58
От Колы залив возле правого берега на целые версты мелкий. Аршин пять при полной воде, не более. А в отлив песчаное ровное дно и разбросанные по нему валуны-окатыши совсем сухие. Вода не речная, не морская тут, Колой да Туломой разбавленная, и в строгие зимы ее лед берет. Лед уступчивый, зыбкий, а лежит покрывалом до поздних весенних дней. При полной воде поднимается – поле чистое, белое. А в отлив донные камни в нем проломают себе продушины, и тогда оно в крапинах кажется.
Как-то очень давно по весне Шешелов обратил внимание: при отливе лед не просто ломается, оседая, а окружает тычком торчащие валуны. Будто большие цветы раскрываются на зыбучем поле.
День был вешний, теплый и тихий. И на солнечной белизне снега стали ярко проступать краски: розовые, черные, серые валуны, ломая во льду продушины, медленно обнажались над белым полем. А льдины топорщились вокруг каждого камня пластами, обломками, искристые, плавились и лучились в своих изломах синим, зеленым, голубым светом.
И, пока шел отлив, все белое поле сказочными цветами усеялось. Словно живые, распускались они, цвели и играли красками.
Но потом прошло время, вода дрогнула, зажила. Лед стал подниматься. Скрылись окатыши-валуны, сровнялись продушины. И все исчезло. Будто ничего и не было.
Шешелов не раз ходил после на это место. Но то ли солнце не так стояло, то ли вода не на нужном уровне, – виденье больше не повторялось.
Об увиденном Шешелов рассказал Дарье. И она поведала ему:
– В досельные времена жил большой колдун в Коле. И, как все коляне, он был помор и промышлял морским зверем и рыбой. И, хотя был он душой мягкий, а нравом тихий, боялись его пуще смерти, имел он от небес великий дар: карать злых людей.
Тогда город Кола богато жил. В заливе много торговых и промысловых судов теснилось. Крепостные стены высокие, выше нонешних, в залив гляделись. А за крепостью город шумел веселый.
От зависти к такой жизни Колы приходили ее воевать враги. Коляне прятались в крепость, готовились к отражению, а колдун один выходил к врагам и просил их вернуться в свои земли с миром.
Кто внимал ему – жив-здоров уходил восвояси. Тех же, кто не смирялся и хотел воевать, колдун на месте обращал в каменья. И те каменья скатывались потом в залив.
Так долго недруги приходили, и так колдун поступал с ними.
Беззаботно и счастливо жили в тот век коляне. Тьмой камней-валунов смирно лежали враги под городом. А в отлив их за крепостью много на отмелях было видно.
Однако кольский колдун не просто добрым был, а и с разумом. Колдовство он хитро свое устроил. Чьи души врагов очистились от злых помыслов и, раскаянные, промылись морской и речной водой залива, могли в солнечный вешний день цвести невиданным, сказочным ледяным цветком.
И каждый солнечный день, на евдокею, обходил колдун по заливу камни, говорил с ними и многих отпускал домой с миром.
Но как ни долго жил великий колдун, а и он состарился да и помер. Валуны же, того не ведая, цветут ледяным цветком в солнечный день на евдокею, просят освободить их души из плена камня.
Февраль вьюжным выдался. Снег сыпал и сыпал. В приморозь мелкий, сухой, колючий, а чуть покротеет к оттепели – хлопьями валит мокрыми. А то ветер вдруг налетит, взбудоражит сугробы, вскружит их, рыхлые, до самого наста и гоняет темными вихрями, воет чертом. Полярная ночь кончилась, а света еще не видели. Окна позалепило, тепло выдувало скоро. Дарья не могла натопиться.
А дня за три до евдокеи разведрилось. Тучи порасползлись, утих ветер. Месяц-новичок в ясную ночь родился. Поутру белесое с голубым открылось небо и пришло солнце. Откуда-то взялись ожившие воробьи, зачирикали, зарезвились. Воронье закаркало в городе. Собаки кучились в своры, бегали, заливались пустым лаем. Вдруг прежде срока запахло весной.
