ты должен драться. Не следует гнушаться даже мер тиранических, если они направлены на сохранение интересов монарха.
...Дарья вошла в комнату без стука, по-хозяйски неторопливо.
И хотя она не успела еще ничего сказать, Шешелов поморщился: всегда кто-нибудь помешает. Днем испортил ему настроение писарь, теперь отвлекает Дарья.
– Извольте кушать идти, барин. Обед подан.
Поленья в печурке горели ярко. На стенах, на темном окне плясали отсветом тени. Шешелов обернулся. Глаза, не привыкшие к темноте, слабо различали только фигуру Дарьи.
– Я не хочу обедать.
– Это как же так – не хочу? Обедать надо.
Так он и знал: легко от нее не отделаться. Но поступать с ней, как с писарем, ему не хотелось.
– Послушай, Дарья, я сам должен решать, когда мне обедать. Ты обязана только сказать.
– И-и, барин, эдак ты совсем отощаешь. Забудешь про обед за делами-то...
Шешелов понял слова как намек на его безделье, раздраженный поднялся с кресла. Теперь он смутно видел ее лицо.
– Иди, Дарья. Будет, как я сказал, по-моему.
– Уж известно, так, батюшко, как ты сказал. А только обедать-то все одно изволь.
Если бы он не слышал, как она говорила о нем с писарем! Но он слышал. И поэтому не сорвался, говорил внушительно-тихо, заговаривая ее, как привидение.
– Иди, Дарья, иди. Я позову, скажу, когда надо...
Дарья, наконец, повернулась, пошла, но даже в дверях все еще недовольно ворчала, будто бы обращаясь к себе, а на самом деле рассчитывая на его слух:
– Чисто дите малое. Кажинный раз надо уговаривать поись. Хоть иди к ведуну, уж не сглаз ли какой...
Шешелов расслабленно опустился в кресло. Дыхание сделалось частым и шумным, пальцы нервно теребили халат. Он знал, теперь не успокоится долго. Черт возьми! Когда-нибудь коляне заставят его взбеситься. И старался подавить раздражение, вернуться к прерванным мыслям. Все было так хорошо. Он думал о чем-то значительном, когда пришла Дарья. Днем писарь, теперь она. Он не успел додумать. Что? Что не успел он додумать? Топилась печь, плясали по стенам блики. Он думал о князе. Да, он был на приеме, и князь говорил, что не следует гнушаться мер тиранических...
А дальше, дальше?
Шешелов сидел у огня в мягком и низком кресле, но прежнее состояние, когда он мог вспоминать, переживая прошедшее заново, не возвращалось. Память отказывалась служить.
Он встал и прошелся.
Обжигая пальцы, достал уголек из печки; раскуривая трубку, успокаивался.
Господи, ну что он так изводит себя? В колянах видит одни лишь козни. Все это похоже на мышиную возню, ту, в ночи, под полом. Те тоже вроде бы заняты чем-то, хлопочут, живут. И он, опасаясь писать о границе, хочет сохранить эту мышиную возню. Чего ради? Чтоб когда-нибудь известись, борясь за покой и уединение? Несуразица. Он должен решиться и написать князю откровенно и честно, как тогда, все, что он знает и думает о границе. Князь должен понять. Отданная земля полита кровью колян, людей русских. Князь воевал, он знает, кровь – это серьезно и дорого. Ему не нужно объяснять долго, что землю утратили не только коляне. Ее лишились Российское государство, монарх. Да, он сам говорил, что судьба большого и малого связана с его судьбой, и не следует гнушаться никаких мер для его блага...
Шешелов встал, зажег свечу, взял с собою табак, пошел вниз в ратушу.
Он еще не знал, что будет делать и станет ли вообще писать. Но ему необходимо было идти сейчас в кабинет, сесть за стол.
Внизу дверь на кухню стояла настежь. Вкусно пахло наваристою похлебкой. Дарья в проеме двери ждала, когда он сойдет по лестнице.
– Подавать обед-от? – голос обеспокоенный.
«Что, – подумалось, – может, она и вправду решила, что я больной или порченый?» От недавней своей резкости Стало неловко.
– Скоро, скоро будем обедать, Дарья.
И сам удивился своему голосу: в нем ожила вдруг нотка приветливости и доброты. И это понравилось. Загораживая рукой свечу, он шел на половину ратуши и перемене настроения про себя улыбнулся, ему сделалось хорошо.
В кабинете он зажег свечи, грузно уселся в кресло, закурил не спеша, с удовольствием. Аккуратно макая перо в чернила, старался не брызгать. Он не хочет пока исполнять предписания губернии по обновлению граничных знаков. И не только потому, писал он князю, что Кольская ратуша не имеет карты. Коляне хотят знать: почему ущемлены интересы Русского государства при установлении новой границы? Не было ли допущено злоупотребления подполковником Галяминым?
Сомнения не терзали его. Мысли были простыми и ясными. Он покуривал трубку. Писалось легко.
Коляне не могут забыть и простить обиды. И это понятно: земля – не только богатство и достояние державы. Это большое национальное чувство, которое заложено в человеке так же, как чувство добра, зла, любви. И его нельзя ущемлять. Иначе откуда возьмутся преданность, вера?
Шешелов закончил писать, отложил перо и улыбнулся обрадованно пришедшей мысли. Ну, право же! Глупо себя подставлять под палку. Князь князем, письмо письмом, а губернию раздражать не следует. Ставить граничные знаки он поручит исправнику. Труд немалый, исправник постарается избежать его под любым предлогом. И хорошо! Шешелов в этом ему поможет и будет избавлен от его же доносов по границе. Не станет же исправник на себя жаловаться. А тем временем князь ответит...
Шешелов взял исписанный лист и аккуратно его свернул. Завтра он отдаст его писарю, и тот перепишет ровным, красивым почерком.
Пусть он узнает, что в нем написано и кому. Так даже лучше: шаг сделан.
Наступит конец его, шешеловским, метаниям и раздражению.
36
– Вот, – сказал Шешелов, подавая исправнику губернское предписание, – извольте. Я полагаю, его надлежит вам исполнить.
С настороженностью исправник принял бумагу. Глаза забегали по письму. Шешелов наблюдал. Хотелось, чтобы исправник сам отказался столбы ставить. Дело ведь хлопотное. Их нарубить, ошкурить и обтесать надо, на места развезти. Лопарей разыскать, оленей. Все далеко от дома, надолго. Исправник усерден. Нареканий по службе старается не иметь. Правда, были слушки, грел он руки на контрабанде. Но Шешелов не стал тогда вникать в суть. И, может, напрасно.
– Я к вам расположен, господин городничий, как к родному отцу, сердечно, – сказал исправник. – Но тут прямо сказано: «Встретиться с норвежскими комиссарами». А это для меня много. Я человек маленький. Вам бы тут самому лучше.
Он отказывался. И причину назвал не пустую.
– Для меня, господин городничий, время настало – никак отлучиться нельзя из Колы. Поморы домой вернулись. Вор на воре. Пьяницы; забулдыги! Поножовщина в кабаке. Тут ссыльных опять прислали. Шаромыги! Того и гляди, кишки кому-нибудь выпустят или поджог устроят.
Ясно, он отказывается поехать. Но перечит со смыслом.
Шешелов встал, закурил, прошелся по кабинету. Исправник ничего не сказал о границе. Рад или обеспокоен? Будто не о ней речь. Ведь заставил же тогда лопаря молчать. Знал, почему заставляет. А теперь отчего молчит?
Проходя мимо зеркала, вдруг увидел: в спину ему смотрел откровенно недобрый взгляд. Шешелов повернулся всем телом, медленно. Исправник сидел, опустив голову. Вот, значит, что! Боится.
И отяжелевшим шагом пошел к столу, подергал себя за мочку уха. Надо себя не выдать, поласковее бы с ним.
И вспомнилось: с петрашевцами соглядатай был. Сидел с ними, вино пил, говорил, слушал. А сам дрожал от страха и от нетерпения предать. Ах, если бы в зеркало его кто-нибудь... Вот так же, хоть один раз, случайно.
Помолчав, сказал тоном, какой мало знающие его принимали всегда за глупость:
– В городе, правда, много сейчас хлопот. – Разглядывая перо, покивал в раздумье. – Но вы на досуге зайдите к писарю, распишитесь, что получили бумагу эту.
– Господин городничий! Да я ведь...
Шешелов обмакнул перо и в углу наискось написал: «Господину исправнику. К исполнению». Подписался, поставил число. Вот только в нетерпенье перо зря брызнуло. Сказал тем же тоном, успокаивая исправника:
— Зима долгая. Столбы как-нибудь не спеша заготовить следует. Они почти тридцать лет ждали.
А потом смотрел, как исправник шел к двери. Опять в зеркале промелькнуло его лицо.
37
Первые дни работы для Андрея прошли как в бреду. Приходя по утрам в кузню, не раз уже был готов отказаться от ученья. Было тошно от одного вида молота. Все тело ломило, ладони опухли – ложку взять трудно.
Афанасий был уже в кузне, сипло гудел:
— Растопляй горно! Качай меха!
И ненадолго совал в огонь железные заготовки.
– Пошевеливай! – И уже одну из них успевал класть на наковальню, кивал головой: – Поехали!
Андрей долго не мог привыкнуть: «поехали» означало хватать быстро молот и бить по тому, что лежало на наковальне. И он бежал к молоту, как в студеную реку: лучше с лету, вниз головой. Отрывал от земли его тяжесть и бил это малиновое железо, сжав зубы, словно не молотом, а кистями собственных рук бил.
Никиты в кузне в эти дни не было, и Афанасий один справлял всю работу, допоздна держал при себе Андрея. Для Андрея же день проходил в угаре: качать меха, бить железо, принести воды, угля. И он ничего не видел из окружающего, не помнил, сколько и что ковал вчера или даже сегодня: все смешалось, сплылось в одно красное пятно на наковальне.
Опамятоваться успевал в обед, ел много и долго, невольно ловя себя на мысли, что есть стал, как Смольков, – торопливо и жадно, словно с опаской: кто-то не даст насытиться, отберет.
Ели вечером дома. Смольков сидел через стол, ковырял в зубах пальцем, сыто отрыгивал:
– Повезло нам, Андрюха, с Суллем. Харч отменный. Повезло. Доверчивый сам и не жадный. Я все хвалю его. Что советую – слушает. А по-ихнему словам меня обучает нужным. Я уж знаю, как харч просить и работу. Дай срок, тебя выучу...
Как сквозь туман, Андрей вспоминал: Сулль каждый день приходил в кузню. Стоял подолгу, сосал свою трубку, молчал. Андрея бесило это каменное соглядатайство. Хотелось выбросить Сулля из кузни. Но Смолькову про это не говорил. Дожевывал свой обед, торопился: к приходу Афанасия надо успеть горно почистить, разжечь его заново, принести угля, воды, подмести кузню.
Как-то после работы – Андрей и не помнит, сколько уж дней прошло, – мылся он в Туломе вечером и заметил: против обыкновения, с ног не валится. Голый по пояс, оглядел себя: живот подвело, как у собаки, но грудь и руки, начиная от плеч, потвердели заметно. Чувствуя силу, потянулся легко, подумал: «Подержусь еще». А после мытья зашел за утиркой в кузню и, глянув на молот, сам подивился: мог бы стучать им сегодня долго еще.
Делали они в тот день калитку к церковным воротам – работа вся из кованого прута. Афанасий, разложив на земле поковки, сидел на корточках, что-то соображая, составлял их. Узор получался затейливый и, наверное, нравился Афанасию. Он тягуче гнусавил вполголоса, напевал. Андрей, вытираясь, смотрел и увидел вдруг будущую калитку всю сразу, залюбовался. Поднял одну поковку, еще теплую, отливающую синевой, похожую на цветок загогулину, и рассматривал, поворачивая ее в руках. Граненая, завитая, она хранила еще тепло былого жара, когда, нагретая, меняла свой облик под ударами его, Андрея, молота.
Афанасий неожиданно спросил первым:
– Завидно сделано?
Обычно они не разговаривали. Афанасий бросал слова будто в сторону, коротко, сипло: «Меха! Угля! Поехали!» При ошибках Андрея говорил, будто сам с собою: «Эво ты, ловкость какая!» И вздыхал нарочито громко, протяжно. А тут уловил Андрей что-то ждущее от него ответа и откликнулся искренне, не таясь:
– Завидно.
– Так-то вот. К рукам в придачу еще голова надобна.
Говорить расхотелось. Не станешь же объяснять, что кузня ему чуть ли не волшебством видится. В их деревне тоже кузня была. Но не только молотом постучать или просто побыть в ней, а поглазеть кузнец не давал, гнал прочь. Афанасию за его придирками и невдомек, с какой завистью Андрей следит за его сноровкой. Побыстрее бы научиться работать. Пусть уж не как Афанасий – все горит в руках, – а хотя бы простые поковки делать. Но ведь и для этого ой сколько надо разуметь: и какое железо на что годно, и как что ковать, и как закаливать...
Андрей с сожалением опустил поковку на место и тихо выдохнул:
– Твоя правда.
Больше в этот вечер не говорили.
На следующее утро Афанасий вдруг взял молот из рук Андрея, заговорил, пряча глаза:
– Ты левую-то руку к правой под мышку пускай, под мышку. А то на весу бьешь. Не с руки так и тяжко...
И показал сам, как бить надо. Андрей попробовал. Оказалось, много ловчее и легче. Надо же, везде столько хитростей незаметных!
А перед обедом, тогда же, случилось совсем неожиданное. Афанасий, помешав уголь в горне, не поворачиваясь, сказал:
— Меня Афанасием кличут. Слышишь?
– Знаю уж.
– Ты за что попал в ссыльные-то?
— Солдат я.
– Служить не хотел?
– А ты хочешь?
– Ха! У нас это просто: полтораста серебром в год набора – и забот нет.
– Я столько за жизнь в руках не держал.
– Что такой бедный? Работать не любишь?
– Крепостной я...
– А-а... Ну, поехали.
И может, то показалось Андрею, а может, и вправду: с того дня железо на наковальню ложилось не малиновым, а соломенно-белым, под ударами было мягким, податливым. И, хотя говорили они мало по-прежнему, работа в тот день шла куда лучше, почти в удовольствие. В тот день.
А назавтра принес Афанасий половину от бочки, сколоченную крепко, бросил у наковальни.
– Сулль Иваныч тебе работать велел вот на качалке...
Андрей окинул новинку взглядом, спросил настороженно:
– Зачем?
– К шаткости пообыкнуть надо.
Андрей походил вокруг, потолкал ногою – качается. Уж не сам ли Афанасий удумал? Покосился на него недоверчиво. Афанасий тоже качалку разглядывал, чесал задумчиво щеку:
– Н-да... Супротив моря в два раза несподручней.
Постоял, почесался, подправил ногой качалку и ловко вспрыгнул на середину. Качалка под ним, как маятник от часов, туда-сюда. Покачался Афанасий, к наковальне примерился, слез, усмехнулся.
– Ничего, попривыкнуть можно. – И показал на нее взглядом. – Поехали.
Андрей на качалку влез – она под ним вся ходуном ходит. Афанасий ему:
– Бери молот!
А Андрей и без молота устоять не может.
– Бери молот, поехали! – командует Афанасий. – Да ноги-то присогни. Мягче держи их. Что они у тебя, ровно жерди, совсем не гнутся!
К обеду Андрей так намаялся – стоять не мог. К счастью, Афанасий спешил куда-то, работу уже закончил. Андрей портки снял, закатал исподнее, забрел в Тулому. Вода холоднющая, а ноги словно совсем сухие, не слушаются. Афанасий постоял, поглядел.
– Ноги так застудить можно, отымутся.
И ушел.
38
Андрей до сеновала едва добрался. Лег, вытянул ноги – тяжко лежать. Свернулся на бок, в калач, – еще хуже. Ни рукой, ни ногой от боли не шевельнуть – в спину что-то вступает. Обедать не пошел.
Смольков приполз от лестницы, принес хлеба краюху, рыбы вареной, квасу в чашке.
– Андрюха! Занемог, что ли?
Андрею не до еды и не до Смолькова. Лечь бы так, чтоб тело чуть отошло, не ныло. Однако коротко рассказал. Смольков примостился рядом, слушал, не понимал.
– Оно на что хоть похоже?
– На пасхальные качели. – Андрей злится, что телу покоя нет. – Только без девок. А то как раз бы тебе там место...
Смольков в последние дни заимел деньги, ходил как-то гулять в слободку и ночевал там. Сейчас насмешку Андрея принял смиренно. Помолчав, сказал:
– Он тебе за кабак мстит.
– Устанет...
– Ты скорее устанешь. Надорвешься – вот те и грыжа, штаны полные. Что тогда? Себя беречь надо, Андрюха.
– Завтра бы выдюжить, там пойдет...
– Зря на силу, Андрюха, надеешься. Тут не кочевряжиться – хитрить надо. Чуть устал – и проси роздыху.
Андрею представилось, как бы стал просить Афанасия. Вот бы уж тот повздыхал вволю.
— Еще чего...
— Притворись. Руку или ногу, мол, подвернул, боль нестерпимая. И жалуйся, не боись. Чай, язык не отвалится.
— Я и матерью не учен этому.
Все тело ныло. Андрей снова зашевелился, укладываясь удобней: господи, да где оно, это место, чтоб лечь и покой сыскать!
– Болит?
– Болит...
– В баньку бы тебе да попариться. Хочешь, поговорю с Суллем, чтоб велел истопить хозяйке? Он для меня что хошь сделает.
Смольков от Сулля на шаг не отстанет. Работа у него легкая, отъелся Смольков, порозовел. Даже хихикать стал реже.
– Поговорить? – переспрашивает Смольков.
– Уймись ты! Без вас с Суллем тошно.
Смольков обиделся и уполз вниз. Андреева еда стояла нетронутой.
Всю неделю лил дождь. Ветер северный, холодный, казалось, нарочно гнал на Колу тучу за тучей, чтобы они тут опорожнились. Даже на сеновале только и спасения, что шкуры постельные. По утрам из-под них не хотелось вылезать: сухой сменки не было, а посконный зипун и онучи не просыхали.
Поднимался Андрей, унимая дрожь, и, набросив зипун на голову, бежал через лужи в кузню. Шустро растоплял горно, грелся и завтракал тем, что хозяйка клала ему в узелок с вечера. Задрав ноги к огню, сушил лапти. Как ни берег их он, сколько ни латал, поизносились. Оставалась еще одна пара, праздничная, а что потом будет – Андрей не знал. Правда, Сулль обещал одеть на зиму, но когда это еще будет.
Афанасий стал приходить в кузню поздно, здоровался кивком, снимал с себя дождевик, встряхивал, его, аккуратно вешал на гвоздь. Надевая кожаный фартук, бросал на качалку короткие исподлобья взгляды и, отвернувшись, подолгу перемешивал уголь в горне.
Потом целый день Андрей мучился на качалке. Трудно она давалась. Но работа шла-таки. Былой дрожи от слабости уже не было, и тело больше не ныло, как от надрыва. Работа спокойно шла, неторопко. Сулль, говорят, подался в погост лопарский шить из шкур им одежду, давно не показывался. Смольков бездельничал: ел, спал или резался с хозяином в подкидного. За обедом жаловался Андрею:
– Вволю уж ем и сплю, а мясом не обрастаю. Видать, кость у меня особая, тонкая.
Он щупал свои бока и живот, сокрушался:
– Ну хоть бы чуть приросло, а то в слободку ходить никакой приятности нету.
Крестя рот в зевке, спрашивал, не слыхать ли о Сулле чего, и опять забирался на сеновал спать.
...Сулль пришел в кузню совсем неожиданно, со Смольковым. Поздоровался от ворот хмуро и стал там, как обычно, с трубкою, наблюдал. Андрей взгляд его даже ногами чувствовал. Смольков суетился за Суллем, что-то ему шептал. «Принесла нелегкая», – думал Андрей и чувствовал, как ноги под этим взглядом тяжелеют, не слушаются. Скорей бы уж слезть с нее, что ли. Но не успел подойти к мехам, как Сулль словно ожил: скинул малицу, схватил держак от метлы и подталкивает Андрея к качалке, сует ему в руки молот:
– Бей! Бей! Попадай сюда! – И пристукивает держаком по наковальне, водит туда-сюда. Сам ощерился, руки расставил, присогнул ноги, глаза блестят.
Андрею спешка Сулля совсем непонятна, но он становится на качалку, пружиня ногами, ловит взглядом держак на наковальне.
Дзиннь! – Сулль успевает убрать держак, и молот звонко отскакивает от наковальни, сильно прыгает в сторону. Андрей не может его сдержать и соскакивает с качалки.
– Плохо! Плохо! – кричит Сулль Афанасию. – Надо попадать палка! – Он машет ею у самого носа Андрея. – Палка! – И бегает раздраженно по кузне, и снова подталкивает Андрея к качалке: – Пошел! Пошел! Стой сюда!
Андрею шатко стоять, затея раздражает его непонятностью.
– Попадай палка! Попадай! – кричит Сулль и водит ею по наковальне, а сам впился в Андрея взглядом, готовый мгновенно убрать ее.
Дзиннь! – бьет молот по наковальне и летит в сторону.
Смольков смеется:
– Ты, Андрюха, как в зыбке стоишь.
– Что тут надо?! – бешено оборачивается Сулль.
Афанасий поднял кулак, цыкнул яростно:
– Пшел вон, зашибу!
Смолькова за двери словно ветром сдуло.
– Попадай! – орет Сулль.
– Ты спокойня, спокойня. Поехали, – говорит Афанасий.
Примерив глазами и выждав чуть, Андрей бьет.
Хрясь! – крошится держак в мелкие щепки. Молот не прыгнул, и Андрей снова посылает его на палку. Сулль не успел отдернуть, и она крошится с сухим неприятным звуком. Сулль лишь теперь успевает убрать ее, но и Андрей успевает сдержать молот.
Мгновение они смотрят друг на друга.
— О-о! – протягивает довольно Сулль. – Это хорошо. Хорошо!
И, отбросив смятую палку, хватает железный прут, опять щерится, не спуская с Андрея глаз, кричит:
– Еще попадай! Еще!
– Ты спокойня, спокойня, – говорит Афанасий.
Дзиннь! – мимо. Дзиннь! – мимо.
Андрей начинает входить в раж: страстно хочется одолеть Сулля, но Сулль ловок чертовски, в последний миг успевает сдвинуть прут.
– Попадай! Попадай!
Бац! – на мгновение молот приковывает прут к наковальне.
– Попадай! – орет Сулль.
Бац! – и снова прут оседает под молотом.
Может, хотел схитрить Сулль, а может не успел убрать прут, но молот настиг его почти на весу, по ту сторону наковальни: вылетел прут из рук Сулля. От боли Сулль крутанулся волчком, пряча руку под мышкой и приседая:
— О-о-о! Дьявол!
Андрей слез с качалки понуро и виновато. Афанасии хлопает по плечу Сулля, хохочет:
— Попадай, попадай! Ну-ка руку-то покажи, Сулль Иваныч. Кости целы?
Сулль держит руку под мышкой, разглядывает Андрея и кивает в его сторону Афанасию:
— Хорошо.
— Хорошо, – в тон ему вторит и Афанасий. – Сойдет лучше некуда.
Сулль осматривает ладонь, шевелит пальцами.
— Ничего, – протяжно говорит он, набивает табаком трубку и долго прикуривает ее от горна.
Андрей и Афанасий ждут молча.
— Будем грузить шняка, – медленно говорит Сулль.
— Сейчас? – изумляется Афанасии.
— Да.
— Может, завтра с утра?
– Нет, завтра будем уходить.
– Вот те раз! – удивляется Афанасии.
Сулль достает из кармана ключ и сует Афанасию.
— Это амбар. Там все хорошо готово. – И тычет в
Андрея и Афанасия. – Ты и ты. Надо носить на берег. Все носить! Шняка будет скоро.
Сулль надел свою малицу и ушел.
— Вот те раз! – опять сказал Афанасий.
Вверх по туломскому берегу у колян длинною улицей – амбары. На клетях поднятые от земли, чтобы пакость какая не заводилась, амбары стояли добротные рубленые, с навесами. Складывали коляне в них снасти на зиму, паруса от шняк, яруса рыбные, хранили и рыбу соленую, для себя и для продажи. Здесь же держали свои амбары и вешняки мурманцы, люди пришлые, что появлялись на Мурмане в летние промыслы из Мезени, Онеги, Кеми и прочих мест побережья Белого моря и лесистой Карелии. Тут же был и амбар Сулля.
Афанасий, наверное, знал его давненько. Подошел уверенно, не задумываясь. Андрей вошел следом – из амбара дух рыбный, густой. Подумалось: «Вон чего все амбары за городом».
В амбаре полутемно, но разглядеть можно: мешки, свертки из парусины, бочонки и бочки, шкуры оленьи, веревок кучи.
Афанасии кинул на берег взгляд, показал Андрею:
— Вон на те мостки носить будем.
— Они сюда приплывут?
— Чиво? – откликнулся смешком Афанасий.
— Говорю, Сулль Иваныч на шняке сюда приплывет? – Андрей старался сказать яснее.
– На шняке не плавают – ходят. Идут, значит.
Еще когда закрывали кузню и Афанасий прятал ключ в условное место, Андрей обратил внимание: как-то уж лихо больно перекрестился на дверь он: «Ну покуда прощевай, кормилица!» Закрыл кузню и словно оставил в ней же и сиплость свою, и угрюмость. Совсем другой человек. Даже разговор стал вести без превосходства, на равных будто.
– Запомнил?
— Запомнил, – сказал Андрей.
— А кротилку видел свою?
– Нет. Что это?
— Вон лежит, – нагнулся и подал Андрею деревянный молот с полпуда весом. Рукоять добротная. – Вишь, какая она, матушка-выручалочка.
— И что ей делать?
— Акул бить. Как из воды нос покажет – бей кротилкой пошибче. Тут она такой кроткой станет – что хошь с нею делай. Только поспешай знай, не мешкай.
– А дальше?
– Ну, ежели память ей отшибить ладом, дальше просто. Ляпом ее подхватишь – и на борт. Клепики братаня ковал – видел?
Андрей кивнул.
– Брюхо вдоль распластаешь: печень в обрез, шкуру долой – солить потом будем, а остальное обратно в море, товаркам ее на корм, значит.
Андрей побросал кротилку с руки на руку, поиграл ею. Легковата, пожалуй, а так ничего себе, ладная будет.
– Она – мне, что ли?
– Тебе.
Андрей отошел чуть, примерился, как бы мог ею ударить.
– А промахнусь ежели, как нынче в кузне? Или, часом, память не отшибу?
Афанасий ему:
— Может и осерчать акула. Тот год с Сулль Иванычем ходил один нашенский. Был случай, промахнулся, разинул рот.
– И что?
– Ничего особого. Без ноги теперича. Сказывали, еле ушли потом. Акулы хотели и шняку опружить, когда кровь-то учуяли. Так-то вот.
Когда Сулль со Смольковым пришли на шняке, у Андрея с Афанасием было все готово. Грузили шняку споро, в согласье. Сулль со всеми на равных, шутит все, улыбается. А когда закончили, спохватился:
– Нет еще новых весла. Там угол другой поставлен. И бочка нет малый.
И Смолькову кивнул: пойди, мол.
Видно было, как Смольков в дверях долго с бочонком возился. Афанасий со смехом шумел с мостков:
– Помочь, может? Тяжко тебе с непривычки-то!
– Да, да. Тяжко ему, – шутил и Сулль, и они с Афанасием смеялись без особой причины, словно веселье распирало их, словно не на акул собирались они в море, а на вечёрку, какую год ждали. Не верилось, что совсем недавно это Сулль так зверел в кузне. Глядя на них, смеющихся, Андрей вдруг почувствовал: на душе легко стало, будто долго нес груз тяжкий, а сейчас отдохнуть сел и скинул. Улыбаясь, пошел к Смолькову.
Бочонок чудной какой-то, весь в аккуратных дырках – насквозь светится. Дырки большие, аж пальцы лезут. «Для чего такой?» – удивился Андрей. Смольков на мостки оглянулся, не идет ли кто, зашептал:
– Молодец ты, Андрюха, добрый. Пришел без смеху. А иноверец, ишь ведь, тоже оскалился. Чего смешного? Может, не этот нужен. Правильно ты его саданул по рукам в кузне.
– Получилось так. Без умысла.
– Со мной-то чего хитришь? Видел я. Правильно саданул. Пусть знает: мы за себя тоже стоять умеем.
– Да ладно ты, брось, – отмахнулся Андрей. – Возьми лучше весла. – И кинул себе на плечо бочонок, пошел к мосткам.
Сулль осматривал в шняке поклажу, перебирал все руками.
– Теперь все нашел? – спрашивал Афанасий.
– Надо не забывать, все держать в память, все брать.
– Так ведь забыл уже.
Сулль обеспокоенно оглянулся.
– Забыл? Что забыл?
– Ну да, – Афанасий задрал бороду, поскреб под ней горло, кривя губами. – Обычай забыл.
Сулль засмеялся.
– Ничего не забывал. Сейчас будем накрывать шняка и ходить домой, делать обычай.
Афанасий кивнул на шняку и посоветовал:
– Ее надо в Колу ставить.
– Пусть тут, – сказал Сулль.
– Отсюда в море не ходят, Сулль Иваныч, – настаивал Афанасий.
– То одинаково.
– Не спорь, Сулль Иваныч. И отцы, и деды оттель ходили. И мы завет рушить не станем, оттель пойдем.
— От крест? – спросил Сулль.
– От креста. Бласловясь пойдем, по обычаю.
— Сулль подумал, глядя на Афанасия.
– Хорошо, – сказал он.
...Вечером на сеновале Андрей завернулся в шкуры, лежал, вспоминал день, принесший столько неожиданностей и перемен.
Ужинали они у Сулля, с водкой. Сулль добрый, веселый и разговорчивый. И Афанасия хвалил, и Смолькова, а предпочтение все же ему, Андрею. Все клал ему на плечо руку, растягивая слова, приговаривал:
— Ты есть хороший русский душа: быстро учился, много терпелив. Если маленько сердился, – смеялся Сулль, – это ничего. Я хорошо понимаю такой люди. – И хлопал по груди Андрея, смеялся лукаво и заговорщицки. – Ты должен иметь тут. Как это по-русски?
– Везенье, – подсказал Афанасий.
– Во-во! Ты должен иметь тут везенье. И свой, и мой. Я верь в это.
Таких слов к себе Андрей сроду не слыхивал. В душе его встрепенулось и разлилось радостное, хмельное. Уж за такие слова он постарается. Коль на него так надеются – из себя вылезет, а докажет. Колотушкою рыбу бить – эка невидаль! Той кротилкой без передыху махать готов. В кузне, на молоте не просил роздыху, а в море-то, Афанасий сам говорил, легче. С ним-то как все обернулось: оба у Сулля в работниках, хотя Афанасий и вольный, и в море не раз бывал. Совсем другой Афанасий стал, не то что в кузне. Пьяный уже, все тянулся с чашкой водки к Андрею.
Когда отужинали уже порядком, Афанасий вдруг взбаламутился, стал звать к себе в гости. Сулль и Смольков поупирались немного и согласились, а Андрей к Афанасию не пошел. Перемен и так много. Да и рубаха его холщовая в кузне совсем засалилась, другой не было. До гостей ли? Чего людей обижать таким видом? И забрался на сеновал, вспоминал разговор у Сулля, пока внизу, у лестницы не завозился Смольков.
Он взбирался ощупью и сопел громко, пьяно. Досадно, что он скоро приперся. Андрею сегодня ни разговаривать с ним, ни слушать его не хочется. И он отворачивается к стене, в угол, спит будто.
Но Смольков нашарил его в темноте и затормошил настойчиво, бесцеремонно:
– Андрюха! Андрюха! Проснись-ка, скажу что!
Он шутейно валится на Андрея и, обдавая сивушной вонью, шепчет в лицо:
– Да проснись ты, проснись!
Смольков игрив, он пробует щекотать Андрея, но только злит этим.
– Чего разыгрался-то? – Андрей недовольно пошевелился.
– Угадай, кого видел я?
Черт их знает, куда они все пошли, где были и кого видели! Андрей одно только хорошо знает: дел теперь никаких. Шняка груженая у причалов, поутру в море.
– Я ажник речи лишился, – шепчет Смольков. – Какая она баба! Эх, не там встретились!..
Тон у Смолькова такой, что Андрей невольно насторожился. А Смольков уже чувствует это, важничает:
– Новость тебе скажу – ахнешь! Помнишь, сюда везли нас?
– Ну.
– Девка была красивая, помнишь?
– Ну.
– Так вот, она...
Смольков тянет нарочно, чтобы разжечь Андреево любопытство, и, наконец, выдыхает:
– Она племянница Афанасия!
Андрея будто паром обдало банным, сухим, жарким, но что-то в словах Смолькова заставляет его сдержаться.
– Не помню, – бормочет и укладывается поудобней.
– Да как же? – горячится Смольков и опять тормошит. – Помнишь, девка красивая приходила? На лодке? С нами говорила еще, Нюшка ее зовут.
– Которая тебя за ухо таскала? – сонно спрашивает Андрей.
Смольков поперхнулся, словно водой на него плеснули.
— Да я с ней нынче знаешь как?
Андрей пошевелился нетерпеливо, отодвигая Смолькова:
— Ладно, уймись, спать я хочу.
Было слышно, как Смольков шуршал сеном, расстилая оленьи шкуры, вздыхал и сопел. Потом угомонился. Андрей подумал, что Смольков уже спит, когда неожиданно и совсем непьяно тот негромко сказал:
– А она про тебя спрашивала... да. Не усох ли, говорит, Андрей в кузне-то?
До зуда от нетерпения захотелось повернуться к Смолькову и растолкать, расспросить, но усомнился: откуда она знает, как его звать? Врет Смольков. И остыл. Говорить о ней расхотелось. Да и мыслями чего зря баловать?! До нее, как до неба, не ближе.
Но, как бы ни гнал их прочь, мысли не уходили. В красной кацавейке встала перед ним Нюшка. Глаза большущие, синие. На пунцовых губах колдовская ее улыбка: «Эй, добрый молодец!»
Андрей рывком поворачивается на другой бок, сердито укладывается удобней. «Колдунья! – думает зло. – Ведьма! У обычной девки разве такие глаза бывают?»
... Может, спал Андрей, а может, не спал, а лишь бредил сонными мыслями наяву, только очнулся от зова, увидел: в сумерках торчит с лестницы жидкая бороденка Смолькова.
— Чего тебе? – приподнялся Андрей.
– Вставай!
На дворе еще темень.
– Куда в такую рань?
– Велено в баню идти.
Вспомнился разговор вчерашний о Нюшке. Потянулся, выбираться на холод не хочется, и разом сбросил с себя тепло.
– В баню так в баню.
Баня натоплена истово, аж дух от жары захватывает. Андрей быстро помылся. В предбаннике на лавках ворох одежды. Исподнее из холста нового. Верхнее все из парусины смоленой да из шкур оленьих, мягких на ощупь.
– Вот это мы счас оденемся! – Смольков суетился радостно и без разбору хватал одежду подряд, примерял.
Андрей, подчиняясь его азарту, не отставал. Исподнее сразу нашел по росту, а шкуры все разбирал, разглядывал.
– Не знаешь, куда что надеть?
– Не знаю, – смеялся Андрей.
– Эх, ты! Портки от рубахи не отличишь.
Андрею в новой одежде просторно, тепло, только непривычно. Смольков, как из бани вышли, забежал вперед, стал подбоченясь.
– Чем я не Сулль теперичи?
«Мозгами», – Андрей не сказал, сдержался. Мозги у Смолькова тоже на месте были, Андрей давно это понял.
Сулль сидел на крыльце, курил, а рядом – Андрей сразу и не узнал – в такой же, как у них со Смольковым, одежде сидел Афанасий.
– Смотри, Иваныч, – подал он голос, – поморы идут.
Сулль придирчиво стал разглядывать их в одежде: поворачивал, щупал, похлопывал и остался будто доволен.
– Чего мешкать? – подгонял Афанасий. – Зови к столу.
За столом Сулль не разговаривал. Из единственной бутылки кулаком вышиб пробку и разлил все по чашкам.
– Будем маленько выпить за наше везенье, – сказал и чокнулся чашкой со всеми, выпил первым.
Серьезное настроение Сулля передалось. Ели молча, долго, основательно насыщались лапшой с мясом, отварным палтусом и творожными шаньгами с чаем. А когда, насытившись, перекрестились перед образами, Афанасий сказал Суллю:
– Я первый иду.
Сулль молча кивнул.
С хозяином прощались в обнимку, с трехкратным целованием, хозяйке кланялись в пояс, благодарили. А потом шли следом за Афанасием Сулль и Смольков, Андрей замыкал шествие. Шли отчего-то не по мосткам, а по улице, по середине. Мурава на улице вся пожухла и пожелтела и лишь кое-где отливала былою зеленью. Улицы тихие, людей никого. Окна домов смотрели сонно и равнодушно.
Не доходя до крепости Афанасий повернул вправо и пошел вниз по улице, в сторону реки Колы. Смольков забежал вперед и пошел рядом с Суллем. Андрею было слышно, как он шептал:
– Туда же нам надо, Сулль Иваныч, – и обеспокоенно показывал рукой влево, в сторону крепости и причалов.
– На Коле есть крест. Там надо делать поклон, – сказал Сулль.
– Почему не в церковь?
– Я не умей это сказать. Это надо смотреть.
Сулль положил руку на плечо Смолькова, и они шли по траве рядом, обходя стороной лужи. Подбирая слова, Сулль говорил:
– Иметь поклон на такой крест очень важно. Это чем стоит дерево. Корни. Ты сейчас будешь посмотреть.
Подошли к кресту. Сулль, придерживая Смолькова, остановился. Афанасий прошел еще и стал у креста первым.
Крест из дуба, тесаный, толщиной в человека, высокий – Андрею рукой не достать макушки – стоит одиноко на берегу; повернулся спиной к реке и восходу, лицом к городу. На кресте вырезана надпись темная – старинная, видно. Поверхность потрескалась, покосились буковки. Смольков, вглядываясь, прочел медленно, тихо:
— «В лето 1635 июня в двенадцатый день поставлен на поклонение всем христианам».
Андрей разглядывал крест, снова подивился Смолькову.
Афанасий перекрестился, стоял торжественно, со строгим лицом иконы, молитву, наверное читал молча.
Из-за варак показалось солнце, позднее, заспанное нежаркое. Потянуло лучи свои к тучам, позолотило их, вараки, крыши домов и крест.
— То хорошо очень, зашептал Сулль.
Афанасий оглянулся на всех, пригласил:
— Поклонимся.
Медленно и чинно перекрестился и отвесил глубокий поклон кресту.
Андрей, Сулль, Смольков, крестясь, положили поклоны низкие, в пояс, как и сам Афанасий, доставая правой рукою землю.
– Пошли, – сказал Афанасий и, не оглядываясь, зашагал вдоль берега, к крепости.
Смольков догнал опять Сулля.
– А ты пошто, Сулль Иваныч, на наш крест молился? Грех ведь.
И опять Сулль положил ему на плечо руку, и опять медленно подбирал слова:
– Крест не есть бог, храм. Мой поклон для земля, город, река и все люди. Для родня, который давно очень помирал.
– Твои родители тут жили?
– Зачем родители? Крест не есть для родитель. Крест есть поклон, куда пошел тоненький нитка от свой душа. Самый дорогой. Я не умей сказать хорошо. Такой слов нету. Это надо понять не голова.
Афанасий проворно снимал со шняки парусину, складывал ее по-хозяйски. Подошедшему Суллю кивнул на залив:
– Время к малой воде идет, Сулль Иваныч. Поспешать надо.
Сулль оглядел залив и вараки, послюнявил чуть палец, поискал ветер.
– Да. Все хорошо, – и полез в шняку ставить рулевое весло.
Афанасий возился с парусом, ставил мачту. Смолькову и Андрею распорядился:
– Отдавайте.
Отвязали шняку, поднатужась, оттолкнули ее от причала и запрыгнули в нее сами. Шняка плавно закачалась под ногами. Сулль на корме подгребал рулевым веслом. Андрея со Смольковым посадили на весла. Кое-как отгребли от причала. Афанасий поставил прямой парус, закрепил бечевку к борту. Парус затрепетал и наполнился, натянулся от ветра. Шняка медленно и послушно пошла в залив. Сулль на корме держит руль, улыбается и, поглядывая вперед, втягивает носом воздух.
– Что все нюхаешь? – Афанасий сел успокоенно, оглядел всех.
– Хорошо пахнет. Везенье...
– Нельзя так, Сулль Иваныч. Ничем не пахнет еще, – предупредил Афанасий.
– А я тоже слышу – пахнет, – сказал Смольков.
— Чем пахнет? – недовольно глянул на него Афанасий.
— Съестным.
Сулль с Афанасием рассмеялись.
От застолья часу не минуло. Как же ты на сытое брюхо учуял?
Смольков отшутился:
– А у меня брюхо, как самоварная труба – всего-то через одно колено. Сколько ни ем, все голоден.
Андрей устроился меж мешков и бочек, сидел развалясь, поглядывал на берега, на уплывавшую Колу, на Смолькова, Сулля и Афанасия. Плавно шняка идет по тихой глади, тепло в одежде поморской. И опять на душе Андрея знакомые уже покой и легкость, словно нашел он, что не терял, не искал сроду, но чего всю жизнь ему не хватало.
39
Нестерпимо хотелось пить. Во рту сухо, в груди будто угли тлеют: жжет все. Кир сел на кушетке. Хмель еще не прошел, кружил голову, томил жаждой. Воды бы! В сенцах, держась крючком за край кадки, плавает в холодной воде ковшик. А на кухне, Кир слышит, ходит отец. Встречаться же с ним не хочется. Что он там делает? Пошел бы куда-нибудь. Эх, студеной бы сейчас, из ковшичка! Напиться бы – и уйти.
Кир потерял счет дням и не знает, сколько раз встает утром и, избегая встречи с отцом, уходит. Возвращается ночью пьяный. А вчера и дома не ночевал. Забрели ватагою на окраину Колы, в слободку, гуляли у вдовушек. И ночевали там же. Тьфу, дернул же черт!
А что он ругает себя? Кому какая забота, где он был и что делал? Он прощается с Колой, он гуляет. Господи, как хочется пить!
Кир встает и, решившись, идет на кухню, угрюмо здоровается с отцом, направляется в сенцы. Пройти бы кухню, чтобы отец не окликнул. Кир напьется воды и уйдет. В кабаке теперь народ завсегда есть, полечат. Правда, отец забрал из комода деньги, но кабатчик и так подает, записывает.
В сенцах Кир зачерпнул торопливо ковшиком – темное зеркало воды пошло кругами, в руках дрожь нетерпения, – пил жадно и громко, большими глотками. Отец подошел, стал около, наблюдал. Кто ему воду носит? Сам?
Граня? Вода холодная, ломит зубы, студит нутро. Кир перевел дух.
– Экий красавец ты.
– Знаю, – нахмурился Кир.
– Ты нынче из дому не смей ходить. И хмельного не пей. Нужен мне будешь. – Тон у отца – не поспоришь. Сказал и пошел в подворье.
Кир вернулся в горницу и рассматривал себя в зеркале. Лицо опухшее, под глазами мешки. Глаза, как у рыбы, красные. Лег опять на кушетку не раздеваясь. Костюм столичный измят, рубаха грязная стала, разит потом. За окном дождь тоску навевает: льет и льет. Вон почему разит потом – костюм не высох после вчерашнего. Вечером в дождь попал. А утром шли из слободки, пьяные уже, – кузнец Никита навстречу. У Кира аж в груди захолонуло: вдруг дома, при Нюшке, обмолвится, где Кира встретил. Жених! Обещал свадьбу! «Эх, Нюшка, Нюшка! Тебе-то теперь как сказать все? Чтобы поняла: не откажет отец в женитьбе, даже рад будет – по его выходит. Не откажет, да мне-то с ним каково идти в соглашение?! Эх, забота ты, Нюшка! Нет сейчас сил пойти к тебе и просить подождать до будущей осени. А выход только такой видится».
В груди опять жжет. Водки бы стаканчик да огурчик соленый! Как же худо неприкаянным быть! А в кабаке питухи, поди, собираются. Парамоныч пшеничную подает.
Из кухни голос отца позвал:
– Поди-ка сюда!
«Что ему надо?! О чем разговор, коль шхуна в Норвегах?» Кир хмурится, но поднимается и идет на кухню. В дверях приваливается к косяку, засунув руки в карманы, ждет.
Отец сидит за столом, в руках планка ровная, струганая, нож острый, на столе счеты. Раз, раз, раз! – пощелкивает на счетах, режет ножом метки на планке, а сам нет-нет да и кинет на Кира недовольный взгляд.
– Смотреть на тебя тошно. Пообиходил бы себя хоть немного.
– Хворый я, – равнодушно роняет Кир и просит: – Дал бы лучше опохмелиться...
– Возьми, – вздыхает отец осуждающе, – в шкафу стоит.
Кир выставил из шкафа на стол капусту малосольную, хлеб, сел на другом конце стола, налил неверной рукой, выпил и долго морщился, содрогаясь, нюхал хлебный кусок.
– Не боишься пить столько дней?
– Чего бояться? Не ночной тать – на свои пью. – И попрекнул, не сдержался: – На водку я, поди, заработал.
– А устав знаешь?
— Какой устав?
– Судебный...
– Он по себе, а я по себе.
– Сказано в нем: «Кто злобычен в пьянстве, или более времени в году бывает пьян, нежели трезв, того присуждать к строгому наказанию розгами».
Кир перестал жевать: еще чего? Век жил, а отца, выходит, не знал.
– Чего пужать? Ступай да скажи. Пусть напоследок отстегают.
– Почему напоследок?
– Надумал уехать из Колы я...
Отец известие принял спокойно, и это задело Кира. Знал, выходит, к чему дело идет.
– Что ж, коль решил покинуть отца на старости – с богом. В час добрый. – И помолчал. – Куда же надумал?
Отец на счетах щелк-щелк – на планке зарубка: делает себе численник на год следующий. Ложатся зарубки: прямые – будни, воскресенья – ложбинкой, косые – престольные праздники.
Кир жадно ест с хлебом капусту, запивает рассолом прямо из миски: хороша капуста в похмелье!
– Подамся в Архангельск. Наймусь к купцам.
– И это неплохо. Я у купцов всю жизнь ходил. Капитал наживал им. Теперь ты ступай.
– Не от жиру бешусь – от нужды.
— А нужда в чем?