– На евдокею погоже – все лето будет пригоже, – сказала Дарья. – Теплое и сухое должно быть лето.
Не беда, что приметы Дарьи иной раз не совпадали. В теплое и сухое лето поверилось.
Шешелов два дня подолгу сидел на крыльце ратуши, грелся на солнце, курил. На третий надумал вдруг, зарядил ружье, взял с собой лыжи, пошел за Колу-реку в вараки.
Вернулся домой к обеду. У черного хода обмел лыжи и пошел к Дарье на кухню.
– Эко, батюшко, солнцем-то как напекло тебя, – сказала она довольно. – Аж потемнел лицом.
Шешелов в кутний угол поставил ружье, снял полушубок, стянул пимы. Откинувшись, посидел на лавке. В глазах еще рябило от искристого снега. Кухня казалась темной. Было тепло, сухо. Наверх идти не хотелось. Сказал устало:
– Ты покорми меня тут, Дарья.
– Проголодался на воздухе?
– Страх как.
Дарья носки сухие ему принесла, обутки, пимы прибрала. Она любила, когда он ел у нее на кухне.
– Мой руки, батюшко, – чугунок достала из печи, уху налила, отерла о фартук ложку. – Кушай. Хорошо на вараках-то?
– Хорошо-о, – с улыбкою протянул Шешелов.
За Колой-рекой он залез на вараку, отер пот, закурил. Внизу Кола как на ладони. У причалов лед еще крепкий, а поморы уже усыпали берег, латали, чистили и смолили свои суда. Горели костры. Веселые голоса и смех ему слышны были даже здесь, на вараке. Поморы, как перелетные птицы, шумно и радостно сборы ведут на Мурман. А там целое лето тоскуют по своей Коле. Осенью с радостью возвращаются в Колу, а зиму опять тоскуют по Мурману – морскому берегу.
Шешелов долго сидел на вараке и не чувствовал к смеху зависти. Он вечером пойдет в гости, будет пить чай с Герасимовым, рассуждать, спорить, смеяться. Почти два месяца он к ним ходит. Стал хорошо есть, спать. Давно так отменно себя не чувствовал. Дарья радуется, на него глядя: «Вот как ладно».
Глядя вниз на Колу, Шешелов думал, что вечером стоит посоветоваться. Денег в городской казне мало, а мост через Колу-реку требует большой починки. Да и по городу есть работы. Сойдет снег, мостки по улицам чинить надо. Лес где-то брать, нанимать плотников.
– Подлить ушицы-то? – спросила Дарья.
Шешелову казалось – в жизни вкуснее ухи не ел.
– Подлей, – протянул миску и, посмеиваясь, сказал: – А камни цветут по заливу.
– Как же им не цвести? – словоохотливо отозвалась Дарья. – И они по родной стороне тоскуют. Евдокея пригрела – весна пришла. – Она таким голосом говорила, словно речь о живых шла.
– И ты думаешь, в каждом камне живая душа сидит?
– Поди-ко, сидит.
С Дарьей хотелось поговорить. Тая улыбку, сказал:
– Если его расколоть, там опять камень. А где же тогда душа?
– Эко ты непонятливый, – строго сказала Дарья. – Помнишь, сам говорил: все эти каменья накатал ледяник какой-то?
– Верно, – с улыбкой сказал Шешелов. – Было такое.
– И еще говорил: в заморских-то странах люди старые города откапывают, так их время заточило в землю. Города будто эти жили и померли после того ледяника.
– Говорил.
Вот и скажи: отчего города засыпает время, а каменья-валуны нет? Не идут они в землю, а из нее?
«Кто их знает, – подумал Шешелов, – почему они не идут в землю».
– То-то, батюшко, – победно сказала Дарья, – живой он, камень. Оттого и в землю идти не хочет.
– Мудрено.
Шешелов посмеялся, покрутил головой, доел уху, запил пирог чаем. Не спеша стал набивать трубку. Славный денек удался. Скоро вечер, и он пойдет к Герасимову на карты. И заметил вдруг: Дарья хоть и батюшкой его называет и говорит радушно, а озабочена. Будто сказать ему что-то хочет.