Тон отца не звал к откровенности. Ишь куда тычет – в боль самую: худо-де в найме быть. Нужда в чем?! Будто не понимает.
– Родным отцом стал не понят.
— А ты другим бы порассказал.
— Говорил. С дядькой Матвеем.
— Умная голова. Что же он?
Кир впервые за последние дни ел. Жжение в груди стихало, уходила дрожь, голова яснела. Не вскипеть бы теперь, высказать: наказать меня – в твоей воле, а заставить думать по-твоему – не надейся. Вина за ту землю все равно, в моих мыслях, на вас, стариках, останется.
Кто в то время жил в Коле, когда землю продали, разговора о ней, как суда страшного, опасаются. И дядька Матвей на тебя схож; бочком да в сторонку молчком.
Отец перестал резать численник, поднял голову, руки на коленях расслабились, сказал раздельно и терпеливо:
– Зря людей не вини огулом. Не их вина, что тогда жили. Не нехристи ведь какие – руки на себя не наложишь от несогласия. И войной против своего царя не пойдешь: его земля, он знает, что делает.
«Экий послушный да терпеливый. Забыл моего деда? Налить бы еще стаканчик, тогда и поговорить бы уж». И потянулся рукой к бутылке, подвинул ближе к себе.
– А твой отец не за это ли в Колу ссыльным попал? Или он с Пугачем не против царского дома хаживал? А ты? Царь знает, что делает! Ничего не знает он про ту землю! А если бы истину-то ему поведать, неизвестно еще, как бы он сам повернул с тем случаем.
– Горячий ты, кипяток прямо, – осудил отец. – И мы ведь не всегда старыми были. И тоже так думали. А исправник с городничим рассудили иначе. Меня от позорной-то порки только крест царский спас. А то отстегали бы принародно, не хуже, чем и Матвея.
– Писаря?!
– Писаря.
– Мне кабатчик сказывал: не пороли дядьку Матвея.
Голос отца тихим стал.
– Матвея одного из колян пороли. Смолоду шустрота его не только на баб тратилась. Думал – ништо, народ в обиду не даст. А народ супротив власти-то не пошел. Царская она. Матвея отстегали да еще каторгой пригрозили. Духом-то он и сломался. Года три на людей и глядеть не мог. Чуть к норвегам жить не ушел. Да стерпел потом и остался. Хоть и худо житье, а куда с родной земли денешься?
Это была для Кира новость. В памяти всплыли медленно поднимающийся из-за стола писарь, его отчужденный взгляд и слова: «Как знаешь, как знаешь». Он шел к выходу, а Кир глядел ему вслед. Подавались назад его плечи, прогибалась спина. Кир раньше и не задумывался, почему так трудно он ходит. Правда ведь – почему? Шлеп-Нога... Разве мог он с Киром говорить в кабаке серьезно? Кир пьян был, задирист. А писарь все-таки намекнул: стоит подумать, мол.
– Я не знал этого, – голос Кира осел.
Отец вздохнул:
– Многого ты не знаешь.
И отложил занятие в сторону, подсел за столом ближе к Киру.
– Народ-то смолчал тогда потому больше, что земля та надобилась не очень. Так, промышляли иногда рыбку да зверье там, а чтоб к торговле приспособить ее – мыслей не было. Посчитали промеж себя: Север велик, земли и воды всем хватит. На том и утихли. Тогда с мурманской рыбой ходить в столицу еще нужды не было. Она и в Архангельске хорошо продавалась. Это сейчас русские купцы за копейками рыщут, а тогда... Ты стакан-то оставь пока, обожди пить. Ишь, разохотился.
Кир послушался, отодвинул стакан. Конечно, знай он про дядьку Матвея раньше, говорил бы иначе с ним. Ой, как нехорошо-то получилось! И все отец: не мог сказать раньше... А может, не поздно еще сходить, повиниться, довести до конца разговор?
– Когда я начинал плавать, – говорил отец, – в Архангельске было пять купеческих корабельных верфей, была биржа не только для местных, но и приезжих купцов. До сорока торговых домов вели дела свои с заграницею. Почти шестьсот купеческих капитанов ходили в Голландию, Неметчину, Англию. Это тебе не шутка. А вывоз товаров из Архангельска превосходил привоз на пять миллионов рублей.
Разговор о дядьке Матвее, о той земле уходил в сторону. Кир слушал рассеянно, думал: «Опять хитрит. Сует свои старческие воспоминания о прежней жизни. Что мне с того, как раньше было? Про сейчас надо».
Вслух сказал:
– Широко вы жили. А теперь в Архангельске нет ни одного русского торгового дома, нет и биржи. Зато иностранных фирм – пруд пруди...
– Все верно, – согласился отец и, помолчав, заговорил, вспоминая: – Как они возникали, я все воочию видел. Силу они с умом набирали, исподволь. В прошлом веке на них и внимания не обращали, а в этом они как грибы пошли: там фирма, там контора. И все русских купцов теснили. А потом капиталом так давить стали, что и Санкт-Петербург им навстречу пошел: в восемьсот десятом году уже и биржа закрылась, на следующий год – министерство коммерции... Во какие деревья рушились! А про торговые дома и говорить что – оскудели вскорости, а потом и в разор вошли.
Как никла былая слава купеческая, Кир слышал еще в кемском училище, но с отцом таких разговоров никогда не было. Сейчас это вдруг обидело. «Все дитем малым меня считает. Или не хочет, чтоб знал я?» И хотелось вернуть разговор о дядьке Матвее, но отец заговорил, казалось совсем о другом:
– Если, Кирушка, помор дом себе ставит или шняку справляет, то о праздничных портках да красной рубахе не думает. Надрывается, а капитал на главное тратит.
– К чему это?
– К тому. Иностранцы, когда наш Север седлали, то с дальним умом это делали. Они и своих не жалели денег, тратили. Наперед знали: окупится. И окупилось. Русские-то сами свой капитал несли им: на-ко, мол, разоряй, не брезгуй.
– Так прямо и несли? С поклоном, может?
– А вот послушай. Новому веку три года стукнуло, купец иностранный, Дорбеккер, получил от царя добро: разрешалось ему в Архангельске открыть – совместно с казной – компанию для развития рыбных и звериных промыслов. Вот и понесли ему русские купцы денежки. С поклоном... Соблазн велик был. Компания хотела ловом и солением рыбы заняться, промыслом тюленя и кита и добычей из морской воды соли. Все ей было дозволено. И достоинство у компании приличное было: вверили ее попечению министерства коммерции, во главе стал Дорбеккер, а десять акций компании приобрел сам царь Александр. Во как!
Правда, поначалу все гладко шло. Закупили иностранные суда и неводы, за готовое содержание и высокую плату наняли иностранных китоловов. Компанейщики уж и дивиденды на акции ожидали: теперь-то, мол, на китах выручим...
Отец усмехнулся рассказу своему.
– Вот, ходила эта компания промышлять китов и тут, по северным морям, и даже к Груманту, а везде терпела неудачу. Стали промышлять и рыбу на Мурмане, вблизи берегов, но опять неудача. Деньги компания тратила, а дивиденды не шли. А потом разрыв с Англией. Те трехмачтовый корабль компании захватили, сожгли. Потом в Кольской губе разграбили гавань Екатерининскую и оставшиеся суда захватили. Так компания и разорилась.
Гавань Екатерининскую Кир знал еще сызмальства. Мальчишкой бывал не раз там, помнил случайно услышанные разговоры о том, как грабили англичане гавань, но виделось тогда по-другому все.
– Кто же войну предвидел? Тут ничего не поделаешь.
Отец пожевал в раздумье губами. Показалось: ждал такого вопроса.
– Может, война и виновата. Только в восемьсот тринадцатом году, – как компанию ликвидировать стали, ревизия злонамеренность вскрыла. Оказалось, наемные иностранцы не только о пользе русских дел не радели, но и успехам препятствия устраивали с умыслом. Открылось тогда: получали они тайную плату от заграничных компании, чтобы китоловные промыслы не только не развивать в России, но всеми силами стараться вредить им. Так вот. А война что – повод лишь...
Желание вернуть разговор о дядьке Матвее отодвигалось. Кир задумался: затевать компанию нарочно для разорения! Поверить в это было трудно, но понять можно: чтоб купцы выгод общих имели меньше да капиталом в кучу не собирались. Не для красного же словца отец прошлое вспомнил. Еще ведь недосказал что-то... Это тоже не просто – взять кита в море. И вспомнилось, как шли из столицы и завернули в Вадсё. В Варангер-фьорде – Девкиной заводи – почти каждый день бил китов норвежский купец, бил чуть ли не рядом с домом.
И сказал вслух:
– В Вадсё норвежец ихний, купец Фойт, нынче в лето тридцать китов добыл в Девкиной заводи. Почитай, шестьдесят тысяч рублей. И знаешь на чем? На обычной шхуне.
– В Девкиной заводи? – оживился отец.
– В ней.
– Это киты за мойвой туда повадились. – И повторил: – Тридцать китов. Граф Воронцов, как по Северу путешествие делал, тоже хотел китами заняться. Купил судно, команду нанял и послал на китовый промысел.
Только опыта в этом деле у них не было, а ни один иностранный мастер служить не пошел на судно. Из одиннадцати раненых китов ни одного достать так и не сумели. А до него граф Румянцев попытку делал китов бить. Корабль только из Кольской губы вышел – его англичане взяли. Команду на берег высадили, такелаж к себе погрузили, а корабль сожгли... Так вот у нас промыслы по китам кончались. Это у знатных. Им хлопоты ничего не стоили. А без чинов люди за это и осмеянию и издевательствам подвергались.
Отец куда-то настойчиво клонит разговор. Вот и сейчас – про что он?
— Какие хлопоты?
— Году в сорок шестом, ты уже большенький был, если имел интерес, так и должен помнить: был в Архангельске генерал-губернатор с французской фамилией, де Траверсе. Маркиз, между прочим. Так вот, собрались архангельские, вятские и вологодские купцы и подали ему проект о компании. Хотели они без иностранцев и всяких льгот от казны заняться ловом рыбы и зверя на Печенге.
Все у них наготове было: деньги, устав компании. А маркиз написал на проекте: «Там могут жить два петуха да три курицы». На том компания и скончалася, не родившись.
Кир молчал. О том, что нужен будет устав артели и его утверждение – а с этим хлопоты многие, – он ладом не успел подумать.
Взгляд отца чуть потеплел от улыбки.
– Знаешь, как величали у нас де Траверсе? «Где трава не растет». – И засмеялся тихо, внутренним смехом, будто один видел и знал настоящую цену архангельскому маркизу.
– В столицу дорога никому не заказана, – сказал Кир, – а в ней кое-что можно решить. Говорил я с купцами. Так что хоть губернатор и величина, а...
– Это было уже, – вздохнул отец.
– Что было?
– Находились люди, имели такие замыслы.
– И что?
Отец помолчал.
– Там же, в Архангельске, купец Попов был. Богатый и оборотистый. Двадцать кораблей имел. Хотел собрать он товарищество «Лукоморье» – для ловли сельди на Мурмане. Губернатор проект ему не утвердил, так он в столицу поехал. Характером-то горяч да напорист был, всегда хотел своего добиться. И, надо сказать, получалось. Удачлив был. А в этот раз не пофартило. Кто-то донес маркизу, и тот написал в столицу, чтоб бумаги на рассмотрение ему, в Архангельск, вернули. Попов из столицы лишь воротился, а к нему уже иностранец пожаловал: спор по торговому делу. И коса на камень нашла: кто кого. Попову-то все давали совет: брось, мол, ты, отступись. А он свое: нет, дескать, моя правда, не отступлю – и баста. И что, думаешь? Иностранец – в суд. Таскал несколько лет по судам Попова, пока тот до нитки не разорился. Так-от вот... А иностранец тот при поддержке генерал-губернатора получил после этого исключительную привилегию: рубить на Пинеге шестьсот тысяч дерев ежегодно – не только беспошлинно, а еще и с выдачей ему казенных сумм на вспоможение.
– Гом? – спросил Кир.
Отец согласно кивнул.
– Я про этого англичанина слышал, – сказал Кир. – Гом теперь потеснил русских купцов и на Северной Двине, и на Онеге. Строит корабли из казенного леса, лесом грузит и отправляет в Англию.
— Вот так. А Попов слепым в нищете помер. Последние дни свои, сказывают, на паперти подаяния просил.
Так вот куда гнет отец: с сильным не борись, с богатым не судись. Чтоб уразумел Кир прочно: артель на гибель обречена заранее. Голову расшиби в старании, а удачи не будет. Тверд, однако, отец в намерениях.
– Ох и хитрый ты, – усмехнулся Кир, – все рассказы твои печально кончаются. Зря, однако, стараешься. Я все одно свое бить и бить буду. И когда-нибудь ты поймешь: не прав был, что встал поперек мне. – И не удержался, добавил горько: – Даже со шхуны и то убрал.
Взгляд отца стал на миг сухим, жестким:
– Убрал с умыслом. Поглядеть хотелось: не рано ли о наследстве заговорил?
– И что, увидел?
– Увидел. Для серьезного разговора о нем тебе еще лет пяток плавать надо бы. Ты ведь в мыслях только споткнулся. И уже – надлом, к водочке потянулся. А как бы настоящая беда? Где бы взял силы тогда выстоять? Или как благородные – руки бы на себя наложил с горя? А надо жить.
Воинственный пыл с Кира как рукой сняло.
– Ты верно тут понял: не зря я разговор вел. Напомнить хотел: прежде чем браться за что-то, надо знать, как оно исстари было. Ты артелью-то иностранцам рогатку думаешь ладить. А тут не один уже шею сломал. Не прощают они такого.
Кир поднял на миг глаза:
– Понимаю.
– Понимаешь, да мало, – вздохнул отец. – Тут, Кирушка, ум нужен зрелый, не одним желанием сильный. Чтобы свое-то добыть, надо и отступить суметь, и выждать, и обиду стерпеть. Надо не просто голову, а еще иметь годы опыта, да учиться у иностранцев рублем играть. Рубль, он силу любую ломит.
— Выходит, по-твоему, – никто обуздать их не может. Молодым бороться рано – опыту мало. Старым поздно уже – сила истрачена.
Отец долго смотрел на Кира, как бы изучал его.
— Не говорил я так. Но если всерьез за твои замыслы браться, так, может, и жизни не хватит, чтоб до конца-то. А ты враз норовишь. Получается: дугу из оглобли гнешь.
– Что же ты посоветуешь?
— Для начала – свое судно новое строить.
— А потом?
– Путь-дорогу в столицу ладом познать. Показать людям: выгодное, мол, дело-то!
– И все?
– Нет. Вот когда не один раз и другие с тобой удачно сходят да капиталец кое-какой заимеют, тогда с ними можно и об артели, и о той земле думать, не раньше. Да не как вернуть ее, а о концессии, может.
Кир сидел поникший. Все соображения его об артели, земле, предстоящих делах, видевшиеся раньше отчетливо, до осязаемости, теперь теряли свои очертания.
Как-то, Кир был еще мальцом, шли они по заливу на шняке. Туман такой навалился – всплеска весел не слышно. Пошли к берегу переждать. Отец внушал гребцам: «Осторожно греби, берег крутой и каменистый тут. Как бы, часом, не напороться на что-нибудь». А сам все в туман всматривался.
Кир первым тогда увидел: прямо по ходу торчал, угрожая шняке, поросший травою камень. Хотел крикнуть, чтобы отец положил руля на борт, – и не успел: камень вдруг покачнулся, теряя размеры, пошел навстречу – и у самого носа шняки оказался пучком травы. От неожиданности Кир вздрогнул, протер глаза. Отец с кормы рассмеялся: «Что, дьявол глаза водит?» А потом дома долго рассказывал: бывают такие случаи в море. Сам как-то за землю осколок от черпака принял.
Да, отец за жизнь повидал всякого. Сейчас смотрит в окно. О чем он думает? Об иностранцах и торговых домах? О прожитой жизни? Обо мне? Чисто выбритое лицо, стриженные в скобку редкие волосы. Аккуратный и старый. Что-то былое, из детства, вдруг протянулось к Киру. Захотелось сказать такое, чтоб забылась тяжелая их размолвка, будто ее и не было. И, помедля чуть, положил отцу на запястье руку, стараясь глянуть в глаза, спросил тихо:
– Может, печь затопить? К обеду время.
Рука у отца тоже старая. Кожа на ней иссохшая.
– Затопи.
Голос в забытьи тихий. Ни движением, ни взглядом от мыслей не оторвался, но Кир понял: отец примирения не оттолкнул.
Кир достал из-за печки сухое полено, нащепал от него лучины. Эх ты, видение, видение. Таким близким казалось все. А теперь? Куда же все переносится? Может, Кир станет таким, как отец, или еще старее? А может, и правда жизни не хватит, чтоб до конца-то. А надо жить. Вправду ведь, надо жить.
Он разжег в печи огонь, наложил поленьев посуше и потоньше, смотрел, как они разгораются. Значит, надолго. Надолго.
– Уснул?
– Что? – очнулся Кир.
Отец у стола резал хлеб, прижимал его к груди.
– Уснул, говорю? Ставь чугунок, хорошо горит.
Это был уже мир. И, словно ища подтверждения этому, не ошибся ли, Кир сказал:
– Ты никогда не рассказывал мне про ту землю.
Хлебные ломти из-под ножа шли ровные, долгие. Кир ждал.
– Расскажу, – промолвил отец.
Да, это был мир, за которым далеко где-то чуть угадывались Кировы чаяния. Захотелось говорить и говорить с отцом, все равно про что, лишь бы не терялось это возникшее вдруг ощущение: все еще может устроиться.
– Пусть тогда на шхуне Митрич будет за старшего, – попросил он и услышал, как изменился собственный голос: будто заглаживал перед отцом прежнюю резкость и супереченье.
– Пусть, – отозвался отец.
В чугунке скоро поспели щи. Наливая их в миску, Кир спросил:
– Мне в Кемь-то когда идти?
Отец достал из шкафа стакан для себя, налил в оба водки до половины. Сели за стол.
– А нынче и собирайся, – сказал отец. – Если браться всерьез надумал, то начинать пораньше надо. Загодя все готовить к постройке нового судна.
Над столом чуть звякнули протянутые стаканы.
– Спасибо тебе, – сказал Кир.
– Ладно. Пусть будет успех.
40
Короткий день за работою прошел быстро. Когда поустали изрядно, Сулль сказал, что это последнее дерево. Потом одному варить ужин, остальным – пилить и колоть плавник. На том и решили.
Андрей первым пошел к бревну.
— Берем дружня, враз, а то не осилим, – предупредил Афанасий.
Смольков с последней надеждой спросил:
– Может, распилим все же? Чего зря пупок надсаживать?
– Берем, – наклонился над бревном Афанасий и построжал голосом. – Взяли!
Бревно, просоленное, мокрое, пригнанное ветрами из неведомых далей, давило плечи, жало к земле. На подъем несли тяжело, в сыпучем песке вязли ноги.
На круче Смольков взмолился:
– Не могу больше, брошу.
– Я те брошу, – пыхтел Афанасий сзади. – Хребет без бревна, сам сломаю.
Андрей, напрягшись, шел первым. Сил и вправду мало осталось. Целый день носили плавник. Натаскали его к избушке, год топи – хватит. А теперь Суллю понадобилось еще и это, он говорит – последнее дерево.
У избушки Андрей сбавил шаг, прохрипел:
– Бросили.
– Ра-зом! – подхватил Афанасий.
Бревно глухо бухнулось оземь.
– Уфф! – Афанасий снял шапку. – Кури, Сулль Иваныч! Роздых нужен.
Смольков повалился тут же, к бревну, застонал, скорчившись.
– Все, надсадился я. Боли сильные в животе.
– Не к добру это, – сказал рассудительно Афанасий. – Теперича и рожать не сможешь.
Сулль уселся подле Смолькова, потрепал его по плечу:
– Ни-че-го...
Андрей примостился на камне. Дышать тяжело. Погода к вечеру потеплела, и от работы тело распарилось. Вытирал рукой мокрую шею, переглянулся с Афанасием.
– Жарища.
– Кваску бы сейчас испить, – Смольков, как рыба на берегу, дышал ртом.
– Да, – вздохнул Сулль, – квас хорошо...
– Водица не подойдет? – хохотнул Афанасий.
– Вода тоже хорошо. Один бы раз пить.
Вода была рядом, в избушке, но идти всем не хотелось.
– Али мне сходить? – размышлял Афанасий вслух.
Сулль бил кресалом по кремню, раздувал трут. Смольков лежал распластавшись, запрокинув голову на плавник, простонал:
– Афонюшка, век за тебя бога стану молить.
– Помрет ведь не пивши, взаправду, – вздохнул Афанасий, поднялся, пошел в избушку. Андрей скосил ему вслед глаза: ой, неспроста Афанасий такой согласный.
В сенцах избушки прошуршал ковш, будто им песок зачерпнули. Потом в кадушке тихо плеснула вода раз, другой. «Соль! – догадался Андрей. – Растаивает!»
...Афанасий все проказы творил: то трут Суллю намочит, то трубку спрячет, а потом сокрушается вместе с ним, ищет. Ночью, крадучись, затащил в избушку низкий обрез от бочонка, а в кем вода. Поставил возле полатей – кому достанется – и спать лег. Смольков, встав по нужде, спрыгнул в холодную воду и заорал в темноте по-звериному, напугал до икоты всех. Сулль утром ругал Афанасия, приказал строго: шутки ночью не делать! Афанасий, слушая, виновато моргал, соглашался, а глаза таили улыбку. И никто не видел, как днем принес он в избушку жердь и в дверь приставил. Андрей, открыв ее первым, еле успел отскочить в сторону от падающей на него лесины. Смеялись над ним весело, но дверь потом стали отворять бережливо, с опаскою.
Афанасий пришел, протянул Андрею ковш, до краев полный.
– Будешь?
Андрей помотал головой:
– Квасу бы.
– Сулль Иваныч? – не успокоился Афанасий.
– Один раз, – Сулль взял ковш и отхлебнул громко, вкусно.
У Андрея аж во рту стало солоно. Будто сам отпил. А Сулль равнодушно протянул ковш Смолькову, ткнул молча в колено. «Или ошибся?» – усомнился Андрей, но, глянув на блудливое выжидание Афанасия, подивился крепости Сулля: характер!
Смольков сел шустро, держа ковш в обеих руках, глотнул жадно раз, другой – и вдруг, словно его шилом пырнули, вскочил, разлив воду, стоял, раскрыв мокрый рот, вытаращив глаза.
Сулль наклонился и выплюнул воду. Покатился со смеху Афанасий, смеялся Андрей.
Сулль хохотал и показывал пальцем на Афанасия:
– Ты хотел обмануть Сулль. Сулль имел терпение.
Смольков забегал, словно его пчелы кусали. Принес воды, помыл ковш, еще сбегал, принес свежей и полоскал рот, задрав острый кадык, плевался.
Сулль вытирал слезы от смеха.
– Он не имел терпение. Он наказан.
– Ох-хо-хо! – Афанасий аж приседал в хохоте, бил себя по коленям. – Ишь сколько сил еще! А то, смотрю, помирать лег. Рукою, дескать, не шевельну, а у самого рожа какая гладкая.
Тяжелого дня как и не было.
Смольков стоял поодаль одинокий. Андрей уловил взгляд его, брошенный на топор в чурке, и на миг показалось: еле сдерживаемая, затаенная злость Смолькова вот-вот зверем выбросится наружу.
– Полно ржать вам, – подал голос Андрей. – Может, и вправду хворый он. Пусть идет ужин варить. Есть, чай, охота уж.
Но в душе ругнул Смолькова: «Дернул черт его притворяться. Всем нелегко ведь. Сулль вон хозяин, а лямку на равных тянет».
Смольков взглянул быстро на Сулля и Афанасия, выпрямился, пошел в избушку.
Афанасий и Сулль перестали смеяться, смотрели вслед. Сулль очень уж пристально, будто видел такое, что другим не понять. Афанасий сдвинул шапку на брови, глянул из-под нее на Андрея, на Сулля, усмехнулся, сказал задумчиво:
– Однако...
Случай этот потом сгладился, и Андрей думал, что он забылся: Сулль спешил и так умел запрягать в работу – до самой ночи хватало.
На дворе печь сложили, котел в нее большой вмазали – сало топить. Бочки все перебрали, почистили, рассохшиеся позамочили. Плавник распилили, покололи и сложили в поленницу аккуратно. Все ладно шло. И Смольков после того случая переменился: не суетился, не плакался, работал, как все. Но молчалив стал.
Делали клети новые в амбарушке. Сулль с Афанасием в шняке что-то пошли пристроить, а Андрей со Смольковым – впервые, как из Колы ушли – вдвоем остались.
Смольков сидел, скрестив ноги, поплевывал на оселок, точил топор. Андрей лесину тесал. Работа давно привычная, в удовольствие. Щепа из-под топора шла ровно, смолою пахла, и запах в полузабытое прошлое уносил, в родную деревню.
После пожара миром строились. Лес ядреный валили. Дерево падает – в ветвях посвист, ух, сила какая! «Бо-ой-ся!» – покрик идет. Дух смолистый стоит, сочный. Руки смолою пахнут. На закате дым от костров сладковатый. Мужики у огня табак курят, разговоры ведут степенно...
На лугах трава с медуницей – в пояс. Дурман от нее хмельной. Раным-рано, только темнота уйдет – по студеной росе с косой: вжиг-жиуг, вжиг-жиуг. Эй, поспешай! Убирай пятки! От земли дух парной: дыши – сыт будешь...
Все это часто снилось Андрею еще в солдатах. И как ушел в бега, сразу домой подался. Шел и знал: там поймают, скорей всего, – но пробирался упорно, обходя большие села. В середине дня, когда дома только стар да млад, заходил в деревни, какие поменьше, просил подаяния. Что будет потом, не хотел думать. Поглядеть бы на мать-старуху, пока не померла, родным бы воздухом подышать, а там что бог даст. Про болезнь тогда мамину только знал.
– Получается у тебя по-плотницки, – похвалил Смольков. Голос доброжелательный. – Кто учил?
Андрей работой полюбовался.
– Деревня после пожара строилась. Тогда и я ладом подучился. В крестьянстве без топора куда денешься?
Смольков поплевал на оселок:
– Уговор не забыл наш?
– Какой?
И Смольков тем же спокойным голосом:
– Про норвегов.
— Ну? – насторожился Андрей.
– Готов будь, – доверительно сообщил Смольков.
Андрей опустил топор.
– Отсюда?
– Не в Колу же возвертаться.
Смольков перестал точить, рассмеялся коротко, в сторону:
– Поглядим, как они, стоя на берегу, насмехаться-то смогут.
– На Суллевой шняке?!
– Не пешим же.
Смольков снова плюнул на оселок, наводил острие, приговаривал:
– Одежда у нас справная, харч захватим. Видел, как я с парусом управляюсь?
Еще когда шли из Колы, Сулль стал Смолькова натаскивать: как веслом с кормы править, как парус крепить и править им, если ветер и непопутный вовсе. Старался Смольков. Андрей видел: без ума рад. И, как пес умный, рассказать взглядом Андрею хотел что-то очень уж сокровенное. Но Андрей тогда взглядов этих не понимал.
– А они как же?
Смольков посуровел.
– Тебе какая забота? Кто-нибудь подберет их, не зима еще.
— Думаешь, шняку добром дадут?
Смольков носком топора постукал не спеша в бревно:
щепки мелкие колются, острый топор. Поднял глаза на Андрея, в них блеск холодный. Сказал раздельно:
– Спрашивать их не станем.
От мыслей и слов Смолькова Андрею не по себе стало. Смотрел, будто видел его впервые.
— Ну и силен же ты!
Смольков встал. Ухмылкой дрогнули губы:
– А ты как овечка. И со мною, и с ними. Работать стараешься. А зачем? Не себе ведь! – И потянулся деланно. – Вот скоро вольные будем, тогда и гни горб.
– Обожди про то, – перебил Андрей.
Смольков оглянулся на дверь, и пошел к нему медленно, крадучись. Голос на полушепоте, злой:
– А про что хочешь? Про другое? Кто тебя спас от каторги? А? Кто сюда привез? Позабыл? Ты просил не тревожить до времени. Не тревожил. А теперь сроки пришли. Все!
– А ежели я не схочу так-то!
Смольков сощурился, резко стукнул обухом по ладони;
– Понял? Один уйду.
У Андрея во рту сухо стало.
– Сгинь, – негромко сказал он, – а то гляди... – И дернул топор из смольковских рук. – Махнуть не успеешь им, руку сломаю.
Смольков топор, не противясь, отдал. Сам пошел, пятясь, к дверям, пообещал:
– Силой меряться я не буду. А что сказал, сделаю. Кто мешать мне удумает, сонного порешу.
И вдруг весь подался к Андрею, закричал диким шепотом, жилы вспухли на шее:
– Руку сам-себе отрублю, а уйду-у! Уйй-дуу! Слышишь?!
На время тихо стало в амбаре. Где-то близко, за стенкой, плескалось море. У шняки стучал топор. Отдавалось толчками эхо. Андрей молчал. Смольков сник, опустил голову, потом медленно сел, скрестив ноги, сказал глухо:
– Потолкуем, Андрюха. Так это я, от обиды.
– Говори, – Андрей бросил топор и устало сел на кряж.
Все вдруг безразлично стало.
– Я, Андрюха, боюсь, – заговорил тихо Смольков. – Не уйдем отсюда теперь – потом век не выбраться. Добром нас к норвегам с собой никто не возьмет. Не вольные потому что – ссыльные. Тот же Сулль с Афанасием как поймут – уходить хотим, – не дрогнут, повяжут нас и сдадут исправнику. Тот враз колодки обует. Потом не вернуть уж.
...В одной деревне Андрей все-таки мужикам попался. Как ни бежал, ни отбивался, а повязали. Били, связывая, били связанного еще. Сдали старосте. Так и не смог до дому дойти, не дали. А подумалось про Афанасия: «Прав Смольков, этот в цепь закует, не дрогнет».
Сказал тоже тихо, не подняв глаз:
– Сулль не попирал нас. За что ж ему так?
Смольков встрепенулся, дернулся весь, перебил:
– Нас! Нас! Андрюха! Истину говоришь! – И подался весь. Похоже было – вот-вот опустится на колени и поползет к Андрею, заглядывая в глаза по-собачьи преданно. – А я-то спужался как! Господи! Думал уж – отшатнулся ты! А мне и тебя, и себя жаль. Я ведь правду сказывал – не боюсь греха, пока жив, а там что будет. – И дергал за плечи Андрея, смотрел умоляюще на него снизу: -— Уйдем, Андрюха! Как бога молю! Края там счастливые, жить станем вольно. Доподлинно знаю. Не хуже колян жить станем. Слышь, Андрюха? Слышь ты меня?
– Неладно на душе стало, – пожаловался Андрей.
– Это мнительный ты, – заторопился Смольков. – От характеру. Не бывал в переделках-то, на волос от смерти не стаивал, не выбирал, как жить. Пройдет это все, Андрюха. О себе думай. О них не надо печалиться. Коль все ловко устроить, славно уйдем, и они живы останутся. А что шняку да харч возьмем – эка невидаль, отдадим потом. Случай выдастся – заработаем и пошлем. Не казни ты себя! Из Колы к норвегам летом ходят частенько. Пошлем с оказией, и душа твоя успокоится.
И вдруг осекся, скосил глаза к двери и замер, вслушиваясь. Лицо стало бескровным. Рука медленно потянулась за топором.
Андрей тоже услышал: за дверью, под чьей-то ногой тихо шуршал песок. И еще были слышны какие-то звуки, неясные. И ёкнуло страхом сердце: крадется кто-то, подслушивает. Внутри что-то оборвалось, позвало к действию. О, черт! Как теперь все обернется?! И вскочил. Не медля, наступил ногой на топор, оттолкнул прочь Смолькова, метнулся в дверь.
Возле амбара был Сулль. Покуривая трубку, он перебирал доски. От неожиданности Андрей слова не мог сказать. Напрягся, словно перед прыжком, глядел на Сулля и упор: слышал он или нет?
А Сулль Андрея не замечал. Или вид такой делал.
Брал доску спокойно, осматривал, ставил в сторону. Кучка уже набралась.
– Ты что, Сулль Иваныч? – из-за спины Андрея Смольков старался голос свой бойким сделать.
– Что? – обернулся неторопливо Сулль.
– Зачем доски? – голос опять Смолькова подвел, дрогнул.
– А... доски. Я прошу брать их. Помочь нести к Афанасий. Шняка надо немного закончить.
– Обоим, что ли, идти?
– Нет. Один хорошо.
Афанасий кричал от шняки:
– Скоро ты, Сулль Иваныч?
– Да, да. Иду, – Сулль забрал половину досок в охапку, направился к шняке.
Андрей со Смольковым переглянулись.
– Иди ты, – прошептал Смольков. Глаза у него белыми стали, распахнутыми. – А я издали уж постерегу.
У шняки работали молча.
От борта к борту, шириною с добрый стол, смастерили подобие корыта. Получилось лежбище прочное. Афанасий словоохотливо пояснил:
– Видел? Сюда их вытаскивать будем. Как преступника в старину: поймал – и на плаху, голова враз долой.
– Да, да, – Сулль был серьезен. – Ни одна рыба не есть преступник, а акула преступник. С ней шуткам нельзя быть.
Андрей держал себя настороженно. Он как-то враз отделился от Сулля и Афанасия. Мысли только тем и заняты были: слышал Сулль или нет? Если слышал – чего ждать следует? Повязать не должны бы. А на шняке могут уйти. Скорее всего. Оставят их со Смольковым – отсюда не убежишь. Вернутся потом с исправником... А ведь только что работали все за равных, из одной чашки ели. Эх, неладно все получилось! Смольков этот, шняка. Прижились бы в Коле, ждали случая верного. Может быть, на парусник бы какой-нибудь упросились. Все по совести, честно.
И Андрею противно все было, стыдно, муторно.
41
Никита сказал за ужином: «Кир вон намедни с ватагой бражников был в слободке». Бабуся на него осерчала: «Ты, – говорит, – сам, видно, пьяный был». Никита осекся и согласился. Может, дескать, и обмишурился.
И разговор на другое свел. А Нюшка сразу уверилась: был. Был Кир в слободке. И досадой, обидою всколыхнулось сердце. После Нюшкиных-то объятий? Когда ее залог взял?
Кир как ушел с залогом, к Нюшке ни ногой больше. Шхуна его, сказывали, к норвегам ушла, а он будто в Коле остался. Видели его дома, видели в кабаке. К Нюшке не шел. И она терялась в догадках: где он, что случилось? Подружки на вечерицы звали – не шла. Управлялась с работой по дому и садилась в горенке с пяльцами. Вышивала узоры шелком, напевала частушки, томилась, тревожилась и ждала: вдруг камешек стукнет в светелошное оконце?
Дождалась... Вон куда его занесло.
После ужина, пока мыла посуду, света не видела. Хотелось все бросить и побежать, найти бы его, увидеть и враз понять: правда ли? Как Никита шутить с бабусею сейчас может, господи!
Сказалась хворой, пожелала спокойной ночи, бабусю поцеловала и пошла к себе. Неведомая Нюшке боль сжимала сердце, и сил не было сладить с ней. Беспомощной, беззащитною себя чувствовала. Ноги по лесенке тяжко шли. В слободке был Кир. А у слободки слава известная. Мало что вспять Никита пошел. Кир мог быть! Ох, мог, конечно. Как же она это недоглядела?!
А когда в полночь стукнул камешек по стеклу, Нюшка не удивилась, не обмерла. Работу в сторону отложила, встала, шаль на плечи накинула и пошла с плошкой вниз. В сенцах фонарь вздула. Удивляясь спокойствию, направилась через крытый двор к задней воротине. В душе приготовилась: любовь, измена, свадьба, возврат залога – ничем Кир врасплох ее не застанет, не удивит.
Воротину не таясь открыла, будто дверь в сени – нараспашку. Осветила фонарем Кира. Глаза заискивающие, молящие. Голос нежностью обнял ее всю сразу:
– Нюшенька!
Опустила фонарь расслабленно и потонула в объятиях Кира. Опахнуло смолой, парусиной, рыбой. Губы солоноватые. Пришел, любит. А она-то сомнениями извелась, господи! И кольнуло тревогой и болью: был в слободке! Отстранилась и подняла фонарь, всматривалась в лицо Кира и не могла понять: вправду ли был там, нет?
– Что ты, Нюшенька? Что, любовь моя? – шептал Кир.
Глаза преданные, любящие. От ласкового голоса сердце сжимается.
И опять привалилась молча к Киру, обмякшая. Нет, не узнать сразу. Да и что сомнениями изводиться: был, не был? Здесь он теперь, рядом! Потом остальное узнается. А сейчас ни ему, ни ей уйти некуда. Судьба, видно, им одна.
И опомнилась, где стоит. Оглядываясь во двор, взяла Кира за руку, шепнула, подавив вздох:
— Идем, закрывай воротину.
...Горела свеча. Нюшка лежала на спине в своей постели и нежилась. Утомленной, спокойной и благодарной чувствовала себя. В душе царил мир. Лениво, сами собой текли неясные, но приятные мысли. Скоро она, Нюшка, будет жена и хозяйка в доме у Кира. Теперь уже скоро. А Гранька старается там... И хмыкнула тоненько, извернулась мягко и осторожно, чтобы не потревожить Кира, легла повыше и смотрела на него.
Кир спал. Уткнулся в подушку и на полуслове заснул. Губы полуоткрыты, дыхание ровное. Нюшка убрала от его лица волосы, погладила их крепкой своей рукой. Ей почудился слабый запах смолы, парусины, табака, неприятного водочного перегара.
Кир проснулся. Улыбнулся просительно, виновато умостился головой ей на грудь и обнял. Рука тяжелая, ласковая. Нюшка лохматила Киру волосы. Глубоким и полным было ее чувство удовлетворения и защищенности.
– Я умаялся за эти дни, – тихо рассказывал Кир. – Пока шел из столицы, все обдумал, решил. А как дошло до родителя – и со шхуны меня убрал, и послать работником пригрозился. Ох, и худо эти дни было! – И лег на спину, закинул руки, ушел в свои мысли.
Нюшка хотела спросить, как теперь у него, уладилось ли. Но подумала: хоть и жалобы в словах Кира, а в голосе лишь успех и уверенность. И порадовалась за него, смолчала. Свои тревоги и сомнения она совершенно сейчас не помнила. Хотелось ласки, хотелось подокучать Киру.
– Знаешь, какое я платье шью подвенечное? – Голос ее шаловливый.
Кир нашел ее руку в своих волосах, засмеялся:
– А получилось опять по-родительски: не я иду, а меня ведут.
И опять замолчал, задумался.
«Ну, что же ты, какой глупый, – думала, – не про то я с тобой». Были у Нюшки приятные заботы, которыми ей хотелось бы поделиться с Киром. Кто, к примеру, на рукоданье хором девушек заправлять будет? Кто по свадьбам нынче лучшая краснопевка? А ночь накануне? Она незабываемой должна остаться. В Коле, по обычаю, сосватанные вечеринку устраивают. Догляд старших при этом не полагается, и молодежь веселится шумно. После гурьбою идут по улицам. Будущие шафера зажженные фонари несут. Гармоника, гитара и балалайка без умолку играют. Парни и девушки песни поют, пляшут.
А назавтра уже – красование! Расплетут подруги-приставницы Нюшке косу, уберут ей лентами голову. И Нюшка с Киром кататься по Коле поедут. Днем, принародно. В дугах кольца серебряные. Разноцветные ленты на ветру вьются.
– Почему ты со мной про свадьбу не говоришь? – Голос Нюшки игривый. – Ну, поговори-и...
Кир еще как сюда шел, этого разговора пугался: нелегким будет. А сейчас все приготовленные слова забылись. Нюшка же продолжала канючить дурашливо:
– Ну, по-го-во-ри-и!
«Рано или поздно, – думал Кир, – а сказать надо». И постарался свой голос беспечным сделать.
– Со свадьбой мы, Нюшенька, обождем малость. Я на этих днях в Кемь еду.
– Как – в Кемь! – Нюшка аж обмерла. – Надолго ли?
– Судно новое строить, – Кир повернулся, ласкаясь к ней, в глазах радость непоказная. – Новое, Нюша!
И Нюшка увидела в лице его, взгляде, голосе: доволен он и тем, что едет, и тем, что его завтра ждет там. А она как же? «Обождем малость...» Судно новое строить – не шняку сколачивать. Времени вся зима уйдет? А свадьба? Даже малые дети знают: от святок до великого поста не сыграли ее – год жди. А Кир радостный. И отстранилась слегка, рассмеялась не зло, но и не добродушно:
– А оно подождать не может?
– Судно?! Не может, Нюшенька. – В ласковом голосе твердь каменная.
Нюшку опахнуло тем самым неведомым, что лишало ее последние дни покоя.
– И когда ты вернешься?
— До великого поста быть должен.
Показалось, Кир эти слова так сказал, для успокоения. Закусила верхнюю губу, растерянная, еще не зная, что говорить, и ощетинилась внутренне:
— А если я не схочу ждать?
— Не дури, Нюша. – Взгляд Кира посерьезнел. – Я и так уступил много.
– Мне? – удивилась Нюшка.
– Ну, не тебе, не тебе. По делам своим уступил. – Кир опять понизил голос. – Ведь думал я – коляне года через три-четыре таких кораблей себе понастроят! А оно вишь как все обернулось. Один еду.
Еще в первый его приход заметила: за лето сильно Кир изменился. Коль ему кто перечил, становился жестким, неумолимым. Тогда еще этому вся противилась: непокладистый стал, все сплеча да с маху.
– Спросила вяло, будто и не волновало ее это:
– А как не успеешь к посту вернуться?
Знала, вопрос каверзный задала. Если бы Кир в ответ приласкал ее, обнял, заговорил, боясь промедлением ее встревожить, что, он, мол, горы свернет, при случае бросит постройку судна и все пошлет к черту, но к ней непременно в срок будет, – поняла бы его, наверное. Сама отпустила бы и ждала.
Кир поднял брови, наморщил лоб и сказал неуверенно:
– По всему выходит – вернуться должен.
Нюшка почувствовала себя отпрядышем. И с последней надеждой, не в силах остановиться, настаивала почти униженно, давая Киру возможность исправить оплошность, понять, что творится в ее душе:
– А вдруг не успеешь?
– Ну, подождем годик.
Ответил ровно, спокойно, а ее оглушил будто. Год – много, а годик – он маленький. Вишь как сказал. Недаром купец! Загодя все обдумал. Показалось, весь воздух в горенке пропитан запахами смолы, парусины, рыбы. Не продохнуть!
– Нынче надо, Нюша, мне строить судно, нынче. Не могу я из-за своей свадьбы год ждать...
«А из-за моей?!» Остро захотелось тишины. Не в силах смотреть на Кира, прикрыла веки. Кир продолжал говорить – не слышала. Лежала, будто парализованная. Значит, думала, все, что было с Киром у них, – воровство? И вина за это на ней лежит? Обида опять прихлынула, сжала сердце. Не пустое, видно, Никита сказал за ужином.
Долго лежали молча, чужие, каждый о своем думал.
Кир предвидел: размолвка может случиться. И заранее приготовился не уступать. Что-то одно нужно в сторону отодвинуть: свадьбу или постройку судна. Если свадьбу играть сейгод, то деньги где-то брать надо и покою в Кеми не будет – все захочется в Колу, к Нюшке. А это уже не постройка судна – чистая маета.
Но и Нюшкино настроение было ему понятно. Свадьбы ждала – и вот, на тебе, дождалась. Конечно, вправе она сердиться. Но угрызений совести не было. О размолвке думал неумолимо: ништо, перемелется. И повернулся к Нюшке, старался ее утешить. Пусть поймет она: чуток надобно обождать. Коль с постройкой уладится до поста, он деньги на свадьбу из-под земли добудет.
А Нюшка словно не слушала. Он говорил сейчас те слова, которые, будь сказаны раньше, могли бы примирить ее с ним, с необходимостью отложить свадьбу.
– Нюшенька! Нюша! Да послушай ты, Нюша!
Кир шептал ей жарко, в лицо, целовал и ласкал ее и пьянел от близости ее тела.
А руки его чужими ей стали. Отстранилась, сказала, не открывая глаз:
– Уйди.
– Нюша!
Говорить не хотелось. И еще непреклоннее, еще тише, дыханием только (сил для слов не было):
– Уйди.
Кир помедлил, остыл, молча стал одеваться. Нюшка слышала шорохи. Было стыдно своей наготы. Стыдно, что он одевается здесь, в ее горенке. Завернулась в одеяло, забилась к стенке лицом. Купец! Он и в первый раз больше взял, чем оставил. Будто на ярмарке, обсчитал ее. Купец!
– Нюша, проводила бы ты меня.
Нюшка очнулась и поняла: оделся и топчется, не зная, как от нее уйти. Каково одной потом будет, мысли какие станут одолевать – не думалось. Пусть поскорей уходит. Видеть его не хочется.
Сказала глухо, недружелюбно:
– Отвернись.
Косясь на Кирову спину, взяла сарафан, оделась, зажгла фонарь. Кир попытался ее обнять – отстранилась, свела меж бровей складку.
Молча спустились из горенки, перешли через двор.
Когда Нюшка открыла воротину, Кир сказал:
– Будет так, Нюшенька: сватов зашлю на неделе, а саму свадьбу, как вернусь из Кеми, тогда.
Нюшка зябко кутала плечи в шаль, поникшая. Желто светил у ее ног фонарь. Не подняв головы, спросила сдавленно, тихо:
– Думаешь – не откажу?
Киру весело стало. Вот это норов! Истину говорят: без характеру баба – что без соли хлеб. Но чего зря ломаться-то? По Коле лучшей пары не сыщешь. Все у них есть: любовь, достаток. Родители свадьбу почтут за счастье.
И обнял Нюшку, смеясь, в охапку – не подалась к нему, не прильнула. Хотел сказать: «Куда ты, девонька, деться можешь? Поздно! Залог у меня в дому...» Но встретил глаза ее настороженные, решил смолчать.
Поцеловал в обе щеки – чужие, холодные, – пошел в темноту.
Ништо, думал, пусть денька два-три поуросит, покипит, там остынет. А то бабы в Коле, что кошки: чем больше их гладишь, они тем больше спиной корытятся. Жизнь вместе долгую вековать. Когда-то и притираться надо. Сейчас никому никаких уступок. Что помешает постройке судна – в сторону убирать.
Но возникли в памяти глаза Нюшки, полные непокорности, большущие, и на миг не по себе стало.
Конечно, случись по его планам на паях судно строить, свадьба была бы как раз в пору. Сам хотел так. А теперь денег только на судно. Капитал, что вода: утечет промеж пальцев – прощевай, мечта! Будешь, как Шлеп-Нога, век с занозой в душе ходить. Отец сказывал, покрут он держит ради дела. Деньги ссужает колянам в долг. Вон куда от земельки кинуло. Покрут для него дело!
Вспомнив о писаре, подумал: до Кеми обязательно зайду к нему. Он обрадуется, только надо это не замечать. И виниться ни в чем не надо. И советоваться. Просто надо порассказать, что и как он, Кир, делать станет. Писарь все поймет с полуслова. И доволен будет, что Кир зашел. И при случае поддержит без уговору.
А судно новое Кир назовет в честь Нюшки. «Анна» – назовет судно. Так оно в аккурат ладно будет.
42
Настал, наконец, час – вышли в море на промысел.
С вечера еще уложили и увязали в шняке все аккуратно, на носу фонарь с двумя свечками укрепили так, чтобы свет вперед больше шел, на воду. А теперь поднялись в раннюю рань. Вышли – небо пасмурное, облаками укутанное, ни звезд, ни луны. Темнота тихая, дождь по воде сечет мелкий. Андрей с Афанасием гребут веслами молча. Наука эта Андрею понравилась еще как из Колы шли. Когда не против ветра идти, так труда в ней большого нет, и при деле. Греби себе ровно, сиди, думай про что хошь.
Намедни Сулль говорил, в становище, мол, работы надолго хватит, а тут заспешил со сборами: погода-де скоро кончится, поспешать надо...
Андрей со Смольковым, встревоженные, насторожились: выходило, слышал Сулль разговор. А коль так, зачем в море? Какую каверзу он удумал? Почему Афанасию не рассказывает услышанное? Уж тот бы не удержался, настроение не стал бы утаивать. По Суллю черт не поймет, что он думает. Ровный всегда, характер умеет прятать.
Андрей все это тяжко воспринял.
— Захворал, что ли? – вглядывался Афанасий.
Андрей пытался отговориться:
– Душа не на месте.
Афанасий понял так, что предстоящий лов гнетет Андрея.
– Ништо! – успокаивал. – Бог не выдаст— свинья не съест.
Смольков уловил момент вечером, шепнул:
– Не в Колу же повезет нас?
– За что?
– И я говорю, за что?
Помолчали. Андрей сомненьями поделился:
— Если слышал – должен бы что-то сделать, защиту придумывать, а не в море идти.
– Я уж всяко тут гадал, – тихо вздохнул Смольков. – Вот если меня поставит на руль, тогда и в голову не бери: ничего не слышал. Бывает так: слушает, а не слышит.
– А коль сам сядет?
Тогда уж как сложится. В руки лишь не даваться. – И забегал глазами. Я-то думал, сходим в море еще разок, подучусь ладом с парусами. А то пойдем одни – не управиться. Море ведь. Погода вон тут какая...
С погодою оно, правда, беда чистая. Ветер то дует подолгу – ну, думаешь, друг-приятель, то возьмет да и спрячется. Припадет где-то рядышком, за волной, еле-еле дыхание слышно. Но держи востро ухо. Подымется он внезапно, заиграет с волнами, начнет взбивать белые барашки да так потянет-подует – успевай держать парус: не ровен час, забежит сбоку и опрокинет.
Несмотря на темень и дождь, Сулль Смолькова к руно приставил. Даже в тусклом свете Андрею видно: Смольков готов плясать от радости. Оттого и делает невпопад многое, но Сулль около, поправляет его придирчиво.
Дождь, мелкий, холодный и въедливый, заливает лицо, делает скользкими весла, но тепло и приятно в брезентовых просмоленных дождевиках. Андрей загребает ровно, весла опускает неглубоко в воду, как и Афанасии. Слаженно получается. И, может, потому, что сбылось смольковское предсказание – поставил его к рулю Сулль, тревога отодвинулась куда-то вдаль. Андрею покойно грести, поглядывая на Сулля, ругающего Смолькова, покойно чувствовать рядом гребущего Афанасия, хотя и молчит он, проявляет свое недовольство.
Вчера еще, как погрузку шняки закончили, он вдруг на вараки, на море обеспокоенно стал поглядывать, а потом к Суллю:
– С выходом-то лучше бы повременить...
Сулль молчал.
Слышь, что говорю, Сулль Иваныч?
– Да, слышу...
— Ветер, говорю, нехороший. Тихий, а нажимной.
Сулль смолчал, не ответил, знай работает не спеша, Афанасий постоял, поглядел и докучать не стал больше. Андрею только почудилось – Афанасий в сердцах отошел: непривычно как-то смолчал Сулль Иваныч, неуважительно. А давеча, перед выходом, Афанасий опять к нему.
– Непогодье нас не застало бы, Сулль Иваныч.
– Нет. Все хорошо.
– Смотри, твоя воля. Одно скажу: негоже это, когда нет совета.
— Не надо совет. Надо послушание. Все хорошо, —
Сулль вроде бы мягко так говорит, а слова как каменные, не сдвинешь.
Афанасий, недовольно посапывающий у весла, рассмеялся вдруг негромко и сбился с ладу, грести перестал. – Чего ты? – поднял весло и Андрей.
– Наука вспомнилась, – хохотнул Афанасий и мотнул головой Суллю. – Ты ругай его осторожней. Как бы он, часом, за борт не прыгнул.
У Афанасия незлобивый характер, отходчивый.
— Да да. Осторожно, – засмеялся и Сулль, и глаза потеплели, глянули на Андрея, словно в нем поддержки искали.
В тот день еще был случай.
Как подготовку шняки закончили, Сулль удумал место каждому указать загодя: кто и где на лову находиться должен и какое дело как делать. Веревку принесли длинную. Сулль одним концом привязал Смолькова за опояску, другой себе взял, пояснил:
— Акула есть ты. Иди, сопротивляйся...
Шняка в отлив стояла на берегу. Забрались в нее все по местам стали. Смольков привязанный посуху бегает упирается. А Сулль выбирает веревку умеючи, подтягивает Смолькова к шняке, показывает Андрею и Афанасию, как оно в море должно все быть. Андрей с кротилкой, Афанасий с ляпом стоят наготове, ждут, наблюдают.
Как ни хитрил, ни упирался Смольков, подвел его Сулль к борту, приказал замереть и Андрею рассказывал как стоять правильно, как акулу по носу бить, как Афанасию ляп заводить и владеть им. Все показал Сулль.
Решили попробовать. Смольков не успел и глазом моргнуть, как заарканенный ляпом втащен был в шняку Суллем и Афанасием... А дальше пошло неожиданное – Афанасии не стал ждать Суллевых пояснений: только Смольков на лежбище оказался, он ляп не мешкая бросил, схватил секач в обе руки и замахнулся им высоко. Лицо жестким стало, вот-вот топор с широченным лезвием опустится, распластает Смолькова надвое...
Смольков всем телом взбрыкнулся – только кости ног по настилу стукнули – и рывком, по-собачьи сиганул за борт вместе с ляпом. Андрей подобрался, готовый схватить топор, похолодел. «Началось», – мелькнуло. И тут же вовремя спохватился: вдвоем Сулль с Афанасием не оставались. Ничего Афанасий не мог знать. Дурит, значит.
Смольков за бортом крестился на Афанасия:
— Сатана! Сдурел, что ли? Отшибешь голову...
Сулль, будто не было ничего, внушал Афанасию:
— Очень хорошо. Надо быстро-быстро. Бить что есть сила. Хорошо.
Сейчас можно вспоминать с улыбкой, а тогда Андрею присесть захотелось, до того слабость в ноги ударила. А тут еще сборы начались в море, странные какие-то, в спешке.
Андрей, загребая веслом, нет-нет да с глазами Сулля встретится. Глаза у него добрые, располагающие. Но на миг вдруг почудилось: в них, как в окне за шторкою, прячется настороженность. А что, если слышал Сулль разговор?
На веслах долгонько шли. Серою пеленой занимался день. Берега уже скрылись, дождь перестал, ветерок поднимался студеный, северный. Взводень пошел крупнее, шняку заметно покачивало. Афанасий стал чаще оглядываться.
– Погодка не разгулялась бы, а, Сулль Иваныч? Не по нраву она мне нынче...
Сулль щурит глаза и вглядывается на север.
– Будет тихо еще.
– Ага! А потом что?
– Ни-че-го! – улыбается Сулль.
– Может, парус поднять? Скорее дойдем.
– Нет. Скоро есть место.
Но Афанасию, видимо, надоело грести, он настаивал:
– Может, оно есть уже. Вели смерить.
Сулль пооглядывался кругом, подумал.
– Хорошо.
Грести перестали. Афанасий достал веревку, грузило подцепил и бухнул его за борт. Сулль следил, как веревка виток за витком исчезала в море.
– Ну как? – спросил Афанасий, когда веревка остановилась. – Может, тут и начнем? – И кивнул на север. – А то ишь как оно там захмарилось...
– Да, начнем, – согласился Сулль.
Хотя они и отошли недалеко от берега, он не стал возражать Афанасию, где начать. Коли так погода тревожит, не стоит разлад вносить. Пусть по его будет. Спокой нужен. Главное Суллем сделано: в море они. А в непогоду и тут всем достанется. И ничего, если акул здесь не будет. Больше всякой добычи Суллю нынче нужны ветер, дождь и хорошие волны.
Достали бочонок, весь в круглых дырках, заполнили ворванью, прикрепили к нему пунду – грузило чугунное, и на веревке все – в море. Сулль раньше еще пояснил им: только ворвань пойдет по воде – акула ее, как собака, по запаху враз учует.
На лебедке веревка толстая саженей на сто, конец заплетен в цепь двухсаженную, с вертлюгом. На цепи крюк длиной в треть аршина и толщиной с вершок. Сулль на крюк насадил кусок мяса, загодя обжаренный в печи, цепь в руках, крутанул на вертлюге мясо, спросил Афанасия:
– Ни-че-го? Да?
– Давай бласловясь, – Афанасий перекрестился. Смольков и Андрей последовали его примеру.
Крюк с мясом и грузилом пошел в воду. Сулль травил с барабана веревку медленно, и она уходила и уходила в воду. Рукоять у лебедки вращалась сама, непривычно, одиноко. Потом Сулль закрепил чеку на лебедке, оглядел всех, предупредил:
– Теперь каждый свой место быть. Надо ждать.
Андрей с Афанасием весла сложили в шняке, кротилку, секач, ляп взяли – и по местам. Они на берегу еще Суллем указаны: Смольков на корме веслом правит, Сулль акулу к борту подводит, Андрей кротилкой глушит ее, Афанасий заводит ляп и вместе с Суллем втаскивает акулу в шняку. А дальше должно идти как по писаному: Афанасий голову отрубает, Андрей брюхо ей потрошит, Сулль вынимает печень и наживку новую ладит, Смольков той порой выбирает веревку, наматывая ее на барабан лебедки. Всё проделывали по многу раз: вместо акулы Смолькова втаскивали на борт или пугало, что из кряжа Сулль делал. Будто всё не внове было, однако теперь подобрались все, попритихли, невольно поглядывали на веревку, что ушла с крюком в воду: вдруг дернет.
Сулль сказал верно – ветер и вправду заметно стихал. Шняка спокойно покачивалась на пологой волне. Смольков подправлял веслом, держал шняку носом на волну. Кивнул головой на веревку, спросил Сулля:
– Как узнаем, что она там уже, на крюке?
Сулль усмехнулся углом рта, серьезно:
– Надо осторожно. Она сам скажет.
– И подолгу ждут этого? – не унимался Смольков.
Сулль равнодушно пожал плечами:
– Может, день, два.
И стал закуривать, словно бы показать хотел: ждать действительно надо долго.
Афанасий вздохнул, отложил ляп, взял секач, подержал его, порассматривал, бросил, встал, прошел к носу шняки. Гася там фонари, бурчал что-то.
Сулль курил, улыбался, поглядывал на работников. О, он хорошо понимал их! Афанасию не сидится на месте. Не только погода его тревожит. Ожидание лова томительно, оно будоражит. Это знакомо Суллю. Сколько раз Сулль ходил на акул с неопытными, и не бывало еще гладко. А при первом виде хорошей акулы и не такое случается. Могут не совладать с собой, оробеть. Страх – он сильнее людей бывает.
Андрея тоже беспокойство стало одолевать, тоже захотелось пошевелиться, поделать чего-нибудь. Поискал плицу, раздвинул на дне шняки доски, стал дождевую воду вычерпывать.
Афанасий к месту вернулся, смотрел, как Андрей воду черпает, продолжал ворчать уже громче:
— Ишь, ветер слег, а холод пошел, аж рукам знать дает. Не нравится это мне. Северик бы не поднялся. Не к добру будет.
Афанасий хотя и не говорит прямо, Сулль понимает: недовольство ему, Суллю, направлено. Он, конечно, мог бы Афанасия ублажить, пораскрыть ему замыслы, но делать не станет этого. Афанасий горяч, своеволен характером, как бы не спутал он Суллю карты. Доверять лишь себе хорошо: промахнулся – винить некого.
Голос у Афанасия скрипучий, нудный, словно в зазубринах.
– Чего ты смердишь? – спросил Андрей.
– Я? – удивился Афанасий.
– Ты. Ажно по морю дух идет.
Сулль улыбается, мягко просит:
– Не надо ссор.
И говорит Афанасию:
– Ходить опасно, надо сидеть.
Афанасий смолчал, со вздохом осел на дно шняки и замер, привалившись спиною к борту. Андрей продолжал черпать плицею воду, Сулль поглядывал на него. Колюч и угрюм ссыльный Андрей, но характер имеет правильный, именно по душе Суллю. И хотя бедой грозит подслушанный разговор, гнева нет и нет страха. Сулль знал, кого брал, на что мог надеяться. Все ссыльные метят бежать в Норвегию. Каждый должен заботиться о себе, Сулль тоже заботится. Он упредил их. И еще упредит. Кроме ссыльных не было выбора. И теперь нет. И он заставит их добывать акул. Отступать нет расчету. Просто еще один риск, как очередная акула. И Сулль должен справиться. Надо только думать и быть готовым. Все будет хорошо.
– Пожевать бы пока чего, – вздохнул Афанасий. – Брюхо что-то опало...
Сулль спокойно покуривал.
– Да, кушать можно.
Ели треску холодную, отварную, кости плевали за борт. Афанасий жевал медленно, без желания, говорил в раздумье:
– В жисть не думал, что на акул пойду. Бабы у нас акулою ребятишек пугают, с детства страх к ним. А поморы сказывают: акула не зверь, не рыба, а что оно – толком никто не знает. Детенышей, говорят, рожает живых, а не вскармливает. Только родятся они – и давай все подряд жрать. Злющие, спасу нет. Как-то мойву ловили сетью, акулят захватили. Повыкидывали их багром в море, а они уходить не хотят: сеть рвут и жрут рыбу. Ну, взяли да одному брюхо-то и вспороли... Потроха вынули, а самого в воду кинули, другим для острастки. И что? Он опять давай плавать и рыбу жрать. Жрет, а она из брюха вываливается. Вот какая тварь непонятная. А у взрослых-то акул зубы, что жернова, все мелют. Крюк может перекусить. Вот силища в зубах. Ведун Гаврила все кланяется поморам: акулу ему добыть. Он снадобья из них лекарственные поваривает. А поморы не желают связываться: коль негаданно попадет на ярус, ярус рубят, уходят. А то еще, сказывают, попадет шняка в стаю – напасть могут и опрокинуть, опружить, значит, а людей всех поесть. Как, Сулль Иваныч, может акула шняку опружить? Может? А меня, к примеру, целиком заглотить? Нет? Обязательно надвое? Смотри-ка. Это уже несподручно. Мне и целом виде желательно.
Непонятно Андрею: опять Афанасий шутить задумал? Или впрямь ему страшновато? Может, и так. Что тут особого? Андрей давно ли на Севере, а сколько уже наслышан. Опустит помор руки в море снасть распутать – акула тут как тут. Сказывают, и руки откусывала, и поморов выдергивала из шняки. Афанасий не врал тогда: колянин, что с Суллем ходил тот год, без ноги теперь.
Волны на море совсем улеглись, как летом. По воде только рябь мелкая. Смолькову на корме рулем делать нечего. Треску ест вяло, к Афанасию все прислушивается.
– К чему тебе акулы сдались, Сулль Иваныч? – спрашивает Смольков. Голос у него в тон Афанасию, недовольный, словно Сулль виноват в чем-то. – Тут, сказывают, по весне другого морского зверя пруд пруди. И опасности никакой.
Сулль доглодал тресковую тушку, кость отбросил за шняку, в море. Так, Смольков к Афанасию в пару подался. Свой клин захотел вбить. Что ж, это даже забавно Суллю.
– Почему акул? О, то сказать не просто.
Сулль отер о себя руки, стал разжигать трут. Эх-ха-ха... Хотелось вздохнуть глубоко, потянуться. Не будь они сейчас в море, Сулль с удовольствием пропустил бы стаканчик рому, и этим поднес бы, да потолковали б они об акулах. Верно, по весне и нерпы, и тюленя, и белухи здесь немало. Можно много добыть, как говорит этот ссыльный, без риска. Но товар их не в редкость, потому и дешев. Безобидных, неповоротливых этих зверей может каждый помор добыть. А вот желающих на акул – громадин яростных, не знающих боли, способных напасть на человека, – мало. Не каждый решится испытывать судьбу. Можно добыть акулу, а можно быть ею съеденным. Немногие могут сказать: они мерялись силой с этой обжорой, умеющей нападать даже с крюком в брюхе.
Афанасий словно дремал на дне шняки, сказал Смолькову:
– Хворость акула снимает. Коль зубная боль нападет, акульи мозги на масле – верное средство, до ста лет беды знать не будешь. – Он сел поудобнее, глядел на Смолькова и говорил медленно, словно сам ведуном был. – А то, может стать, поясницей замаешься, кашель ли одолеет или немощь по бабьей части – все спасенье в акуле.
«Конечно, – думал Сулль, – на тюленей и нерп спрос немалый, но люди торговые понимают: акулий товар стоит большие деньги. Жир акульей печени – это лучшие масляные краски, мыло, смазка тончайшего механизма часов. Да только ли это? Из шкуры акул превосходнейшая шагрень: красивейшие письменные приборы, переплеты для дорогих книг, футляры для столового серебра, шкатулки для драгоценностей. Всего не вспомнить. Кто сам никогда не отважится помериться силами с акулой, тот готов платить за любую ее частицу. И платит! На драгоценные безделушки идут высушенные челюсти акул. Самая модная трость англичан – из позвоночных хрящей акулы. Даже зубы идут как украшение на платье».
– Ты про немощь-то что сказал? Взаправду, что ли? – спросил Смольков Афанасия.
Сулль улыбнулся:
– Да, сила мужской будет.
– Как сила?
– Чего – как? – Афанасий аж привстал на коленях. – Женишься в Коле вот, бабу себе молодую возьмешь, а ночь у нас – вся зима. Где сил наберешься? Вот акула и помогает.
– Ну да-а, – недоверчиво протянул Смольков. – Так тебе и поверил я.
Афанасий хмыкнул на Смолькова презрительно, спросил Сулля:
– Сказать ему?
– Можно, – смеялся Сулль.
– Плавники акулы отрубишь, естество детородное, а их у акулы не одно, два целых, длиной по аршину, – пояснил Афанасий, – вот и вари суп, ешь да крепни.
– Рассказывай! Нашел дурака.
– Истину говорю.
Но Смольков не слушал его. Он хотел правду у Сулля выяснить.
– Врет он про суп-то, Сулль Иваныч?
– Хоть на дюжине баб враз женись, – не унимался Афанасий.
– Да, да, – Сулль, смеясь, потряс кулаками. – Ух какой сила будет!
Смольков недоверчиво взгляд с Сулля переводил на Афанасия. Видимо, показалось ему: хоть и улыбчивые, а не смеются. Спросил серьезно, по-деловому:
– Непонятно мне, что же будет от супа-то – крепость али еще и в росте может прибавить?
Сулль с Афанасием брызнули смехом.
Сильно и неожиданно шняку дернуло. Борт накренился, веревка от лебедки натянулась в воду струной, вздрагивая от идущей из глубины силы, и шняка, задрав один борт, боком пошла за нею.
Все схватились за что могли, оцепенели, не спуская с веревки глаз: дернись эдак еще разок – и шняка черпнет бортом.
Сулль первым опомнился и сбросил чеку с лебедки: бешено закрутилась ручка, веревка вбок уходила, на глубину, и ослабевала.
Лицо у Сулля бледное, шептал Смолькову неистово: – Право! Право! Пра-во!
Смольков подгребал осторожно.
Шняку еще тащило, но нос уже встал по ходу, и она шла спокойно, как старая лошадь на поводу, не дергаясь.
— Тихо надо! Тихо! Нельзя страх иметь! Акула все понимает! – шипел Сулль, а сам закрепил чеку на лебедке и подтягивал веревку руками, выбирал ее в шняку.
Афанасий сперва ляп зачем-то схватил, стоял наготове с ним, потом бросил его и стал к лебедке, мотал веревку от Сулля на барабан.
— Хорошо, хорошо, – бормотал Сулль.
Веревка вдруг всплеснулась над морем, застыла на миг повисшая, роняя воду, у другого ее конца встала веером брызг вспоротая поверхность воды: там тенью мелькнуло огромное веретено. Потом все исчезло, оставив пену, и снова веревка ушла под воду.
Андрей вдруг с ясностью ощутил всю опасность начавшегося: шняку водила сила немеряная, выросшая на воле. Это не то что Смольков на берегу бегал.
Веревка то слабела, и Сулль выбирал ее торопливо, то натягивалась, полого уже, и Сулль, упираясь, держал ее крепко, успевал оглянуться к корме, мотнуть головой Смолькову, куда шняку править.
— Кротилка готовь, ляп! – шипел громко Сулль.
Афанасий лебедку оставил, схватил ляп, Андрей сжал кротилку, чувствуя всю ее ненадежную деревянную легкость. Вспомнился молот кузнечный, увесистый.
На миг тень возникла в воде, рядом, метнулась вдоль шняки, и из нее моргнул на Андрея, веком снизу, глаз большой и холодный, будто нежить из тени глянула. И защемило под ложечкой от сознания, какая под ним пучина бездонная и чужая, а тело его слабое и беспомощное. И ужас как захотелось на землю, пусть не пашенную, каменистую, но стать бы твердо на ней, опереться, чтоб не зыбилось под ногами.
Тень под толщей воды, расплывчатая, мелькнула длиной и пропала. С посвистом заскользила ей вслед веревка. Мокрая, она вроде бы тоньше и ненадежнее стала. Сулль не сдержал ее, выпустил, и она, разматываясь с лебедки, уходила обратно в море.
– Тьфу! Тьфу! Сатана! – злился шепотом Сулль.
Не сводя глаз с веревки, выждал известный только ему момент и накинул чеку, остановил лебедку.
Как Андрей отпрянул от борта, Сулль заметил. Озираясь на всех, он шипел теперь, зло округлял глаза:
– Нельзя страх иметь! Худо быть может! Худо! Акула все знает!
Сам опять торопливо лебедку подкручивает: чека снята. Сулль в позе изогнутой, настороже, ручку готовый мгновенно сбросить, пусть веревку снова акула разматывает.
То ослабнет, то натянется, вся подрагивая, веревка, пойдет в сторону вслед за тенью, но Сулль непрестанно подкручивает, и тень в воде уже близко, огромная, шевелит хвостом, извивается, плавники распластаны неподвижно. Андрей словно к месту прирос, не может глаз отвести. Сулль, не оглядываясь, говорит тихо, будто сам себя уговаривает:
– Надо крепко стоять. За шняка падать нельзя. Кротилка готовь, кротилка.
Только тень подошла снова к шняке, Сулль завращал рукоять быстро – и из воды, вслед за лязгом цепи, всплеснулась над поверхностью голова в обхват, темная вся, обшарпанная. За тупым и мясистым носом внизу пасть широкая, оскаленная зубами рядов в пять. Зубы, как лезвие у серпа, в зазубринах. Глаз расширился, дергаясь, глядел зловеще. Андрея оторопь захватила – детство вспомнилось, лошадь, рвущаяся в станке у кузни, глаза сумасшедшие. Все тогда разнесла, сбежала. А ну как сейчас эта взбесится – куда деться?
– Попадай! – Сулль выдохнул, словно бичом хлестнул.
Андрей подался скованным телом к борту и достал колотушкой мясистый нос. Сотрясая шняку, акула взбрыкнулась, извиваясь могучим телом, вода вспенилась, забурлила волнами. Пасть неистово рвала цепь.
– Еще! – Сулль кричал шепотом, из нутра.
И, как в кузне у Афанасия, на качалке, не столько тяжестью молота, сколько силою рук, Андрей ударил кротилкой в обшарпанный плоский нос. Что-то хрустнуло под ударом, подалось и осело, мягкое.
– Ляп!
Афанасий, багровый и торопливый, свесился к самой воде, заводил на хвост петлю. Сулль через силу натягивал цепь лебедкой, борт сильно кренился, но акула уже продвигалась на лежбище.
Афанасий изо всех сил тянул держак ляпа.
– Помоги!
Андрей тоже вцепился, тянул. Акула медленно заполняла лежбище. Пасть с цепью разинута окровавленная.
Зубы, словно не помещаясь в ней, выходили наружу и, мелкие, росли по акуле дальше к хвосту загнутые, острые, как конец шила.
– Руби! Скоро!
Афанасий схватил секач, но замешкался, опустил его, глянул на Сулля:
– Цепь же там. Секач попорчу...
Сулль в ярости чуть не прыгнул к нему, но их разделяло лежбище. Взмахнул кулаком:
– Руби-и-и!
Афанасий ударил. Топор вязко вошел в тушу у пасти и чвякнул где-то внутри о цепь. Туша дернулась. Андрей держал ляпом натужно, но хвост отбросил его к Смолькову легко, без усилий. Афанасий шустро ударил еще, не от пасти, а от затылка, и развернул секачом голову в сторону. По настилу хлынула кровь.
– Клони! – Сулль навалился на борт.
Андрей с Афанасием налегли тоже, креня его, и все замерли полулежа. Андрей на хвост акулий поглядывал искоса. Но все было тихо. И Андрей вдруг услышал звуки, словно к нему слух вернулся: ровно и тяжело дышал Сулль, порывисто Афанасий. Побулькивая, в море стекала кровь с лежбища, накрапывал неизвестно когда начавшийся дождь.
– А ведь, кажись, одолели мы, Сулль Иваныч, – с придыхом сказал Афанасий.
Сулль поднялся от борта, потрогал рукой шершавую, словно жернов отколотый, тушу:
— Большой акула...
– Сажени в три с лихвой будет, – определил Афанасий. – С почином тебя, Сулль Иваныч!
Сулль положил обе руки на тушу, оглядывал всю ее, засмеялся:
— Да, да. С почином! – И поднял смеющиеся глаза. – Всех с почином!
Афанасий развел руками:
— А мы, коль не так что делали, – извиняй.
– Ни-че-го! – Сулль был щедр. – Все есть очень хорошо.
– Сулль Иваныч! – подал голос Смольков. – Не понял я: зачем кровь в воду спускали? – Он стоял у кормы одиноко. За кутерьмою ловли о нем позабыли как-то, и он, вероятно, хотел о себе напомнить.
Сулль от туши не оглянулся.
– Для запах. Будут еще акулы. Скоро будут!
– Еще?
– Да, да. Еще! – Сулль смеялся странно как-то.
И Андрей не понял: или Сулль действительно рад был – будут еще акулы, или ему в удовольствие было Смолькову сказать об этом.
43
Домой возвращались в сумерки. День по времени еще не угас, но тучи спустились к самому морю, шли низко, отяжеленные, наглухо закрывали небо. Ветер стал беспокойным.
Смольков на руле управлялся с парусом, остальные спешно работали: Сулль подгонял.
Втроем акулу взваливали на лежбище: Афанасий ей плавники отрубал, Андрей клал их в сторону, Сулль вдоль хребта надрез делал. И, отсекая мясо, они натужно сдирали шкуру: острый нож быстро тупится, не режет, рвет только, и Сулль тут же о шкуру поправляет лезвие. Андрею такое в невидаль.
А снег – не зимний, пушистый, крупа с дождем – навалится вдруг порывом, метет, нахлестывая, колючий и злой, закрывает пеленой дали: не видать свету белого.
– Поспешать! Поспешать! – подгоняет всех Сулль.
Голова акулья кладется в сторону, возле шкуры, Сулль вспарывает ножом брюхо туши, возится в нем, достает темно-серую печень, огромную, сваливает ее в подставленную Андреем бочку. Шняку качает сильно, Сулль ножом неверный надрез сделал, и из брюха вдруг прорвалась, потекла на лежбище жидкая каша акульего жора. Дыхнуло густым, застоявшимся смрадом, повело челюсти, вызывая рвоту.
Афанасий, торопясь, сгребал метлой жор за борт, воротил от него нос.
– Ну и вонищу в себе таскает. Как нужник проглотила.
А Сулль будто не видит, вдоль туши ножом пластает, вынимает хребет, обрезает вокруг него мясо. Акула – громадина, а костей совсем нет.
– Помогай! – торопит Сулль.
Втроем они сталкивают остатки в море. Вода за бортом рядом: руку лишь протяни – коснешься. С грузом шняка осела и теперь с волны на волну тяжело вздымается.
Афанасий, как тушу столкнули, руки отер, почесал затылок.
– Запас-то у шняки того... маловат.
Голос и поза Афанасия виноватые, азарта былого и след простыл.
На лове разгоряченно работали. Бросали крюк в воду, и акулы, ударом наперерез, немедля заглатывали наживку; взбесясь, метались потом, как на привязи, не в силах с нее сорваться. Лебедкой их подводили к борту, разъяренных, приканчивали кротилкой.
Работали истово, молча, словно бы мстя за былой Страх и оторопь.
Когда шняка заполнилась тушами, Сулль сказал:
– Будем ходить домой. – Голос его с хрипотцой, усталый.
Афанасий, разгоряченный:
– Обожди! Половим еще!
– Нет, – Сулль сматывает веревку на барабан, не соглашается. – Погода скоро будет плохой...
Акулы, как стая собак голодных, кружили невдалеке. Их не видно, но вода кое-где взрезалась от плавников: немало их там ходило. Еще бы добыть! Соблазн вправду велик был.
— Бросай, Сулль Иваныч! Возьмем еще парочку! – Глаза у Афанасия опьяненные, как после драки. Нетерпеж его понятен. Хочет еще увериться: страх от вида первой акулы ушел. Но надолго ли?
Сулль подумал, словно прицениваясь к чему-то, и согласился.
А теперь попрекнул с усмешкой:
– Жадность у Афанасия был маленько.
– Не жадность – кровь разыгралась. А ты пошто меня слушал?
– Я уважал Афанасий...
– И забыл, что шняка полна?
– Да. Забыл.
Сулль усмехнулся и взялся за новую тушу, прикрикнул:
– Помогай! Быстро!
И опять взваливали на лежбище тушу, плавники и голову отрубали, сдирали шкуру, вынимали хребет и печень, остатки бросали в море.
Работали без разгибу.
А погода брала свое: ветер вздымал и раскачивал волны.
Встревоженные, они поднимались грузно и шумно, вода потемнела до черноты, пугала бездонностью. День исчезал в усиливающемся дожде и снеге. Под ногами опора зыбкая, все ходуном ходит. А Сулль не дает роздыху. На Смолькова он никакого внимания, занят тушами. А Смольков плохо с парусом управляется, рыскает по волне шняка.
– Держи-и! – кричит Афанасий. Ему за работой лучше Смолькова видно, и он косит взглядом, недоверчиво следит за ним.
Шняка чуть дала крен, и вода, темная и густая, шумно плюхнулась на акульи туши. Все невольно тяжестью навалились на другой борт.
– Не могу больше-е! – завопил на корме Смольков. Руки его дрожат, глаза в страхе остекленели. Почудилось: Смольков бросил руль и теперь так просто стоит, скрючился весь под ветром. И стало не по себе: потопит со страху!
Сулль оглянулся, понял, пополз через туши, стал сам к рулю.
Афанасий зло орал на Смолькова:
– Ежа бы тебе родить, растяпа!
Сулль гнал Смолькова черпать из шняки воду и махал отчаянно Афанасию и Андрею, показывал: акул за борт надо выбрасывать.
Трудно стоять в метущейся шняке. Акул волочили с трудом, держались за что придется, натужно валили их за борт.
Акулы тяжелые, не под силу. А Сулль подгоняет, орет сквозь ветер:
– Бросай акула! Бросай! Живо бросай!
Смольков выливает воду за борт. Руки синие, черпают плицей часто, но вода прибывает и прибывает. Ноги у всех давно в воде.
А ветер словно взбесился. Налетает порывами, резким хлопком наполняет парус, кренит его, будто старается опрокинуть, стекает дождем и снегом, заплескивает в шняку гребни волн.
Когда зашли в залив у становища, ветер чуть утихать стал. И волны тут не такие пугающие, но бьют по шняке еще куда с добром. Шняка почти пустая – улов побросали в море, – кидает ее на волне.
Болтанка всю душу измотала, а Сулль как пришитый к рулю. Зажал в зубах трубку потухшую. Лицо на ветру обострилось.
Дождь и здесь нахлестывает, холодный, со снегом. Ноги в раскисшей обуви хлюпают, мокрые, ноют, студят нутро.
– Парус!
Голос у Сулля тоже сырой, набрякший.
Берег был уже близко.
Афанасий вскочил, проворно убрал парус. Обледенелый, он осыпал лежбище ломающимся ледком.
– Ве-есла! – кричит Сулль.
Сворачивать парус некогда.
Андрей с Афанасием гребли, не попадая в волну. Сулль рулем подправлял: взгляд сощуренный поперек шняки, складки возле рта жесткие.
Весло коснулось дна неожиданно, и Андрей, ощутив его, налег, рванул, чувствуя, как заскребло по днищу. Смольков встрепенулся, перестал черпать.
Шняка зашла на береговую отмель, под дном шебаршил песок.
На мгновение словно застыли все, сидели молча, без сил подняться. А волны еще доставали шняку в корму, толкали.
В наступающей тьме выл ураган, пугающе шумело, взрывалось о скалы море, зарядами налетал жесткий снег.
– И долго нам эдак маяться? – У Смолькова зубы стучали от холода.
Мокрые ноги Андрея окоченели, под одеждою бродил холод, тело продрогшее. Хотелось сжаться в комок, не шевелиться.
– До весны, поди, – сказал Афанасий. – Так, Сулль Иваныч? До весны, говорю, маета эта будет?
– Да, да. Так. До весны.
44
Под пахтой , в заветрии, старый лопарь Проней снял кису с оленя, привязал к своей ноге хигну и пустил оленя пастись.
Шел сегодня Проней не так давно. Для стана, где взогреть на костре бы чай, было рано еще. Но дальше пошла тундра, путь там – кустарник да камень, трудный, а Пронею и так сегодня неможилось.
У высокого камня с вогнутой стороны он очистил до ягеля снег и сел, уставший, открыл свою кису: сушеная рыба, к чаю кусочек семги, требушина для завтрашнего обеда.
Рыбы вдоволь – ешь сколько хочешь, но зубов у Пронея мало, и шаткие они – не могут жесткую рыбу есть. Да что зубы, если бы они только: нет силы в теле, вот где беда великая. Стар стал Проней, для охоты совсем негож. Сердце не дает бегать за зверем в тундре. И глаза худо видят. И в руках былой твердости давно нет. Вот и живется голодно. Одолела скудость. Беднее его, почитай, нет теперь лопаря в погосте. Еле-еле на пропитание ходьбой себе добывает. Верная это, конечно, копейка, надежная, да толку что – ноги отказывают ходить, устали. А как перестанет он ходить с почтою, совсем нечего будет есть. Куда там! Самые смертные сроки тогда наступят. Ложись, ожидай, покорствуя, смертушки.
Собака сидела напротив, склонив голову набок, неотрывно следила, как трудно и медленно ест Проней. Он бросил ей рыбину. Легко метнувшись, собака поймала ее на лету, улеглась, зажала рыбину в лапах и тоже грызла с трудом, недоверчиво оглядываясь к Пронею, словно желая удостовериться, то ли он дал ей, что ест и сам. Она тоже давно не едала мяса.
Сам-то Проней мог бы, конечно, по старости попитаться свежей олениной. С досельных времен есть неписаные законы, помогают спасаться немощным от голодной смерти. Да охотник не должен гнуть спину в поклоне им.
Когда память навязывала ему видение воровской горушки днем, он умел относиться к этому рассудительно. Хуже было ночами, когда снился нередко ему большой в кувасе огонь, кипящий котел с мясом, когда виделся сладкий, с пластиком лука и тонким оленьим жиром горячий чай. Тогда Проней начинал беспокоиться, даже во сне понимал, что на охоте он давно не был и, значит, мясо в его котле может быть с воровской горушки.
Пугаясь свершившегося, он просыпался.
Память была еще у огня, в сытом сне, а в яви голод урчал по пустым кишкам, и Проней, уже отличая явь ото сна, начинал слезно молиться богам, чтобы они помогли ему не пасть духом и не дали сбыться сну. Он страшился, что когда-нибудь это может случиться с ним.
Поймает он в тундре чужого оленя, домашнего, приведет его не таясь на воровскую горушку, убьет на глазах у всего погоста, разделает тушу и возьмет себе мясо. Каждый бедняк так может спастись от голодной смерти. Кары за это воровство нет, но охотник теряет имя. Стар и млад может вслух назвать его вором и посмеяться. И слов его больше не станут слушать. Пустой становится человек, никчемный. Хуже, чем умереть.
А по преданию, чего не бывало в тундре! Убил однажды старый охотник чужого оленя в тундре, домашнего, страшась позора, разделал воровски тушу, крадучись принес домой мясо.
Судили его мудрейшие. Великим охотником он был в прошлом, а осудили его сурово: «Уйди из погоста. Пусть намять о тебе в умах людей сгладится».
...Собака вдруг поднялась, замерла в стойке, и Проней перестал жевать, тоже насторожился. Спокойно пасся олень. День угасал. Здесь, в заветрии меж камней, темнота начала густеть, а выше, на пахте, было еще светло. Оттуда ветер донес неясный шорох кустов и скрип снега под чьей-то тяжелой поступью.
Пронея знакомо и жарко хлестнуло возможным и близким счастьем удачи, давно забытым. Сердце забилось почти у горла, мешая глотнуть, и Проней, приседая, кинулся к своему оленю, прячась подле него, оглядываясь, сдернул ружье.
Большой и ветвисторогий олень-шардун осторожно вышел на край пахты почти над самой головой Пронея.
«Дикой! Дикой!» – безголосо затрепетало все старческое нутро Пронея, и он сразу понял, что эта охота последняя из счастливых и он непременно добудет себе дикаря. Даже боги этой охоте не воспротивятся.
Лишь на мгновение олень стал на самом краю пахты, точно вырос в ее продолжение. Он вытянул шею, гордо повел головой, принюхиваясь, и, не увидев удобного спуска, повернул свое сильное тело обратно.
Проней выстрелил.
Олень судорожно взбрыкнулся, словно его десятком хореев ткнули, метнулся в сторону, на дыбы, надеясь еще на могучие свои ноги, и, оседая, рухнул на полном махе там, наверху.
Собака с лаем рванулась туда, прижав уши, продираясь через кусты. И Проней, захлестнутый жаром счастья, сдернул хигну с ноги, накинул ее на камень и тяжело потрусил за собакой. От радости и восторга его потрясывало. Сердце стучало теперь в висках, дышать стало жарко. Карабкаясь вверх, Проней срывался на осыпающихся песке и камнях. Ружье мешало, и он его бросил.
Собака лаяла уже наверху, рядом.
«Есть! Есть! Попал!» – Проней знал, что когда-то ему повезет. Боги опять снизойдут к нему, и он встретит его, последнего в своей жизни оленя. Дикого! Он долго жил этой сладкой думой и втайне от себя верил: не может он уйти к верхним людям, не свершив еще раз охоту на настоящего дикаря. Боги не смогут ему отказать в таком счастье.
Задыхаясь, он вылез на пахту.
Олень был очень хорош. Настоящий дикарь-шардун. Он лежал, неловко вытянув шею, далеко закинув большие рога на спину. Гладкий олень, черноносый, смоляной лоб с отметиной. Рога ветвистые, как кустарник. Красивые, дорогие рога. Проней после справит богам и дары и молитву, что послали они оленя сейчас, когда отгулял шардун с важенками свое, отлюбил их.
Усталый и грустный Проней сел на камень. Охота пришла неожиданно и ушла скоро, а думы о ней были давними и заветными. Тепло и привычно было жить с ними. Теперь олень все унес. И Проней чувствовал, как сжимается, пустея, его душа от этой большой потери. Как горько и тяжело приходит к нему понимание: им только что сделан шаг, большой шаг на пути к верхним людям. И Проней пожалел, что не промахнулся.
Ведь бывали же у него промахи. И ружье, и глаз могли подвести. И рука по старости могла дрогнуть. А не случилось же.
Собака уселась подле, переступала ногами, умно поглядывала на оленя и на Пронея, как бы спрашивая его, что же он мешкает и ее не кормит.
Давным-давно, лет сорок тому назад добыл Проней первого своего оленя. Он принес тогда богам жертву – нехитрый, простой обряд, не то что там для медведя — он ел тогда свежее мясо и вдоволь кормил собаку. Весело лаяла собачонка. Весело кипел чайник. Сытый и гордый сидел у огня Проней. Это был большой праздник: добыв сам оленя, он становился охотником, мог вести разговор о своей женитьбе.
Пришедшая память о первой охоте вызвала у Пронея вздох. Много лун прошло с той поры. И все в жизни было. Много паслось по тундре его оленей. Была семья. В охоте он равных себе не знал. Все прошло. Ушла к верхним людям родная душа, жена его. Разбрелись неприсмотренные олени. Околдованный, лишился рассудка сын.
Собака взлаяла на Пронея нетерпеливо, раз и другой, с просящим подвывом, напоминая, что он сидит уже долго. И Проней, поглядев на нее, поднялся.
Что поделаешь, все проходит. Роптать и противиться он не должен. И коли уж боги решили послать охоту, значит пришла пора. А он пока еще не один. Внизу, под пахтой, его ждет олень. Здесь его ждет собака. И он должен охоту отпраздновать. Пусть будет в кувасе большой огонь и весело кипит чайник. Пусть сытая лает его собака.
Весь оставшийся день прошел в хлопотах.
Внизу вараки он расчистил до мохового покрова снег, наложил хворост, укрепил жерди и покрыл их салвасом . Внутри куваса повесил ружье, расстелил на хворосте рову , уложил в изголовье кису. Снял шкуру с оленя, разделал тушу и досыта накормил собаку. Из каменьев выложил прочный сруб и закрыл в нем добычу от зверя: на обратном пути он ее заберет.
Теперь в кувасе он разводил огонь. Место было нестанное, и огонь разгорался плохо. Дым ел глаза, вызывал кашель. Проней лег на рову, к земле, где воздух внизу был свежим, и долго лежал, ожидая от углей жару.
Приятно было лежать в тепле, отдыхая. Радостным было само ожидание: сейчас он будет готовить оленье мясо. Давно он не ел мяса. А что поделаешь, стар стал, не охотник.
Вся жизнь его прошла на охоте. Остался Проней после смерти отца как перст: печок на себе да ножик на поясе. Молодой был, а скоро уразумел: олень-дикарь или зверь какой далеко человеческий пот слышат. И завел Проней особые для охоты новый печок и белые койбеницы , неношеные. Перед каждым уходом в тундру он мылся горячей водою у камелька. Надевал все чистое и непахнущее. На охоте цеплял на себя рога оленьи и полз под ветром за каменьями, за кустами. Или рядился в еловые ветки и сидел, часами не шевелясь, ожидая добычу.
Тундра стала открыта ему, как душа. Он научился ее понимать, как только старики ее понимали. Даже волчий язык Пронею стал хорошо ведом. Волки умные звери. Не перекликнувшись в стае, не нападают. А почуяв беду, своих всегда упредят воем: отходите, мол. И Проней научился владеть этими голосами. И повадку оленей он знал теперь, будто сам олень был. И везло ему. Подходил Проней к дикарям близко, бил без промаха.
О, он скоро стал знаменитый охотник на дикарей. Ружье купил, ходил и за пушным зверем. За охотничью удачу уважали его в погосте. Говорили о нем с гордостью и любовью. Многие ели добытое им мясо. Теперь молодые забывать стали, а старики его славу и сейчас помнят.
Огонь хорошо разгорелся, и дым пошел вверх. Становилось жарко. Проней снял печок, положил на камень к огню большой кусок мяса. Подвинул еще один камень и примостил на нем, посолив, почки: пусть запекаются.
За долгую жизнь немало охотничьих мудростей узнал Проней. Научила тундра. А все, что сам ведал, старательно сыну передавал. Смышленый был сын и ловкий, ученье на лету схватывал. Не хуже Пронея он понимал язык волчий. Мог при случае отогнать от оленей стаю. Мог и важенок кликнуть зовом, как шардун осенью. И молитву древнюю на медведя знал. Двенадцать умов лопарских носит в себе медведь и десять сил человечьих, а испытана та молитва не раз была. Слушал ее благородный зверь, пока пуля сына не валила его на землю.
Да, великий охотник из сына мог получиться. Не знал бы Проней той скудости, в которой доводится доживать. Жил бы людей не хуже. Двести оленей в тундре паслось. Всю жизнь собирал и берег. Было что передать сыну. А теперь не стало его. И жив он, здоров и весел, а вот – не стало! И все в упадок пришло. От большого стада один вот олень остался. Да ружье-гремяха. Да собачонка вон, не старенькая еще.
А все колянка. Наступила ногой на сердце самое.
Многому успел обучить Проней в жизни сына, многому. А одно сказать не успел: пуще огня горючего баб стеречься. Сухота от них. Тут-то колянка и подстерегла. Заманила, увела к себе несмышленого.
Проней до сих пор не может себе простить, как же в самом начале не углядел, зачем сын часто стал бывать в Коле. Да, все чаще и чаще стал бывать в Коле сын. А потом и совсем не пришел оттуда. Великий грех взял на душу свою: забыл завет предков. Словно умом качнулся или с памятью его худо сделалось: тундру забыл, оленей отцовских, жар огня в камельке, вкус оленьего мяса с ножа, жену-лопарку. Все забыл!
Лопари, бывавшие в Коле, сказывали – здоров он и весел. С колянкой в ладу живут. Пронею кланяются.