– У нас ничего не случилось, Дарья?
– Да как сказать, – поджала губы, – пока ничего.
– Что значит – пока? – спросил настороженно.
Дарья сердито прибрала миску, стакан, хлебницу. Вытерла со стола.
– В присутствии тебя ожидают. – А голос такой, словно хорошего ничего его там не ждало.
– В присутствии? – подивился Шешелов. Приемное время с утра лишь, он строго его соблюдал, Дарья про это знала. Что там быть может? Пакет из губернии? Эстафета? Спросил: – Кто ожидает?
– Герасимов там сидит, да с ним Лоушкины-кузнецы, да из Норвегов еще, Сулль Иваныч в Коле зовут его...
Шешелов не раз слышал про Сулля.
– Зачем? – спросил. И подумал: странная компания подобралась. Кузнецы, норвежанин, Герасимов – и все к нему.
– Кто их знает, зачем? – отвела глаза Дарья. Но было видно – знает она. И вспомнил: норвежец, ссыльные и один кузнец осенью ходили акул бить. Понятно тогда, заступники. Не они первые. Дарья недавно тоже подала голос. Когда ссыльного он велел посадить в судейскую камеру, она вдруг сказала:
– Неладно, Иван Алексеич, думаю, со ссыльным ты поступил. Неповинен он в краже, а ты его в блошницу.
Шешелов не любил, когда вмешивались в его дела. А тут совсем рассердился:
– Никогда не лезь, Дарья! Все должны подчиняться закону. Суд разберется, кто прав, кто виновен.
Теперь, догадываясь, зачем все пришли, спросил:
– Что же ты не сказала сразу?
– Сразу! – переговорила его Дарья. – И поесть не дадут. Там дело мужское, важное. Ты иди, батюшко. Поел – так иди.
Шешелов встал. Покурить в удовольствие не пришлось. Не мог понять, что знает Дарья и зачем те пришли не вовремя. Пожал недоуменно плечами: чепуха какая-то. Герасимову зачем с ними? Он мог просьбу и дома ему сказать. И посмотрел на ноги свои в носках. Надо опять в сапоги залезать. В дверях уже сунул трубку в карман, раздраженно пробормотал;
— Таинственности развели.
59
У писаря в комнате полутемно. Они встали все. Шешелов оглядел их бегло: Герасимова, норвежца, братьев-кузнецов. Вновь подумал: «Почему такой странный сбор?» Наклонил голову.
– Честь имею! – Открыл дверь в кабинет. – Прошу покорно.
И пошел за свой стол. Это ратуша, а он городничий. Встретил глаза Герасимова, понял: случилось что-то. Не просто они пришли.
Братья-кузнецы сели к стене на стулья, а Герасимов и норвежец к столу прошли.
– Я сейчас поясню, – сказал Герасимов. Голос обеспокоенный. – Это наш порубежник, норвежец. Сулль Иваныч зовем мы его, Акулья Смерть.
У Сулля Ивановича лицо усталое, серое, глаза ввалились. Похоже, из-за него собрались. Что же могло случиться?
– Живет он в Норвегах, – продолжил Герасимов, – а промышляет уже несколько зим у нас, в Коле. Нынче вот на акул ходил с младшим Лоушкиным, – и показал в сторону кузнецов.
– Наслышан, – Шешелов улыбнулся норвежцу.
– После лова он был в Норвегии, а утром нынче вернулся в Колу. Вести привез нам нехорошие.
Герасимов перевел дух и старался спокойнее говорить: – В местечке ихнем, Вадсё, или Вассин, и далее еще – Вардгоусе хлеба и прочих съестных припасов нет. Зима на исходе. И у них долженствует быть крайний голод. Уже сейчас во многих домах есть нечего. А с каждым днем ожидается быть и того хуже.
Норвежец сложил на коленях руки, опустил голову. У Герасимова в глазах тревога. А Шешелов все не мог уяснить, что их привело в ратушу.
– И многие мужи там, норвежцы, – говорил Герасимов, подают такой голос: чтобы, дескать, спасти себя, жен и детей своих от голодной смерти, надо идти грабежом в Колу. В ней-де себе пропитание сыщем и тем спасемся.