А Проней целый год ждал его. Все казалось – одумается, вернется. Тоска по нему изъела душу. Куда бы ни шел, ни ехал, все о нем думал. По ночам во сне разговаривал с несмышленышем, ходил на охоту с ним, учил его жизни, рассказывал про тундру, жизнь кочевую.
На другой год уже, когда на зимние пастбища откочевали, Проней не сдержал тоски в сердце. Надел печок новый, сбрую праздничную достал, разноцветным сукном ушитую, запряг оленей и поехал сам в Колу.
Сколько зим уж прошло, а память о том свидании была и сейчас для Пронея горькой. Он так и не мог понять, отчего сын древний запрет нарушил: бросил все и ушел к женщине не своих кровей, к чужачке.
Сам Проней кольских баб смолоду сторонился: все им надо с поморами наравне, суются в дела мужские без спросу, в разговоры вступают вольно, на язык бойкие.
Эту заранее невзлюбил, люто. А она уважительно приглашала его к столу, с поклоном. Стакан с улыбкою подносила, полный. Креститься перед чем было. Лиса! Заметала хвостом старательно, чего там!
Приходили соседи-гости, чаи пили, в карты играли, говорили о ценах в Архангельском на рыбу, на соль. О свадьбах судачили, о крестинах, о пристройках к домам. Смеялись, злословили.
А Проней все приглядывался к колянке, все понять силился: чем взяла сына? Большеглаза? Бойка? Проворна? Бедра ядреные? Ничего особого нет в ней. Губы – будто сердце оленя сырым ела. В лопской жизни совсем ничего не смыслит.
Но временами он даже смириться готов был. Ну, ладно уж, пусть! Пусть стал жить с колянкой. И похуже с людьми случается! Ништо! Но хотя бы в тундру ее привез.
Сидеть на стуле было нелепо, смешно и утомчиво. Какое уж тут застолье, ноги болтаются! Ему хотелось сесть на пол.
– Устал? – спрашивал сын участливо.
Не сознаваясь, Проней сердился:
– Не ходил, не вспотел – как устать можно?
Ему досадно на сына было: не про то спрашивает. А сам ему вопросов не задавал. И так все видно. Сын одет в городские одежды, будто он не лопарь-охотник, а родился помором в Коле. Ну как тут жить можно – после просторов тундры? В доме не повернуться. Кажется, вот-вот сшибешь с места что-то. Низкий потолок давит. Глаза девать некуда, прутся в стену... По ночам Проней задыхался в жаре, потел.
Да, безрадостной была память о том свидании...
Огонь стихал. С салваса студило. Проней накинул себе на спину печок и стал ломать можжевельник. Угли шаяли золотом, жар их переливался, охватывал сушняк пламенем. Стало опять светло и тепло.
Мясо с одной стороны запеклось хорошо, и Проней кусок повернул. Оно должно быть не жареным, а полусырым. Отпаренное в своем соку несоленым, мясо станет мягким и сочным. Его без тяжести можно съесть много. Приятно и долго потом оно будет греть нутро теплом сытности.
...Из Колы Проней уехал с тяжелым сердцем. Ни о чем не спросил сына. И сын ему ничего не сказал. При своем каждый молча остался.
Только почувствовав себя опять с оленями, в санях, Проней словно ожил, погнал их:
– Ги! Го! Га!
Только за Колу выехал, будто смолоду – прямиком по тундре. Олень идет – есть дорога! Кочки, камни, ямы ли под санями – ништо! Шапку скинул, волосы залепились снегом, холода не ощущал. На оленях, с оленями, вблизи их – была жизнь.
Будто только теперь все решился сказать себе и сыну.
– Олени мы! Олени-люди! Дети оленьих кровей! С оленями наша жизнь! По гроб живота с оленями. Другой нету! Нету! Нету!
Снежная пыль застилала, обжигая лицо.
Далеко за Колой устали олени, и Проней пустил их шагом. Мысли теперь текли ровнее.
А жена-то прежняя сына – и шить мастерица, и не ленива, и в лопской жизни все знает. И жили они, порядка не нарушая. Жена его берегла. Он держал ее в строгости. Не срамились перед людьми. Одно плохо – детей бог не дал. Вот где глазастая устерегла... Е-ей! Похоже, не только богу умеет она молиться, колдовство знает. Опоила сына она.
Пришедшая мысль испугала Пронея: тайны ей чародейские ведомы! Чего там! Конечно! Одурманила! Опоила! Не одними широкими бедрами завлекла. Видел Проней, что над сыном она творит. Возьмет за руку, запоет песню грустную, душа из глаз тоскующая глядит, плачет. Не баба – омут темный. Не зря сын умом качнулся. Лицом светлеет, на нее глядя. Будто память ему отшибло, все забыл. Спасать, спасать сына надо...
И заспешил Проней, засуетился, захваченный этой мыслью. И опять погнал отдохнувших оленей. К нойде Афимию на поклон. К старым богам за помощью. Не всем простым лопарям нынче ведомо – хранители прежней веры еще остались.
Лет двадцать тому назад был Проней еще полон сил. Стадо его оленей паслось немалое, охота удачно шла. Большой котел у жены кипел всегда полный.
Заехал как-то к Пронею зимой погостить дальний сродник Афимий. В разговорах охоту счастливую он предсказывал, увеличенье оленей в стаде. И Проней угощал за такие речи. Сытый и пьяный собрался домой Афимий. Олени стояли запряжены. Усадил Проней с уважением гостя, сигов ему положил в подарок.
Положил... И теперь, двадцать лет спустя, не ведает, как случилось в хмельном угаре: нарушил завет старинный Проней, пожадничал. Сиги крупные отложил себе, а помельче – гостю в подарок дал.
Олешков Афимия понукнул лихо:
– Но! Прощевай-ко!
Олени с места рванули и... не пошли! Ногами перебирают, упряжь надсадно рвут, а сами ни с места: не могут взять сани с одним седоком. Проней закрестился тогда, а Афимий – глаза совсем спрятались – говорит, совсем не пьяно так говорит, со смирением:
– Возьми назад, Проней, сигов. И против обычая не лукавь, давай которые покрупнее в подарок. Посошок поднеси. И поеду я бласловясь.
Понял тогда Проней: не просто сродник сидит перед ним – нойда! Знает старых богов он, видит то, что другие не видят. Испугался Проней. Кляня скупость свою, кинулся опрометью за сигами, исполнил все, как обычаем требовалось.
На тех же оленях быстро-быстро уехал тогда Афимий. Колокольцы долго звенели в тундре.
...Мясо уже кругом потемнело. Оно было совсем готово. Дразняще шипел, выступая, сок. Проней подвинул кусок, отер нож и отрезал первый парящийся пласт. Настоящая пища охотника. Мясо оленя.
С деловитым спокойствием, наслаждаясь, ел Проней несоленое, сладковатое мясо. Горячее, оно было сочным и вкусным.
А мысли его текли и текли, тоже неторопливо, вызывая в памяти виденья о себе, сыне, нойде Афимии, старой вере.
Кое-что про былое Проней от деда еще своего слышал. Воскресенье, к примеру, – лучший день для начала охоты и жертвенных приношений. Суббота – самый священный день. Ничего в субботу делать не полагается.
В пятницу хорошо шло колдовство.
Тогда, в ночь на пятницу, взял Проней с собой двух оленей, поехал к старому нойде Афимию: от колдовства колдовством отбиваться следует. Пусть древние боги помогут вернуть сына.
Повезло Пронею. Курился над тупою негустой дым. Афимий был дома. В тупе полутемно, не прибрано, грязно. Афимий в углу на лежанке полузакрылся ровой.
– Проходи, садись, хвастай, – сказал Афимий приветливо. – Сон мне привиделся: гости с дарами будут.
– С дарами, – сказал Проней, – двух оленей тебе привел.
– Не старых? – оживился Афимий.
— Не старых.
— Жирные они?
– Самых гладких, самых сытых оленей выбрал.
– Олени-то хорошо, – Афимий откинулся на лежанке, глядел в потолок, – давно я мяса не ел, куропатками все питаюсь – рыбой летучей... Какой прок с них. Ослаб.
– Голодна нынче жизнь, – поддержал разговор Проней, – в тундре не стало зверя. Повывелся зверь, ушел куда-то.
Помолчали.
– В твоем теле душа покоя лишилась, – сказал Афимий. – Руки твои суетливы. Беда тебя привела ко мне?
– Беда.
Афимий натянул рову до подбородка и разрешил:
— Сказывай.
– С сыном беда стряслась, – начал Проней и почувствовал: горе наружу просится, дыхание спирает. И хочется причитать. – С сыном беда стряслась...
Несвязно рассказывал он Афимию: кольской вдове полюбился его сын единственный. И она, большеглазая, оплела его колдовскими нитями. И качнулся умом сын от этого: ушел за колянкой в Колу. Живет там теперь. А жена его – чисто щепкой сухою сделалась. Смотреть горько. Совсем засохла без мужика...
Афимий дыханием поперхнулся, закашлял, заворочался на лежанке, с затаенным смехом перебил:
– Однако старый я, понимать худо стал. Что ты от меня хочешь?
– Скажи древним богам, Афимий, упроси их, пусть колдовство снимут с сына. Худо мне без него. Нет моего рода в тундре. Изболел я сердцем от этого, измучен горем. Нет покоя душе в старости...
Закрывшись ровой до подбородка, Афимий глядел в потолок, молчал. Потом рову откинул и сел на лежанке:
– Худо, когда нет покоя душе. Худо.
При слабом свете Пронею виделось: сильно стар стал Афимий. Лицо сморщилось, волосы совсем белые стали, жидкие. Не много, видать, колдовства помнит теперь Афимий. Но желтые зубы его, прокуренные, целые еще. Значит, и сила нойды еще жива в нем.
Афимий достал из сундука печок с красной суконной каймой и такими же выпушками по швам, на грудь железную бляху себе надел. Узкая красная лента прошла по затылку и темени, опустилась к глазам на лоб. Делал Афимий все молча. Бубен волшебный, унизанный колокольцами, фигурками оловянных богов, лоскутами сукна, достал особенно бережно. На бубне среди зверей, птиц, звезд небесных и фигур о трех и шести углах стоит с луною в руках сам Айеке.
Проней оценил: весь изукрашен бубен – большое могущество у Афимия.
Прошла, потускнела слава древних саамских богов, опустели старинные капища, исчезли жрецы-шаманы. Не стало слышно волшебного бубна с изображением могучих богов. Только сейды священные, прародители их, остались кое-где в тундре напоминанием: были боги великие.
А Афимий уже приступал к чародейству. Достал сушеную губку березы, срезанную в долине реки Атчейог, и стал жечь ее. Замер сам и уставился в тлеющий огонек. Потом поднялся медленно, от огня взгляда не отрывая, пятясь прошелся посолонь, подергиваясь. Взмахнул бубном и тронул по нему колотушкою деревянной. Прислушался к замирающему гудению и, испросив у богов позволения будто, запел. Тихо сперва, растягивая слово до бесконечности, он вызывал невидимых духов богини Саракка.
Поступь его становилась уверенней, колотушка касалась бубна смелее.
– О Саракка! О Саракка! Помощи твоей прошу...
Проней умолчал, что сам он старой богине уже молился. В досельные времена от нее исходила благотворная сила. Помогала она при родах, опекала детей, оленят малых. Если жертвы ей приносились щедро, от нее шло изобилие. Теперь немногие лопари ее чтят и помнят. А скоро и последние воспоминания исчезнут. Но пока еще старые боги живы, пока есть их хранители, пусть они вернут сына.
А Афимий вел беседу с незримыми духами могущественной богини. Дергаясь, извиваясь телом, он носился вокруг огня. Волшебный бубен его гремел, звякали колокольцы. Афимий пел заклинания. Временами он затихал и барабанил слабее, точно вслушиваясь в ответы духов. Жесты делались сдержаннее, взгляд спокойнее. Но потом, словно не соглашаясь, опять вступал в спор с ними, и ревел, и гремел бубном, и носился вокруг огня, убыстряя и убыстряя бег. С волос его на лоб тек пот. Взгляд отрешенным стал.
«Проси, проси ее хорошенько, – думал Проней и сам молился в душе богине. – Не откажи, Саракка, Афимию-нойде, верни мне, богиня, сына. Я зарежу тебе три, пять, десять оленей. Ничего я не пожалею. Вели дать в жертву, что хочешь».
Афимий вдруг застучал в бубен быстро и ошалело, скороговоркою выкрикнул непонятные слова и, задыхаясь, свалился навзничь. Дернулся весь еще, точно рыба на льду, в беспамятстве, и затих в неудобной позе. Глаза зашлись.
Проней, испуганный видом Афимия, не шевелился. Дотлевала, коптя, сушеная губка. На полу валялся волшебный бубен. Среди птиц, зверей, звезд небесных с луною в руках сам Айеке. Грех, наверное, коль валяется божество в грязи, на полу.
Афимий зашевелился, открыл глаза и сел. Лицо землистое, хворое, взгляд блуждающий. Долго сидел усталый и отрешенный, будто вернулся с известием издалека. Глаза к Пронею поднял измученно, сказал тихо и виновато:
– Богиня не сказала ни слова и не дала помощи.
Проней в отчаянии бросился на колени:
– Обожди, обожди, Афимий! Не отказывай, нойда! Помоги мне вернуть сына!
– Как помочь? – с горечью отвечал Афимий. – Сама богиня молчит. Духи ее только смертью твоего сына могут это колдовство снять. Я не могу помочь. Я меньше самого малого духа богини.
Проней отпустил Афимия и долго молча сидел. Надежды, что сын вернется, теперь уже совсем не было.
– Что же мне делать?
– Ничего, – тихо сказал Афимий. – Пусть сын живет. Пусть все будет как есть.
...Проней доел мясо и спрятал нож. Завернул готовые почки и уложил их в кису. Пусть останется все как есть— учил нойда Афимий. Разве это легко?
Сытость тяжестью наполнила тело. Движения сделались медленны и ленивы. Хотелось чаю. Проней взял чайник и пополз из куваса.
Темное, чистое небо прочертили дымчатые хвосты. Они сполохами переливались, блекли местами и исчезали и появлялись вновь, сияя цветами весенней тундры. Снег искрился от их игры, а вдали, на горах, он виделся голубым. За горами, на небосклоне и далее по всему небу густо высыпали, мерцая, звезды. Проней отыскал большое созвездие Лося, Играющих Девушек, потом три звезды Летучего Оленя...
Было морозно и тихо. Так тихо, что Проней ощутил вдруг телом: с неба, от звезд простиралась над тундрой Великая Тишина. Ни ветра, ни скрипа, ни шороха. И Пронею вдруг стало не по себе, как тогда у Афимия, когда ели они мясо и говорили о сыне Пронея, о таинстве жизни и смерти, о старых богах.
Тогда Афимий сказал:
– Не терзай, Проней, душу свою печалью. Все наши горести – майи, они лишь кажутся. Все проходит. Уйдем мы. На землях наших под новым солнцем, под иными звездами будут другие люди.
И от слов таких Пронею будто завеса на миг открылась перед неведомой беспредельностью. Опахнуло могильным холодом, мерцанием звезд и Великой Тишиной, и стало страшно. Горести и заботы Пронея о сыне своем враз уменьшились, отошли, а душа заныла испуганно.
– Будет новое солнце, говоришь ты, иные звезды, другие люди? – переспросил он Афимия.
– Да, и прежде так было. Этому нет конца. И нет числа ничему. Жизнь – она волны моря: волны переменны, море вечно.
Проней с боязнью глядел на великого нойду, так легко толковавшего о страшных законах вечности. И Проней не сдержал прорвавшегося отчаяния:
— Но ведь эти люди не мы?!
Афимий курил не спеша и был, казалось, опять не здесь, с Пронеем, а в той неведомой дали, где ему виделись открывшиеся таинства.
— Все это, говорю тебе, кажущееся... И ты не говори: «Другие люди после меня жить будут». Живет одно, не переставая, одно существует. Жизнь, говорю тебе, – волны моря.
Съедено было мясо, выпит чай. Афимий давно докурил табак и теперь поглядел на свою лежанку.
– Если понял, Проней, иди. Горечь за сына уснет навек в твоем сердце. Судьбой доволен твой сын. Этим будешь и ты жить. А не понял – ничего больше в жизни понять не сможешь. Иди, я много тебе сказал.
– Но ты не сказал, как поступать мне? – с последней надеждой спросил Проней.
И впервые ему улыбнулся великий нойда, как малого, тронул его за плечо рукой.
– Поступай, как велит твое сердце. И мир будет в твоей душе. Иди, устал я.
...Проней очнулся, ощутил, что продрог, набил чайник снегом и полез в кувас. Уселся удобно, приладил чайник на крюк, подбросил на угли смолья и сучьев. Сухие, они занялись огнем, и сразу стало тепло... «Поступай, как велит твое сердце».
В ожидании чая, в безделье, хорошо ему думалось. Завтра к вечеру он придет в Колу. Отнесет письмо в ратушу, отдаст самому начальнику – светлым пуговкам. Все как велено. А потом, пожалуй, навестит сына. Давненько они не виделись. Представлялось, как встретят Пронея: сын ему поможет снять малицу, распряжет на дворе оленя. Сноха высушит Пронею тоборки . Угостят его чаем с архангельскими баранками. Хозяйка уважительная у сына. В застолье с ней приятно. Есть жены – чавкают за едой, как белье полощут в проруби. Эта ест аккуратно. Сама – чистотка, обрядная. Да что там! Ладней всех в Коле она. Пригожа, да удала, да бойка. Балясница, а не пустомеля. Как зачнет песню веселую – загорится вся. Не зря полюбилась сыну. Наряд дома она.
Проней долго силился вспомнить песню, что пела тогда сноха. Слова простые, а душу ему задели. Пригожий напев. Проней и сам в удовольствие спел бы эдакую. Эх, он певал в молодости, бывало.
Однако древний запрет гласил: старикам саамам петь нельзя. Им надо грехи замаливать. И Проней подосадовал на себя, покашлял, поправил огонь под чайником: не любил он запреты переступать.
Но песня, помимо воли его, уже жила в нем. И вся природа его родины, с угрюмыми голыми скалами, низким и редким лесом, озерами тихими, долгой полярной ночью, была в этой песне. И Проней ничего не мог тут поделать. Нарушая строгий запрет, он осторожно стал петь.
Поджав под себя ноги, покачиваясь, он смотрел на огонь и пел. Слов еще не было. Только напев одиноко качался вверх, вниз, хриплый, еще нестойкий. Беспредельная тоска и грусть уходили в черную ночь из груди Пронея.
Он пел о том, что пришла его осень. Черная, темная осень пришла к нему. Лето его позади. А будет еще зима. Долгою и холодною будет его зима.
Пел, что худо рыбам в озере подо льдом, худо зверю живется ночью. Худо лесу притихшему, озяб лес. И хотелось песней утешить их: вернется к ним еще лето. Не вечна скованность холодом и темнотой. Все проходит. Когда взойдет солнце, оживет тундра.
Он пел благодарность громадным и черным скалам, простору тундры и снегу за то, что есть они. Благодарил он суземок, давший ему великое счастье жить в нем и видеть его.
И напев, так долго искавший слов, наконец нашел их.
Спасибо тебе, суземок великий, —
тихо, дрожащим голосом пел дед Проней. —
Спасибо, суземок, за жизнь твою.
Насыщен годами я.
Спасибо тебе за оленя дикого,
За рога его красивые.
Сыт я, человек!
Лай, лай, моя собачонка,
Кипи, кипи, мой чайничек...
45
В кабинет без стука вошел тихо лопарь, привалился плечом к косяку и стоял там, не шевелясь, с любопытством и осторожностью рассматривал Шешелова и кабинет.
Он был старый уже, лопарь. Пожалуй, старее Шешелова. Низкорослый, с руками длинными, в малице. А тело под ней, видать, иссохло: просторна малица. Глаза от мороза и ветра припухшие. И скулы тоже обветрены, обострились. Как он двери впотьмах нашел? Во всей ратуше ни души.
В свете свечей они с минуту рассматривали друг друга.
– Здравствуй, – лопарь кивнул ему головой, будто старому другу, с приветливою улыбкой. А голос надтреснутый от простуды, хриплый. – Ты кто?
– Здравствуй, – Шешелов усмехнулся. – Я городничий.
– Городничий, – повторил лопарь одобрительно. – Это так, хорошо, – пожевал в раздумье сморщенными губами и отвел взгляд, потеряв интерес к Шешелову. – Начальник, однако, нужен. Самый большой.
Шешелов понял: эстафетою пришла почта, и лопарь искал писаря. Но писарь болел. Дарьи не было дома. Шешелов один сидел в кабинете у печки и грелся, собираясь идти гулять. Почту самому получить нужно.
– Я и буду начальник. Самый большой в Коле.
Шешелов встал, поправил под поясом свой халат:
– Ты, верно, письма привез?
Лопарь обшарил взглядом его халат недоверчиво, склонив голову набок, глаза сощурились хитро.
– А где пуговки? – спросил вкрадчиво, будто во лжи уличил ребенка.
– Какие пуговки? – не понял Шешелов.
– Светлые, – лопарь показал на себе рукой. – В один ряд.
– А, – Шешелов не сдержал улыбку. – Мой мундир?
– Пуговки, – уточнил лопарь уважительно. И смотрел на Шешелова лукаво, будто спрашивал взглядом: ну, дескать, будешь ли ты и дальше обманывать?
– Я могу надеть свой мундир, – рассмеялся Шешелов. – Там есть пуговки. В один ряд.
– Надень, – подумав, сказал лопарь. – Начальнику – светлые пуговки есть два письма.
– Мне для этого нужно идти наверх, одеться.
Лопарь проследил за движением его руки и, видимо, понял.
– Иди, – согласился он дружелюбно. – Я посижу. – И опустился прямо на пол, доверчиво поделился: – Устали ноги.
– Сядь вот сюда, – Шешелов указал на стул.
– Нет. Тут хорошо. Ты иди. – И лопарь снял шапку, обнажил седую, в жидких, скатавшихся прядях волос голову.
Приход лопаря развеселил Шешелова. Давно он мундир с таким желанием не надевал. О пришедших письмах не думалось. Забавляла возможность вернуться в свой кабинет в мундире с пуговками.
И одетый уже, идя вниз, глянул на себя в зеркало. Да, конечно, лопарь старше его, намного старше. И усмехнулся, застегивая мундир: начальник – светлые пуговки.
Письма были помяты, затасканы, печати на них потрескались. На одном узнал почерк князя, руки дрогнули: наконец-то! Отбросил губернское, а это вскрывал, ломая печати. Предчувствие роилось недоброе. Не впустую говорят люди: нет вестей – добрая весть. И поймал на себе взгляд, неприятно задела пришедшая мысль: «А ведь он изучает меня». Не по себе стало. Письмо опустил, распрямился.
– Ты что?
При свете свечей он стоял у стола, в мундире: чиновник восьмого класса, городничий и дворянин. Случай с пуговками забылся.
Лопарь поднялся с полу тяжело, спешно, суетливо стал надевать шапку.
– Прощай, однако.
Глаза пугливыми стали, ушли в себя.
– Постой.
Шешелов достал из стола целковый, пошел к лопарю. В дверях уже успел затолкать в его ладонь деньги.
На душе гадко стало. Снова не так поступил. Где же Дарью черт носит? Самовар бы поставила. Никак чаю вовремя не попьешь. Опять один в кабинете. Хоть заорись – один. Во всем доме. В городе. На земле один!
И увидел письмо на столе, укорил себя: побоялся, лопарь испуг на лице заметит. Пнул с досады попавшийся на дороге стул. Черт бы взял и письмо, и князя! Такая минута ушла из жизни! За годы в Коле он их на пальцах может пересчитать!
«Посылая Вас в должность кольского городничего, — писал князь, – надеялись мы не ревизора иметь на окраине государства, а преданного слугу Царя и Отечества...»
Слова письма плохо осознавались. Они безлико шагали в строках, как солдаты в шеренгах. Но они несли Шешелову разгром. Это он понял и читать перестал. Да, да, не обмануло предчувствие: нет вестей – добрая весть. И старался себя успокоить, растирал рукою под сердцем. «Ну что же ты, что? Давно ведь это написано, давно уж. И читать надо». Трудно придвинул кресло к столу, опустился в него.
«...Слухи лживые о земле Вы не только впредь не будете собирать, но, как вредные для пользы Государя Императора, всячески пресекать без пощады должны...»
Прозрачный намек князя о возможном возвращении Шешелова в столицу пропустил: так это, князь шутить изволит. Не в первый раз. Отложил письмо, вытянул ноги, грузно осел в кресле.
Вот и все. Метанья его окончены. Все просто. Князь всегда знал, что делать. Теперь ему бы от Шешелова письмо: злые распространители слухов – отец благочинный и мещанин Герасимов – наказаны. Не следует ведь гнушаться мер тиранических, если они монарху на пользу.
Долго сидел в кресле бездумно, руки обвисшие, ничего не хотелось.
Второе письмо кричало знаками восклицания. Победа! Победа! Нахимовым при Синопе потоплен турецкий флот! Бебутов разбил турок под Баш-Кадыкларом! Радость из письма накатывала. Перед глазами названия потопленных кораблей, цифры убитых, плененных, захваченной артиллерии. Победы были большие, и Шешелов, сам солдат, забыл лопаря, письмо князя, свое положение. Война разгорается? И заспешил: взял свечи и в комнате писаря долго рылся в шкафу, искал карту. Она нашлась, маленькая, общая. Ни Синопа, ни Баш-Кадыклара на ней не значилось. Он вернулся в кресло и закурил. Достал папку с вырезками и полистал их. Что-то такое, призывающее к войне, здесь было, он помнит. Да, вот...
Уж не пора ль, перекрестясь.
Ударить в колокол в Царьграде?
Еще:
В возобновленной Византии
Вновь осенят Христов алтарь.
Пади пред ним, о царь России,
И встань как Всеславянский царь!
Шешелов закрыл папку с вырезками, отбросил. В душе воспротивился и победам, и восторженным крикам. Среди бела дня разбойник ломится в дом, громко крича, что пришел грабить. Эта возня на юге еще с лета ему не нравилась. «Что в Дунайских княжествах нам, русским, надо? Турки правильно объявили войну. Кому по душе что на его пасеке хозяйничает медведь?»
И сравнивал на маленькой карте границы Российской и Турецкой империй. «Но турки-то, объявляя войну, что своей головою турецкой думали? Два таких поражения с разницей в один день. Что же это – судьба Оттоманской Порты предрешена? Понт Эвксинский – Русское озеро? Славянские земли под флаг России? Русские пушки на берегу Дарданелл?»
Радости не было. Это дорого обойдется. Кровь, кровь и кровь. Столько будет крови пролито! Не возрадуешься победам.
И почувствовал нарастающую тревогу. Будто давно когда-то задолжал он беде, да так всю жизнь и не расплатился. А теперь сама она вот-вот явится, и отсрочки уже не будет: плати!
Тревога шла от лежавших на столе писем. Не в силах справиться с предчувствием надвигающейся беды, Шешелов поднялся из кресла. Захотелось немедленно чем-то занять себя. Далее так нельзя. Он не может быть один в доме. Да, он собирался идти гулять. Вспомнив об этом, он заспешил. Надевая шубу, с трудом попал в просторные рукава, задул торопливо свечи, ощупью стал спускаться по лестнице.
Шел черным ходом, где ближе. В сенях споткнулся, уронил коромысло, бадью и что-то еще, громыхающее из Дарьиного хозяйства. С облегчением открыл дверь на улицу. Пошел по угадывающейся тропе мимо дома почтмейстера, казначейства, к заливу, прочь из крепостных стен.
Скрипел под ногами снег. Шешелов обогнул кирпичную церковь и деревянную громаду собора. Пустынно стояли божьи дома, заснеженные и тихие. Чернея, дремали глазницы окон. А у дальних ворот крепости призывно горели окна неспящего кабака. Отчаянно захотелось туда, даже шаги замедлил. А что, в самом деле? Сесть на широкой лавке среди людей, положить на толстый стол локти и велеть подать себе штоф. Можно выпить и сыграть в карты. Послушать пьяный, ни про что, говор, самому рассказать побывальщину из солдатской жизни. Можно пьяно и горестно помолчать над рюмкой или, черт возьми, спеть, распрямившись, положив на соседово плечо руку.
Нет, никто его там не ждет. И ускорил шаг. Писарь может туда, Герасимов. Даже поп. А Шешелов – как ворона белая. И в Архангельск сразу же донесут: городничий, мол, в кабаке хлещет горькую. На старости из ума выжил.
За крепостью темень, ветер пронизывающий. Шешелов запахнул шубу, прислонился к столбу за башней. Здесь меньше дует, но все равно худо и одиноко. А все письмо князя. Единственный раз хотел сделать сам, во что верил. Это же ведь земля.
Перед ним, будто строем, прошли чиновники: оплывший судья, молчащий исправник, любопытствующий почтмейстер, нечистые на руку таможенники. Шешелов помнит: однажды он позволил себе при них вслух подумать. При первом же посещении Архангельска губернатор обмолвился: имеет-де он, Шешелов, склонность либеральные идеи чиновникам преподносить. Мягко эдак сказал. Это, мол, может его сиятельству не понравиться. Шешелов понял: князю уже донесли.
С тех пор его отношения с колянами определились: он не любит их, они не любят его. Менять ничего не нужно.
Глаза к темноте привыкли. В неприветливо-черном небе теряли очертания горбы варак. По берегу Колы, перевернутые, лежали под снежными шапками раньшины, шняки, карбасы. Чернотою пугала вода залива. Ветер и здесь, в углу доставал, забирался под шубу. Спине стало зябко. А старый лопарь, тот самый старик, среди снегов и болот жизнь провел. Шешелов глубже запахнул шубу, в который раз уж покаялся: лопаря зря обидел. Его чаем надо было бы напоить, проводить, посветить в сенцах. С ним про ноги больные надо было поговорить. Они оба старые, нашлось бы чем поделиться. Дернул черт трогать письма. «...но, как вредные для пользы Государя Императора, всячески пресекать без пощады должны...» Князь не только ему, наверное, написал. Молчать, молчать больше надобно.
Шешелов вышел из своего угла и пошел к крепостным воротам. По Коле блуждал долго. На улицах темень, ветрено. К рождеству намело снегу, стало убродно. Неприятно на улицах. Но и в дом идти не хотелось. Две недели болеет писарь. Дарья, как только с утра протопит печь, к нему уходит. Шешелов остается один. В кабинете ратуши и наверху, в комнатах, не может сыскать удобного себе места. Неприкаянно чувствует себя всюду. Тишина гулкая, мысли дурные лезут. С замиранием вслушивается он в шорохи и часто, взяв свечи, обходит дом, всматриваясь в углы. Господи, с ума можно так сойти!
Когда же кончится эта зима и самое в ней ужасное – темень? Когда, наконец, поправится писарь? Отчет за год в губернию им не сделан, а тут еще письма эти.
В одном окне ратуши он заметил свет. Узнал кухню и обрадовался приходу Дарьи, заспешил домой. Он не пойдет к себе в темные и пустые комнаты. Он будет пить чай у Дарьи на кухне. Сидеть у горячего самовара и слушать ее. Сейчас он готов что угодно слушать.
В кухне тепло. Печь протоплена и закрыта. Приятный дух печеного хлеба. На столе шаньги с подсахаренной морошкой. Шешелов любит такие. Он запивает их густым, горячим чаем. Он так устал и продрог.
— А послушай-ка, батюшко, что стану тебе смешное сказывать.
Из цветной бумаги Дарья клеит игрушки. Она разглаживает рукой бумагу, приноравливается ножницами и вырезает. Рождество завтра. Лежат в сторонке сказочные богатыри, кораблики с парусами, медведи, олени, охотники-лопари, солдаты с ружьями. Почему для елки она клеит солдат? И здесь солдаты – игрушки? Опять чепуха лезет.
— Девушки вечор кольские на посиделки собрались. Наряды себе готовить на рождество. А чтобы парни не заходили к ним, девушкам-то, их родители в дом тот старушку глухую приставили. Для присмотру, значит...
Голос у Дарьи певучий, приветливый, никакие тревоги ему неведомы. Говорит она в удовольствие, неторопливо:
— Старушка хоть и глухая, а расторопная. Смекнула она, что девушкам под присмотром быть неохота, и говорит, желая задобрить их: «Вы, – говорит, – девки, как станете очень смешное сказывать – толкните и меня в бок. Чай, и я посмеюсь. Смолоду очень была я до смеху охочая».
Из-за самовара Шешелову хорошо видна Дарья. Кольцо обручальное, старенькое, серебряное, на левой руке. Сколько ей лет? Она не моложе его. Хлопочет, хлопочет, не посидит. Подвижность завидная. А руки, как и у него, пергаментные. Иссохла кожа.
– Ну, сидят девушки, шьют-вышивают, песни поют. Про беседника да про миленочка. Старушка кудельку прядет, радуется: парней и духу нет – так она зорко доглядывает. Только это порадовалась она, смотрит – оживились девушки, улыбчивые все стали. Прямо на месте не усидят. И невдомек ей, что парни в окно с ними знаками переговариваются. Стала тут бабушка приглядываться, хитро так, будто принюхивается. Вот-вот обнаружит парней, прогонит. А Нюшка, племянница кузнецов Лоушкиных, девка бедовая да озорная, возьми тут и потолкай в бок бабушку-то. Старушка не подумала, что это лукавство девушкино, вздернулась и давай хохотать. Громко эдак. Ну прямо уняться никак не может. Тут и девки и парни за окном тоже давай смеяться. Так вот и просмеяли бабушку.
От горячего чая и шанег Шешелов согрелся. В кухне пахло теплым покоем жилья, сытостью, чистотой. Пол свежемытый, на нем узорные половики... Молодежь просмеяла бабушку. Огонь свечи отражается в самоваре, колышет по углам тени. В окне чернота. Темень налипла на стекла.
А где-то земля без снега. Ночи теплые и короткие. Шелестит зелень. Звезды яркие, низко. За утром – день с солнцем и зноем. Пыль из-под ног застилает глаза, скрипит на зубах, сушит глотку. Хочется пить. Ужасно хочется пить. Трещат ружейные выстрелы, бухают пушки. Следует убивать, убивать. Следует быть убитым. Кому-то нужна победа, кому-то глоток воды. У всякого свои беды. У кого суп жидкий, у кого жемчуг мелкий... Молодежь просмеяла бабушку. Почему Дарье не приходят такие мучительные, как ему, мысли?
– Что, Дарья, думаешь: вдруг да война случится? – спросил тихо и сам испугался сказанного. Опять в груди защемило предчувствием надвигающейся беды.
– Что, батюшко, думать? Люди сказывают, происходит она уже.
И вздохнула, руки на миг остановились:
– Про войну лучше слушать, чем знать ее. Я в первый год замужества овдовела. Бог на войне муженька прибрал. Не знаю, где и могилка.
– На французской?
– До нее еще. Года за три.
– Какая же это война была?
– Кто ее знает, какая. Сколько свет стоит божий, все война. Убивают люди людей, убивают.
– С кем же тогда воевали?
— На кораблях с войной приходили какие-то немцы. Аглицкие, сказывают. Это у них кафтаны-то красные?
— У них.
— Вот, они воевали Колу. И Матвей наш тогда охромел.
– Он на войне охромел? – Шешелов сам почувствовал, как уважительно переспросил. Будто добрую весть про близкого человека еще раз хотел услышать.
– Да ведь как сказать – на войне? Ходил на купеческом судне он. Помощником у Герасимова. Купец-то архангельский с норвегами торговал. Судно-то и заполонили эти самые, аглицкие. Посередь пути, в море заполонили.
– Как же он охромел?
Дарья поправила на голове платок, умостилась удобно, сказала словоохотливо:
– А вот, коли охота есть, слушай. Сказывать стану.
В каком же году это было? В десятом, к осени ближе. Шли на лодье они в Норвегию с хлебом. А тут в аккурат корабли аглицкие стали русские суда сыскивать. Которые грабили да сжигали, а которые, с хлебом к примеру, в Англию уводили.
Шли они, значит, шли, – Герасимов кормщиком, а Матвей у него помощником, – и все диву давались: ни единого суднышка не было им навстречу. Не чума ли уж в Норвегах случилась? Так они про себя думали. Об аглицких-то разбоях они тогда и не ведали и не знали. Да. Идут они у Норвегии, смотрят – три больших корабля стоят в тихой бухточке. Без парусов, и, видать в трубу, оснастка не купеческая у них на мачтах. Да и стоят в таком месте, где никто никогда не стаивал.
И опять они подивились да и прошли мимо. А потом уж смотрят: корабли из бухты повышли, паруса на себя подняли и ну догонять лодейку. Резво эдак бегут. Тут и Герасимов с Матвеем все поняли. Они тоже стали свою команду на мачты слать: чтобы там парусов добавить. Лодья стала даже зарывать носом. А аглицкие давай тут палить из пушек: стойте, дескать, однова, мол, нагоним.
Оно бы, конечно, поближе к ночи, может, и продержались бы. Но тут днем все случилось. День стоит в середине августа еще долгий. И через сколько-то там часов нагнали аглицкие лодейку. Подошли прямо к борту и давай на палубу прыгать. При ружьях, саблях, при пистолетах. Матвей тут было силе повоспротивился, но его повалили и ногами поиспинали. Потом всех повязали и в трюм закрыли, а сами стали лодьею управлять: команда, значит, аглицкая и офицер при них. И пошли в Англию.
Ну, шли они, шли, а тут падера случись ночью, ветер сильный да волны. А Матвей, еще перед самым аглицким нападением, ножи у всех своих пособрал и припрятал в трюме. Ну и ночью тогда они путы все на себе посрезали и изловчились из трюма выбраться. Лодью, значит, себе вернуть. А тут часовой на палубе, да с ружьем. Он взял да и стрельнул в Матвея...
Матвей-то проворный смолоду был. Коль прежде бы, до побоев, он непременно сумел бы ружье перенять. А тут бит сильно был перед тем. Вот и не увернулся...
– И попал часовой? – не утерпел Шешелов.
Дарье было, похоже, о чем помолчать. Она погодя лишь вздохнула, но ответила так же ровно:
– Попал.
– И что потом было?
– Что потом? – Дарья будто из забытья Шешелова переспросила. – Ну Герасимов тут же был, еще коляне бежали. Смяли они этого часового. Подняли и кинули за борт в темень. Настолько были ожесточены. Матвей-то после рассказывал, что хоть и корчился сам по палубе в бессознательности почти, но слышал, как страшно кричал часовой. Такого крика Матвей больше в жизни своей не слыхивал. И теперь еще Матвей помнит, как тот крик умолк за бортом.
46
Дарья закончила свой рассказ, а Шешелову все слышался крик – не бедолаги, выброшенного за борт, а немощный крик Матвея. Коптила свеча. Писарь, угрюмый и дерзкий, увиделся Шешелову сейчас иначе. Но ведь известно: в рассказах не без прикрас. Дарья знает о скрытой их неприязни. И, может, хочет только хорошее рассказать о Матвее.
– Почему, Дарья, думаешь, что так было?
– А как же, батюшко? Так и было. Тут ведь, господин мой, сколько годков-то минуло? Почитай, сорок с лишком. А на судне кольские были не один Матвей да Герасимов. Каждый свое опосля рассказывал. – И опнулась чуть, помолчав, согласилась охотно с ним, однако не отступила от своего. – Может, оно и вправду не так что было, откуда мне знать.
– Что же потом стало?
— Потом? Что стало – пленили они матросов вражьих. И офицера ихнего. Всех пленили, окромя того, что за борт кинули. Ну, и как шли к норвегам с грузом, так и пошли туда. В Норвегах, по тамошнему начальству, передали англичан. А потом в Колу вернулись. Игнату после уж награда от царя вышла. Как старшему, значит, крест ему.
– Почему же в Норвегию пленных сдали?
— А куда же их? Мы ведь в соседях живем. Им не с аглицкими, с нами дружить сподручнее. По-соседски и сделали.
— Что же Матвей? Тогда и охромел он? – Шешелов впервые назвал по имени писаря.
— Тогда и есть, батюшко, охромел. – Она подрезала у свечи фитиль, встала, прибрала на столе игрушки, тронула самовар. – Остыл. Подогреть, может? Шаньги еще горячие.
Шешелов не возражал. Уходить из кухни ему не хотелось. Дарья налила воды в самовар. Разжигая сухую лучину, досказывала:
— Не пофартило Матвею в жизни. И умен, и душой добрый, и работящий – а не пофартило.
– Что же так?
— Видишь, смиренья в нем не было. Такой уродился уж. Все хотел от сердца да сгоряча вершить. И стерпеть лишний раз не мог. Вот судьба и ломала его. – В голосе Дарьи сочувствие и теплота неприкрытые.
Спросил о мелькнувшей догадке с улыбкою:
— Никак, ты его любила?
Дарья поставила трубу на самовар, отерла о фартук руки.
– А что, барин, сказать? Жалела, дело прошлое.
– Что же замуж не вышла за него? – пошутил Шешелов.
— Не пошла что? – засмеялась, вскинув молодо головой. – А не сватался!
Любила. Шешелов почувствовал себя неловко от зависти. Вслух сказал:
– Я не знал, что с Герасимовым они друзья.
— Были, – так же охотно откликнулась Дарья, – были друзья большие.
— Рассорились?
— А вот с землицей как канитель вышла, так промеж них будто кошка прошла какая.
— С какою землицей? – насторожился Шешелов.
— С тою же все, у Бориса и Глеба.
– Что же там вышло? – Шешелов сразу вспомнил границу, писаря, карту, приход к нему Герасимова и благочинного, свое письмо в Петербург. – Расскажи-ка мне, Дарья.
– Что рассказывать тут? Старые помнят, а молодым не хотят говорить, вроде бы совестно. Как пошли, значит, слухи, что продали ту землю, коляне очень уж взгорячились. Ни исправник, ни городничий не могли унять их. А Матвей прямо звал пойти миром да столбики-то граничные на прежнее место поставить. Было в Коле шуму! Охотников идти немало набралось: у многих там свои тони были. Исправник кое-кого в холодную посадил, чтобы смуты не вышло, а коляне пуще того взъярились. Тут и норвегов уж стращать стали: мы, мол, их, растак-перетак, вздуем, мол, по-соседски. Пошто лопарей забижать стали да управство свое чинить? Исправнику грозились холодную разнести.
А Герасимов стал колян отговаривать. Негоже, мол, с соседями затевать ссору. Нам, дескать, жить-торговать с ними надобно. Земли, мол, и моря тут много, всем хватит. Вот против Матвея и оказался он. Ближе вроде бы к городничему да к исправнику.
– Может, он думал, что та земля норвежцам принадлежит?
– Может, батюшко, может. Только и он тоже знал: церковь наша на той стороне осталась. – В ее голосе послышался упрек. – Ее люди ведь строили православные, на своей земле.
– И что же дальше?
– Исправник да городничий смуту увидели в словах Матвея. Вот и решили суд стариков устроить. Чтобы они приструнили его как следует.
– Одного?
– Одного.
– Почему же Матвея?
– Уважение он у колян имел. Не меньше Герасимова. Думали так, видно: коли Матвея-то усмирить, остальные подавно отступятся да утихнут.
– И судили его?
– Э, барин, не нами сказано: прожить ее, матушку, не поле стать перейти. Судили. – И вздохнула. – Покривили тогда старички душою. – Перекрестилась суетливо на образа. – Царство небесное им.
...Вдоль стен на широких крашеных лавках сидят старики: в лучшей одежде, благообразные, трезвые. На столе скатерть белая, чистоту суда означающая, тут же крест и икона, свеча зажженная.
Суда стариков не особенно-то боялись. Так себе он, для острастки больше. Если случай не по убийству, поджогу или краже посудины, чем ведал суд государев, – споры мирские вершил суд стариков. Не строго судили старые. Что грех на душу брать, коли одна нога в могиле?
Виновного приговаривали обычно к штрафу для потерпевшего, дело старались к миру свести, окончить магарычом.
Редко суд стариков присуждал к наказанию строжайшему – плетьми. Но если случалось эдакое, терял стеганец уважение колян надолго.
Матвей шапку снял, перекрестился на образа, поклон поясной старикам отвесил и стал посередь избы, поднял голову: не крал он, не сильничал. Говорил лишь – вернуть надо людям, что подло отнято. Так в этом греха никто не усмотрит. Про то вся Кола гудит.
Одно лишь Матвея чуть озадачило: сычом нахохлился у входа исправник, человек на суде стариков лишний – власть государева не мешалась во власть мирскую, – но подбадривал себя, усмехался – ты, ужо, не пуп земли на суде этом.
За старшего у стола Сиволобый. Старик крепкий еще, набожный, крутого нраву. Семья его душ в пятнадцать. Старшие сыновья лавку рыбную держат в Архангельске. Ныне, сказывают, уговаривает он стариков раскошелиться, большой колокол для собора миром приобрести.
Сиволобый поднялся из-за стола медленно, заговорил строго:
— Прослыл ты, Матвей, смутьяном. В кабаке и на берегу колян мутил, подбивал их войною к норвегам идти и земли, что у церкви Бориса и Глеба, отнять силою. Так ли было?
Матвею обычаи ведомы, уваженье к седине с детства. А тут нее головы убеленные, почтение особое полагается.
Однако строгость удивляет его. Что это Сиволобый так? Оттого, что виновным признать не смогут, построжиться захотел?
Ответил ровно, как полагается, со смирением:
— Не совсем так, почтенные старики. Не мутил я людей грабить и воровство чинить. Про войну слов совсем не сказывал. Звал я столбы новые пограничные водворить на прежнее место. Землю, что тихо отдали, так же тихо вернуть. Такие речи, было, держал я...
– Известно тебе, что та земля отдана волею государя нашего?
– Известно, – наклонил Матвей голову. – Но, облагая колян налогом, государь с той земли получал доход, а теперь лишился его. Если же кто, лишая себя дохода, и других при этом лишает, значит творит неведомое ему.
Сзади, у дверей, с лавки вскочил исправник. Голос злой, зычный:
– О государе как говоришь? Пороть! Пороть его!
Матвей оглядываться не стал. Судом, как стеной, от исправника загорожен – не выдадут! Про себя усмехнулся лишь: «Тут без тебя есть кому прикрикнуть!»
Старики на лавках молчали. Сиволобый сдвинул брови, посуровел взглядом:
– На иконе и кресте этом ты, Матвей, покайся в содеянном и от помыслов откажись своих. Мы примем твое покаяние, грех с души снимем.
Матвей мял в руках шапку, про Сиволобого думал: «Глядите-ка как выстебенивает! Что это на него нашло?» Вслух сказал:
– Не могу я покаяться, граждане старики. Нет грехов на моей душе. Все вы знаете – та земля исстари принадлежала русским лопарям. И коляне владели там. Купчие давности лет по триста с лишком в сундуках у многих лежат и подтверждают мои слова... Так за что же вы меня судите?
Старики глядели в пол.
Непонятно Матвею молчание ихнее. Будто он в пустоту говорит.
И не успел еще осознать, что происходит совсем не то, чего он ожидал, как Сиволобый опять поднялся:
– Смута, что учинил Матвей, может конец худой иметь в Коле. Без вины кровь людская прольется, вдов и сирот прибавится. Не можем мы допустить такое. И, чтобы Матвею и другим неповадно было смутьянничать, присудим, граждане старики, к плетям его, наказанию принародно.
«Так, – отметил Матвей, – начал гладью, а кончил гадью». И по тому, как не колеблясь сказал Сиволобый слова такие и как не воспротивились старики, Матвей вдруг с ужасом понял: присудят! Как? Старики! За землю, которой не только они – прадеды их владели?
Вспомнил на миг, как Дарья напутствовала: "Дам тебе шкурку ужа заговоренную – надень на шею. В суде скажи про себя трижды: в земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки – помоги уйти! Ужом уйдешь от суда". Не послушался, просмеял Дарью. А теперь поздно, не убежишь. Да и куда? Без Колы жизнь Матвею немыслима. И он хочет еще раз объяснить старикам, пронять их, наконец.
Но не знал Матвей, что с каждым из них, да так, что другие про то не ведали, говорил до суда исправник.
Одному с улыбкой напомнил грехи старые, другому польстил и всем одно советовал: не покается Матвей – присудить к плетям его. Оттого и сидел соглядатаем: не покачнутся ли старики? Оттого и старики будто воды в рот набрали...
И Матвею не раз потом в долгой жизни являлся кошмаром сон. Из-за стола поднимается Сиволобый и медленно превращается в дым, покачиваясь, растет им до потолка, и оттуда, сверху, раскатом разносится его голос:
— Кайся!
Он протягивает к Матвею руки, и они тоже растут, влажно берут Матвея за плечи, горло, сжимают с силою лешего и давят так книзу, что нет сил стоять.
У исправника голова свиная, смоленая, растет, наплывает близко. На обжаренном рыле глаза светлые, дико живые, не мигая уставились на Матвея.
Открывается пропеченная пасть, меж желтых тупых клыков осклизлый язык:
— Кайся! Или будешь немедля бит!
Господи! До чего же мерзкая харя! Руки освободить бы, перекреститься. Сгинь, сатана! Матвей не битья – сраму боится. Осмердеешь, как дохлый пес. Это не государев суд, где за мир пострадать не грех. Кто ему после суда стариков поверит? «Стеганец!» – презрительно корят коляне поротых, обходят их стороной, в разговорах чураются. Не только тело рубцами – душа обольется кровью.
— Смирись! Не ходи против миру!
И Матвей изворачивается ужом, хочет руки отнять от горла, сказать старикам: «Не слушайте вы исправника. Я не шел против миру. Мне не в чем каяться».
Но на лавках вдоль стен не старики уже, тени. Чернеют провалами их глазницы, кивают призрачные бороды.
— Кайся!..
И нет силы вырваться, крикнуть, плюнуть в них проклятием: «Иуды!» Липкая сила давит горло, руки мерзко шарят по телу, гнут ногу стреляную, сдирают портки, обнажают до сраму.
– Н-е-е-е-т! – хрипит Матвей.
В окна смотрят приплюснутые носы, глаза, как вареные рыбьи, застывшие.
И Матвею хочется выть от бессилия, уползти в угол, прикрыть наготу. Но сила легко распластывает его, нагого, распяливает руки ему, привязывает их к скамье – не извернешься, и боль от ударов выплескивается кипятком на тело.
— Кайся!
Удары пузырят ожогами кожу, сдирают ее до мяса.
– Кайся!
...Просыпаясь, Матвей вскакивал на постели, весь в липкой влаге, и, судорожно вытирая ее, шептал в беспамятстве:
– Нет, нет! Не покаюсь!
Чувствовал, как горят, вспухая, рубцы, и трогал их, растирал, успокаивая горение, не спал уже до утра и днем даже долго не мог отогнать кошмар сна.
...Шешелов зябко повел плечами, будто и у него там рубцы горели.
Вспомнилось: а Герасимов ничего про писаря не рассказывал. И Матвей, по карте когда показывал, про все смолчал. Солоно же ему пришлось.
Самовар, вскипев, зашипел, забрызгал паром.
– Что же, Матвей таким уже после сделался? – Порку Шешелов не упомянул.
Дарья его поняла.
– После, батюшко. Качнуло это сильно его, совсем другой человек стал. Никуда не встревал больше.
– Чурались его коляне?
– Нет, батюшко, не чурались. Промеж себя-то, может, и поминали, а ему в глаза не тыкали.
– Когда же все это было?
– Дай бог памяти, – Дарья задумчиво отерла уголки губ. – В двадцать шестом вроде. Летом было.
Лето двадцать шестого года. Знакомое очень, тревожное, опять подступило к Шешелову. Не Герасимов и не писарь причиной были. Что же? Еще как на карту смотрел впервые, тогда хотел вспомнить, – не смог.
Столбами, границею занят был. Лето двадцать шестого... Земли и столбы. Отесанные столбы. Щепа валяется. Золотистый и свежий песок из ямы. Врыли столбы поодаль друг от друга, а к ним перекладины не оказалось. Потерялись с подводою. Да, да. Лето двадцать шестого. Неведомый кто-то старался тогда отчаянно: воз с перекладиной был похищен, да и веревки-то не были ли подточены? Жила вера в народе: коль сорвался повешенный – господь каре противится. Долг государя – такому жизнь даровать.
Шешелов вспомнил лето двадцать шестого. Июль!
Казнь декабристов! И больше не видел кухню, половики, Дарью. Столбы! Свежеврытые в землю, встали перед глазами. Низкие, пограничные здесь, на Севере. Врыли их – и не стало земли, за которую умирали русские люди. Велено государем! И еще врыли столбы, высокие, с перекладиной – в Петербурге: висят государственные преступники, декабристы. Велено государем! Июль двадцать шестого года!
Давил воротник мундира. Теплый кухонный воздух стоял удушьем в горле. Шешелов встал. Не видел в испуге раскрывшую на него глаза Дарью. Надел шубу и молча пошел на воздух, на улицу.
А у тех-то руки связаны были, ремнями. Им мешки надели на головы. И шею сдавливала веревка, и дышать становилось нечем.
На крыльце рванул воротник мундира, двумя руками, освободил. Какое великое это счастье – дышать!
А те, трое из пятерых, сорвались тогда с веревок, упали за доски настила, в яму. Руки связаны, в смертных колпаках головы. Каково же им было! Достали из ямы полузадушенных, оглушенных. От зрелища можно с ума сойти. Достали, чтобы повесить! Господи! Не казнь ведь это уже, а бесчестное издевательство. Где же долг христианский, люди? Сострадания, государь! Милости!
Малолюдная толпа зароптала. Солдаты забеспокоились. Бенкендорф припал к шее коня, сказывали потом, от страха не мог поднять голову, челюсть его отвисла. А оркестр играл. У музыкантов повспухали губы: играли веселые марши. Бравурные, лихие марши играл оркестр.
На крыльце не стоялось. Но идти одному за ворота крепости тоже не захотелось. Лучше уж в Колу. Знать, что рядом в домах есть люди. И стал спускаться с крыльца. Вспомнилось, почему мало тогда было народу.
Полиция накануне пустила слух: казнь в восемь утра на Волковом поле. Казнили у Петропавловской, в пять.
Пожалуй, было чего опасаться. Неизвестно, как в первый, а во второй раз народ, того гляди, и не дал бы повесить. Шешелову это сейчас так почему-то подумалось. Тогда, после казни, долгое время спустя солдаты хмуро молчали, повиновались неторопливо. Однажды Шешелов ненароком услышал: «Воистину каждый себя так чувствует, словно сын его или брат висел там...» И в ответ ему, погодя: «Коротка человечья жизнь. Всходов посеянного, может, еще и дети наши не смогут видеть... Кто знает...» – «Уж это оно как водится, непременно...»
Шешелов тогда не донес об услышанном, хотя в двадцать шестом и после наказ строгий был: доносить.
Господи, как же это было давно! А словно вчера. Бунт тогда ему непонятен был. Но теперь-то, теперь!
В июле двадцать шестого одна рука предписала: декабристов казнить! Граничные знаки на Севере передвинуть! Одна. И ему, Шешелову, сейчас это важно.
Подметая полами шубы снег, он шел по улицам Колы. Недовольство, злость на себя переполняли его. Как же не понимал тогда, чего хотят люди? Богатые, знатные, при чинах – казалось бы, что им надо? – а встали супротив государя. Нет, даже не государя, а порядка, который он олицетворяет. И тем двум старым солдатам это было понятно. Тогда еще. А Шешелову только теперь. Матвей о казни в июле знать ничего не мог. А за землю душой и телом встал. А Шешелов повышение себе хлопотал в то время... Усердствовал...
Вспомнились на столе у Дарьи игрушки: солдатики из бумаги. Он тоже солдат, бумажный. Вспомнилась эстафета, повелевающая собрать чиновников, объявить о победе. Воспротивился: он не станет этого делать. Сколько царей воевали с Турцией, чтобы стать царем всеславянским? Воевали?! Черта с два! Утоляли тщеславие. Просто играли в карты. Воевали солдаты. Убивали всегда солдат.
И неприязнь нарастала в нем к эстафете – как написана! – пушки позахватили, суда потопили. Уря! Победа!
А сколько душ солдатских не воскресить? Турок всех посчитали, до одного. А своих? Ни гугу. Там уж, верно, русских косточек полегло. По ним матери еще слезы выльют. Уря! Победа! Здоровые, сильные мужики, могущие работать, любить, – мертвецы! Трупы, трупы, трупы. Уря-а! Густой трупный смрад, зловоние. Рвота спазмами выдирает кишки наружу. Просвещенная гуманность христианства – не убий! Просвещенное людоедство. Картежники! Игроки!
В большой шубе, без фонаря, он шел по холодному ветру. Встречные шарахались от его темной фигуры, светили к нему фонарем, узнавали недоуменно, здоровались. Он отвечал торопливо и спешил в темноту, старался считать шаги, сбивался и начинал сызнова.
Но мысли не уходили.
Им бы только играть, держать в руках карты. Игра идет! Шаг, шаг, шаг. Не зелень сукна на столе – поле ровное. Дробь барабанов, блеск, шум. Красивый строй, ровный! Шаг! Шаг! Шаг! Идут кивера, ружья, ранцы. Фрунт! Фрунт! Носок выше! Нет людей. Идут бригады, полки, дивизии. Для парада войска, безликие маршируют мундиры.
Брошена на столе карта – и лег проигранный полк. Потонули в зелени кивера, ружья, ранцы...
Довольно, может?
Нет! Игра не окончена! Есть еще карты. Уря-а! Выигран кусок поля. Зелен он от травы и мундиров, красен от разлившихся пятен крови. Еще нате карту. Эту! Эту!! Эту!!!
Нет бригады, полка, дивизии...
Трава не зеленая, красно-ржавая...
Шешелов вдруг почувствовал: сердце его через силу, неровным стуком бьется, одышка тяжелая. Он оперся рукой о чей-то забор, привалился к нему, распахнул шубу. Ознобом и квелостью разливалась по телу слабость. "Что же я эдак? Что же? – подумал испуганно. – Так можно до крайности известись. И рехнуться недолго". Неверным движением запахнул шубу. Домой надо, в ратушу.
Тропа заснежена, на ней разминуться трудно. И Шешелов, встречному уступая дорогу, остановился, а тот, проходя, поднял фонарь, всматриваясь.
— Доброго вам здоровья, Иван Алексеевич, – степенно сказал, с уважением.
Шешелов в желтом фонарном свете узнал Герасимова и вдруг обрадовался вниманию.
— И вам, – протянул ему руку. – И вам тоже.
Рука Герасимова, жилистая, сухая, теплая, придержала шешеловскую ладонь. Фонарь он не опустил. В тусклом свете взгляд Герасимова окинул Шешелова разом, зорко.
— Вести, видать, пришли худые, – он не спросил, а как бы подумал вслух. И Шешелов не успел спрятать растерянность и собраться.
– Худые, – таиться резону не было. Усилием он подавил вздох. Герасимов опустил фонарь. Лицо его стало совсем невидимым.
– Может, в честь праздничка к старому бобылю заглянете? Милости просим. Дом мой по ряду вот.
У Шешелова потребность в общении давно в голод переросла. Но принять приглашение – пойти поперек воли князя.
— Чайку откушать, словечком перекинуться,— голос Герасимова участливый.
Вспомнился рассказ Дарьи о морском бое, крест на груди Герасимова, его желание идти с письмом к царю. Протянулась незримая нить симпатии: перед ним тоже солдат стоял. Смиренье к нему, по-видимому, давно пришло, а боязнь за себя и страх до сих пор неведомы.
– Благодарствую, – сказал Шешелов. – Почту для себя за честь. – И понял: в трудное для себя время принял приглашение, однако не в заблуждении, а зная – потом сожалеть не станет.
47
Первая же акула сегодня шняку водила долго. Ее укротили с трудом, втащили лебедкой на лежбище.
На море ветерок небольшой. День солнечный, но холодный. Смольков на корме, Афанасий ляп из-под акулы выпрастывал, Сулль лебедкой слабину хотел дать цепи. Работа привычно шла, неторопко. А беда пришла, как приходят все беды, нежданно.
Акула вдруг изогнулась дугой, метнулась над лежбищем, сбила с ног Сулля и, дернувшись на цепи, грузно плюхнулась в шняку на Афанасия. Сулль отлетел к корме, Афанасия к дну и борту прижал акулий затылок: пасть, распяленная натягом цепи, была на его ногах. Полуживая, акула медленно загибала хвост, будто силилась повернуться. Лицо Афанасия без кровинки, позеленевшее. Он ерзал руками по дну, старался выбраться: развернется акула, ослабнет цепь, ступня исчезнет в зубатом зеве. Но дно шняки склизлое, рукам нет опоры, и силы у Афанасия, видать, тоже нет.
Смольков вскочил на корму. Андрей по другую сторону лежбища на мгновение застыл с кротилкой, в голове одна мысль: «Недобил, недобил...» Смольков ему замаячил что-то отчаянно, но Андрей уже кинулся к Афанасию, ударился коленом о лежбище, растянулся плашмя и успел выбросить руку – сунул чурбак кротилки в акулью пасть. Рванулся телом еще, почти в беспамятстве, схватил Афанасия за ногу, дернул к себе, раскорячивая его, и, падая с лежбища, саданулся лицом в дно шняки, в слякоть и вонь акульих отходов.
Сулль поднялся с трудом, подобрался к секачу, ожесточенно размахнулся и ударил в акулью голову наотмашь, острием. Смольков теперь соскочил с кормы, натужно вцепился в хвост. Акульи челюсти все еще продолжали сжимать кротилку: дерево сухо потрескивало.
Афанасий приподнялся, сел и, не спуская с акулы глаз, заикаясь, сказал:
– Ско-колько у н-ней ж-живучес-ти!
Андрей вытирал рукавами грязь с лица. Сулль смотрел на торчащий в акуле секач, пока она не затихла.
– Маленько есть неприятно, – вздохнул и взялся было рукой за держак.
– Нет! – Афанасий испуганно дернулся. Голос его сорвался. – Не тронь ее! Знак это! Уходить надо. Супротив знаку нельзя. – И совсем уж просительно, не похоже на Афанасия: – Мне этот знак. Уважь, Сулль Иваныч.
Андрей вспомнил, как давеча похохатывал Афанасий, бахвалился: «Ништо, Сулль Иваныч! Черт не выдаст – свинья не съест! Нынче полную шняку набьем!»
Сулль молчал в раздумье, поглядывая на акулу, на Афанасия. Наконец распрямился, вымолвил, будто ничего не было, ровным голосом:
– Да, знак. Будем идти домой.
Смольков заспешил, парус стал готовить. Мимо акулы боком прошел, косясь. Афанасий, охая, хотел встать и не смог. Андрей и Сулль помогли подняться ему, уложили на лежбище. Афанасий бодрился.
– Голову мне пока не рубите. Печень моя нежирная.
– Зато зубы очень красивый, – сказал Сулль. – В Коле будем делать показ. За деньги.
Но шутка не получилась. Афанасий лежал бледный, не шевелясь. Смольков правил шнякой. У Андрея ныло колено: кровь, наверное, прилипла к исподнему, нога саднила. Он украдкой поглядывал на ступню Афанасия, на акулу и пугался каждый раз заново: вдруг кротилкой не дотянулся бы? На душе было скверно: как же он недобил ее?
Вблизи становища Афанасий привстал, пооглядывался на берег, на море, долго смотрел на акулу. Она так и осталась лежать с торчащим в ней секачом, с зажатой в пасти кротилкой. Зубы как у большой пилы, только толстые, рядов в пять, мертво вонзились в дерево.
– Не зря поморы ее обходят, – вздохнул Афанасий и опять лег. Потом сказал, обращаясь к Суллю: – Водкой бы натереться с акульим жиром да в баньке попариться. Сердцем чуя я – отойдет, бог миловал. А вот море, видно, заказано. Грешен я, понасмешничал: вот и знак сразу.
– Будет все хорошо. – обещал Сулль.
В становище Андрей помог Афанасию дойти до избушки, уложил его на полати. Сулль принялся варить похлебку. Андрею велел топить баню, Смолькову снасти прибрать и разделать акулу.
Смольков заартачился, не хотел один к акуле идти, но Сулль построжал:
– Все как всегда. Все на свой место.
Андрей понимал нехотенье Смолькова: сам на эту акулу косился с опаской. Даже мертвая она настораживала.
– Ладно, – сказал он Суллю. – И баню истопим, и акулу разделаем, успеем...
Смольков снасти и парус снес в амбарушку, однако к акуле притрагиваться не стал: сидел от шняки поодаль, смотрел, как Андрей подходил, прихрамывая.
– Что с ногою-то?
– В шняке зашиб...
– Вишь как оно получилось...
– Что?
– С акулой-то. От беды на вершок прошли.
– Считай, пофартило.
– Ты дров сухих положил?
– Сухих. Горит хорошо.
Смольков почесался спиною о камень.
– Погреемся заодно. Продрог я. Хворость что-то одолевает.
Вставать он не собирался, а Андрею хотелось разделаться поскорее с работой, позвал:
– Пойдем закончим с акулой.
– Погоди, – отмахнулся Смольков, – Суллю мы и так наработали, а он, вишь, – кивнул на акулу в шняке, – и ее сюда. Жаден больно.
– Порядок любит.
Но Смольков будто его не слышал.
– Мог бы эту выбросить. Сколько уж добыли – ему все мало.
Была правда в словах Смолькова. День за днем уже третий месяц затемно уходили в море. Возвращались всегда с уловом, уставшие. Но и в становище ждала их работа: при свете костра топили в котле акулью печень, жир сливали в обрезы. Скребли, вычищая от мяса, шкуры, солили, укладывали их в бочки. Плавники вязали отдельно, сушили. Акульи головы болтались сотнями на веревках, сохли. Хребтами Сулль занимался сам.
Обрезы с жиром, бочки со шкурами стояли в амбаре рядами до потолка: скоро и ставить некуда. Акульими головами сушеными завалена клеть. Пучки плавников висели по стенам, под потолком. А Сулль, как и в первые дни, уводил их затемно в море и заставлял работать не разгибаясь. Правда, и себя Сулль не жалел при этом.
– Хозяин он, зачем добру пропадать, – заступился Андрей за Сулля. – Помнишь, как в первый раз было: он все повыбросал.
– Тогда он сам виноват был.
– Чем виноват?
Смольков значительно усмехнулся:
– Замечал, Сулль сроду в погоде не ошибается?
– И что?
– А то. Помнишь, впервой пошли, Афанасий про погоду его упреждал?
— Ну?
– Вот я и думаю: Сулль наш разговор тогда слышал. Потому и выход затеял спешно. Сам-то в море он как акула, ничто ему не страшно, а мы чтоб спужались, не уходили, шняку его не трогали. Год зазря у него пропадет, да и шняка – она денег стоит.
Андрей в объяснение такое поверил сразу: правду сказал Смольков.
Спросил тихо, обеспокоенно:
— Почему же он Афанасию не рассказывает?
— Кто его знает.
Смольков долго почесывал бороденку, задрав ее, гладил острый кадык. Андрею захотелось присесть, отдохнуть чуток. Ногу оберегая, примостился к Смолькову: с акулой и вправду успеется.
Смольков на камне посунулся, сказал мягко, как о горе минувшем:
– Что об этом теперь? Полно! Сулль виду не подает – и нам не следует. – Он положил на Андрея руку. – Я вот все за тобой смотрю, Андрюха: работящий мужик ты, покорный.
Андрей вспомнил, как шли на первый лов и Сулль смотрел на него очень добро уж. И Смолькова тогда от руля не убрал. Непонятен Андрею Сулль.
Смолькову ответил:
– Говорил уже: крепостной я. В работе сызмальства.
– Вот я и думаю: воля тебе нужна – хозяйственным стал бы скоро, богатым.
Андрей усмехнулся:
– Богатым мне не быть сроду. А жил бы людей не хуже.
– Сноровки у тебя много, ловкости. За что ни возьмешься, все ладится. Афанасию далеко до тебя. А он по Коле умелец знатный.
– Что удумал хвалить? Хочешь, чтобы к акуле я один шел?
– Нет. Так это я. Говорить мне с тобой приятно. По пути нам.
– Что про это? Говорили уж не раз.
Еще как вернулись с первого лова напуганные морем до смерти, Смольков говорил: «Коль пойдем теперь к норвегам – не дойти нам, Андрюха, сгинем. Обождать надо. Может, до самой весны придется».
– Афанасий-то, слышь, знак принял, – сказал Смольков. – Если телом и сдюжит, не пойдет больше в море.
– Может, – Андрей все про Сулля думал. Вспоминал движения его, слова, взгляды. Нет, ничем и ни разу не выдал Сулль, что знает для себя неприятное. И все же поверилось: слышал он разговор.
– Нам о себе тоже подумать надо. Мне это море в печенках уж. Дождемся, как Афанасий.
– С Афанасием вина моя. Я ее недобил.
– Вина не в этом твоя, – мягко сказал Смольков, – а в том, что кротилку не пожалел.
– Как это? – насторожился Андрей.
– Так. Коли сам коленом ударился – мог бы кротилкой-то промахнуться. Хотел помочь, а не смог: не успел, значит.
Андрей повернулся, снял с плеча его руку.
– Ты что – в уме ли?
– В уме. – Смольков руку убранную словно и не заметил. Голос у него тихий, ласковый. – Ударился сам: спужался. Все ударены были. Все спужались. Никто бы не догадался. – Смольков вздохнул с сожалением, как о ненайденном кладе. – Удача нам в руки шла. Сулль остался один бы, нас двое. Не подумал, Андрюха, ты.
Вспомнилось, как вскочил на корму Смольков, от акулы подальше, и словно прилип к веслу: глаза выжидающие. Не врет: вправду, помедлил бы...
Андрей привалился к камню, зажмурился. Смолькова слушал как бы издалека.
— Нам теперь, Андрюха, себя поберечь надо. Ходить в море троим опасно. Такого сговору не было. – Смольков опять на шняку кивнул. – Эдак вот шибанет еще – сгинем ни за понюх. Афанасий, если и оклемается, на промысел не ходок: он знак принял. И я теперь хворым скажусь. Ты меня поддержи.
Андрей долго смотрел на море за шнякой. Темное, неспокойное, где-то очень недалеко оно сливалось с таким же холодным небом.
Начинался отлив. Вода спадала заметно для глаз, отступала с каждым накатом волны. Шняка была теперь на сухом. Может, взять с собой харч, теперь же, не мешкая, да бегом принести парус и, пока еще можно вдвоем, столкнуть шняку на воду? И больше не надо будет Сулля видеть и Афанасия.
Андрей развернул за плечо Смолькова.
– Слушай, давай уйдем. Счас прямо. Я харч принесу, ты парус. Дойдем – хорошо, не дойдем – бог с ним, и на лове можно утопнуть.
У Смолькова глаза удивленные.
– Не-еет, – возразил он жестко. – Я слишком долго жду этого, чтобы вот так, наобум. – И скривил губы в ухмылке. – Как говорил Сулль, удача нужна нам верная...
48
Утром Андрей проснулся – в памяти весь вчерашний день: Афанасий, акула, разговор со Смольковым, Сулль. Худо сложилось все. От разговора смольковского на душе груз камнем. Сулль с Афанасием будто про все догадываются, молчат. За ужином словом не перекинулись. Сулль сидел пасмурный, зажал в зубах трубку. Афанасий слова не говорил, вздыхал только. Вечор, пока парили ему спину и натирали, Андрей заметил: необычно смотрел на него Афанасий, вглядывался. Ох, чем-то все кончится?
В избе холодать стало. В окно пробивался сумрачный свет. По-летнему бы время уже к обеду, а Сулль их не поднимает, хотя, Андрей чувствует, все не спят. Работы, значит, не будет нынче. Еду варить черед Афанасия, а тому, видно, не до этого.
Андрей встал, принялся растапливать печь. Сухие лучины сразу занялись огнем, блики метались по стенам. Афанасий кряхтя слез с полатей, пошел во двор. Лицо хмурое. На взгляд Андрея махнул рукой:
– Кажись, полегчало.
Пошел твердо, а в шаге легкости не было.
Поднялся и Сулль, вышел следом. Смольков привстал на полатях, оглядываясь на дверь, зашептал:
— Андрюха, ты последи за ними. Что они вдвоих-то пошли.
Он хотел еще что-то сказать, не успел: Сулль вернулся, принес из сенцев анкерок с дешевым норвежским ромом, столешник холщовый. Похлебку велел варить с мясом.
За стол сели умытые, в чистых рубахах. Смольков спиною к печи, держался руками за поясницу, вздыхал, морщился. С анкерком на свежем столешнике застолье выглядело празднично, а молчание – как на поминках.
– Спина у меня болит и голова кружится, – Смольков говорил постанывая, – то ли понадсадился вчера, то ли погода сменится. – Ему никто не ответил. Сулль стоя разливал ром. Афанасий снимал с опояски нож.
Нож у Афанасия всем на зависть: рукоять из темной кости, в рисунках мелких, заполненных оловом, красивая и в руке ладная. Ножны тисненой кожи, бахрома цветная. На самом ноже крест старинный, медью вчеканенный. Ударит Афанасий лезвием по железу – зарубка, а на ноже и следа нет. Сулль любит бриться этим ножом, каждый раз хвалит его, торгует: за такой корову можно купить. Афанасий же ни в какую: нож семейный, наследственный.
Афанасий нож снял, положил на стол. Андрей перехватил встревоженный взгляд Смолькова: чего это он ножом балует? Сулль сел на лавку, умостился удобно, лицо приветливое, с улыбкой. Поднял кружку.
– Афанасий вчера пугался маленько. То забывать будем. Все хорошо кончился. Пьем твое здоровье.
Афанасию слова Сулля, видимо, не приглянулись: потупился в свою кружку, ответил скупо:
– Благодарствую.
Ели из одной миски, ложки сопровождали хлебным куском, чтобы не капало на столешник. Смольков рядом с Суллем, нет-нет да взгляд на Афанасия бросит, на нож его, сам спиною корытится.
– Даже ложкою доставать трудно. Замаяла поясница. К погоде, видать, Как ты, Сулль Иваныч, узнаешь безгодье?
– Как спина болит, так погода другой. – Со Смольковым Сулль без улыбки.
Афанасий от выпитого порозовел, ел много, с охотою: совсем уже не больной. Может, прав Сулль, не сильно ушибло его, спужался просто? Или на лов ходить надоело? Нет, он таиться не стал бы, сам сказал.
После второй кружки Афанасий рот степенно отер, отложил ложку в сторону.
– За вчерашнее всем поклон низкий. Может, впрямь и спужался, может, нет, а на товариществе – спасибо. Так вот. У тебя же, Андрей, прощенья прошу: прости меня, христа ради, сними грех, затаил я его давно, в кабаке еще. Ты тогда не руку мне согнул, душу помял. – Афанасий перевел дух, будто тяжесть снимал великую. —
И держал я зло, железо недогревал с умыслом, мучил тебя. Да ты уж знаешь. И хорошо, что ты не просил пощады, сдюжил. Этим мне приглянулся. Так вот. За вчерашнее тебе особый поклон.
Афанасий взял нож, отдалил от себя на миг, рассматривая, и двумя руками поднес Андрею:
– Это тебе, дарю.
Андрей на лавке аж отодвинулся, до того все неожиданным было:
– Будет тебе. Быльем поросло уж.
А Афанасий настойчиво:
– Не думай, что пьян я, не смей отказывать. Тверезый обдумал все.
У Сулля взгляд загорелся:
– От сердца нельзя не брать.
– Бери, бери, – обрадованно заерзал Смольков.
Афанасий упорно вкладывал нож в руки Андрея.
– И разделим с тобой мы хлеб-соль по обычаю нашему: выпьем да побратаемся. – Афанасий Андрея жмет за плечо, похлопывает, глаза его близко от глаз Андрея. – Брат ты будешь названый мне, а я тебе.
У Андрея от слов таких, от подарка всколыхнулось что-то в душе волной, запершило в горле, просясь к глазам.
– Согласен ли? – вопрошал Афанасий.
Мгновение было таким большим, на целую жизнь хватит.
Чувствуя свою неуклюжесть, ответил, не поднимая глаз:
– Вестимо. Чего там.
Так давай обменяемся с тобой и крестами, чтобы все как положено было. – Афанасий снял с себя крест и подал Андрею. Целовались они троекратно, в обнимку. – Так вот. Голос у Афанасия заметно обрадованный. – Положись теперь на меня крепко. Я за тебя, брат, душу отдам. – И лихо возвысил голос: – Наливай еще, Сулль Иваныч! Любы вы мне все! Наливай полня – я угощаю! Мой ныне день!
Сулль поднялся послушно, трубка в зубах, голос мягкий:
– Нет, ром есть Сулль...
Афанасий осекся на полуслове, пристально посмотрел на Сулля.
А тот на лавке умащивается удобно, покуривает, возражает улыбчиво:
– Сулль угощает.
– Знаю, пошто перечишь, – нахмурился Афанасий. – Хитрый ты, Сулль Иваныч, умный! А я тебя насквозь вижу: боишься. Потому и ром свой влить хочешь. Истину говорю? – Голос у Афанасия занозистым становился. – Ну, ответь правду мне – боишься?
Сулль не спеша раскурил трубку, дым рукой отогнал, сказал серьезно:
– Да, боюсь.
Афанасий руками о стол оперся, клонится в сторону Сулля.
– А ведь с тобой бы никто из колян не пошел больше в море.
– Не пошел, – соглашается Сулль.
– И теперь сумлеваешься: пойдет с тобой еще Афанасий или знак примет – заказано ему море?
– Так, – внятно кивает Сулль.
– Спасибо, честно. – Афанасий откидывается от стола, распрямляется. – А ведь не просишь, чтобы остался я.
– Афанасий есть вольный.
– Во-о-о! – Афанасий тянет голосом громко, обрадованно, задиристо. – Во-о-ольный! – И машет через стол Суллю пальцем. – Никто не прикажет! Будет, как я скажу! – И осекся, будто его за плечо тронули, сменил голос. – А сказать нечего. Знак мне был. Выпьем лучше за моего брата названого. Я угощаю! – И смотрел, как опустил глаза, поджал губы, промолчал Сулль.
Закусывать Афанасий не стал. От выпитого поморщился, понюхал ноготь большого пальца и повернулся к Андрею:
– Ты знать должен: нож этот много крови пролил, а дел грязных не делал, Храни, не марай его. Нарушишь завет – гибель он принесет. Есть в семье сказ о нем: не простой этот нож, заговоренный. От деда у нас он. А дед с самим Пугачем ходил. Слыхивал про Пугача? Во-о-ля! Воля была! Выпьем за волю! Гуляй, ребята!
Но остальным не гулялось: коли Афанасий не пойдет в море, троим худо будет. Темнота и холод зимы впереди еще. Понимал это и Афанасий, сник и он, задумался.
Сулль локти на стол поставил, держит трубку двумя руками, раскуривает ее.
– Будет плохо без Афанасий.
Афанасий глаза опустил, медленно собирает на столе крошки.
– За отказ меня никто не осудит в Коле. Знак мне был.
– Я могу платить Афанасий больше, – тихо говорит Сулль.
Афанасий встрепенулся пьяно, поглядел, будто трезвея, на Сулля и вдруг судорожно, с икотой стал похохатывать.
– Так вот, – он повернул к себе Андрея, говорит ему одному, – летось стою на причале я. Морем начальник прибыл. К исправнику. Гроза! Пуговицы начищены – страсть. «Эй! – кричит мне, рукою машет, – снеси-ка сундук мой! На водку двугривенный!» Да. Плату мне положил, значит. А я протягиваю ему целковый, новенький: «На, барин, рубль! Снеси сам!» И стою, руки в боки, смотрю, как он добро свое тащит, посмеиваюсь: «Ножками, барин, ножками!»
– Обидеть новый человек не очень хорошо.
Афанасий споткнулся в хохоте и смотрит в упор на Сулля.
– Думаешь, я за деньги с тобой пошел?
Мягкий голос у Сулля будто делся куда-то, ехидным стал:
– Нет. Афанасий держал маленький злой обида.
– Ты на слове меня поймал, на грехе, – перебил его Афанасий. – Вправду, зло таил я. Да теперь позади это.
Афанасий обмяк пьяно, сложил на столе руки, склонил на них голову:
— Что я могу? Знак мне был. – Голос у него поникший.
– Очень жаль, Афанасий. Будем идти по акул трое.
Афанасий не отвечал.
— Опасливо троим, Сулль Иваныч, опасливо. – Смольков раскраснелся от выпитого, икает пьяно, теребит за рукав Сулля, а тот скрестил на груди руки и кивает размеренно бородой.
– Если твой звезда помирать в старость – акул ходить не опасливо. Если твой звезда быть повешен – ты никогда не будешь тонуть.
– В море-то зыбко, а я головою слаб.
– О-о! С твой голова надо быть осторожно.
– Во-во! И я говорю – осторожно. Беречь ее надо, одна ведь.
Сулль повернулся к Смолькову весь, поджал губы, лицо жесткое.
– На твой голова есть бумага, нужен послушание. Ты есть ссыльный.
Афанасий поднял от рук голову, глаза мутные.
– Плохое слово сказал, Иваныч: «ссыльный». Дед мой был ссыльный, а я его память чту. Волю любил он, ходил добывать ее. Ссыльным за это стал. – И опять Андрею: – Старики сказывают: цари-то, с самого Ивана Василича, кто поперек слово молвил – в Колу его. Веками так. Собрались в Коле все по отбору: душой непокорные, телом нехлипкие. Вон сколько поморов из ссыльных! Сюда вольные-то жить не идут, пустынно здесь, дико, холодно, – а нам любо! Вольные мы тут!
Сулль скрестил на столе руки, покуривает, на Афанасия не глядит. А Афанасий притягивает к себе Андрея, целует в щеку.
– Рад я, что брат у меня такой. Обязан ему по гроб я. Не могу оставить его теперь.
Сулль рукою сделал жест пренебрежительный:
– Афанасий пьяный сказал.
– Нет! – Афанасий распрямился, побагровел. – В памяти я. – И протянул свою кружку Суллю. – Лей вина – ума еще долго хватит. Чего посуде пустою быть? Лей полня! Жизнь чтобы, значит, полня была! Лей всем! Эх, люба она мне, жизнь-то! В страхе, хмелю, радости, а одно ведь – живем! Видим все! Ды-шим!
Смольков кружку отставил, не пьет. Он тоже пьяный уже, Смольков, а Афанасий обниматься к Андрею лезет.
– Эх, нам бы с тобой на вечёрку теперь, с девками поплясать! Видел ты кольских девок? Огонь! Просмешницы! Придут на вечёрку – глядеть любо. Нарядные да пригожие, как цветочки в поле. А бабы кольские? Не как в Россее – работой крестьянской не изнуренные. Гладкие бабы у нас, своенравные. Будет коли нужда – и парус поставит, и на шняке пойдет, и ярус закинет. В Коле не моги бабу пальцем тронуть или словом обидеть. Грех!
Уйдет помор на полгода в море – кто молиться станет по нем? Кто, ожидая, сердцем иссохнет, в море глядючи? А коль ждать не станут тебя – можешь и не вернуться... Тыщи раз уж проверено...
Смольков тоже пробует обнять Сулля.
– Ты послушай меня, Иваныч, послушай, – просит он. – Я ведь для моря здоровьем хлипок. Надсадна мне такая работа. Ты вели мне лучше на берегу. Я работящий. Варево могу любое или там постирушки какие...
– Чего ты галдишь? – Афанасий недовольно поворачивается к Смолькову, а тот рад вниманию, распахивает ворот рубахи, оголяет руки из рукавов.
– Хворый я. Червь меня внутри гложет.
Сулль на стол навалился, раздвинул локти, головы не поднимает, лишь покачивает ею.
– Будет работа на берегу – будем берег. Будет работа в море – будем море. Нужен послушание.
– А ну вас, – отмахнулся от них Афанасий. – Про что я? Про баб наших. Да-а. А как приходит помор с морей, он ее, милушку, и балует, и голубит: бусики и сережки с ярманки – самые лучшие. Платочек шелковый – все ей! Оттого и красивы бабы у нас – в любви ходят! Оттого и слава идет в Поморье: Кола – она бабья воля.
Андрей вдруг почувствовал, что спьянел: голова налилась тяжестью, окружающее стало расплываться. Он отстранил от себя Афанасия, поднялся, придерживаясь за стол, и грузно пошел к двери. Афанасий еще говорил что-то, но Андрей уже не слушал. «Хватит, – думал про себя, – налился!»
После душной, прокуренной Суллем избы холод приятно обнял тело, вздохнулось легко. Кругом лежал снег. Он выпал еще ночью, успел покрыть все белым-бело, только валуны-камни чернели из-под блинчатых белых шапок.
Прямиком, не разбирая тропы, Андрей пошел к морю. В голове шумело от хмеля, от запутавшихся обрывков мыслей. Верно ли – Сулль о побеге знает? Добрый вроде и обходительный, а орешек... Прав Смольков: палец в рот ему не клади. Как он Смолькову-то: «Бумага есть, ссыльный ты». А Афанасий? Трудно понять все. Смолькова не любит, а заступился. Не забижай, говорит, ссыльных. Дед, дескать, из них был. В Коле тогда, у креста, лицо Афанасия и сейчас помнится. Сулль говорит: «Это — чем стоит дерево». Корни. Из-за них, конечно, Афанасий на лов себя перемог. Слово сказал – держаться надо.
Нож какой не моргнув отдал... А разве поведаешь ему о мечте про волю? О Коле вон сколько наговорил. А что мы в Коле – ссыльные. Конечно, ему не худо. Вон как! Суллю в лицо смеялся, – таиться и мысли нет. Барину говорит: «Вот тебе рубль!» Отдал бы. А он-то Смолькову верит: «Ты Афанасия в чем угодно опередишь!» Как же! Опередишь! До Афанасия и рукою не дотянуться.
Андрей очнулся от мыслей. Сидел он в шняке, согнувшись, обняв руками бока. Ветер с моря холодом пузырил рубаху, выветривал духоту избы и жар водки. Становилось прохладно, Андрей огляделся. Время, поди, уже к трем часам: солнце ушло, но редкие в синем небе барашки еще золотились в его лучах. Алый их отблеск мягко лежал на снегу, на вараках, на водной глади. Где-то близко фырчала, играя, нерпа, сулила ветер. Андрею уже многие звуки были знакомы. А первый раз как пришли в становище – мать ты моя! – даже оторопь захватила. По берегу вширь и вглубь поразбросаны в беспорядке домишки худенькие, амбары. Окна и двери позаколочены: ни людей тебе, ни собак. Земля скудная: камни, мох, песок, камни. Ни деревьев, ни огородов, привычных глазу. Голо все, черно, тихо. Словно повымерла деревушка.
«Становище! – обрадованно гудел тогда Афанасий. – Летом тут благодать. Людей – тьма, весело! Как непогода падет или праздник христовый выдастся, собираются с моря все».
Андрей тогда восторга Афанасьева не разделил. Больно уж голо все, неприютно. Тишина, ровно в погребе. А потом пообвык, слышать стал: то чайка крикнет, то белуха взревет, да и море каждый раз иначе шумит. «Пустынно здесь, дико», – сказал теперь Афанасий. Верно это, да простор возле моря душе покойный. Будто все, что надо в жизни тебе, имеешь. Осталось жить только, богатство отпущенное разумно тратить.
Смольков упорно в Норвегию тянет. «Богатый там будешь, вольный». Сулль – вольный. Сколько он обошел морей – счету нет. И из Норвегов в Колу пришел. В чем же оно, богатство? Смолькову – воля нужна, Суллю – деньги. Афанасий платить готов, лишь бы его горделивость не трогали. Каждый ищет свое. Что придумает для себя. А ему, Андрею, что нужно? В деревню, пожалуй бы, понаведаться.
Море тихо плескалось рядом, за шнякой. Начинался прилив. Белуха уже не играла, солнце не освещало облака, и темнота начинала густеть. Она росла из земли, пробиваясь сквозь снег, чернотой проступала на камнях. Стало холодно. Андрей замерз, протрезвел. Надо было идти в избушку.
...Ссыльные куда-то ушли, Афанасий залез на лежанку, и Сулль остался сидеть один. Он не очень был пьян. Наливал он себе поменьше, пил не каждый раз, и все же хмель теперь брал свое. В тепле, усталый, Сулль разомлел от еды и рома, ему тоже хотелось спать, но он дожидался ссыльных. Где-то там, за стеной, они ведут разговор. И нельзя дремать. Он хочет видеть их, он должен их упредить.
Конечно, ему понятно, какой для них это день. Суллю он тоже не дался даром. Что ж, на лову бывает всякое. Пережили и пошли дальше. Хуже, что Афанасий стал ненадежен. То сдурел от испуга, то опять согласился. А завтра что он придумает? Трое в море – это уже не лов.
Афанасий во сне зачмокал. Сулль поднял на него глаза. Теперь, похоже, он пойдет в море. А надолго ли его хватит? Да и все теперь опасаться станут. Если с них по-прежнему спрашивать, могут и остроптивиться. Афанасий в Колу запросится. Будет там языком молоть: не фартовый Сулль. И тогда уж никто из колян не отважится пойти бить акул. Не только на этот, на тот год надежды не будет. Хуже нельзя придумать. Нет, сейчас нужна удача.
Сулль ладонью смел хлебные крошки, на место почище поставил локти и подпер бороду. Правда, желаемое почти добыто. Что на судьбу роптать? Лежит по амбарам удача Сулля. Столько взять он только к весне надеялся. Есть теперь что продать. Но акула идет. Будто прорва какая-то. Сулль в жизни так много ее не видел. Идут деньги. И надо, надо ее добывать. Но как заставить их забыть случай в шняке? Как уберечься, чтобы вдруг не ушли в побег ссыльные?
Трубка давно погасла, хотелось пить. Но вода была в сенцах, а Сулль туда не хотел идти. Он ждал. Пусть ссыльные говорят. Афанасий помог, сам того не ведая. Его подарок Андрею внесет разлад.
Сулль не заметил, как задремал. Очнулся, когда за дверью зашебаршило. Кто-то ощупью искал вход. Послышался голос Смолькова, глухой, раздраженный. Потом что-то сказал Андрей. Сулль напрягся: о чем они? Не хотят идти в море? Опять о побеге? Слов было не разобрать. Сулль покосился на спящего Афанасия, подобрался весь, но пройти к дверям не успел: вошел Андрей – хмурый, глаза отводит.
Сулль протрезвел, дремота исчезла. Укололо сомнение: а надо ли продолжать лов? Теперь есть что терять.
А ссыльные опасней акул становятся.
И, будто желая еще убедиться в своих сомнениях, Сулль поднялся навстречу Андрею, приветливый.
– Хороший подарок делал тебе Афанасий. Сулль тоже будет тебя благодарить. Хорошие поступки дают хороших друзей. Выпивать еще хочешь?
Нет, не смотрит в глаза Андрей. И Сулль решился.
О чем бы они ни договорились, он себя под удар не подставит. Он их упредит. Завтра все пойдут в Колу. На темное зимнее время будет отдых. Он заплатит своим работникам. Пусть радостные вернутся в Колу. Пусть коляне видят удачу. Случай в шняке с акулой забудется. А по весне звать на лов Сулля они уже сами будут.
И Сулль дружески улыбается ссыльному, похлопывает его по спине:
– Сулль тоже не хочет выпивать. Давай будем спать. Как Афанасий. Он давно красивые сны видит. Говорят, утро умнее вечера.
49
За несколько лет жизни в Коле Шешелов в домах колян не бывал. Теперь неопределенно себя чувствовал. И к сожалению близок был – лучше в ратушу бы Герасимова позвать, и доволен, что может туда не идти.
Дверь отворила девушка. В расписном сарафане, в кружевной кофте. Коса тугая. В глазах тревога и любопытство. Заспешила растерянно, поклонилась Шешелову.
Герасимов снимал с него шубу.
– Дочка, никак, вам будет? – И подосадовал на себя, не помнил он отчества хозяина.
– Тоже так думаю, может, дочкою будет.
Герасимов ласково улыбнулся девушке. Она вспыхнула, опустила глаза на миг.
– Самовар ставить, Игнат Василич? – голос тихий, уважительный, твердый.
«Будущая сноха, – подумал Шешелов, – настойчивая».
Герасимов потирал от холода руки. Был он приветлив, не суетлив.
– Самовар, Гранюшка, самовар спешно! Гость у нас с холоду. – Зажег в трехсвечнике свечи, отворил двери в горницу. – Проходите, Иван Алексеевич, прошу вас. – Тон почтительный, без лести.
«Да, да, – подумал Шешелов, – Игнат Васильевич. Не забыть бы».
– Сын у вас, Игнат Васильевич, моряк и купец будто?
– Моряк и купец, – вздохнул Герасимов. – Милости просим, садитесь, где вам удобно.
Шешелов тяжело опустился на стул, откинулся, вытянул ноги, закрыл глаза. Он смертельно устал. Навалилось враз столько...