Поверилось сразу. Надсадно забилось сердце. Внутри всколыхнулось, разлилось горячей волной. Тесен сделался воротник мундира. Повел головой, шеей. Вон зачем все пришли!
Поворочался в кресле, недобрым голосом проскрипел:
– Та-ак...
И заметил: лицо у норвежца изможденное, в синяках. Расшибся где, поморозился? Или крепко побит? И следил, как руками тот карманы ощупывает, закурить хочет. Пожалуй, ему хуже всех тут. О своих доносить не мед. Не дать бы промах какой в сердцах. Норвежца, пожалуй, обласкать надо, поподробнее разузнать.
Шешелов встал, вышел из-за стола, подсел к гостю, протянул ему свой кисет. Сказал глухо:
– Ты горькую весть принес, Сулль Иваныч. Но все же поклон тебе за нее великий.
Норвежец покивал головой согласно, но глаза не поднял. Достал трубку, набил табак.
– Значит, в ваших краях думают – в Коле можно добыть хлеб и рыбу и спастись тем от голодной смерти?
– Так, – норвежец смел крошки с сукна, ссыпал в кисет. Видно, что по привычке он все аккуратно делает.
– И понимают, что коляне тогда будут обречены на голод?
– Так, – кивнул ему Сулль.
– А сам ты знаешь, что в Коле немало людей, которые не имеют запаса до лета?
Сулль болезненно шевельнулся, отогнул воротник бузурунки, и теперь было ясно видно, что лицо у него в черных подтеках.
– Что это?
– Сулль хотел уговаривать там, – норвежец устало улыбнулся.
«Избит», – понял Шешелов. И спросил:
– Где?
У нас дома тоже есть место, где пьют ром.
– Свои били?
– Так, – серьезно кивнул Сулль.
Шешелов зажег и передал Суллю спичку. Исхудалое, измученное лицо.
– Что вас заставило прийти в Колу?
Сулль прикурил, медленно развернулся к Шешелову. Строгий, усталый взгляд.
– Кола тоже есть дом Сулля. Есть друзья, промысел. И Сулль так понимает: нельзя воевать с Кола. Море одно. Всегда вместе. Как можно мне приходить к Афанасий, к Никита, – Сулль трубкой потыкал в сторону, где недвижно сидели кузнецы-братья, – если мой сосед или брат приходил к нему, – как это? Цап-царап? Грабил?
– Да, да, – покивал в раздумье Шешелов. – А когда они хотят в Колу? И как: морем, сушей?
Сулль пожал плечами:
– Может, завтра, может, сегодня. Или еще десять дней. Так, морем. Голод – плохо. Грабил – еще больше плохо. Пройдет год, десять, много. Дети Колы все будут помнить. И Сулля дети знать будут: я грабил в Кола Афанасий. Очень стыдно.
– Кто у вас есть там? – куда-то в сторону кивнул Шешелов.
Но Сулль его понял.
– Старые родители, брат.
– Ваши одноземцы знают, что вы пошли к нам сказать?
– Так, – кивнул Сулль.
Герасимов тихо и уважительно спросил:
– Скажи, Сулль Иваныч, вправду сказывают: твой дом поджигали? Ты про это не говорил.
Сулль встрепенулся, поднял прямо глаза:
– Почему вы знаете?
– Лопарь твой сказал.
Сулль перевел взгляд на Шешелова:
– Это маленько было. Не надо про это.
– И одноземцы тебе помогали тушить? – не унялся Герасимов.
– Да. Тушили. Везде есть друзья. Мало, правда. – И усмехнулся горько. – Друзья всегда мало... – И опять попросил Герасимова: – Не надо об этом. Оно там, между нас.
Представилось, чего стоило норвежцу сказать о своем намерении и его исполнить. Если не случится чуда и никто не подвезет норвегам хлеба – голод у них затянется. И все зло людей ляжет виной на Сулля. Ему не простят.
Там посчитают его шаг предательством. А у всех народов за это не только проклятье, но и кара всегда шла следом.