– Сейчас самовар поспеет, – сказал Герасимов. – Будем пить чай.
Да, горячего чаю с крутой заваркой. Хорошо, что пришел сюда. Дома он городничий. А тут нет обычных обязанностей. Сиди расслабленно и жди чай. Никто ни о чем не спрашивает. И как бы он здесь ни поступил, была у Шешелова такая уверенность, Герасимов не осудит. При нем легко молчать. А можно и не таиться. Встать вот сейчас, пройтись и начать. По порядку, негромко, в тон хозяину. Откровенно, будто на исповеди. «Ох нет, придавили тебя вести».
Герасимов сел к столу, сказал доверительно:
– С сыном нас нынче мир не взял... Почти разошлись. Растут молодые, думают, сто лет жизни у них. А нам лишь одни упреки: то мы не сделали, это поупустили... – Нет, он не жаловался, не сокрушался. Он, похоже, даже гордился. – Моряк из него добрый вышел, чего зря бога гневить. Нынче морем сходил в столицу. Рыбу продал с прибытком. Я лет пятнадцать деньги копил, горбом их наживал на чужих посудинах, а он враз столько же заимел. Вот голова и подзакружилась. – Гордился его хваткой и за что-то осуждал. – Вздумал компанию из колян сколотить. Чтобы, значит, одни наживку ловили, другие – рыбу, а третьи в столицу ее везли... Нагляделся в Норвегах. – И засмеялся. – Так расписал гладко да складно – диву дались! И суда у него большие, и рыба чуть ли не сама ловится, и коляне тебе – ни лодырей и ни пьяниц. Знай барыши дели...
От торговли далекий, Шешелов все же уловил суть. Вспомнилась почта: «Страсть к составлению торговых компаний обуревает теперь Париж».
– Не так уж плохо придумал.
— Пожалуй. С капиталом на той земле можно бы заводить дело. И наживки там уйма, и заводь не замерзает. Вроде все верно угадано... – Он замолчал, задумавшись, потом вздохнул и добавил: – Да что там, пустое все. И денег нет, и земля не наша.
Шешелов повернулся к столу.
– Борисоглебская?
– Она, – спокойно сказал Герасимов. Руки устало лежат на столе, взгляд задумчивый. – Мне на жизнь грех роптать: побывал, посмотрел. Людей каких знал и видел – за счастье посчитать можно. А вот всю жизнь меня тоска грызла: иметь свой кораблик, стать хозяином. Думал и сыну это в завет оставить. А ему, вишь ты, шхуны мало моей, он вон куда: становище новое подавай, компанию из колян, суда большие. И покою нет, и завидно порой отчаянно – куда ушли наши годы! Разве бы хуже мог! Так нет, не стремился же! И за сына боязно, жаль его молодости, ничего у него не получится. И ну как поймет, что не одолеет, – сломаться может. Вот умом и раскидываю, как его поокоротить.
«Что же он, – думал Шешелов, – откровенностью вызывает на разговор? Заботою поделиться хочет? Или просто меня отвлечь?» И подумал про молодого Герасимова. Море увиделось северное, холодное. На пустынном берегу люди строят причалы, дома, амбары, тропинки бегут от дома к дому. Улица возникает. Новое становище. Герасимовское! Право, смолоду к такой цели стоит идти. Стоит на это жизнь потратить. А Шешелов к иному всегда стремился – карьеру сделать. Все на это ушло... Жаль, что правду сказал Герасимов, ничего у сына не выйдет. А ведь он не все еще знает. Сказать ему? Про отказ хлопотать за землю, про повеление помалкивать о ней, про июль двадцать шестого?
Дверь открылась, и с посудою вошла Граня. А следом – Шешелов подобрался от неожиданности – на пороге возник отец Иоанн. В черной просторной рясе, крест серебряный на цепи. И заметилось: борода и волосы по-мирски пострижены, коротко. Благочинный внимательно, строго оглядел Шешелова. Удивленья, однако, не выказал.
– Не помешал я, часом, беседе вашей? – спросил, растягивая слова, перевел взгляд на Герасимова и шагнул в горницу.
– Заходи, – буднично отозвался Игнат Васильевич.
Показалось, сейчас благочинный пристрастно задаст вопрос: отчего это он, городничий, к исповеди не стал ходить? Шешелов выжидательно глядел на попа. Крепок батюшка: спина не сутулая, походка гордая. Дрова, наверно, до сих пор сам рубит. В гвардейцы бы его, саблю ему на бок. И, досадуя – не успел с Герасимовым поговорить, тяжело поднялся попу навстречу, может, впервые в жизни подумал о тайне исповеди: лезут бесцеремонно в душу, выпытывают. Не лгут, вещая с амвона: все тайное станет явным. А чем в итоге служба попа от исправничьей отличается? Тот тоже мысли людские хотел бы знать...
– По старым приметам, – сказал благочинный Шешелову, – небо звездисто на рождество – будет хороший промысел. – Он вроде бы тоже себя неловко чувствовал. – А нынче звезды низко, у самых варак играют.
Благочинный будто протягивал руку, а Шешелов не мог подавить неприязнь. Граня расставила чашки норвежские, блюдца, варенье поставила морошковое, ушла. Герасимов о сыне, наверное, призадумался и будто не видел своих гостей.
Молчание за столом тягостным становилось. Надо было вступать в разговор или, сославшись на что-то, уйти без чая. Но дома пустые, гулкие комнаты, одиночество. Да и попа раздражать, пожалуй, теперь не стоит. И Шешелов выдавил из себя:
– Да, северик хоть и крепкий тянет, а погодка выпала ясная. – И подумал тревожно: «Хорошо, ничего не сказал Герасимову. Выплеснешь – не воротишь, а так и исправнику станет ведомо».
Хотелось курить. Потянулся было к карману, вспомнил – не дома! – и отнял руку.
– Погодка выпала благодатная, – с опозданием сказал Герасимов. – Курите, Иван Алексеич, отец Иоанн не осудит, думаю. – И насмешливо на попа глянул.
Глаза благочинного округлились на Шешелова, на Игната Васильевича. Качнул головой лукаво:
– Экое диво – священнослужитель грех имел смолоду, пристрастие к табаку.
Шешелов привычно полез за трубкой, чуть сдерживая иронию, спросил:
– Вы что же, курили ранее?
Глаза благочинного сузились, сгустились смешком морщины. Потер их руками.
Был грех: и курил, и нюхал. – Отнял руки, лукаво глянул на Шешелова. – Да ведь где курил – в алтаре, за престолом. Дым выпускал в отдушину. А что нюхал, так... дьяк читает «Апостола», а я за обе ноздри.
– Отчего ж грешить бросили?
По благочинный иронии упорно не замечал.
– Дыханье от табаку худое, в груди сушит. И ломота в костях. Иной раз так закрутит.
– Разве от табаку?
– Способствует, – и глаза опять сузились, засмеялись.
Показалось, он видит и понимает: не ко времени явился, – но доволен, что встретил здесь Шешелова. «А зачем я ему?» И сказал, будто принял предложенный разговор, мягче:
– Я тоже ногами мучаюсь. Ломота к погоде одолевает.
Благочинный сочувственно вздел руками.
– Служба ваша сидячая. При ней гирьки о сорок фунтов лучше всяких настоев лечат. Ну, а коль совсем худо станет, водку мешайте с уксусом, ноги на ночь потрите. Чулки шерстяные, опять же, на ноги.
Шешелов прикурил, затянулся оголодало, выпустил кверху дым. «Что ж, – подумалось, – водкой с уксусом натереть ноги, гирьки приобрести. Ломота, может, и отойдет. А душе чем помочь от боли? Это ты тоже знаешь?» Но тут же себя урезонил: не следует благочинного задевать. Экий он цепкий.
Граня внесла самовар. От начищенных медных боков его шло тепло. Герасимов разливал заварку, благочинный стал колоть себе сахар.
– Я вприкуску люблю. Внакладку, знаете ли, вкус чая теряется. Аромат исчезает. – Говорил он теперь свободно, благожелательно, и это передавалось. Хотелось чаю. Шешелов тоже любил вприкуску. Он покурил еще, сунул трубку в карман, наколол себе мелко сахару. Чай был горячий, душистый, терпкий. Зажал за губами сахар, склонясь над чашкой, прихлебывал осторожно. Показалось, на душе спокойней сделалось. И сидеть поудобней стало. Сказал неожиданно для себя:
– Эстафету нынче привез лопарь. Генерал-губернатор предписал объявить... вице-адмирал черноморский, Нахимов некто, турецкий флот потопил и сжег при Синопе. И пашу пленил ихнего.
Благочинный переглянулся с Герасимовым и даже чашку на стол поставил:
– Так... Это где же такое место – Синоп?
Герасимов отстранился от чая и смотрел на Шешелова, словно силился уяснить, что еще ожидать следует. Благочинному он ответил:
– В Туретчине, стало быть. Будь у нас, по-иному реляцию бы составили: отражая нападение, дескать.
– Ну да, ну да, – закивал благочинный.
– И еще есть вести? – осторожно спросил Герасимов.
Шешелов не отстранялся от чашки.
– Есть. На Кавказе тоже турок побили крепко. Местечко там на турецкой земле имеется, Баш-Кадыклар – зовется... – И замолчал, думая: может, зря он рассказал все это? К чему они снова переглянулись?
Где-то сбоку, за благочинным, стучали на стене ходики. Раньше их и не слышал. Удивленно повел глазами по горнице: Герасимова увидел, благочинного, жесткий диван у стенки, занавески на окнах с вязаными подзорами, кровать с большою горой подушек.
– Победа оружия православного над басурманами – весть вроде добрая. Да только радоваться ли? – Тон благочинного был такой, будто к высказыванию иль спору звал.
Шешелов вопросительно поднял на него глаза.
– Франция и Британия не позволят безнаказанно побить турок, – пояснил благочинный.
– Почему так полагаете?
– Я в игре не участвую. Посему мне виднее со стороны. Думаю, не простятся победы эти.
Шешелов удивился: поп рассуждал так же, как и сам он.
– Что же вы, осуждаете наши победы?
– Осуждаю, – благочинный спокойно и веско произнес слово. – А вы им возрадовались?
Шешелов не хотел открывать свои мысли. Такой разговор проявлением неблагонадежности мог бы быть назван. А предписание по полицейской части, он знал, гласило: «Стараться секретным образом под рукою узнать все, что происходило и происходит относительно вредных суждений и самовольств...» Он поднял глаза и улыбнулся вдруг не обычной своей полуулыбкой, а широко, открыто, и сказал весело, с вызовом:
– Я на медные деньги учен, мне про это думать не полагается.
– Не людишки мелкие – черви земные. Так? – усмехнулся поп.
«Вызываешь на спор?» Шешелов словно впервые близко увидел его глаза. Смотрят вроде открыто, а раскованность им не свойственна. И решил в спор не лезть и усмешки не замечать. Сказал уклончиво, сухо:
— Как вам угодно будет. – И замкнулся.
– Полно ты, полно, – сказал Герасимов благочинному.
Он старался неловкость сгладить. – Давайте, Иван Алексеич, я горячего подолью. Мы с отцом Иоанном привыкли друг к другу, потому без околичностей. Лет сорок уж чашку и ложку, и беду подчас, сообща делим. – Он как бы о доверии просил Шешелова. Голос проникновенный. – А эхо этой войны, пожалуй, и нас коснется. Стало быть, нам надо и думать, и говорить о ней.
Вот и этот подглядел будто и обозначил, что неясно бродило в Шешелове, как предчувствие: быть беде. Шешелов ранее отмахнулся бы от такого – велика важность! Убивать, умирать, карьеру делать – это и есть служба. Но то было ранее.
Шешелов потянулся опять за трубкой и спросил Герасимова:
– Значит, война и нас коснется? – Умышленно сказал «война», а не «эхо войны».
– Предсказать невозможно, – миролюбиво сказал благочинный, – не оракулы. Все только предположительно.
Герасимов осторожно подал через стол чашку Шешелову.
– Когда манифест о войне объявили, мы с отцом Иоанном судачили тут. Так же за чаем вот. – Усмехнулся и посерьезнел. – Турция-де, объявляя войну России, не могла позабыть: в недавнем прошлом мы вон какого воителя одолели – Наполеона! Так?
– Резонно, – кивнул ему Шешелов.
– Выходит, одни на войну с Россией турки не покусились бы. Ведь не могут они всерьез надеяться на победу своими силами? Рассказанное вами сейчас наши сомнения подтверждает.
– Положим, – неопределенно протянул Шешелов.
– Чего там, еще до начала войны Европа хорошо видела: не турки хотели овладеть Крымом, а русские Константинополь прибрать к рукам. – Герасимов будто и не заметил, как Шешелов молча склонился к чашке. – И пока государь наш весну и лето бряцал оружьем в Валахских княжествах, Европа, вишь ты, выжидала. Вот тут мы с отцом Иоанном и полагаем... Европе важно было подтолкнуть Россию, заставить ее поверить, что задуманное легко исполнить. Никто препятствия чинить не станет. Но это была наживка, за которой уда невидима. И государь наш, простите, крючок с приманкой заглотил...
Вдвоем с Герасимовым Шешелов охотно поговорил бы об этом. Но благочинный... Непохоже, чтобы каверзу ему строили, а все же втроем они, а Герасимов вон как про государя. Поосторожнее надо с ними.
– Вы не желаете побед для России?
Во взгляде Игната Васильевича легкое удивление. Словно он лучше к Шешелову настроился.
– Ну, зачем так? Победы, уж вы-то знаете, всякие могут быть. Тем, о которых вы говорили, пожалуй, и я не радуюсь. Они пользы не принесут.
И благочинный его поддержал:
– Они не славой России, а горем великим обернуться могут.
– Могут, – кивнул Герасимов. – Самолюбие не позволит государю попятный шаг сделать. А теперь в помощь побитой, обиженной в глазах всей Европы Турции явятся заступники.
– Но с Францией и Британией у нас добрые отношения. А про Австрию и говорить нечего, она нам обязана.
– По осени «Таймс» интересные цифры печатала. – Герасимов скрестил на столе руки, на удивленный взгляд Шешелова сказал: – Друзья отца Иоанна, вишь ты, из Архангельска присылают, – засмеялся. – Так вот, британское правительство показало свои подсчеты. Черным по белому там написано: для торговли им Турция больше подходит, чем Россия. И их эксперты говорят, что разгром Турции или захват ее Россией равносильны разгрому английской торговли.
– Эко хватили! – хохотнул благочинный. – Совсем погибнут без Турции. – И мотнул головой, усмехнулся, будто сам для себя, сказал: – Как они публику-то готовят! Загодя!
– Конечно, – сказал Шешелов, – если Россия выйдет на Средиземное море, торговля, разумеется, будет в ее руках. Это, так сказать, победителей право – распоряжаться.
– То-то оно и есть, дражайший Иван Алексеич, победителей. А если это не мы?
– Простите, не понял.
Благочинный возражал не торопясь, спокойно, говорил, как говорят о давно выношенном и обдуманном:
– Что, если Австрия, Франция и Британия дружно не захотят русских в Константинополе? Для чего им, к примеру, усиление России? или ущерб в коммерции? Им ведь лучше, если флот наш, и сейчас-то подключный, перестанет существовать.
Подключный? Нет, Шешелову на ум это как-то не приходило. И удивился: а ведь истина, черт возьми, у России моря закрыты. Будто на ключ снаружи. И обозлился на себя: как же ранее не додумался?
– Желая по праву сильного выгнать от Черного моря всех, кого оно кормит, не взыщите, если в случае неудачи и вас не только от него, но даже и от других исконных морей изгонят. – У благочинного голос оставался мягким, а слова стали жесткими. – К примеру, на Кольской ратуше да британский флаг. Вас такие мысли, часом, не беспокоят?
Наверное, Шешелов позабылся, сделал ненужный жест. Благочинный на стуле откинулся, засмеялся:
– Не по нраву.
– А вам по нраву?
Благочинный и Герасимов засмеялись.
– И нам не по нраву.
«Что они, шутки со мною шутят? Нет, пожалуй, не шутят». Вспомнились хромота писаря, крест Герасимова. «А с чего так повеселели?» И сам улыбнулся им.
– Почему именно британский?
– Британия ближе. Укрепиться на нашем Севере ее мечта давняя. И колян англичане уже приходили грабить, – сказал Герасимов.
– В восемьсот девятом?
– И тогда, и позже.
– Я слышал. У вас за это награда?
– За это.
– А вы, Иван Алексеевич, где тогда находились?
Шешелов на мгновение призадумался и усмехнулся:
– В солдатах привыкал – по рекрутскому набору был взят. – И спросил сам благочинного: – А вы?
– В семинарии вологодской...
Шешелов вспомнил: Дарья рассказывала – благочинный с успехом ее окончил. И умом взял, и голосом, и осанкою. Будущее ему прочили значительное. Да случилось как-то, не помнит Дарья ладом, во время праздничной службы подал он губернатору руку для поцелуя. Тот отшатнулся, якобы позеленел, но скопленье народу в храме большое было, и он совладал с собою, приложился-таки к руке. А вскоре благочинного в Кольский приход послали... «Э-э, – говорила Дарья, – постарел отец Иоанн. От былого мало теперь осталось. А раньше к праздникам отцы Соловецкого монастыря плыли в Колу, чтобы службу его смотреть да слушать, дух благолепием усладить. На проповедь с Мурмана приходили. Отец Иоанн не только что из писаний – про жизнь поморскую слово умел сказать. Генерал-губернатор когда сменился, духовные власти звали в Архангельск благочинного-то вернуться. Вся Кола знает – не единожды он отказывался. Мне, говорит, в Кольском соборе простор для голосу...»
«Нет, – думал Шешелов, – непохоже, чтобы из-за собора». И спросил еще:
– Почему вы остались в Коле? Я слышал, имели случай...
Благочинный вопросительно на него глянул. И Шешелов понял: для такого ответа в дружеских отношениях должны быть люди. Но взгляд выдержал. Интересно, что он ответит?
Лицо благочинного посерьезнело.
– Я и сам не однажды про это думал, – и мотнул головой в раздумье. – Видимо, на почете у миру попривык быть. Тут верст на двести в округе и горе, и радости – все мои. И крестины, и свадьбы, и похороны. И я всех, и меня все знают... Худо разве?
– Нет, не худо. – И нехотя вновь заметил: не перекрестившись, благочинный поднялся из-за стола, разминая кости, повел плечами.
– Иван Алексеевич, видимо, вы не знаете. – И пошел по горнице. – Случай, надо сказать, любопытнейший. Давно это было. Даже не в нашем веке. Но было вправду. Московская компания в Лондоне по примеру поморов наших тоже хотела обжиться на Севере. Однако ни платой, ни посулами охотников не сыскала... Тогда компания исхлопотала себе несколько смертников, приговоренных судом. Да-а. И вот привезла их, значит, на Грумант позимовать. Так и так, дескать. Еда вот вам и одежда. Перезимуете два-три года, пообживетесь. За это голову вам сохранят при теле... Смертники как увидели берега ледяные, а за ними пустыню каменистую да снежную, как холод поиспытали – все на колени и молить капитана: ради бога свези обратно. И упросили-таки. Отвезли их опять в Англию. Там на плахе они и померли...
– А наш помор Старостин прожил на Груманте более тридцати лет, – дополнил Герасимов.
Шешелов не понимал их.
– Простите, не уяснил я, о чем пример. Английские смертники хотят умирать лишь в Англии?
– Нет. – Благочинный остановился подле дивана, руки скрестил на груди и терпеливо, будто закон божий, пояснять начал: – Англичане издавна хотели овладеть Севером. А пример – о первых шагах. Но с тех пор времени ушло много. И не смертниками на Грумант, а людьми изворотливыми, сановными да торговыми они проникли сюда. Просочились к нам исподволь капиталом. И ведь как обжились – постепенно все в руки взяли!
– А море Баренца? – горько хмыкнул Герасимов.
– Да, – подхватил благочинный, – пример свежий. Назвав Мурманское наше море, часть Северного океана, именем иностранного моряка, еще раз принизили русских людей, наших прадедов.
Действительно, в прошлом, 1853 году море получило имя голландца Баренца. Шешелов знал это.
– Позвольте не согласиться. Виллем Баренц был не купец и не был знатен. А заслуги его перед Севером налицо. – И, вспоминая прочитанное, перечислял: – Баренц произвел измерение глубин этого моря и положил их на карту. Он первый сделал годичное наблюдение погоды на Новой Земле и дал там названия островам и бухтам. Он составил карту северной части Груманта. Он, в конце концов, и схоронен-то в этом море...
– Полноте, полноте, – замахал на него руками Герасимов. – Не так все сразу.
Этим открытиям есть доказательства...
– Давайте все по порядку, – подался к нему Герасимов. – Понятней будет... Слыхали вы, почему Баренц назвал острова Крестовыми? Потому что там стояли два русских креста над могилами. Русские были там до и после голландцев. И назывались острова не Крестовыми, а Братанами. А Костин Шар? Как ни странно, но название Костин Шар было известно Баренцу. Подумайте, о чем говорит это? Или Мучная гавань? Почему ее так назвал Баренц? Помните? Там он нашел три русских избы, в которых были мешки с мукою, бочки. Зимовье известных Строгановых, высланных в те времена из Новгорода...
Шешелова разговор уже захватил. Он и поддразнивал Герасимова и благочинного, которые вдруг оказались ярыми патриотами, и радовался тому, что сам уже неплохо знает историю освоения полярных стран. Но эти двое знают ее не в пример лучше.
– Смею напомнить, – не соглашался Шешелов, – что в том же тысяча пятьсот девяносто седьмом году здесь, в Коле, в гостином дворе были выставлены для обозрения лодки, или, может быть, шлюпки, на которых оставшиеся в живых голландцы пришли после зимовки на Новой Земле сюда, в Колу. Значит, коляне дивились беспримерному плаванию иноземцев...
– Коляне добрые сердцем люди и христиане, – отвечал благочинный.— Почему же не оказать сострадание людям, не приспособленным к Северу?
– Вот-вот, о сострадании, – подхватил Герасимов, будто только и ждал этого момента. – Рассказывают, когда Баренц скончался, голландцам на острове Междушарском встретились две русские лодьи. Тридцать поморов. Они дали голландцам и печеного хлеба, и копченой дичи. Вот как было. Выходит, наши-то, русские, очень давно бывали и жили на Новой Земле. Голландцы хвастались – открытие, мол, новых материков. А для русских поморов хождение на эти земли было уже делом будничным, промыслом.
Благочинный вернулся к столу, сел, сказал Шешелову:
– Весьма и весьма возможно, что Баренц и его спутники не считали земли и воды Севера как открытие. Они искали дорогу в Китай. Могу допустить, что никакого желания у них к первенству в этих морях и не было. Не исключено, что они понимали: нельзя открыть давно известное. Но почему-то спустя два с половиной столетия в чью-то светлую голову пришла мысль, что иноземцы открыли у русских и море, и земли. Двести пятьдесят лет понадобилось на это! Вам кажется, что все это просто? Не наводит ни на какие мысли?
Шешелов промолчал, и благочинный погодя добавил:
– Не так давно тут беседа одна случилась. И молодые попеняли нам: вы, говорят, все нажили себе иностранное, от крючков рыболовных до губернатора... Вот оно как!
Конечно, Шешелов мог бы ему поддакнуть. Об этом можно было поговорить. Но он снова опустил глаза, долго набивал трубку, затем дал понять, что не будет острых углов касаться:
– Мы говорили о флаге на Кольской ратуше, о войне. Что эхо ее нас коснется.
Герасимов нетерпеливо вступил:
– Про это все время и говорим. Если война придет к нам на Север, Архангельск-то баталии, может, и не затронут. Там верфи и банки немецкие да английские. Вредить им никто не станет. Народ же исконный, русский. Он драться будет. Россия рядом, может помощь подать, – и развел руками, призывая к согласию. – Кругом нет резону идти в Архангельск.
— Зачем же тогда придут они сюда, на Север? – усмехнулся Шешелов. И заметил: ответ у Герасимова давно готов, будто он только этого вопроса и ждал.
– Флот погубить архангельский. Он в торговле соперник. А для этого Колу всего сподручнее воевать. Одолел ее – стан устроил. Крыша над головой, тепло, сухо, гавань. А потом горло Белого моря закроют отсюда крейсерством. Вот флот под ключом и окажется. Так, про эхо войны, – закончил Герасимов и оглядел Шешелова и благочинного, словно желая удостовериться, не слишком ли резко высказался.
И благочинный немедля сгладил:
– Это лишь мысли наши, предположения. – Потрогал пальцами подбородок: – Начало трудно, конец мудрен.
Шешелов про себя отметил: в один голос трубят. И рассуждают будто министры. Только что с оговорочкою – предположительно! Подметили недовольство его войной? Или вправду верят, что она придет в Колу? Из Турции-то? Ха-ха...
И Герасимов будто ответил на его мысли:
– Опасения наши пустыми показаться могут. Хорошо бы, коль так и было. – И вздохнул. Голос тише стал. – Но нельзя забывать прошлую судьбу Колы. Никак нельзя. Я всю жизнь провел в этих морях, нагляделся на иноземцев. Мне ихнее «Правь, Британия!» вот где сидит, – и показал на горло. – Вот где. А отец Иоанн и сейчас знакомых средь их имеет. Знаем, чем дышат.
Шешелов вспомнил, рассказывали ему: идет русское судно под парусами в Белом море или у Мурмана, а навстречу ему – английское. Так на нем сразу «Правь, Британия!» запевают. И не слушал уже Герасимова. Мысль лихорадочно побежала. «Господи, что же я все с оглядкою?! Ведь не врут же они. Вправду все это было... Правь, Британия! Крейсерство у мурманских берегов, каперство, плененные русские корабли. Было, было и было. У кольских причалов горели рыбачьи суда колян. Стрельба, грабежи, насилия и пожары. Правь, Британия! Нестройные, пьяные, неудержно лихие крики. Не где-нибудь, здесь под крепостью. И Герасимов этого не забудет. И хромой писарь. И овдовевшая в тот год Дарья. Как же не опасаться им!»
Шешелов медленно притянул трехсвечник, снял нагар со свечей. Похоже, Герасимов видит, что он стал больше понимать их. И надо что-то теперь сказать. Шевельнул трубкой:
– С вашего разрешения?
– Курите, – кивнул Герасимов.
Шешелов прикурил, попыхтел трубкой, щурясь, отмахнул дым.
– Этот разговор о войне – случайно?
Герасимов замялся на миг, помедлил:
– Прошлый раз с вами беседа как-то не склеилась. Мы и подумали сходить да поговорить. А тут вы с вестями.
Это было приятно слышать. Хотели к нему прийти. Поворочался недовольно на узком стуле: а он весь вечер думал – они ему козни строят! И неловко за себя стало. Стеснительно пробормотал:
– Я всегда рад, покорный слуга.
Герасимов загнул скатерть, вынул из стола ножницы, фитили подрезал.
– Когда англичане последний раз приходили воевать Колу, наш городничий встретил их на берегу. Шпагу подал с поклоном. И чиновникам велел то же сделать. Не знаю уж, что толкнуло его на это, но без боя город он один сдал – городничий.
Шешелов чуть не присвистнул – вон о чем они целый вечер! И вдруг ясно понял, что и о нем речь. Он городничий в Коле. А если вправду кто-то войной придет? Спрос с него. Целый вечер ему про это твердят: эхо войны коснется. Опустил в руке трубку. Как еще коснется! Верно они подметили: если взять Колу, горло Белого моря легко закрыть крейсерством.
Вспомнилось, рылся он как-то от скуки в архивах ратуши. И привлекло внимание: при Петре Первом пятьсот стрельцов, пятьдесят пять орудий готовы были защищать Колу. А теперь? Мало ли, что беседа предположительна? Вдруг, на беду, случится...
И почувствовал: в горнице жарко, от долгого сидения затекли ноги. Домой бы теперь, в кресло. Обдумать все хорошенько. Такой разговор враз не кончить, хоть и предположительный. Их заботы – его обязанность. В одну веревочку все свилось. Расстегнул воротник мундира. Про шпагу градоначальника хотят знать. Нет, он не в обиде за их вопрос. Сказать – моя, мол, с белым крестом? Господи, что за блажь? Словно мальчишка хвастливый. И заметил – затянулось молчание, а Герасимов с благочинным выжидательно на него смотрят. Чепуха какая-то... Покурил, посопел раздраженно трубкой. И не сдержался:
– Моя с Георгием Победоносцем, отдать ее жалко.
Герасимов с благочинным переглянулись.
– Мы так и подумали, должны вы пожадничать.
— Но при сем случае жадность похвальна, – добавил благочинный, и они рассмеялись удовлетворенно.
Шешелов встал, разминая затекшие моги, прошелся по горнице. Поняли, не подал бы шпагу. А что от нее зависит? То уж больно прыткие, далеко видят, то совсем поослепли. А Шешелову вся беззащитность города и оторванность его от России сейчас ясно виделась. Сказал, размышляя вслух:
– Заморский враг на Колу может прийти лишь с моря. Внезапно, значит. И ему взять город большого труда не составит. Семьдесят инвалидных при трех унтерах – не защита. У нас нет пороху, нет свинца. Ружья с наполеоновской еще. Ржа их поела, поломаны. Перед малым десантом не устоять. От кораблей нам не защититься. А Россия – она, матушка, далеко. Ох далеко как! – Шешелов не опасался, что слова трусостью показаться могут. Подергал одной ногой, постоял на ней, разминая. Вроде отходит.
– Все это так, все это верно, – согласился Герасимов. – Думали мы и об этом.
– И что надумали? Я, к примеру, на этот случай не знаю, как быть.
– А если вам, как градоначальнику, отписать обо всем в Архангельск? – с надеждой спросил Герасимов. – Кола, дескать, на бойком месте, а ни орудий, ни ружей, ни воинской силы нет. Мы, мол, свои опасенья имеем...
Благочинный хохотнул, всплеснул руками:
– Так прямо и написать: архангельскому губернатору, англичанину Бойлю. Опасаемся-де мы, коляне, – хочет на нас напасть Англия!
Шешелов выдавил из себя улыбку. Представилось, как от такого письма взбеленился бы губернатор. И не только ему претензии колян могут прийтись не по душе. Князь недвусмысленно объяснял: сам самодержец не любит умников, исполнители ему нужны. А Шешелов вновь с прожектами. И сказал негромко:
– Знаешь, да не взлаешь.
Герасимов задумчиво потирал виски.
– И все же думать про Колу надо. Оплошаем – умирать трудно будет. А мы все в годах уже.
На миг у Шешелова мелькнула зависть к его словам, к озабоченности, к тому, что сына он моряка имеет. Но тут же подумал: «Шешелова не отделяют они от Колы. Кто сколько может в этих заботах, столько и нести должен». И вернулся к столу, сел поудобнее, вытянул ноги.
— Писать в Архангельск сейчас проку не будет. Ничего, кроме смеха и нареканий, не вызовешь. Но я обещаю, – Шешелов запнулся на миг, понимая, какую ношу сейчас взвалит на себя: подтвердись все в его письме, да Архангельск окажет вовремя помощь, – город Кола надежно защищен будет, а случись не так – генерал-губернатор приложит все старания, чтобы сжить со свету. И предложил: – Если то, что вы говорили – не приведи господь! – сбудется, если из-за турецкого происшествия хоть одно государство вступит в разрыв с Россией... пусть в губернии сочтут меня сумасшедшим, вот мое слово: без промедления будем писать в Архангельск. И кто бы ни был там губернатор, помощь только оттуда ждать следует. Это Россия, там есть русские люди, и на них уповать будем.
Герасимов с благочинным молчали. Похоже, приняли, что сказал Шешелов, и поняли, чего стоило ему это. И, наверное, посчитали: не следует пытать дальше.
Благочинный поднял назидательно палец:
– Однако все это пред-по-ло-жи-тель-но! – И засмеялся.
Будто камень упал с души. Слава богу, писать пока не надо. Но тут же вспомнились принесенные лопарем письма. Подобрался обеспокоенно: отчего не спросят они про землю?
– Иван Алексеевич, вы в бостон или вист не балуетесь?
Шешелов встретил глаза Герасимова и оценил. Приглашение хлебосольное, надолго впредь. Да, да. Лучше потом про землю, когда-нибудь. И улыбнулся ему:
— Если не крупно. А то Дарья кормить не станет.
– Городничему – и на скудость жаловаться? – хохотнул благочинный.
Подумалось, что ни «благо», ни «чинного» в отце Иоанне теперь и в помине нет. Все семь смертных грехов ему известны. Таким, наверно, знает его Герасимов. Пожал смущенно плечами. Хорошо, что не о земле. И, пожалуй, пора подняться.
— Я за жизнь солдатскую два ружьишка нажил охотничьих да два пистолета. Книг, правда, с полсотни будет.
– На такое богатство наследники, поди, роем вьются?
Не хотелось бы говорить про это. Но, если правильно понял Шешелов, благочинный неспроста вопрос задал. И надо ему ответить.
– Теперь никого. Жена и дочь гостили в Москве, а там холера, – и побарабанил по столу пальцами, потом взялся за мочку уха. – Вот так получилось. – И помолчал.
Молчание сочувственно прервал Герасимов:
– В тот год, сказывали, много она унесла людей.
Но Шешелов уже встал.
50
Домой Шешелов возвращался поздно. Сколько Герасимов ни настаивал, он отказался от проводин, лишь фонарь взял. Хотелось пройтись одному, подумать. И пошел в обход: к реке Коле, вдоль берега. Ни прохожих на улицах, ни света в окнах. Тихо. Спит Кола. Фонарь освещает тропинку. К ночи похолодало, и Дарья, наверно, натопила печь. Тепло дома. Но он еще погуляет. Хорошо на пустынной улице. Приятный он провел вечер.
Он рад, что побыл у Герасимова. Вот старики! Будто министры. Следят за событиями, мнение свое имеют. Тут и Франция у них, и Британия, о торговле своей хлопочут. А как про войну на Севере преподнесли! Стратеги! Изрядные опасения ему внушили. Война в городе, где он на старости лет начальник, – это совсем не шутки... Но Шешелов во время беседы нет-нет да с радостным облегчением и припоминал: это лишь разговоры. Предположительные! Однако старики как по полочкам разложили все, по-хозяйски. И вдруг на память пришли слова Петрашевского: «Надо считать себя в государстве деятелем, а не какой-то роскошью...» От неожиданности даже шаги замедлил. Считать себя деятелем. Да, да, эти себя считают. И Север свой знают, и заботы о нем имеют...
Мысли уже ушли туда: «пятницы» Петрашевского! Редкостные слова доводилось слышать. А он убоялся их и бежал. А надо ли было? Как в наказание, они теперь возвращаются, и, будто лекало, примеряешь их ко всему: подходит? Давно сказал Петрашевский: «Главным предметом должна быть Русь». А сегодня в словах благочинного? «Все нажили себе иностранное, от рыболовной уды до губернатора...» Подходит! Не одни губернаторы, министрами иноземцы восседают! Озаботишься о Руси! И подумал про Петрашевского. Всю жизнь он старался быть полезным отечеству. А ославили его человеком пустым, безграмотным, для которого нет ничего святого. Воистину, такое лишь на Руси возможно.
...В подбашенном переходе сквозил ветер. Шешелов осторожно пробрался по обледеневшему переходу, за башней остановился. Перед ним стройная громада Воскресенского собора с приделами. Домой с черного хода можно. Обогнуть храм по тропе вдоль крепостной стены.
А можно по торной дороге в крепости. Мимо дома почтмейстера, казначейства, исправника и прямо к крыльцу ратуши. И прикрыл фонарь шубой, чтобы оглядеться. Темень собора приблизилась, разрослась. Главы черным обводом уперлись в небо. Кресты разлапистыми угадывались. А внизу дома вжались под снежными шапками, словно сплющенные перед собором.
Шешелов знал: история основания храма вырезана под кровлей славянскими буквами на доске. Мастер свой, северный, самоучка-плотник, построивший не одну по Поморью церковь, последнюю свою, лучшую, выстроил здесь, в Коле. А больше уже не строил. Шешелов, когда прибыл сюда, дивился: полтора века с лишним могучий собор стоит. Умело прадеды строили. Бревна в обхват. От времени потемнели, рассохлись кое-где трещинами, но смолистое дерево будто еще звенело.
В первое лето по приезде сюда бродил он как-то с ружьем в вараках. Внизу, между рек, у залива лежала Кола. Рассматривая все сверху, Шешелов понял вдруг, до чего же простой и смелой была мысль мастера. Похоже, три церкви с приделами, каких немало в Поморье, он слил воедино. Искусно соединил их фигурной кровлей с навесами, козырями. И получилось взаимное соответствие. Аляповатое все убрал, а девятнадцать шатровых глав, увенчанных крестами, покрыл тесаными пластинами и сделал чешуйчатыми на вид, словно напоминая колянам о их морском промысле. Храм удался. Его ясная безукоризненность линий и красота стати не только пришлись к крепости, собор вжился в окружающие вараки. Другой вид города стал просто немыслим. И еще тогда Шешелову подумалось, пожалуй что с завистью, о незаурядном таланте мастера, сумевшего душой увидеть такую стройную полноту. Собору не в Коле, на забытой окраине, – в большом городе для обозрения стоять бы...
Где-то за ратушей забрякала колотушка ночного сторожа. Шешелов развернул фонарь и пошел по торной дороге, в обход. Но в деревянных звуках неясное и знакомое вспомнилось, переплетаясь с храмом. А что, если мастер предвидел, чем станет собор для Колы? С какой подумать, радостью возводил он свое детище! Не каждому суждено исполнить свою мечту...
Шешелов остановился и снова прикрыл фонарь.
Громадной, расплывчатой чернотой угадывались очертания собора. Лишь главы на башнях, ясно видимые вверху, мнилось, в одном порыве подперли собою небо.
Похоже, кресты не в мольбе к небесам возделись, а готовы сдержать их тяжесть.
Великим остался мастер в своем творенье... А сколько живет сейчас их, безвестных, талантливых, знающих, что им надобно в этом мире!
Шешелов огляделся, отошел к башне крепости, стал поудобней и долго вглядывался в собор.
«Как же, – думалось, – этот далекий мудрец-мастер пришел догадками к совершенству? Как сумел он опередить свой век? Неграмотный самоучка. А прошло почти двести лет, и люди глядят и радуются великолепию понятой им красоты. Не ради же веры единой! Собор и теперь бесприходный. Церковь рядом, иди, молись. Но праздник – когда служба идет в соборе. Почему неколянин, – а последний и лучший свой храм он срубил на окраине государства, в Коле? Посчитал это место важным? Потому что тяжко живут коляне? Хотел укрепить их дух? Ссыльные, беглые, непокорные, бунтари, край земли православной, русской – это все Кола. Особая кровь, судьба. Наверно, мысль о таком соборе пришла не сразу. А что пробудило ее? Стремление превзойти других мастеров? Жажда свободы, денег? Или забота о спасении души озарила его пониманием красоты?» И усомнился: «Любовь к богу толкнула бы в монастырь. Там молись и люби его. А мастер был плотник. Всю жизнь кормился от топора, – работник и, значит, грешил, как все люди. За славой и деньгами в Архангельск пошел бы. За такой собор в почете у общества был бы и богат. И свободы не мог он жаждать. Коли строил много церквей в Поморье – не крепостной. Сам же остался до смерти в Коле...»
Шешелов взял фонарь, запахнул шубу и пошел к дому. Не надо строить догадки. Причины остались тайной. Мастер взял их с собой. И хотя нынче нет в живых тех, кто бы помнил его могилу, это не черствость сердец колян. Люди не могут всего упомнить. Важно, что мастер был и остался при их земле.
51
Дорога в Колу такой оказалась трудной, Андрей думал – конца ей не будет. Ветер дул чаще попутный, при затишье прилив помогал. И идти по заливу не то, что в море, вараки в снегу все белые, далеко видно. И все же измучились. У Андрея болела нога. Рана вроде и небольшая, а кругом опухло. Хоть как поставь ногу, все равно ноет. А Сулль в дороге ночевку ни разу не разрешил. Вода на убыль или ветер в зубы – он сразу к берегу. Давай костер. У огня – где там спать! – поесть и просохнуть ладом не успеешь, Сулль уже в шняку гонит: время к полной воде или ветер переменился. Без сна, на сухом куске, нога не дает покоя, одежда набрякла влагой.
Афанасий тоже вымотался. Последний раз у костра онучи лишь обсушить успели да чаю хлебнуть горячего – Сулль велел собираться: прилив начинается.
— Не видишь, с ног валимся, – зароптал Афанасий. – Дай хоть час отдохнуть.
Сулль присел к костру, закурил.
– Можно, – говорит добрым голосом, – отдохнуть. День, два, десять. – Взгляд насмешливый. – Пусть Афанасий захочет только.
Афанасий осерчал:
– Пошел бы ты к лешему! – И первым встал от костра.
Все понимали, что не зря Сулль гонит. Впереди Кола, тепло, отдых. И все же, глядя на Сулля, Андрей дивился: откуда у него силы? Работает наравне, а усталость будто неведома. Ни холод, ни голод его взять не могут. Всегда уважительный, не серчает. Лицом лишь осунулся, потемнел да трубку чаще держит во рту. Понукнет Смолькова лед со шняки сколоть или воду отчерпать и опять молчит, сидит на корме, правит шнякой.
В пути все были неразговорчивы. Казалось, откроешь рот – и холод совсем уж в нутро залезет. Молчать же не в тягость. Андрей, когда забывал про ногу, о Коле думал. Как-то теперь там будет?
Смольков напротив Андрея и Афанасия сидит в шняке низко, тоже молчит все время. Сожмется замерзший, нахохлится, лицо сизое. Если Сулль не велит что-то делать, часами не шевелится. Иногда лишь глянет на Андрея, головой дернет: ладно, мол, перетерпим. И опять сожмется, нахохлится, сидит недвижно, глядит в темноту.
Андрею почему-то стало не по себе. В первый день, как шли на веслах из становища, Афанасий спросил его: – Ты как, Андрюха, в кузне еще постучать не хочешь?
Андрей от неожиданности перестал грести. Встретил выжидательный взгляд Смолькова, сказал, тая радость, ровно:
– Ну!
– Что ну?
– Коли возьмут. – И увидел: Смолькову его ответ по душе пришелся.
– Возьмут, – уверенно посулил Афанасий.
Андрей невольно вспоминал это. Хорошо бы! Но ведь теперь Сулль за него платить не станет, а в кузне не Афанасий, Никита старший. Неизвестно еще, что он скажет. Последнее слово за ним. Но думать об этом было радостно. Пожалуй что можно и со Смольковым поговорить. Так и так, до весны время некуда девать, самый раз в кузню. Но Сулль торчит около. С того утра еще, как неожиданно для всех объявил, что идут в Колу, от себя Смолькова на шаг не отпускает. И словом нельзя переброситься. Ну и пусть. Беда, какая грозила Суллю, совсем ушла. А слышал он или нет разговор о побеге – Андрей не хотел теперь думать.
К Коле подошли далеко за полночь. В слабом месячном свете спящий город казался незнакомым. Ни дыма, ни огонька. Снег на крышах делал дома приземистыми. Крепость и даже собор казались низкими, словно осели от стужи в землю.
Сулль стал править в Тулому. В устье шняка по полной воде легко шла.
– Андрюха, – позвал Смольков. Голос его от простуды хриплый, – нам сичас куда-то на ночлег надо. Хозяйка-то нас не ждет.
У Андрея этого и на уме не было. Ну, ждет не ждет, не прогонит же. Но на душе враз тоскливо сделалось.
Смольков попросил Сулля:
– Ты хоть сегодня возьми нас с собой, а, Сулль Иваныч? И баню ты обещал.
– Сегодня все пойдем к нам, – сказал Афанасий. – И баня и ужин у нас найдутся.
– Нет, – возразил Сулль, – это негоже. Ты не есть хозяин.
– Пошто забижаешь, Иваныч? Наш дом всегда хлебосольный. А кто приведет гостей, Никита ли, я ли, – в дому все рады.
– Нет, – сказал Сулль, – ночью, всем сразу, чужим, нельзя.
По тому, как строго говорил Сулль, как Афанасий заколебался, Андрей почувствовал, что с возвращением в Колу в их отношения новое что-то входит. В становище, казалось, ничто не отделяло их со Смольковым от Сулля и Афанасия.
– Ништо-о! – беззаботно сказал Афанасий, – сразу домой сбегаю за ключом к амбару, а потом и договорим.
Сулль смолчал.
Афанасий стал часто оглядываться на Колу, бродил веслом. Сулль, потерпев, окликнул:
– Надо ровно!
– Ровно, ровно, – сказал Афанасий. – Я смотрю, спят коляне. В тепле, с бабами... Слышь, Сулль Иваныч. А мы будто нехристи в ночи маемся.
– Да, да, – отозвался Сулль, – я тоже вижу из шняки, с бабами спят, маются.
Андрей по тону их понял: так они просто словами балуются. Посмеялся вместе со всеми, а беспокойство не проходило. «Чего это вдруг? – думал. – Считай, – пришли в Колу, рядом отдых, радоваться бы надо, а ровно бы кто обидел».
Сулль правил к берегу. Афанасий отдал Андрею весло и стал перебираться на нос. Было слышно – будто молитву, он повторял негромко: «Слава богу, слава богу. Слава те господи, живы все возвратились». Наверное, Афанасий крестился. От слов его, ни к кому в шняке не обращенных, Андрею вдруг тревожно стало. Он снова почувствовал могучую ярость вздыбленного моря, услышал сквозь вой ветра дикий крик Сулля, приказавшего сбросить за борт улов, увидел Афанасия, жалко ерзавшего руками по жиже, его взгляд, застывший на акуле. Будто со стороны, увидел вдруг обозленного Смолькова с топором в руке, себя, продрогшего до костей. И понял смысл слов Афанасия: «Живы все возвратились».
Когда шняка ткнулась в припай льда у берега, Андрей снова подумал, будто снял с себя груз: «Слава богу, вернулись». Опустил весла, привстал и молча перекрестился. И не было для него удивлением, что Сулль и Смольков последовали его примеру.
После разгрузки шняки втащили ее на берег, амбар закрыли, и все пошли к Афанасию. На безлюдных улочках тихо, безветренно. Мелкий снежок скрипит под ногами. К стуже дело. В домах сонный покой и тепло угадываются. Шли торопливо и кучно, ежились и сопели простуженно, мечтая продрогшим телом о жаркой бане и сытном ужине с водкой.
Афанасий рассказывал, как радостно встретили его дома. Андрей заметил: тесно они идут, друг к дружке стараясь держаться ближе. И когда разгружали шняку, тоже слаженно получалось. И потом, как с ключом пришел Афанасий, как слушали его и вытаскивали шняку на берег и устраивали подкладки. Каждый старался помочь другому.
Было радостно, что позвал к себе Афанасий, что удачно закончен лов. Но когда Сулль закрыл амбар и сказал: «Теперь хорошо», Андрею вдруг стало жаль, что завтра им вместе уже никуда не надо. И все, наверно, так подумали.
Афанасий спросил:
– А тут вблизи, слышь, Сулль Иваныч, в заливе-то, акул нельзя бить?
– Да, да, все можно, – Сулль опять отшутился, – только сначала баня нужен, погреться.
Афанасий задворками вел. Дворы за домами крытые, улочки от построек сузились. Зачем так тесно дворы поставлены? Места в округе вон сколько. Когда у Андрея в деревне пожар случился... старики после просторней строились. Так там от нехватки земли скупость. А тут ее вон не меряно.
Прошли огородами, перелезли через забор, повернули за угол. Всполошенные, их облаивали собаки.
– Теперь рукой подать. Никита баню пошел подтопить. Сами они вечор, говорят, отмылись. Угли еще не остыли. А там и Нюшка управится у печи. – Афанасий гостеприимно все обещал, щедро.
Он на лову еще часто про свой дом рассказывал. Кто что делает в нем, как смеется, говорит, ходит. По обычаю, зубоскалил будто, но занятно вспоминал, с отрадой. И Андрею не раз казалось – он давно там всех знает. А про Нюшку слушать особо приятно было: живут же на свете такие красавицы! Теперь ее имя напомнило встречу на шхуне: шлепал он босыми ногами по палубе, штаны на себе подтягивал, а она видела и смеялась. И неловко стало и беспокойно: сейчас он ее увидит, а она возьмет да и начнет при всех насмехаться.
У ворот ожидал с фонарем Никита.
– Я уж потерял вас. Долго нет. Пойду, думаю, помогу. Озябли, поди? – Никита поставил фонарь на землю, жал руки им, обнял каждого по-родственному, здороваясь. Радость непоказная.
– Ты про баню не позабыл? – спросил Афанасий.
– Что ты, что ты! Баня, считай, поспела. Я и веники туда снес, и квас, и травки принес для духу. Все чин по чину...
Никита поднял фонарь, пропустил всех в ограду, закрыл на засов ворота. Движения неторопливые, голос благожелательный. Совсем не такой Никита, как в кузне.
Весь он, большой и ладный, отдавал доброй силой.
У крыльца метался на цепи пес, не зная, лаять ему иль радоваться. За домом двор крытый. По другую руку забор. И видно даже при свете месяца: все в ограде у места, все чисто, крепко и ладно.
– Сразу в баня? – спросил Сулль.
– Туда, туда. Провожу я. – Никита положил на плечо Сулля руку, и они пошли через двор к огороду.
То, что Никита сам за воротами ожидал, что обнял и их, ссыльных, будто не работники они Сулля, а ходили с ним на паях, Смолькову тоже пришлось по нраву. Он дернул Андрея, выставляя кадык, мотнул бородой вслед Суллю:
– А этот нехристь: «Нельзя чужим!»
Афанасий увидел, понял и засмеялся. Смольков обернул все шуткой: пошел за Суллем вприпрыжку, делал рожи, показывал в спину кукиши. Получалось смешно и не зло. Афанасий давился смехом. И все вдруг стала простым и легким. Будто груз с души сняли. От приветливого Никиты, от светящихся окон дома и даже от смятения собачьего источалось тепло радушия, надежность приюта, гостеприимство.
В предбаннике жарко. Смольков первым сбросил одежду. Вздрагивающий, поджарый, приплясывая, пощупал бока, поиграл пальцами на ребрах, будто он гармонь пробовал, дурачась громко икнул, заблеял по-козлиному и, чтоб спину поротую не видно было, боком упрыгнул в мыльню.
Афанасий хохотал от души. Смеялись Сулль и Никита. А из мыльни разливисто и тягуче послышалось:
Пойду ль, выйду ль я,
Пойду ль, выйду ль я-а-а...
Голос Смолькова сорвался. Он закашлялся, заблеял козлом дурашливо и замолчал.
Недавняя стужа, когда даже пальцы отказывались служить, начала забываться. Ее никогда не было. И страха перед зыбкостью шняки на крутых взводнях тоже ними да не было. И щемящей тоски по суше, и горечи от своей бездомности. Только миг настоящего остался.
Но больная нога напомнила: все было. Андрей осторожно снимал штанину. Повязка сдавила ногу, прилипла к ране. Колено кругом припухло. Дрожь зябко бродила в теле.
– Вон что оно, – Никита взял плошку с коптящей ворванью, присел к Андрею. – Болит?
Пройдет! – отмахнулся Андрей.
Никита заботливо осмотрел колено.
– Ничего страшного. Мойся смело, а я мазь тебе принесу. Дня три-четыре – и затянет. – И, прежде чем встать, спросил: – Акул-то бить страшно было?
Андрей поймал его взгляд на ноге Афанасия, понял: знает Никита про случай с акулой. Оттого и их, ссыльных, как дорогих гостей, встречает. Из-за Афанасия. И позавидовал дружбе родственной. Но от внимания Никиты неловко стало. Хотелось ушедшую простоту вернуть, сказать шутейное что-нибудь. Тая боль, выпрастывал осторожно ногу, ответил весело:
– Пережили. В деревне кролей бьют похоже. Палкой по заушам, стукнул – и все.
– Ха-ха-ха! – Афанасия распирал хохот. – Вот это Андрей! Кролей – похоже!
– Что? Кролей? – Сулль не понял. – А, заяц! – И тоже смеялся и вытирал глаза. – Да, да, похоже...
По тому, как Никита смеялся и смотрел на Андрея, ясно стало: Афанасию не попеняет за нож. Он поправил в печи огонь, подбросил поленьев, посмеялся еще со всеми и Андрею сказал:
– Ну, грейтесь ладом да парьтесь, – и смотрел на Андрея не просто по-доброму, а словно впервые видел или заново узнавал. – А я в дом покуда схожу, мазь принесу. – И Никита так и ушел, с улыбкой.
– Хороший человек есть твой брат, – сказал Сулль Афанасию.
Афанасий лукаво мигнул Андрею:
– У нас вся порода такая. Пошли, однако, попаримся.
Мыльня у Лоушкиных просторная, семерым места хватит. Полок с приступками и лавки из досок смолистых, толстых. Большие кадки с горячей и холодной водой. На стенах шайки. На подоконнике ендова с квасом. От каменки жар пышет. Сулль остался мыться внизу, на лавке, а они втроем забрались на полок повыше и сидели притихшие, зябко вздрагивали и ежились от остатков изгоняемого изнутри холода.
– Иеех! – Смольков стал охлопывать себя по бокам. – Табак да кабак, баня да баба – вот в жизни забава. Хорошо-о... Не поддать ли еще?
Афанасий доставал из шайки веники, что обливал кипятком до этого, мял в руках.
– Благодать, заварились. Поддай.
Смольков слез с полка, зачерпнул ковшом воды, ливнул в него квасу и бойко заприговаривал:
– Эх, баня водяная, веники паровые, парься – не ожгись, поддавай – не спались, с полка не свались... На! – плеснул из ковша на раскаленные камни, отпрыгнул в сторону.
Пар взметнулся под потолок, разливаясь клубами, охватил жаром тело. Запахло лесной прелью, травой, хлебом. На лавках в плошках присел огонь.
Афанасий толкнул Андрея:
– Лето, а?
– Угу.
Внизу Сулль сел на лавке верхом, моет голову. Плещет себе из шайки, вздыхает и крякает от удовольствия.
– Иди к нам, Иваныч, – позвал Афанасий.
У Сулля голова в мыле, помотал ею:
– Не-ет.
Смольков изогнулся, ступил тихо, схватил у Сулля шайку с водой и кинулся на полок.
– Ух ты-ы! Банный веник и царя старше! Давайте-ка, кто кого!
Сулль отнял руки от головы, с ходу ткнул ими в лавку, где была шайка с водой, и замер оторопело. Афанасий с Андреем прыснули. Сулль ощупью поискал шайку, позвал тихо, тоненько:
– Афанасий...
Смольков нажаривал себя веником:
– Ух ты-ы! Ох-х! Анна таланна, затычка банна! Правду ли, Сулль Иваныч, – у вас в банях, сказывают, вместях с бабами моются, а?
– Афана-асий! – Сулль звал нараспев, с угрозой.
– Ты меня, Сулль Иваныч? – Афанасий тоже азартно парится, задирает голову, хлещет веником. – Обожди малость, совсем ничего не вижу, глаза застит.
– Вот и мне застит. – Сулль потер глаза и опустил руки. Сидел с опущенной головой.
Андрею жаль его стало. Показал Смолькову и Афанасию, чтобы вениками шумели, слез с полка, крадучись вернул шайку. Но Сулль настороже был. Услышал, слепо взметнул руками, пытаясь его поймать. Андрей отпрянул, будто при игре в жмурки: забытой памятью всплеснулась ребяческая дурашливость; сдерживая рвущийся смех, тронул Сулля с другого бока и взлетел на полок, забыв про больную ногу.
— Хорошо, хорошо! – пригрозил Сулль. – Я маленько запоминал.
Он крепко зажал шайку ногами, стал мыть голову. Смольков мотнул к нему веником, тихо сказал:
– Ученый. – И все засмеялись.
Андрей подивился, что и он шутит с Суллем, будто они на равных. И опять пожалел, что закончен лов и теперь расставаться надо. Подумалось: притерлись они друг к другу, время, прожитое на лове, не только ему добром запомнится.
Сулль помыл голову и хотел понять, кто шутил с ним. На Андрея не посмотрел – видно, о ноге помнил. Смольков же опередил Сулля, спросил с укоризною:
– А ведь ты не ответил, правда ли – у вас в банях с бабами моются, а, Сулль Иваныч? Сказывают, и с чужими, случается. – На месте Сулля Андрей сроду не подумал бы на него.
Афанасий не чувствовал за собой вины, смеялся открыто над Суллевой непонятливостью, сказал в лад Смолькову:
– Вправду, что ли, с чужими? Рассказал бы ты, Сулль Иваныч.
– Есть, моются. Только его, – Сулль кивнул на Смолькова, – нельзя в такой баня пускать. Грешен много.
– Он завтра в слободку, наверное, навострится. Ты дай ему акульих-то плавников, пускай суп сварит, – и Афанасий захохотал.
– Можно. Пусть варит. – Похоже, что Сулль не понял, кто подшутил над ним. Поддал из ковша на камни и полез к ним на полок.
Пар ядреный, с запахом леса, обжег, захватил дух, впился иглами жара в тело. Пот исходил с зудом. Парились яро: усердно хлестали себя вениками в парном пекле, вздыхали, стонали и кряхтели в наслаждении. Мочили в горячей воде веники и снова хлестались ими, неистово изгоняя зуд, пока тело, словно открывшись, не стало дышать, будто проветрилось после долгой носки.
Андрей заметил, как Сулль крадучись слез с полка, начерпал в шайку холодной воды. Афанасий совсем ничего не видел. Сулль загоготал громко, кинулся к Афанасию и обдал его из шайки. Андрей еле успел вдавиться в угол. Смолькова будто сдуло с полка. Афанасий заорал, вскочил, стукнулся головой в потолок.
– Сдурел, что ли?! – кричал на Сулля. Глаза от испуга с блюдце. – Да не я же, не я! Вот те крест, не я-я-я! – И крестился истово, голый стоя над Суллем, тер ушибленную макушку. Смольков на лавке трясся в беззвучном хохоте. Андрей, смеясь, вылез из своего угла. Смеялся и Сулль. Опустил шайку, сказал Афанасию:
– Ничего. Маленько холодный вода хорошо.
Мылись долго. Очумелые от жары, окатывали себя из шайки, ухали и трезвели от ледяной воды, хохотали, когда попадало другому, грелись в пару и терлись с мылом рогожевыми мочалками. Бегали в предбанник за квасом похолоднее, всласть пили его, исходили потом и опять лезли париться на полок, а после все начинали сызнова, пока не пришел Никита.
Разомлевшие от мытья, пара, усталые, сидели в предбаннике, лениво посмеиваясь. Афанасий рассказывал Суллю, как Андрей вернул шайку, а он, Афанасий, ее не трогал. Смольков ноги вытянул, откинул голову, сидел на лавке расслабленный. Лицо скорбное. Только что в бане смеялся со всеми, а тут будто его свернуло. Сулль потрепал по плечу Смолькова:
– Но-но! Не горюй! Сулль не сердится.
Смольков даже глаз к нему не скосил.
– Кому ты веришь, Иваныч? – сказал безучастно.— Разве бы я посмел?
– Может, сердце устало от пара-то? – спросил Никита.
Смольков будто наваждение стряхнул, сел ровно, стал одеваться. Сказал, подражая Суллю:
– Да, да. Маленько устал.
И все Сулля узнали. Но не успел еще смех уйти, Смольков оглядел всех, нежданно пожаловался:
– Дом на память пришел.
Молчание неловкое наступило. Андрей про себя укорил Смолькова: зачем перед всеми-то?
– Ну, полно, полно! Мы приветим тут вас, – сказал Никита.
– Спасибо на том. Мы знаем, вы люди добрые. – Смольков споткнулся на миг, увидев глаза Андрея, отвел взгляд и еще горестнее сказал Никите: – Однако лучше уж хлеб с водою, чем пирог с бедою. Так ведь оно?
– Оно уж так, – рассудительно согласился Никита.
По дороге из бани Смольков придержал Андрея, зашептал:
– Ты чего на меня уставился? Может, снова хочешь на сеновал? Так один гуляй туда. Сичас не лето.
Возвращаться на сеновал у Андрея охоты не было. Он хотел сказать Смолькову, что все шло так складно и хорошо, что не надо было жалость к себе вызывать, портить настроение себе и людям, но только махнул рукой и смолчал: делай, мол, как знаешь.
52
Сколько хозяева Сулля ни уговаривали, после ужина он ушел к себе. Андрей и Смольков остались. Нюшка кинула им на печи подстилки, принесла две подушки. Андрей словно в рай забрался. Мать ты моя! Тепло-то как! Потянулся всласть, подтолкнул Смолькова – вот жизнь, право! – но тот отвернулся к стене, не ответил.
Афанасий встал у печки на лавку, занавеску отдернул.
– Как вы тут улеглись? Не жарко?
– Что ты! – засмеялся Андрей.
Афанасий, видя, что Смольков у стены притих, мотнул на него головой, зашептал:
– Играет-то как, а? Аж душа плакать хочет. Вот бы я так умел! – И продолжал тише еще: – Ты у нас пока поживешь. Я Никите про кузню уже сказал. Он большой заказ в аккурат берет. Так что все в лад ложится.
– Ты и про нож сказал?
– А как же! Тут, брат, не утаишь. Да и нет у нас в доме этого.
Андрей высунулся за занавеску, оперся об Афанасия, зашептал:
– Возьми ты нож обратно. Семейный у вас он, неладно ты сделал. А мне, если с кузней получится, ничего и не надо больше.
– Ну, это ты врешь, – смеясь, перебил Афанасий, – сколько ни есть, всегда мало. А с кузней, сказал тебе, все улажено. – И обнял его за плечи: – Ну, снов добрых! Загадай на новом месте, может, и сбудется.
– Как это?
– Так, – засмеялся, похлопал рукой Андрея. – Если будет тебя домовой гладить пушистой лапой – к добру, значит. А голой да холодной – не понравился ты ему, к худу. Спи! – Афанасий ткнул шутейно его, ушел, унес последнюю свечку.
Андрей остался в кромешной тьме, три раза перекрестился: «Спаси, господи, от чертей, домовых, леших и прочей нечистой силы». Поискал занавеску на ощупь; на всякий случай, ее задернул. Лег, потянулся. Не больно мягко, но хорошо. Голова на подушке. Истома бродит по телу. Приятно было лежать в тепле, обогретому радушием хозяев. Андрей улыбался. Пожить в таком доме отроду ему не думалось. Приветили, как родных. Анна Васильевна обходительная такая. Нюшка хоть и смотрела – вот-вот начнет подсмеиваться, а смолчала. И с кузней хорошо получается. Уж Андрей постарается. Про Афанасия и сказать нечего – как брат истинный. Его дружбу со ссыльными в доме, похоже, не осудили. Сразу видно, в мире живут и согласии. Шутят промеж себя. За столом Никита спокойно так спрашивает Анну Васильевну:
– Что-то Нюша у нас примолкла? Тихая стала. Не больна, случаем? – А сам улыбку прячет в глазах.
– Нюша-то? – Анна Васильевна с показною заботой глянула на нее. – Непохоже. Женихов, наверно, дома столь в глаза не видела, вот и пооробела.
– А-а, – понятливо протянул Никита.
– Конечно, – Нюшка засмеялась и игриво на Сулля глянула. – Сулль Иваныч жениться пообещал, как с лова вернется. Ну, я и возрадовалась, думала, час мой пришел. А он молчит, на меня не глядит, не сватает.
Андрей ждал, что сейчас Сулль улыбнется понимающе и закивает головой. «Да, да, обещал», – скажет. А Сулль опустил глаза, лицо залилось краской, и все засмеялись.
Андрей лежал в темноте, вспоминал, улыбался. Рядом ровно дышал Смольков. Спит, значит. Андрею понятно, что Сулль смутился: вон какая она озорная! А пригожа! Как зашли в дом, она такой ладной да далекой ему увиделась, что забыл поклониться ей. В крашениновом сарафане, в белой вышитой кофте, вроде все просто, – а поди ты! Одна улыбка что стоит! От усмешки в ее глазах чуть за Афанасия не шагнул. Показалось, вот-вот начнет потешаться. Смеяться-то мастерица...
Чаю когда напились, сидели за столом мирно. Сулль про лов рассказывал. Нюшка подошла сзади к Никите, положила на плечи руки:
– Может, музыкой нас побалуешь? – У самой голос вкрадчивый.
У Никиты лицо беспомощным стало. Заегозил растерянно.
– Скажешь такое, – а голос вроде даже испуганный, – утро на дворе скоро, а ты музыку.
– Истинно, – сказал Афанасий, – поутру может не получиться.
– Почем ты знаешь? – Нюшка за спиной Никиты тихо смеялась. – Утром еще ни разу не пробовано.
– Нет, – упорствовал Афанасий. – «Сени, мои сени» поутру никак не получатся. Ежели сплясал бы кто, тогда рази...
– Будя молоть-то, – насупился Никита.
Андрей вспомнил, как Афанасий рассказывал в становище. У купцов с иностранного судна купил Никита по случаю мандолину. Еще прошлым летом. И все свободное время стал отдавать покупке. Но судьба обошла его слухом. Руки с хрупкою мандолиной неуклюжими становились, и далее чем «Сени, мои сени», несмотря на все старание, Никита за год не продвинулся.
– Музыкант у нас братец, – любовно сказал Афанасий, – на заморском инструменте песню играет русскую. Вот жалось только – пока одну. – И отпрянул, смеясь, едва в лоб щелчок от Никиты не получил.
Смольков преобразился, глаза ожили нетерпением. Смех еще не утих, а он спрашивает:
– А нельзя ли мне поглядеть мандолину?
Никита нерешительно потер бороду. Он хотел, наверное, отказать.
– Как бы это сказать? – И стеснительно засмеялся.
– Можно, можно, соколик, – поощрила Анна Васильевна. – Подай-ка ее сюда, Нюшенька.
Смольков бережно мандолину взял. Осмотрел ее, задел струны. Звук по кухне грустный пошел. Нюшка достала из блюдного шкафа косточку. Смольков трогал струны и крутил колышки, слушал, наклонив голову. Похоже, он волновался. Руки делали все привычно, а лицо от усердия красным стало.
И вот он взял косточку, прикоснулся к струнам, и ясные, чистые переливы наполнили кухню. Нет, это была не песня, какую уже доводилось слышать. И все же очень знакомые звуки тихо кружили рядом, дрожащие, как слеза, и словно просили помощи. Они то бурно неслись стремниной, то, напевные и задумчивые, будили в душе непонятное, что нельзя было видеть или, может, назвать словами.
Смольков выпрямился, откинул голову, глаза добрые и с улыбкой. Он как бы хотел спросить Андрея: «Ну, что я тебе говорил?»
И вправду играет отменно. Пальцы подвижные, уверенно по ладам бегают. А звуки, похоже, в руках рождаются. И, прежде чем с них сорваться, трепещут в каждом изгибе то радостно, то измученно.
Андрею в напеве слышался то быстрый топот коней в ночном поле, то далекий собачий лай или звон колокольца. Мандолина рассказывала ему о знакомой жизни. И встревоженно пробуждались в памяти тяжелые вздохи моря и, может, шум леса, тоска одиночества, бесприютность. Будто музыка отыскала в душе рану старую, от которой один лишь рубец остался, и теперь трогала его, бередила забытой болью...
Андрей начинал дремать, когда Смольков неожиданно всхлипнул плачем, раз; другой, задергался и забил руками. Андрей поймал его, придавил.
– Что ты? Что ты? – шептал испуганно.
Смольков бормотал что-то быстро и невнятно. Вот напасть, господи! Но скоро в руках Андрея обмяк. Что же это? Может, его домовой гладил? Осенил себя крестным знамением, пожалел Смолькова: зря обижался на него в бане. Ничего худого в том нет, если Смольков задумал остаться в доме у Афанасия. А кто бы этого не хотел? Правда, душой наизнанку не надо. Да ведь какой есть. Зато верный друг, вон как об Андрее заботится. Над Суллем шутил весело. А играл? Сила какая в руках волшебная!
Андрей лег поудобнее, положил на Смолькова руку. Тот опять спокойно уснул, дышал глубоко, ровно. Дремал и Андрей. Скоро уже вставать. Будет работа в кузне. Это он ожидал как праздник. И еще тревожно и радостно: завтра он снова увидит Нюшу. Но думал о ней несмело. С какой стати заглядываться? Крепостной, беглый солдат, ссыльный. А она? Не просто собою ладная да пригожая – раскрасавица. В таком доме живет!
Уснул незаметно. А сны снились летние: луг зеленый, в цветах, роща березовая, по утру светлая, кузница Лоушкиных подле Туломы. Блики на воде солнечные. И не слабой кротилкой взмахивал, а хорошим молотом ковал он с Афанасием раскаленное добела железо. Оно тоже солнечным было. Свет от него исходил теплом, ласково гладил лицо и шею. И, насколько Андрею потом припоминалось, домовые ему в ту ночь не снились.
53
В доме Лоушкиных жизнь после завтрака заведенным порядком шла: Смольков одевался и исчезал, Нюшка и Анна Васильевна занимались хозяйством, братья шли в кузню. Андрея, из-за больной его ноги, с собою не брали и в доме работу не поручали.
Нынче с утра Андрей молча стал собираться с ними.
Афанасий спросил насмешливо:
– Ты куда это навостряешься?
– С вами.
– Э, брат, не надо было ночью постанывать.
Вчера Андрей натрудил ногу: от безделья нашел лопату и в ограде расчистил снег. Сугробы высокие набросал в охотку. Потом на улице вдоль забора все до мостков разгреб, сажени на две вширь. А к вечеру снова нога заныла.
– Сегодня уже не болит.
– Нет, Андрюха, лежи. Мать не велела тебя брать. Кузня, она силы требует.
– Я меха качать буду.
– Знамо дело: меха покачать, молотом постучать.
– Жалко, что ли, тебе?
– Пусть нога заживет. Я тебя на вечёрку лучше возьму. Помнишь, как обещал? Вон как Смольков устроился!
Смольков, что ни вечер, мандолину выпросит у Никиты и в кабак или на вечерицу. Приходит поздно, веселый, пьяненький. Андрей иной раз завидовал – легко и беспечно коротал Смольков время.
– Ну хоть работу какую по дому дайте.
– Слушай, – вступил Никита, – а ты топором умеешь?
– Ну-у! А что надо?
– Почини, если хочешь, ясли. Топор в сенцах в затопорнике, пила за ларем, горбыль возьми под навесом.
Братья ушли.
Двор у Лоушкиных большой, крытый: дрова поленницами лежат, хлев скоту отгорожен, амбар в другом углу. Андрей оглядел ясли: там и дела-то всего ничего.
Из сенешных дверей шумнула Нюшка:
– Эй, добрый молодец! Помоги, покуда не надсадилась. – И поставила на крыльцо ведра с пойлом.
– Куда их? – Андрей подошел к ней.
– Туда, – показала рукой на хлев, засмеялась.
Ведра деревянные, с обручами. Андрей отнес их к воротцам.
– А дальше уже не мог?
– Рогов боюсь.
– Пужливый какой! – Она сарафан подобрала, шагнула в хлев. – Подай мне сюда.
Встретились руки на дужке. Глаза Нюшки из-под платка блестели смехом.
– И второе.
И опять руки встретились.
– Чего это руки горячие у тебя?
– От страха.
Нюшка вытерла о сено руки и подошла к нему.
– Ты и вправду еще не целованный?
Андрей побаивался ее насмешек: избалованная всем домом, бойкая, все норовит показать себя. А чего ради? И так ясно, что хороша.
– Сама ты нецелованная.
– Я?! – Глаза ее округлились. – Да у меня жених есть!
– Ну и ступай, чего пристала? – Андрей взял фонарь. – Где у вас ларь?
– Я пристала? – И засмеялась. – Ну, погоди, молодец! Там ларь, – показала в угол рукой.
Андрей взял фонарь и пошел к ларю. Слышал, как, убегая, Нюшка быстро протопала по крыльцу.
Инструмент у братьев аккуратно сложен. Андрей осветил фонарем, разглядывая богатство.
– Андрей! – позвал от дверей голос Сулля.
Сулль, как приехал с лова, исчез и только вчера вечером пришел, чай уже сели пить. Анне Васильевне гребень подарил, Нюшке зеркальце с фарфоровой ручкой, что возил с собой в становище. Анна Васильевна заметно была довольна. Упрекнула нестрого:
– Экий подарчивый. Для чего балуешь?
Афанасий захохотал:
– Хитрый он! Хочет, чтобы его любили.
Сулль покуривал, улыбался, кивал:
– Так. Лучше не забывай. Очень хорошо иметь друзья.
– Уж воистину хитрый, – Анна Васильевна поднялась, принесла банку с медом. – Как для самого дорогого гостя, только лишь.
За чаем Сулль обращался больше к Никите и Анне Васильевне.
– Денег нет. Пока нет, – и развел руками. – Подождать надо. Товар весной продадим. Тогда. Как уж есть.
Смольков недовольно поерзал на стуле, загорячился:
– Так ты, Сулль Иваныч, задаток пока какой, что ли?
– Чего еще! – Афанасий неловко себя перед Суллем чувствовал, что хотел тогда уйти с лова. – Нам вместе еще на акул ходить. – И повернулся к Смолькову. – Не пропадет твое, не боись.
– А домой чего вдруг собрался ты, Сулль Иваныч? – спросила Анна Васильевна.
Сулль посерьезнел.
– Лопарь один туда едет. Надо дома бывать. ...Андрей теперь, пока шел к Суллю, думал: попрощаться, наверно, пришел. И поставил фонарь на землю, протянул руку.
– Здравствуй, Сулль Иваныч! – Он рад был Суллю.
– Здравствуй, – Сулль тоже был рад ему. – Садись. Будем маленько курить, прощаться.
— Уезжаешь?
– Надо бывать домой. Родители смотреть, брат.
– Хорошо. – Андрей подсел на крыльцо к Суллю. – Там рады будут тебе.
Сулль закурил, выдохнул с удовольствием.
– Так, рады.
— И я рад за тебя. Домой едешь, своих увидишь!
– Да, да. Спасибо!
– Когда едешь?
– Сейчас. Олени ждут.
В сенцах шаги послышались, и дверь растворилась махом.
– Эй, добрый молодец! – Нюшка едва не налетела на них и засмеялась сама себе. – Ох, Сулль Иваныч! Чуть я вас дверью-то. В дом почему не идете?
Сулль повернулся к ней, улыбнулся приветливо:
– Тут хорошо. Говорить можно.
– Секреты? – игриво спросила Нюшка.
– Нет-нет. Садись, будем вместе курить, говорить.
– Эх, жаль, некогда, Сулль Иваныч, посидела бы, покурила.
Нюшка сбежала с крыльца, забрала в стойле ведра. Возвращаясь, задела ими Андрея. Нароком задела. Когда шаги ее смолкли, Сулль толкнул его локтем и подмигнул:
— Хорошая девушка.
– Так это она, дурит, – скучно сказал Андрей.
– Тебе дурить неохота? – засмеялся Сулль.
– Ну что ты, Иваныч! Вольный кабы.
– Она улыбается не для Сулля. Сулль вольный. «Ну да, – подумалось, – улыбается. Лишь бы зубы поскалить. Попробуй, встань вровень с ней. При всех огорошит, не будешь знать, куда глаза деть. И насмешек не оберешься, и из дому могут вытурить. Нет уж, подальше как-нибудь». Сказал, стараясь быть равнодушным:
– Пусть улыбается. Ее дело. – И вздохнул. – Когда в Колу вернешься?
– Весной.
– На акул пойдем?
Сулль покурил, подумал.
– Не знаю. Может, я пойду в Англия. Товар маленько продать.
– Эка ты! – восхитился Андрей. – Ловко у тебя как: живешь в Норвегах, промысел в Коле, торг в Англии. Побывать, много повидать можно...
– Я могу брать Андрей повидать. – Сулль спокойно это сказал, но сразу вспомнилось становище. Сулль так же спокойно отбирал доски. Слышал, выходит? Знает? С собой зовет?
Андрей спросил осторожно:
– Нас двоих возьмешь?
– Нет. Работник нужен один. – Сулль повернулся к нему и так же ровно добавил: – Всего один.
Это было неожиданно. Если знает все и зовет с собой, почему тогда одного?
– Возьми Смолькова.
– Да, да, можно Смолькова, – сказал Сулль, подумав. – Но Андрей лучше.
– Почему лучше?
– Ты сказал: побывать, повидать.
– Меня только слушай, – Андрей деланно засмеялся. – А там сбегу от тебя и останусь.
– Будет два раза плохо. – Сулль спокойно сказал. – Один: Сулль могут брать большой штраф. Могут не пускать в Кола. Два, – Сулль кивнул серьезно головой в сторону и будто нажал на слово, – Андрей будет чужой там. Всегда чужой.
– Я и тут чужой.
– В Кола ты можешь быть не чужой.
– Счас прямо.
– Надо стараться. Люди увидят. Они не все злы люди.
– Ну-у, – усмехнулся Андрей, – зря ты, Иваныч, так. Коли выгоды нет, ничего не увидят, и дела никому нет.
– Это не всегда так, – мягко сказал Сулль.
– Непонятно ты говоришь.
– Будет еще понятно, потом. Ты делаешь хорошо. Всегда делай. Люби людей, земля, живи! Делай, делай и делай. Снег чистил – очень хорошо! Двор убирал – хорошо! Не твой дом, а ты делал? Хо-ро-шо! Понимал, тебе хорошо делать? Это есть твое.
– Знал бы ты, что такое неволя!
– Сулль знает.
– Так уж и знаешь, – усмешка горькой получилась.
– Сулль много знает. – Помолчав, он выбил о крыльцо трубку. – В Норвегия город есть, Гаммерфест. Есть там завод медный. Тяжелый работа. Люди есть беглый, русский. Они имеют в сердце тоска. Всегда чужой, всегда тоска. По свой дом, земля, люди. Это плохо. Сулль видел: такой страшный болезнь – тоска.
Медный завод в Норвегии – место, куда звал Смольков. Что про это Сулль знает? Видел вправду там русских беглых или что-то недоговаривает? Взял Сулля за руку.
– Иваныч, ты об чем это? Ты зачем мне про медный завод сказал?
– А, – отмахнулся Сулль, – говорить долго.
– Я не спешу, Иваныч.
Сулль повернулся к нему.
– Ты есть русский, – поднял палец, потрясывая, – надо понять! Уходить в Норвегия, Англия везде просто. Морем хочешь – иди. Суша пойдешь – нет граница. Иди, воля! А вот тут, – Сулль приложил ко лбу руку, к сердцу, – тут граница. Возвращаться в Кола нельзя. Тебя будут посылать каторга. Очень крепкий граница...
Сулль сунул трубку в карман, потом снова заговорил:
– Ты есть русский. Ты должен быть Кола, Россия. Плохо, хорошо – Россия. Родители выбирать неможно.
– А сам из Норвегов будешь, Иваныч. Почему же так со мной говоришь?
– Старый, может, – Сулль засмеялся. – Помирать скоро.
– Да намного ль ты старше меня, Иваныч? – Андрей поднял, повернул к Суллю голову. Глаза их встретились. И Андрею вдруг стало ясно: Сулль их замысел видит. И мудреного нет в этом. Русские беглые есть в Норвегии, Сулль давно знает об этом.
– Жизнь не есть только годы, – улыбнулся Сулль. – Жизнь – то, что думаешь, видишь. Сулль много ходил в морях, много видел и думал. Люди умный есть, очень разный. Есть дурак, везде одинаковый: Россия, Норвегия, Англия.
Да, вот так же, с усмешкой, Сулль отбирал в становище доски. Ни движеньем, ни словом себя не выдал. Есть чему позавидовать. Но теперь Андрей уже понял, к чему его Сулль подталкивает.
– Ты хочешь, чтобы я убедился, что ты не врешь, а потом вернулся обратно в Колу?
– Так, – Сулль строго кивнул, – вернулся.
– А если не захочу вернуться?
Сулль закрыл глаза, качнул отрицательно головой.
– Так быть не может. Ты будешь иметь свой глаз.
– А если?
Сулль подумал, пожал плечами.
– Сулль будет сказать для Андрей. Только помнить: это нельзя никому знать.
Сулль строго смотрел Андрею в глаза, твердо. Подумалось: «А ведь вправду, кто лучше Сулля знает Норвегию?»
– Да, да, – Сулль покивал головой. – Слушай, можно жить немного Норвегия. – Сулль развел руками, а потом стал загибать пальцы. – Один, два, может, три. Тихо жить. Потом надо маленько деньги. Сулль имеет такой друзья. Можно получить паспорт Норвегия... Потом Можно приходить в Кола. Опять исправник маленько деньги. Получай русский паспорт...
– Ты хочешь сказать: если прийти из Норвегии с паспортом, в Коле можно получить русский и жить тогда вольно здесь?
– Так, – согласно кивал Сулль.
– И ты знаешь, кто-нибудь это делал?
– Нет. Сулль просто думает – можно. Я буду узнать все дома.
– А деньги где?
– Деньги надо работать.
То, что рассказал Сулль, неожиданным было, простым и заманчивым. Сулль по дружбе сказал. Иначе какой резон? Денег нет у Андрея.
— Сулль Иваныч, – тихо заговорил Андрей. – А ведь в становище-то тогда мы...
— Не надо, – Сулль мягко остановил его. – Все хорошо.
И подумалось снова Андрею, не в первый раз уже, что Сулль много старше, мудрее и опытнее его. И совестно перед ним стало.
— Спасибо, Иваныч. Я всегда буду помнить это.
– Я очень верь. В Кола Суллю есть друг. – Сулль засмеялся, вставая. – Сулль очень любит, когда есть друг. Давай будем с тобой говорить «прощай».
Андрей распрощался с Суллем, взял топор и пилу, пошел к яслям. Фонарь повесил поудобнее, крутнул головой, засмеялся: как одно за другое цеплялось к лучшему! Побудет он до весны в кузне, подучится, а весною, если повезет, Сулль с собой его возьмет. Если русские беглые есть там, можно с ними поговорить. Сколь бы разно Сулль со Смольковым ни толковали, а он сам увидит.
Андрей поплевал на ладони, потер ими догоряча, взмахнул топором и рассек воздух – эх ты, дела! Не будь больная нога – сплясал бы! А пока он поправит ясли. Не только скотину – попа не стыдно будет кормить.
Работа наполовину была уже сделана, пришла Нюшка. Встала поодаль молча, смотрела. Андрей поглядывал па нее изредка. Что она налегке эдак? Шубейка распахнута, без платка. Руки скрестила зябко, будто сготовилась долго ждать. Андрей распрямился, улыбнулся ей:
– Ты чего?
– Сена с повети помоги скинуть.
– А сама чего?
– Одной боязно с фонарем. Сено сухое.
Андрей топор оставил с готовностью, засмеялся.
– Сена так сена. Давай скинем. Вилы где?
– На повети, – Нюшка фонарь подала ему, – лезь первым.
– А ты что, боишься?
– В сарафане я, – засмеялась Нюшка.
– А-а.
Настил для сена под крышей на треть двора. Андрей поднялся по приставной лестнице, подождал Нюшку, осветил поветь.
– Ладно у вас тут. Хоть живи. – Подал ей фонарь, взял вилы. – А сена не больно много. Хватит ли до весны?
– Должно бы...
– Косите где его?
– По Туломе вверху.
– А возите как?
– На шняке.
Андрей привычно набрал на вилы, отнес к краю.
– Посвети-ка сюда.
Хороня фонарь, Нюшка светила, смотрела, как сено свалилось в ясли, и опять пошла за Андреем.
– Ты стань там, не мельтеши, – он указал ей место и насмешливо хмыкнул: – Ну и сено у вас.
– Сено как сено. А у вас лучше? – она без вызова и обычной насмешки своей спросила.
– У нас? – Андрей с улыбкой переспросил. – У-у! Самое расхудое сено – половина травы. А хорошее – медовое разнотравье в цвету. Лошади и не евши сыты.
– Половина травы? – удивилась Нюшка и, поняв прыснула. – Лошади и не евши?! А коровы? – смеялась она весело и легко, и от этого стало просто.
– Коровы и подавно, – засмеялся с нею Андрей. Вспомнились пойменная трава в пояс, звон косы под лопаткой, зной сенокосной поры, квас холодный из туеса. Показал рукою: – У нас травы на заливных лугах вот такие. А от медвянки, вправду, сытость идет дурманом. А отсюда и сено. Хоть боровое, хоть пойменное или луговое. – Андрей оперся рукой о вилы. – Наша деревня в бору стоит, у реки. Хоть зимою, хоть летом – загляденье. А на другой стороне луга.
– Тоскуешь по дому? – Нет, похоже, она не насмешничала.
– Во сне снится.
– А я тоже скучаю, когда не в Коле. Я на Рыбачьем была и в Норвегах. В Вадсё. И во всех становищах на берегу. А по Коле всегда скучаю.
– Ишь ты какая бывалая, – улыбнулся Андрей.
– А то! И в Архангельском два раза была на ярмарке. Город большущий: дома, дома, магазины, церкви. А народу, народу везде.
– А меня пороли в Архангельске. Так шпицрутенами отделали... – Но тут же подумал, что из Архангельска он попал в Колу, а если повезет с Суллем... И поспешно добавил: – Хотя город он ничего.
– А за что тебя? – Нюшка склонила чуть набок голову.
– Из солдат бежал.
– Служить не хотел?
– Дак как тебе сказать. Служба, она, ничего себе, да уж больно били каждый день. Нас и барин не бивал эдак. Я однажды и не стерпел, дал сдачи, а сам в лес.
– И тебя поймали?
– Поймали, – усмехнулся Андрей, – да всыпали. А я чуть поправился – и опять. Все хотелось домой попасть. Там бы уж не сыскали.
– А дома кто у тебя? Невеста? Родители?
— Никого. Маманя померла. А невеста какая у солдата.
Кто-то зашел в ограду, на крыльце брякнула щеколда. Нюшка прислушалась, и Андрей замолчал. Шаги прошли по сеням, в дом отворилась дверь, и голос Смолькова спросил Андрея. Было слышно, как он даже переспросил:
– В ограде или во дворе? Во дворе?
У Нюшки качнулся в руке фонарь, и она досадливо приглушила голос:
– Поговорить не дадут. – Оглядываясь, тихо пошла от края, ткнулась в плечо Андрея, приставила палец к губам: – Не отзывайся ему. Не отзывайся.
Ее коса вокруг головы была близко, и близко были смеющиеся глаза и губы. И оттого, что она уперлась в него плечом, локтем, Андрею вмиг жарко стало. Внизу Смольков шел по сеням. Нюшка фонарь подняла и дунула на огонь. Темнота поплыла радужными кругами.
Внизу дверь открылась, и Смольков громко позвал:
– Андрюха!
Нюшка тихо дышала рядом. Андрей чувствовал ее плечо, локоть. Желание захлестнуло волной, он склонился к ее лицу и осторожно поцеловал. Нюшка вздрогнула чуть, однако не осердилась, не отошла. Подняла руку и прикрыла его рот ладонью. Будто сговор существовал.
– Андрю-ю-ха-а! – звал в темноту Смольков.
Ладонь Нюшки, маленькая и крепкая, держала зажатыми его губы. Андрей бережно убрал ее руку и снова тихо поцеловал. Нюшка не воспротивилась.
Было слышно: внизу дверь закрылась, и шаги ушли в дом. А они тесно стояли еще мгновение. Мешали вилы. Андрей отбросил их, повернул к себе Нюшку, обнял. Исчезли сеновал, темнота, Смольков, Сулль и кузня. Андрей был не ссыльный, не голь безродная, а ладный и молодой, каким и был и какому податливые горячие губы Нюшки дарили жгучее ощущение счастья.
Нюшка хмыкнула тоненько, удовлетворенно, погладила его по щеке и шепотом повелела:
– Еще.
Андрей не думал, что скажут братья, Анна Васильевна. Он слышал только тихий, счастливый смех Нюшки и ее жаркий шепот:
– Ой, какой же ты ласковый! Господи, как давно я хотела этого. И себе боялась сознаться. А ты и не глядишь на меня совсем.
– Я боюсь тебя.
– Меня?! Ох, глупый.
– Ты такая пригожая.
– Я? Пригожая? Я тебе по сердцу? Ой, господи, дура. Это ты пригожий. А лицо как горит все, боже! Еще! Я еще хочу!
Были Нюшкины щеки, губы, глаза. И сама она – человеческое тепло вся, податливая в его руках.
– Но-но-но-но! – Нюшка уперлась в грудь и отпрянула, засмеялась трезво, насмешливо. – А я думала, ты воистину нецелованный. Эко тебя на мягкие-то места тянет.
Андрей шагнул в темноте к ней:
– Прости ради бога, коли я не так.
– Ладно, – Нюшка смеялась весело, – сама я виною тут. Иди зажигай фонарь.
– Как велишь. – Андрей нашел ее в темноте, взял руку. – Ну, хоть последний раз.
– Последний? Чего же последний? – И обняла за шею его, губы ищущие, и смеялась опять счастливым смехом. – Я не хочу последний. Я еще и еще хочу. Ой, голова как кружится!
Андрей обнял, почувствовал всю ее, приподнял и понес, где, на памяти, было сено.
– Нет-нет-нет! Не воспользуйся! У меня сил противиться нет. Но не пользуйся, будь умным.
Андрей споткнулся, упал вместе с ней на сено.
– Не надо! Я ж себя потом прокляну. И тебя возненавижу. Уж поверь, знаю себя я...
Звоном шла голова. Андрей сел взбудораженный. Господи, что он делает?! Кто он такой? Крепостной, беглый, ссыльный. Нюшка прижалась к нему, шептала:
– Ты прости. Не могу я иначе. А то это будет бог знает на что похоже. – И встала, отошла в темноту, погодя сказала негромко: – Ох, дура девка! Ох, дура я!
Было тихо. Нюшка, наверное, поправляла волосы. Андрей откинулся, лег на сене, трезвея, приходил в себя. Что он эдак? С ума сошел? А потом что? Верно она говорит: дура. Позабыла, кто он такой.
Нюшка засмеялась весело и беспечно.
– Ну, чуть мы с тобою не насмеялись. Как бы плачем не отозвалось. Где ты? Иди сюда.
Андрей встал, послушный, и опять забыл все на свете.
Она уткнулась доверчиво ему в грудь, прижалась. Целуя, ощущал на ее глазах слезы. – Я обидел тебя?
— Нет, нет. Я не знаю, отчего это. Все так сразу вдруг и так много. Не надо меня судить.
— Что ты! Как я могу?!
— Ты такой сильный. И спасибо, что сильный. Господи, отродясь не думала, что такая баба во мне проснется. Но я буду еще, буду сильной. – И отстранилась решительно. – Иди. Иди сейчас в кузню, побудь там. Не надо, чтобы Смольков подумал что-то. Не люблю я его. Иди, слушайся меня.
Ощупью Андрей отыскал фонарь, край чердака, лестницу. Все было как во сне.
— Не упади! – она так прошептала, что Андрей захотел вернуться. Одиночество навсегда ушло. Это он теперь твердо знал.
– Нюшенька!
– Что, милый?
В жизни счастливее мига Андрей не помнил.
– Я фонарь тебе принесу.
– Не надо. Я подожду, пока ты уйдешь. – И понизила еще голос. – Тише. Идет кто-то.
Во двор, с фонарем уже, быстро вошел Смольков. Сбежал со ступенек к Андрею, удивленно лупил глаза. Андрей стал у лестницы.
– Андрюха, ты где был?
– Тут.
Смольков осветил его фонарем, на одежде увидел сено. Перевел глаза на лестницу, на темный фонарь Андрея.
– Что-то я не пойму. Без света ты.
– Уснул на сене, – и сам удивился, что соврал твердо, легко и весело.
– Уснул?!
– Ну! – Андрей засмеялся, потер глаза. – Полез скинуть сено, а фонарь потух. Сел отдохнуть и уснул.
Смольков недоверчиво оглядел Андрея, ясли с охапкой сена и, похоже, поверил: постучал по лбу пальцем.
– Ты в уме? Тебе ночи мало?
– Ну-у, – согласно зевнул Андрей.
– Слушай, Сулль прощался с тобой?
– Ну.
– Что он тебе сказал?
– Ничего, – протянул Андрей. Нюшка была здесь, рядом, она ждала в холоде, она слушала. – Пойдем отсюда.
— Обожди. Что сказал Сулль?
– Ничего. Домой он поехал. Пойдем.
– Постой. В дому не поговорить.
– Озяб я со сна, – хмуро сказал Андрей.
– Потерпишь, – Смольков непреклонен был. – Что сказал Сулль?
Андрей не мог уйти и оставить Смолькова здесь. Кто знает, что ему взбредет в голову. Но если вести разговор, свидетелем Нюшка станет. Неладно все складывалось.
– Сказал, что домой едет.
– Еще?
– Что весною, коли вернется, пойдем на акул.
– Ты не крути: коли вернется! А коли нет?
Андрей не заметил будто, что Смольков его передразнил. Отчего он такой дотошный? Нюх как у доброй гончей.