– Вам нельзя туда возвращаться.
У Сулля глаза на миг дрогнули. И упорство, и обреченность, и отчаянная решимость в них. Покачал отрицательно головой:
— Это мой дом, люди. Надо идти.
— Вас могут убить в гневе. Сделать калекой, – Шешелов не считал нужным сглаживать что-то.
Сулль кивнул:
– Я понимаю. Но там мой дом, бог, земля, сердце. Все там. Здесь друзья и соседи. Там друзья и родные. Их грех – мой грех...
Шешелов понял: он вернется, если даже надежды не будет. И с горечью заключил: а ее, похоже, как раз и нет.
– Когда же вы обратно?
– Отдохнут олени – сразу.
По-доброму-то норвежца к награде бы за геройство. Но этого никогда не будет. Понять и оценить некому. И захотелось отблагодарить его. Увидеть радость бы на его лице, в глазах. Да, пожалуй что одарить надо.
Шешелов поднялся, обогнул стол, достал из него футляр. Хорошей работы и отличного боя держал он в ящике два пистолета. Положил на стол. Сказал мягко Суллю:
– Позвольте. Мне хочется подарить вам.
– Мне? – изумился Сулль.
– Вам. – Шешелов открыл ящик. – Вы сказали: будете возвращаться. Кто знает, как там придется.
Сулль открыл футляр, посмотрел, повертел пистолет в руках. Сказал благодарно:
– Хорошая работа! – Поднял глаза на Шешелова. – Это большой подарок.
– Они и боя отличного, – Шешелов обрадовался, что подарок пришелся по душе.
Сулль бережно положил пистолет в футляр, закрыл тихо и отодвинул. Прижал к груди руку:
– Благодарен русскому начальнику. Вы носите хорошее сердце. Но Сулль не может принять подарок. Сулль не может иметь оружие.
– Почему? – удивился Шешелов. – Вас там могут убить.
У Сулля проступила в глазах тоска, та, прежняя, собачья, он закрыл веки, кивнул головой:
– Могут. И это плохо. Не хочется помирать. Но я знаю своих. Это может стать – как это по-русски? – порог! За него не все могут пойти. А это, – показал глазами на пистолеты, – я убью один, два. Меня убьют. И все будут злы на Колу... – Сулль медленно, тяжело опираясь на стул, поднялся.
Шешелов не знал, что ему делать. Он много видел смертей на своем веку, но впервые, наверное, присутствовал на похоронах живого. И нельзя воспрепятствовать и осудить. Можно лишь поклониться.
И сказал вслух:
– Мы не можем возместить тот ущерб, который вы добровольно причинили себе ради Колы. Но если жизнь сведет нас еще когда-нибудь, – и опять не сгладил умышленно, давая понять, что норвежца ожидать может, – я обещаю вам заступничество свое и покровительство, какое только в моей власти.
Они стояли друг против друга. Норвежец еще молодой. В лучшей своей поре. Жаль, когда умирают такие. Но есть высшая справедливость. На алтаре должно быть лучшее. Иначе бог не поможет. И еще подумал, что сам старый стал. Незаметно годы идут. При встрече с таким вот понимаешь – твое время ушло.
– Есть один маленький просьба.
– Ваш покорный слуга. – И с готовностью поглядел в глаза Сулля.
– В каземат есть ссыльный. Я прошу, мне надо посмотреть. Как это? Увидаться...
— Зачем?
– Надо верить, он честный. Важно знать.
Не врет норвежанин, ему это важно вправду. Но дать свидание – нарушить порядок. Исправник тут же жалобу на шешеловское самоуправство пошлет в Архангельск. И сухо каждое слово сказал:
– Производится следствие. Оно разберется. Невиновного не осудят.
Младший из кузнецов вскочил, мял в руках шапку.
– Невиновный он, ваше благородие! Не мог он чужое взять!