– А если, сказал, на акул не пойдем, ему нужен будет один работник.
– Зачем?
– Товар продавать он станет. В Англии или еще где.
– И тебя звал с собою?
– Ну.
– А ты сказал, что нас двое?
– Сказал.
– А он?
– Нужен, говорит, один только.
— А про меня? Ты сказал, что я тоже могу пойти?
– Сказал.
– А он?
– Можно, говорит, и Смолькова.
– Так и сказал? Ты не врешь?
— Говорю же! Сам сказал. Можно, говорит, и Смолькова, но ты, говорит, мне лучше.
Смольков прищурясь разглядывал, похвалил:
– Молодец, Андрюха! Жаль, что одного, правда?
— Ну.
– А то бы мы с тобой. Эх, Андрюха!
– Пошли, – сказал Андрей, – замерз я совсем.
— Обожди. Что-то я не пойму. У тебя рожа сияет, как блин масленый.
— Говорю, спал. Сон счастливый видел.
Смольков потоптался. Значит, что-то будет просить.
— Андрюха, уважь, откажи Суллю. Пусть он вначале меня возьмет.
Нет, теперь Андрей этого не мог сделать. Смольков сбежит, а Сулль в ответе. Да и посмотреть Андрей сам не прочь. И мотнул отрицательно головой.
— Нет.
— Чего ты?
— Не хочу так.
— Андрюха!
— Не могу.
— Не пожалей, Андрюха!
Андрей подвинулся на Смолькова, взял его за запястье, понизил голос:
— Ты никогда не грози мне больше.
— Что ты! Сдурел?! И в голове нету, – попятился от него Смольков. – Да пусти руку-то! Отпусти!
54
Почти у самых ворот кузни Андрея вдруг охватила оторопь. А если там спросят, зачем пришел? работу всю переделал? А он что в ответ? Рожа, поди, сияет. На ней, как красками, все написано. Афанасий с Никитой сразу увидят.
Андрей постоял, послушал удары молота. А ведь в кузню могут и не пустить больше. На душе от этого стало нехорошо. Зачерпнул снегу руками, отер лицо. Надо же так случиться! Люди его приютили, а он? Стыдобища в глаза посмотреть Никите, Анне Васильевне, Афанасию. За их приветливость и хлеб-соль он чуть не завел такой грех в дому...
И Андрей не пошел в кузню. Вернулся во двор и заспешил: напилил бруски для яслей, отесал топором и стал ожесточенно строгать рубанком. Надо же так случиться. Ну, добро бы мог женихом быть. А так? Голь-переголь. А Нюшка балованная всем домом, не ровня ему. Ей хаханьки да игрушки. Посмеется – и все. А завтра ей может новая блажь явиться. Скажет домашним – мол, пялит глаза на нее Андрей, и Лоушкины ему покажут, где бог, а где порог. И еще как покажут.
И бранил себя, и казнил, а памятью был еще на повети, с Нюшкой. Слышал ласковый ее смех, торопливый шепот, чувствовал откровенную зыбь тревоги. Нежность прикосновений Нюшкиных была еще на губах, на щеке, шее. Тонкая пахучая стружка из-под рубанка грудилась. Андрей работал споро, со злостью. Бруски превращались в спицы – одна к одной, ровненькие, не отличишь.
Эх, и правда, узнал бы про паспорт Сулль! Два-три года – не срок. Что угодно можно перенести. Покорился бы, потерпел чужбину. Зато потом в Колу бы возвернулся вольный. Тогда бы и с Нюшкой можно разговоры вести. И в деревню свою непременно бы уж наведался, поклонился матушкиной могилке.
Когда Нюшка снова пришла во двор, Андрей твердо решил держаться от такой игры подальше. Спаси господь от греха. А то как бы вправду плачем не отозвалось. С кузней, главное, так хорошо наладилось. Заживет нога, и он будет уже при деле. И клонил ниже голову, глаз на Нюшку не поднимал.
– Андрюша!
Она впервые его по имени назвала. Ласковость ее голоса сжала сердце. Андрей перестал строгать. Надо сказать ей прямо: случайно все у них, и нет в этом ничьей вины. Но, встретив ее глаза, будто споткнулся.
– Чего?
– Ты не пошел в кузню?
– Нет.
– Почему?
Он выпростал из рубанка стружку, снова поднял на нее глаза. Она без платка стояла, в расстегнутой кацавейке. А глядела, будто выискивала что-то в его лице, даже голову набок склонила. Непохоже, чтобы пришла смеяться. Но ответил почти с вызовом:
– Испугался. Увидят, думаю, меня там и догадаются. А они-то уж виноватого сыщут.
– Вон ты чего! – засмеялась Нюшка. – От этого лишь?
– Отчего же еще?
– А я подумала, осудил ты меня. – Нюшка понизила голос и добавила еще тише: —Я беспутною тебе показалась, да?
– Что ты!
– Осудил, – Нюшка сказала это тихо и утвердительно, и Андрей совсем плохо себя почувствовал.
– Да нет же! Себя бранил, верно. Какими глазами за ужином на всех гляну?
– Какие мать с отцом дали, – невинно сказала Нюшка. – Придешь, поглядишь, как всегда. Разве где-нибудь что случилось?
Она смотрела на него ясно, с кроткою, не своей улыбкой. И вдруг прыснула неожиданно, раскатилась смехом:
— Ты так давеча стал врать Смолькову, я диву далась. Таким теленком казался, а поди ж ты!.. Ну и ну...
Смеялась она доверительно и сердечно, будто не было у нее на душе греха: не с ним она целовалась недавно, не ему шептала слова. И Андрей тоже свободно себя почувствовал, не сдержал улыбку:
– Так то Смолькову.
— А если бы он с фонарем на поветь? – смеялась Нюшка.
Представились глаза Смолькова, его в ухмылке поджатый рот. Уж он увиденное так не оставил бы. Придумал бы, какую корысть извлечь. И захотелось защитить Нюшку.
— А я мог бы его и прибить за это.
— Ого! – перестала смеяться Нюшка. – Выходит, не зря ты ссыльный.
– Выходит, – пожал плечами Андрей. И, словно оправдываясь, добавил: – А вралось и вправду легко. Никогда так весело не вралось.
– Ты и мне так же будешь?
Вопрос прозвучал, как задаток на будущее. Но как поверить льду на весенней реке? Андрей запахнулся будто. Нюшке ответил хмуро:
– Не дразнись. Ничего у нас больше не будет.
– Не дразню я тебя, Андрюша. Пусть не будет. – Нюшка подошла к нему. – Неужели ты сам не чувствуешь, не дразню? – Близко смотрели ее внимательные глаза. Рука протянулась к нему на шею, и Андрей забыл все свои намерения, обнял Нюшку. Но она уперлась руками в грудь ему, отстранилась. – Много, наверно, девок знал?
– Да что ты! – засмеялся Андрей.
– Ты ведь их не любил?
– Нет.
– И поклясться мне можешь?
– Ну!
Нюшка тоненько хмыкнула, заискрились ее глаза.
– Смелый какой!
– С чего ты взяла?
– Врать смелый! – засмеялась Нюшка.
За стеною двора, в ограде, что-то брякнуло. Андрей весь насторожился. Афанасий с Никитой в кузнице. Кто же это? Анна Васильевна? Смольков?
– Дружок на цепи, – безмятежно сказала Нюшка.
За стеною снова звякнула цепь, и Андрей засмеялся.
– Однако какая ты. – И испуг решил превратить в шутку. – На поветь тебя, видно, просто не увести.
– Отчего ж, – засмеялась Нюшка и высвободилась из его рук.
– Что ж ты уходишь?
– Хватит, миленочек мой, работай. С тебя спросят потом. – И, будто вспомнила только что, позвала: – Андрюш! В субботу из дому уйдут все. А вас Афанасий хочет сводить на вечёрку и в кабак еще, отпраздновать возвращение с лова.
– Ну и что? – не понял Андрей.
– Ты сбеги от них.
– Зачем?
– Об деле поговорим, – прыснула Нюшка.
– Ну, если об деле, – и Андрей засмеялся.
На крыльце в дверях Нюшка остановилась. Андрей брал рубанок.
– Только без всяких там намерений, – она, смеясь, помахала ему рукой. – Как говорит твой Смольков, не бери ничего в голову.
55
По дороге на вечёрку они плясали. Смольков кружился без устали. Одна рука с мандолиной, другая за кушаком. Он притопывал, выкидывал колена и напевал:
Зять на теще капусту возил,
Молоду жену в припряжке водил.
Афанасий с Андреем в обнимку, стараясь угадать в лад, приплясывали следом и лихо вторили ему:
Эх, но, да но ты, теща моя,
Тпру-у, стой, молодая жена!
Вместе с ними будто кабак на улицу выплеснулся. Удалые песни и пьяный смех, копоть от свечей, плошек, табачный дым, людность веселили душу. В ушах еще звучали бродяжьи песни Смолькова, переливы струн мандолины. И хмельная кровь распирала грудь жаром, просила выхода.
С топаньем, с уханьем они начали отплясывать сразу, как из кабака вышли. Плясали самозабвенно, хохотали, когда сбивались, и опять начинали сызнова. Смольков иногда оборачивался. В свете фонаря, что держал Андрей, они на месте выплясывали друг перед другом, наигрывали себе губами.
Смольков плясал искуснее их, и Афанасия, видно, задевало это. Уступать он никак не хотел.
— Ты лучше бы поиграл, – приплясывая, говорил он. – Ты поиграй. А то так не в лад. Пляску портишь.
— Ан, не могу! На холоде! Струмент нежный, – и, притопывая, Смольков помахивал мандолиной, кружился, зазывно пятился от них, выбрасывая колена, и напевал:
А ты ж, медведюшка-батюшка...
И дразнил Афанасия:
— А тебе пусть не мешают плясать эти... как их... Хо-хо! В слободку надо ходить. Облегчат...
А ты не тронь мою коровушку...
Мужик с фонарем стоял на дороге, и Смольков его уже обошел.
– Славно вы веселитесь, – сказал мужик.
– Маркел! – воскликнул радостно Афанасий. – Маркел!
– Думаю, кто так отплясывает на всю Колу? Мимо бы не прошли. И встал глянуть.
– Гуляем, Маркел! В кабаке были, – Афанасий словно оправдывался.
В тусклом фонарном свете Андрей увидел: вместо левой ноги у Маркела куцая деревяшка. Подумал почему-то испуганно: «Кажись, этот ходил с Суллем».
– А я было туда намерился, – грустно сказал Маркел. Деревяшка холодно скрипнула на снегу.
– Мы на вечёрку, Маркел! Хочу сводить их, пусть девок повеселят.
– Пусть, пусть. Девок веселить надо. Жаль, в кабаке не застал вас. Извиняйте уж. Счастливо вам на вечёрке.
– Погоди, Маркел, – Афанасий взял его за рукав. – Я выглядывал тебя в кабаке. Выпить хотел с тобой.
– Вот, якорь те, – сокрушался Маркел добродушно, – мне бы пораньше, застал бы вас.
Подошел Смольков. Маркел поднял фонарь, оглядел Андрея, Смолькова, покивал им доброжелательно:
– Маркелом кличут меня. – И спросил Афанасия: – Сказывают, они спасли тебя?
– Он вот, – Афанасий похлопал рукой Андрея. – Брат теперь мне названый.
– В кузню будто ладишь его?
– Просится. Ему, говорит, всего нужня это ремесло.
– Учи, кузнец будет.
– Будет, – пообещал Афанасий.
Андрей все на ногу Маркела поглядывал. С Афанасием, верно ведь, могло такое же быть.
– А этот?
– Этот, вишь, с мандолиной. Плясать мастак и петь.
– Да, жаль, не застал вас, – сокрушался опять Маркел. – Сказывают, вы славно сходили на акул?
– Ничего сходили.
– Ну, и слава богу. Эх, пораньше бы мне. Выпить хотелось, поговорить. И дело у меня к тебе.
– С Маркелом нам надо выпить, – сказал Афанасий. – Это он тот год ходил с Суллем. Вернемся?
У Андрея защемило сердце: «А Нюшка? Ждет ведь. Как же мне?»
– Нет-нет, упаси бог! – замахал руками Маркел, будто отталкивая их. – Веселитесь, радость у вас.
– А что, – сказал Смольков, – вернемся. Я еще поиграю и попою. И выпьем, и спляшем.
– Вот разве это, – замялся Маркел. – На вечёрку-то вы к Матрене? Ну, дак домишко-то мой рядом. Зайдете, может?
– С милой душой, – сказал Афанасий.
– Вот и ладно, вот и хорошо, – Маркел заспешил, обрадованно засуетился. – Мы минутку с вами проживем славную. По рюмочке ради дела.
К двери Маркелова домишка была прислонена метла – знак, что дома никого нет. По примеру хозяина обмели ноги. В доме пахло свежеиспеченным хлебом. Горела лампада под образами. Вслед за Маркелом покрестились на образа.
Он, стуча деревяшкой, прошел, зажег от лампады свечи.
– Три зажгу. Для гостей. Проходите, милости просим!
– Чисто живешь, Маркел.
Жил Маркел небогато. В избе кухня и горница заодно. Кровать с высокой горой подушек. На сундуке тканый лоскутный коврик. Посудный шкаф за ситцевой занавеской. И в углу умывальник, тоже за занавеской. Но все ухожено, чисто. Половицы и лавки вдоль стен промыты до желтизны. Беленые стены, белая печь. Печурки с любовью обведены синькой.
— Бобыльствую, как могу. Садитесь, ради христа. Настоечка у меня морошковая. С осени залил, – Маркел подавал на стол капусту квашеную, треску вареную, вилки. Стол выскоблен чисто. Настойка в пузатой бутылке.
Маркел налил из нее в рюмки на тонких ножках. И пока садился, приноравливаясь ногой, Андрей смотрел на него. "Не старый еще. Может, как Сулль. Меня лет на десять старше, не более. Как же уйти? Ведь ждет, а я причину выдумать не могу. Мир не нарушить бы. Скажу – опьянел, дескать. На улицу надо, мол, походить. А пока в разговоры тут не встревать".
— С возвращением всех вас, – глаза Маркела на миг затуманились, – с удачей!
— Спасибо, Маркел, – сказал Афанасий.
Выпили.
— Я рад, что вы у меня сидите. Что вижу тебя, Афанасий, в здравии, – говорил Маркел. Он все на Смолькова поглядывал. – И что они вот тоже здоровы – рад.
— Спасибо, Маркел, – сказал Афанасий.
– Расскажите же, как сходили? Как там было на лову? Ходили-то на паях?
– Как покрученники ходили. Две трети Суллю. Харч и снасти его.
– Не много же вам.
Говорил так, будто сам не ходил с Суллем.
— Не много, да ведь кольские хозяева покрута тоже берут две части из трех, и за харч еще при расчете удерживают. А сами не ходят. Сидят по домам с бабами да считают по осени барыши. А Сулль с нами на равных ломил.
– А риску сколько?
– Риск на всех одинаковый.
– Сколько же вышло у вас на брата?
– Ходить на акул стоит, – уклончиво сказал Афанасий.
– А все же?
– Сулль, если продаст удачно, говорил – шхунку думает приобрести.
– Ишь ты-ы! А коляне рыбкой все промышляют. Ею лишь кормятся.
– Умственности в них нет, – захохотал Афанасий. – И кабак на самой дороге. А Сулль мозговит. Знает, как деньги брать.
– И кому нужны эти шкуры поганые? Ни на себя их, ни под себя. Ни проку, ни красоты для глазу. А поди ж ты, деньги какие!
– Сулль даже зубы акульи думает продавать. Бабам на бусы.
– За такую бабу страх будет взяться, – засмеялся Маркел. И опечалился снова, желваки на лице дрогнули, опустил глаза.
Смольков развернул из платка мандолину, пробовал тихо струны.
– Сулль говорил, что еще заплатит тебе, – сказал Афанасий.
– Может, заплатит, – отозвался Маркел. – Отказываться не стану. Уговору, однако, такого не было. – Маркел пальцами вытер глаза. – Ну, ничего, ничего. Поживем, еще, погуляем по белу свету.
Смольков заиграл и запел негромко. Голос у него чистый, тонкий.
Было по свету погуляно
И похожено в кабак,
На печи было полежано
И погоняно собак...
Афанасий положил руку на мандолину, заглушил струмы, и Смольков недоуменно смолк.
– Ну, а ты как, Маркел?
– По-старому, выходит, – не совсем ладно, – грустно сказал Маркел. – На одной далеко не ускачешь. Но все-таки ничего. Ракушечки нынче пособирал... Пусть он играет, ты не держи.
– Ты про дело какое-то говорить хотел.
Смольков заиграл снова, запел другую, веселую.
Тут деревня в лесу близко,
На пути стоит кабак,
Целовальник наш знакомый,
Он из наших, из бродяг.
...Смольков песни и в кабаке пел. Не заунывные, о тяжкой доле, судьбе-злодейке, а гулявые, бродяжьи. Пел о другой, смутно знакомой, будто давно позабытой жизни. Он хорошо пел. Сердце от песен захватывало. Разговоры о соли, рыбе, летнем улове, ценах в Архангельске и в Норвегах стихали в кабаке.
Мы возьмем вина побольше,
Караульных подпоим,
Потом ружья их отнимем,
С ними в лес мы убежим.
В песнях не было места семье, заботам. Дружки верные, пытанные на дыбе, жженые. И каждый, может, видел себя не в море холодном, ветреном, на опостылевшей шняке, пропахшей рыбой, а тоже лихим, бесшабашным, хохочущим у костра с дружками в летнем лесу.
Смолькова еще и еще просили играть и петь. Водку у кабатчика спрашивали. Весело становилось, шумно.
Смолькову кабатчик подносил сам, дружелюбно говорил:
— Приходи завсегда ко мне. Пей, ешь бесплатно. Играй и пой только.
Смольков цвел.
– Вот так жить надо, – шептал Андрею. – Изумляй всех, гуляй на людях.
...Маркел удивительно мягко и неожиданно Смолькова остановил.
— Талант у тебя, парень. Играешь ты хорошо.
Смольков подвох усмотрел в словах, перестал играть, а Маркел уже спрашивал Афанасия:
— Значит, ничем он не занимается?
— Как же, вот мандолиной! – хохотнул Афанасий.
— Может, со мною ракушек поищет он?
— С тобой! Отчего ж? Пусть... Смольков, слышь?!
– Сейчас, что ли? – Смольков будто хотел подняться. Лицо недовольное. Он обиделся: в кабаке его песни всем нравились.
– Сдурел?! – Афанасий смеялся. – Рождество на дворе. Летом.
– До лета дожить бы.
– Ха! Подряжаться надо теперь.
– Какие ракушки?
– Жемчужные. Жемчуг сыскивать будешь.
– Жемчуг? Как это? – Смольков посерьезнел.
– Маркел расскажет.
Смольков окинул Маркела враз потрезвевшим взглядом.
– А чего, послушам!
Маркел подался к нему, поманил рукою.
– Ты, парень, коли тягу имеешь к музыке, – в жемчуге понимать будешь. Уж поверь мне. Я вашего брата на веку видел. Жемчуг тонкой души требует. В нашей Коле-реке он водится. Не царский, конечно, морской который, но стоящий. Уж поверь. И если ты на лето не запродался, прибивайся ко мне.
– Что делать?
– Труд невелик. Походишь по бережку с веревкой, плот поводишь. Мне-то, вишь, одному несподручно. Нога у меня.
– А ты на плоту?
– Я на плоту, ракушечки буду на дне высматривать. Видел жемчуг когда-нибудь? А как сыскивается, не знаешь? Я научу. Сыскателем будешь.
– Сколько я получу за это?
– Сколько добудем. Часть.
– Исполу?
– Как исполу можно? Я знаток. Да и в казну мне заплатить надо. Две трети мне, треть тебе.
– Ты покажи ему жемчуг, – сказал Афанасий. – Есть у тебя?
– А как же? – согласился Маркел с готовностью. – Есть. Хоть сейчас покажу. – Он поднялся, застучал ногой к сундуку. Сгибаясь, неловко нашарил под сундуком ключ, открыл, взял сверху мешочек. Лицо светлое. Сказал, показывая: – Жемчуг.
Бережно с ладони Маркел высыпал на стол зернышки размером с горошину, больше, меньше. Нежно-розовые, темно-серые, иссиня-черные. Они покатились на стол, загорелись, переливаясь светом.
– Ух ты-ы! – выдохнул Афанасий.
Андрей не мог отвести глаз от зерен.
– Видал? Вот это и есть самое древнее украшение русских людей, окатный жемчуг. Говорят, еще в Новгороде Великом его вот как ценили. Ишь, жемчужинки у меня немалы и хороши, и водою чисты...
При мягком свете свечей жемчужные зерна будто изнутри светились.
– Много радости от него. И взору приятно, и на ощупь. И когда видишь на человеке – уважение внушает. Маркел шарил любовно рукою по зернам. Кучку разравнивал, будто гладил. Говорил Смолькову: – Ты подержи руками его, погляди, потрогай. Ты узнаешь... А если лето со мной пробудешь, сам понимать кое-что начнешь. Я тебе, парень, про жемчуг порасскажу – диву дашься. Ценность зернышек научу различать, понимать красоту их. Ты узнаешь, почему жемчуг только в чистых и светлых реках водится. В какие только семга заходит. Много за лето узнаешь. И душой отдохнешь. Ишь, она сейчас мутная у тебя. Дар к музыке тебе дан, а ты песни вон какие играешь.
– При чем тут музыка?
– Сам поймешь летом. Ракушечка створочки раскроет свои и пригреется на дне реки в солнце, как принцесса сказочная лежит. Светится в перламутре чистая, умытая. В трубочку на нее смотришь – сердце заходится.
– А можно потрогать? – спросил Андрей. Ему непрестанно думалось: если зовут Смолькова добывать красоту такую, то и он, Андрей, тоже смог бы.
– Возьми, возьми.
– Как же их добывают?
– Трубочка пустая со стеклышками. Ну и прутик такой, как шестик. Лежишь на плоту и в трубочку на дно смотришь. Не все ракушки с зернышками. Дотронешься шестиком до ракушечки, а она с испугу створочки закрывает и к шесту прищемляется. Тут и тянешь ее наверх.
– А потом?
– Секрет, – засмеялся Маркел.
Смольков рукой показал на жемчуг:
– Денег, поди, это стоит?
– Стоит, – сказал Маркел. – Для умного денег немалых. Если лето солнечное пойдет, я одену тебя, обую и денег дам. Мы с тобой сыщем их. Места знаю.
— А ведь тебе, Маркел, можно достаток иметь на жемчуге, – сказал Афанасий. – Нанял бы себе мастерицу, пусть кокошников нашьет за зиму. А ты их в Архангельск, на ярмарку.
– Вот все пытаюсь, – у Маркела улыбка беспомощная. – Да какой я торговец? Девки кольские за дешево все выманивают. А я пожадничать не могу. Коли им в радость, пусть носят да меня помнят. А на ярмарку... Иностранцы там продают жемчуг в оправе из золота. А жемчуг, я вижу, наш, северный. Немало его втай уходит.
– Чудной ты мужик, Маркел.
– Какой есть. Другим становиться поздно. – Маркел осторожно собирал жемчуг в мешочек. Сказал Смолькову: – Так что подряжайся, парень.
– А задаток? – спросил Смольков.
– Можно и задаток. – Маркел подумал и засмеялся опять виновато. – Только не кучеряво. И бумагу составим, чтобы слово вернее было.
Андрей чуть не сказал: какой, мол, тебе задаток, если летом собираешься вон куда. Он знал, что Смольков не передумал уйти в Норвегию. Смольков толкнул его под столом. Андрей смолчал. И еще подумал: подходящее это занятие для Смолькова. Если бы не кузня, он и сам, пожалуй, согласился бы.
Маркел отнес жемчуг и запер. Ключ снова под сундук сунул. Вернулся к столу и наполнил рюмки.
– А как ты тогда попал с Суллем, Маркел? – спросил Афанасий. – Ведь занятие твое стоящее.
Маркел рассматривал рюмку свою на свет.
– А видишь ли, два лета кряду дождливыми были. Реки полные шли. А какое при большой воде сыскательство! Денег на зиму нет. А тут Сулль подвернулся. Вот я и поддался соблазну. Давай-ка выпьем. Судьбу – ее, видно, ни объехать, ни обойти.
– Дело-то какое у тебя было? – спросил Афанасий.
– Да вот, – и Маркел кивнул на Смолькова. – Его сговорить хотелось. Люди сказывали, свободен.
– Он пойдет, Маркел. Зиму прокормится в кабаке, я так думаю, а летом ему делать нечего.
...Когда они вышли из дома, Маркел снова прикрыл дверь метлой: никого нет.
«Сейчас непременно уйду», – думал Андрей.
Прощаясь с Маркелом, Афанасий спросил:
– Куда ты теперь?
– Пройдусь в кабак, посижу на людях.
– А то пойдем с нами.
– Нет, схожу к Парамонычу.
Маркел ушел, светя себе фонарем, тяжело ступая деревянной ногой. Снег скрипел под ней резко и неприятно.
Они стояли и смотрели Маркелу вслед.
– У него в третьем годе жена и дочь потонули, – сказал Афанасий. – Он с тех пор как блаженный. А тут и с Суллем вот так. Его жемчужником в Коле прозвали. Жемчужник он настоящий. Видели, как зерно ощупывал да гладил?
Смольков втянул голову в плечи, ежился, жал под мышкой мандолину.
– Мне расхотелось идти на вечёрку, – сказал Андрей.
– Тогда, может, в кабак вернемся? – предложил Афанасий. – Посидим там в уголке, выпьем.
– Нет. Я по улице пойду. Пусть хмель пройдет. За крепость схожу.
– А на вечёрку? – Афанасий был недоволен, что Андрей вдруг передумал.
– В другой раз.
– Нет уж, зайдем вместе. Побудь, погляди, а потом иди и броди себе. Так-то ладня будет. А тебе, Смольков, куда лучше?
– Все равно, – вяло ответил Смольков.
...Вечёрка вправду была рядом, через два дома. Андрей постоял, поглядел. По лавкам вдоль стен старших много. Девки и парни стоят отдельно, нарядные. Афанасия обступили сразу. Смольков рядом с ним. Мандолина уже в руках. Сейчас начнет песни играть веселые.
Андрей толкнул дверь плечом и тихо вышел. За воротами оглянулся: никого нет. Вприпрыжку, бегом припустил по пустынным улицам.
...Еще когда от Маркела вышли и Андрей на вечёрку не захотел, Смолькова это насторожило: «Что, – хотелось спросить, – и ты об этом подумал?» Теперь же, когда за Андреем закрылась дверь, Смолькову стало не по себе. Тихоня и размазня куда прозорливее Смолькова. С Суллем за его спиною договорился. Теперь не позвал с собой. И играл веселые песни, и косился на дверь, а в памяти были перед глазами сияющие в свете свечей жемчужины на столе Маркела.
Потом началась кадриль в шесть колен. Четыре пары танцующих вышли на середину, и Смольков мандолину оставил, пошатываясь пошел к двери. Афанасию улыбнулся, рукой показал на горло: мутит меня, дескать, похоже, что перепил.
С крыльца, однако, не мешкая выскочил за ворота, поглядел в темноту, нет ли где фонаря навстречу, и, уже не тая злорадства жгучего, побежал через улицу, через два двора. Должен застать он Андрея прямо на самом месте. Он напомнит ему и сговор с Суллем, и клятву, что давал прежде. Посмел без Смолькова? Сам?!
И со злостью, досадою, с удивленьем остановился, когда увидел, что метла, как и прежде, стоит, прислоненная к двери домишка Маркела. Смольков даже полусогнулся, словно принюхиваясь, глазам не верил. Опоздал?! С завистью и отчаянием он пооглядывался кругом. Объехал его Андрюха и тут. Проворно как все успел! И отставил метлу, скользнул боком в дверь, пошел ощупью к сундуку, бухнулся на колени, себя не помня. Ключ на месте, под сундуком лежал. «Аккуратный», – подумалось об Андрее. И нащупал скважину, торопливо сунул, повернул ключ. Под крышкой сразу рука уткнулась в тряпицу с жемчугом. Как же, замер в недоумении, не было тут Андрюхи?! Он, Смольков, тут один? Неужели счастье к нему пришло? И не мешкая сунул жемчуг к себе за пазуху, ключ на место, торопливо ощупывал путь к двери. Ноги скоро уносить надо. И подумалось о Маркеле. Если встретит сейчас? И будто сразу в руках почувствовал его горло. Лучше пусть не встречается. И, выйдя из сенцев, поставил метлу на место, пооглядывался за воротами: фонаря не видно ни одного, тихо. Бегом надо, бегом обратно. Добыча только на одного. Делиться он ни с кем не намерен. Пофартило и больше может не повториться. И бежал наметом, не чуя ног. Теперь следы замести бы. Проскользнуть на вечёрку бы незаметно. И обрадованный – никого на крыльце – взлетел по ступенькам, как кошка, совсем неслышно, замер у сеней. Кадриль заканчивалась. Маркел завтра скажет о краже жемчуга. Ну, а мало ли кто мог взять! Смольков ни при чем. Только спрятать теперь ладом. И, услышав, что дверь в дому отворяется и идут остудиться от танцев парни, он сунул два пальца в рот, перегнулся через перила. Его рвало.
– Смольков! – позвал Афанасий громко. – Ты чего же невежество делаешь на крыльце?
– Ой, худо мне, Афанасьюшко...
– Коли худо, ступай домой. – И добавил совсем уже недовольно: – Эко жидкие вы на веселье. С вами не разгуляешься...
– Что ты, что ты?! – Смольков словами заторопился. – Куда домой? Я с тобой до конца, Афанасий. Неотлучно с тобой. Мы еще тут споем, сыграем...
56
У ограды дома Лоушкиных Андрей вжался в забор, смиряя дыхание, прислушался. Было тихо. Меж незакрытых ставен темнели без света окна. Никого в доме. Дремотно стояли дома соседей. Кое-где окрашены окна желтым цветом. На миг закралось сомнение: может, Нюшка над ним подшутила?
Андрей открыл секретный запор калитки, прошел во двор. По памяти шарил в кромешной тьме к лестнице на поветь.
– Андрюша!
Сердце стукнуло громко: здесь! Андрей ушибся о столб, засмеялся тихо, нашел лестницу на поветь. Темнота была непроглядная.
– Ты где там? – спросила шепотом Нюшка.
– Вот...
– Ну и дышишь. Как олень загнанный.
– Бежал, – он нашел ее в темноте. Руки Нюшки сошлись у него на шее.
– Здравствуй, – она засмеялась.
– Да мы виделись.
– Это ничего.
Андрей обнял ее, целовал холодные щеки, губы.
– Здравствуй.
– Какой ты горячий, а я вся промерзла.
От сена шел теплый и прелый запах. Андрей разгреб место поглубже и поудобней.
– Я страсть как замерзла, – шептала Нюшка. – Ты согрей меня.
Он расстегнул на ней кацавейку, распахнул свой зипун, обнял Нюшку, и она прижалась к нему, крепкая, гибкая, вздрагивала от холода. Андрей всем телом чувствовал ее близость. Сдерживая себя, он слегка отстранился, целуя Нюшку, шептал:
– Сейчас ты согреешься, вот сейчас.
– Да ты пьяненький? – смеялась тихо Нюшка.
В сене было тепло, уютно.
– Ага, – Андрей тоже смеялся чуть слышно, – мне за что-то вдруг радости повалили. Я даже пугаться начал. Может, думаю, по ошибке?
Нюшка вздрогнула опять.
– А я подумала: позабыл, может.
– Что ты!
– Вы в кабаке были?
– Ну.
– А на вечёрке?
– Ну.
– Что ты все ну да ну. Мог бы и раньше прийти.
– Не мог. Мужика повстречали. Он домой нас к себе завел. Там по рюмке. Потом горошины стал показывать. Как высыпал их на стол! Ну, никак не уйти.
– Жемчужник Маркел, наверно? На деревяшке ходит?
– Ага. Про зерна эти рассказывал. Лицо радостное. Высыпал их на стол, а они на свету играют лучиками такими. Будто сами изнутри горят. Свет хоть и тусклый, а лучики синие, белые, черные. Дух захватывает. А он говорит про них, говорит. Как добывают их летом, где.
– У Маркела жемчуг лучший по Коле.
– Смолькова с собою на лето звал.
– И тебе захотелось?
– Сходил бы.
– Жемчуг тебе приглянулся?
– Я целый мешок хочу тебе подарить.
– Куда столько? – засмеялась Нюшка.
– Почем я знаю? Девки вон на вечёрке все в нем.
– А-а, – протянула Нюшка. – Ну, спасибо тогда.
– Носи, чего там, – щедро сказал Андрей. Вспоминая безногого, его лицо, голос, сам помолчал. Как он любит свое занятие! Смотреть в радость на человека, коли его душа при деле.
– Маркела блаженным зовут по Коле, – Нюшка посерьезнела голосом. – Сулль вроде разумом не обижен, а Маркела не разглядел.
– Почему?
– Нельзя, говорят, таких на акул. Занятие там мужское – промысел! А Маркел как блаженный. Знаешь, отчего он без ноги?
– Ага.
– А ты боялся?
– Акулья пасть. Что там говорить.
– Страх осилить в себе не каждый может. – Нюшка вздрогнула снова, и Андрей прижал, целуя, ее.
Она вся была рядом, отвечала на его ласки. Нежность прикосновений кружила голову. А сама она становилась все податливее в его руках. И желание опять накатывало волной, захлестывало. И снова забылось, что он крепостной, ссыльный. Забылось, что она колянка, Лоушкина. Была лишь пьянящая жажда близости.
Нюшка будто издалека вернулась к нему.
– Андрюша, убери руку.
Ее голос – лишь шепот. Андрею он еле слышится. Слов даже не разобрать. Но голос подходит ближе, трезвеет, становится уже строгим:
– Андрюша! Убери!
Нюшка повелась телом, извернулась, высвободилась из его рук. Андрей на сене откинулся. И ладно, думалось, пусть уходит. Ни к чему это все, только себе мука.
Нюшка, наверно, кацавейку оправила, сарафан. Нашла руками его, привалилась. У щеки было ее дыхание.
– Осердился?
– Осердишься.
– Какой ты нетерпеливый!
– А чего откладывать?
– Ну да! – засмеялась Нюшка. – Нынче все переделаем, а потом чем займемся?
– Для чего тогда зазывала?
– Не злись, миленочек. Для памяти позвала.
– Вот и будет тебе узелок.
– Ага, – опять засмеялась Нюшка. – Такой узелок ребеночком развязаться может. Ничего себе память.
– Боишься?
– Боюсь, – Нюшка погладила его по щеке.
– Чего же, коли зовешь?
– Боюсь, что лаской меня осилишь, – у Нюшки пальцы рук трепетные. – Вон какой ты пригожий. Боюсь, пересуды пойдут, и добром это после не кончится. Много чего боюсь.
Андрей убрал ее руку, зажал в своей. Трезвея, думал, что она говорит верно. Узнают – пересудов на всю Колу хватит. Нюшке насмешек век после не переслушать. А домашним каково?
Отстранил Нюшку с намерением уходить.
– Ты куда? – она прильнула к его спине.
— Пойду.
— Обожди, чего скуксился? Нам ведь каяться пока не в чем. А тебя я предупреждала: ты без всяких таких намерений.
— Зачем тогда было звать?
— Почем я знаю. Ты на меня такими глазами смотришь, будто все время меня зовешь. И я ничего не могу поделать.
Он благодарно прижал к щеке ее руку: все верно. Нет минутки, чтобы о ней не думал.
Спросил тихо:
– У тебя ведь жених есть?
– Есть.
— Где он сейчас?
– В Архангельском. Или, может, в Кеми. Судно новое себе строит.
— Ишь ты, богатый.
– Не сильно. Но будет богатый. Все у него на месте: настырен, умен, собою ладен.
– Вот и выйдешь за него.
– Выходить надо. Бабья наша забота: замуж, детей рожать.
– Добром за него пойдешь?
– Добром, – сказала холодно Нюшка. И усмехнулась, будто повеселела. – Задело это тебя?
– Вот еще! – жестко сказал Андрей. – Свадьба когда у вас?
– Не знаю. Завязалась было по осени, да пока не петлей на шее, узел лучше бы развязать.
– Не любишь его?
– Мы пара по Коле, вот и поженят нас.
– Эдак тебе нелюбо?
– Я женою хочу быть. Хочу, чтобы меня любили. Хоть в тридевятом царстве будь, а меня помни.
– Где же ты такого сыщешь?
– Я знаю где, – засмеялась Нюшка. – Вот за тебя пошла бы.
– За меня?! – испугался Андрей. – Что ты! Кто я против тебя? Ссыльный. Без роду-племени.
– В Коле все крепостные бывшие, все из ссыльных. Даже вон городничий, сказывают, по опале в Колу попал.
– Сравнила!
– А что? И ты срок отбудешь, может, остаться сумеешь и женишься на мне. Аль не хочешь? – Она будто и не смеялась.
Андрей знал, что в Коле его никто не оставит.
– Чего зря бередить душу? За меня никто не отдаст.
Нюшка прилегла к нему, взяла его руку, умостилась на ней.
– Не отдадут. Был бы ты вольный, Андрюша!
– Вольный, – недовольно буркнул Андрей. – Вольный я бы тут не был.
– А куда еще надо идти?
– Не знаю. Может, и никуда.
Вспомнился снова Сулль, его разговор про паспорт. И если б в кузне еще научиться. Было бы! Вот она, Нюшка, лежит рядом. Сама сказала – пошла бы за него.
Теперь бы с Суллем поговорить... Но даже если все сбудется – и в кузне к весне научится, и с Суллем в Норвегию попадет, – через два-три года Нюшка будет уже в замужестве. И от этого больно стало.
– Мужа любить не будешь, полюбовника заведешь.
Затаясь, холодея, ждал, что ответит.
– Нет, Андрюша, не заведу, – устало сказала Нюшка. – Я из верных жен буду. В роду у нас любят по разу. И меня так учили. Иначе дети плохие будут. – Нюшка лежала, уткнувшись Андрею в грудь. Помолчав, добавила: – Беспокойно на душе стало. Иди, Андрюша. Хватятся тебя, пойдут расспросы. А ты врать не мастак. Может, и мне оттого по душе пришелся. – И держала в ладонях его лицо, довольная, хмыкнула. – Колючий какой! Поутру же вы брились. Иди. – И, будто конец веревочки, подала надежду: – Нам надо поосторожней быть.
57
...После завтрака вышли побросать снег. За ночь много его навалило. На воротах, столбах, заборах, на крышах домов подросли шапки. Потеплело после вьюги и стихло, будто ветер под снег улегся.
Никита в ограде остался чистить, Афанасий с Андреем пошли на улицу. Лопата широкая, деревянная. Снег не лип, приятно было кидать. Андрей все про Нюшку думал.
В доме поутру нынче долго спали. Потом Нюшка пришла, затопила печь. Андрей высунулся из-за занавески, смотрел. Она по хозяйству весело хлопотала. Смольков спал у стенки.
– Что не спишь? – Нюшка спросила скучным голосом, деловито, а глаза смеялись ему. – Спи давай.
Она помнила вчерашнее. Она не сердилась. Вечор еще в сенцах прижалась на миг, взлохматила ему волосы и выскользнула из рук. Все хорошо, встреча будет еще. И засмеялся в ответ ей:
– Жареным, думаю, не проснуться бы. Как у бабы-яги.
...Они с Афанасием разгребли перед домом и у ворот. Вдоль забора расчистили до соседей.
– Вишь, – сказал Афанасий, – хоть на тройке езжай. Никите поможем?
– Пойдем.
Втроем и в ограде прибрались скоро. Просторно и чисто сделалось. Андрей о лопату оперся, снял рукавицы.
Работа вся на сегодня. В старой фуфайке Никиты жарко. Повел плечами. Тело, чувствовал, налилось силой. Казалось, дом отодвинуть может. От рукавиц и рук шел пар. На дворе бело кругом, тихо. Постояли с лопатами, помолчали.
Андрей вдруг заметил, что развиднелось. Темнота поредела, и в сумрачном свете стало видно Соловараку. И себя Андрей будто со стороны увидел. Спокойно стоит с братьями-кузнецами и отдыхает. Скоро он с ними пойдет к обедне. А завтра поутру в кузню. Все ясно и хорошо. И никаких страхов. И еще почувствовал: на душе его тоже, как после темной и долгой ночи, темнота редеть стала.
– А Смольков куда подевался? – спросил Никита.
Афанасий смотрел в небо. Отозвался, посмеиваясь:
– Продаваться пошел.
– К Парамонычу?
– К Маркелу-жемчужнику. Вчерась тот позвал его.
– Где вы его видели?
– Заходили к нему. Позвал нас по рюмке выпить.
– Как живется ему?
– Хлеб свежий, настоечка, – Афанасий отвечал медленно, не отрывая взгляда от неба. – Дом ухожен и прибран. Значит, жить собирается.
– Смольков за ним при деле будет.
– Знамо.
– Что ты выглядываешь? – спросил Андрей.
– Весной пахнет.
– Весной? Больно скоро ты захотел, – откликнулся Никита.
– А звезда вишь какая. Смотри, во-он та. Она уже солнце видит. И верхушки у облаков светлые. Им тоже до солнца недалеко.
Кучевые, высокие облака плыли к югу. В разрывах кое-где виднелось небо. Оно тоже там, высоко, посветлело.
– Облакам-то, может, недалеко, – засмеялся Никита.
– И нам. Еще неделя, и покажется солнце. Времечко сразу к весне покатится, к лету. – Афанасий мечтательно, с хрустом потянулся, бросил лопату и неожиданно сильно толкнул в снег Андрея. – К лету-у!
– Валяйте, детушки, порезвитесь, – сказал с усмешкой Никита.
Но Андрей не успел встать из снега. Послышался стук в ворота, голоса за оградой. Залаял, вскочил на цепи Дружок. Никита кинул взгляд на Андрея, на Афанасия.
– Никак, гости к нам, – сказал удивленно и радостно. – Дружок! Подь на место! Афанасий, возьми его, я открою.
Пока Андрей вставал из сугроба, отряхивал снег, а Афанасий привязывал на цепи Дружка, Никита открыл калитку.
Вошел исправник. С ним три помора. Сразу видно – не гости. А дальнейшее все быстро произошло. Они еле с Никитой поздоровались и сразу пошли к Андрею. Даже на собаку не поглядели. И оттого, что шли они прямо к нему, у Андрея тревожно на душе стало. Однако успел поклониться им.
– Этот, – сказал исправник. – Вяжите его.
Один помор был с веревкой. Андрей оглянулся на Афанасия, на Никиту. Только что вместе стояли. Захотелось дать стрекача. Почувствовал – руки ему завертывают за спину. Воспротивился было, но строго прикрикнул исправник: «Вяжите же!» И двое крепче взялись. Третий, высокий и молодой, клонил за шею. Андрей запрокидывал голову. Молодой схватил на затылке волосы, потянул. Андрей дернулся, освободил руки, с силой прижал рывком к себе молодого и, обмякшего, оттолкнул его в снег. Готовый еще отразить двоих, отпрянул.
– Андрей! Ты с ума сошел?
Молодому Никита помог подняться. Тот ловил ртом воздух. Двое заходили с боков. Исправник наступал, намереваясь, похоже, ударить под дых. «Пусть только, пусть, – думал, пятясь, Андрей. – Руку сломаю».
– Не смей! – Афанасий орал на бегу. Он встал прошв исправника и поморов. – Да чего случилось?! Бешеный он или пьяный, что надо вязать?! Вы скажите!
– Еще с тобой не говорили! Сказано: пусть повяжут.
Никита встал впереди исправника.
– Вы все же скажите. Это мой дом.
– Скажу, – помягчел исправник. – Пусть сначала повяжут.
– Андрей, – обернулся Никита, – подай руки. Пусть вяжут, коли охота есть. – И добавил исправнику: – Но отсюда он не уйдет, пока не скажете.
Андрей заложил руки за спину, почувствовал, как стягивает веревка локти. Тоской защемило сердце. Облака еще прежними были. И небо виднелось там же, но что-то в груди оборвалось. Сто раз прав Смольков: уходить, уходить надо.
– У Маркела были вчера? – исправник, наверное, Афанасия спрашивал.
– Знамо дело, – сказал Афанасий, – были.
– А потом куда делись?
– На вечерку пошли.
– А он?
– Он гулял. Ну и что?
– То! Пока ты был на вечёрке, он у Маркела жемчуг украл.
Андрей повернулся со связанными локтями. Никита и Афанасий ошарашенно на него глядели.
– Это правда, Андрей? – строго спросил Никита.
– У Маркела? Жемчуг? Как бы я смел, Никита?!
– А куда ты ушел с вечёрки? – спросил исправник.
Афанасий почти вплотную подошел:
– Ты не брал, Андрей? – Он близко смотрел Нюшкиными глазами. Даже сердце заныло болью.
– Вот те Христос, Афанасий!
– Пусть скажет, где был. Может, видел кто-нибудь, что гулял? Где гулял? – не унимался исправник.
И сразу подумалось: «Если кто-нибудь видел, еще хуже будет». Андрей не мог смотреть больше на Афанасия, опустил глаза, выдавил из себя:
– Никто не видел меня.
– Ну вот, так-то лучше, – сказал исправник. – Это уже полдела. Шапку наденьте ему и ведите.
– Да скажи ты, где был? – заорал Афанасий.
– А теперь хоть где, – засмеялся исправник. – Он знал ведь про жемчуг.
– И я знал!
– Кого надо, опросили уже, – перебил исправник. – Маркел в дом вернулся, когда вечёрка еще не кончилась. А ты и тот на вечёрке допоздна были.
Андрей беспомощным себя чувствовал со связанными руками. Господи! Стоять так перед всеми! Стыд-то какой! Вчера еще думал: по ошибке столько хорошего ему привалило сразу... Слава богу, Нюшки нет дома. Как бы она не обмолвилась сгоряча. И страшно стало перед Никитой и Афанасием. Не дай бог, узнают.
Помор нахлобучил на него шапку.
– Пойдем, сердешный.
Андрей опустил голову. А ведь могут подумать, что он про Маркела от них таится.
– Никита! Афанасий! Не я это. Никогда я чужого... — и отвернулся, чувствуя: не может сдержать слез обиды.
– Не брал он, – сказал Афанасий.
– Некому больше, – возразил исправник. – Пошли.
– Ты, Никита, прости нас, – сказал помор. – И ты, Афанасий.
— Ступайте, чего там, – угрюмо сказал Никита.