Шешелов жестом остановил его. Подумал: «Норвежец, пожалуй, на верную смерть идет. А никто ведь не посылает. Ни Норвегия, ни Россия. И если даже удастся ему упредить норвежский грабеж в русской Коле, то разве это оценит кто-нибудь? Пусть при этом спасет он десятки и даже сотни жизней. Наградит его кто-то? Россия? Норвегия? Это нужно только его душе. А Шешелов боится жалобы исправника...» И решился:
– Хорошо. Но только в моем присутствии, – и повернулся к кузнецам-братьям. – А вас какая нужда привела?
Братья встали почтительно. И Герасимов вместо них сказал:
– Сулль Иваныч к ним сначала приехал. А потом все ко мне пришли. Подтвердить: уважаемый-де он человек, не пустослов.
— Спасибо, – сказал им Шешелов. – Спасибо, – и каждому подал руку.
Старший сказал смущенно:
– Не на чем, поди. Тоже и о себе хлопочем.
У Шешелова благодарно отдалось в душе. «И о себе хлопочем». Не отделил кузнец Шешелова от города. И еще раз наклонил голову.
– Спасибо. Хорошо, когда так: обо всех и о себе сразу. – И добавил: – Прошу еще об одной службе. Найдите сейчас в Коле унтеров. Поищите Ксенофонта Федотова, он порасторопнее из троих. Скажите, пусть инвалидных на площадь они соберут. Всех. Скажите, городничий-де наказал строго: спешно должны явиться. Идите же.
Герасимов встретил его глаза, кивнул одобрительно, добавил кузнецам:
– Они у причалов за крепостью с утра были.
– Сейчас я оденусь и провожу вас, Сулль Иваныч. – А в дверях уже вспомнил, обернулся и сам не заметил, как сказал Герасимову на «ты»: – А ты как хочешь, Игнат Васильевич: или зайди через час, или подожди тут меня. Разговор будет.
60
Караульный слишком напуган был. Он даже перед исправником не мельтешил так. Андрей подумал, что чиновник из Архангельска пришел, не меньше. Дорогая шинель внакидку, осанистый. Лицо строгое, баки седые приглажены, глаза не злые. А за ним – мать ты моя! – Сулль Иваныч! Доброе, умное лицо Сулля. Здесь, в блошнице?! И больно и горько от стыда стало. У Андрея даже слезы подступили: Сулль его здесь видит.
Барин подошел, посмотрел строго:
– Разве у тебя шея волчья?
– Отчего волчья? – хмуро спросил Андрей. – Как у всех.
– Не гнется, вижу я.
Андрей наклонил голову.
– Было бы за что гнуть. А то держат без вины.
– По заслугам, коли тут держат.
– Я не повинен!
– Суд разберется. – Он достал трубку, посопел ею, пооглядывался кругом, похмыкал. Задрав голову, с интересом оглядел кованые крюки и кольца. – Кто же виноват?
– Почем я знаю?
– А где ты был в вечер кражи?
Барин вопросительно глядел на молчавшего Андрея и совсем как Сулль засопел трубкой. Андрей остро почувствовал свою необихоженность. Второй месяц не мыт, не чесан путем, оброс и измят.
– Нигде.
– Дерзишь? – барин спокойно сказал и пожевал губами. – Вот прикажу я плетей тебе.
Андрей исподлобья на него глянул. Барин караульного поманил пальцем, показал на Андрея:
— В баню его. Вид человечий пусть не теряет. И здесь пусть все сам вымоет, – потыкал на пол, на окно пальцем и пошел прочь, сопровождаемый караульным. Сгибаясь в низкой двери, пробурчал недовольно: – Бог знает что.
На Сулля стыдно было глаза поднять.
— Сулль Иваныч, ты не верь.
— Так, – Сулль подошел к нему, подал сразу две руки. – Очень скучал по Андрею Сулль. Очень рад видеть.
— И я. – Андрей больше не мог сказать, сжала обида горло.
— Но, но! Ты стал помор! – Сулль потряс его руки, кивнул на дверь. – То есть хороший человек, верь Сулль!
— А кто он?
— Городничий.
– Что ему надо от меня?
— Ничего. – Сулль смеялся.— Он помог Сулль тебя увидеть.
— Друзья у тебя, однако, – Андрей уже спокойнее говорил.
А барин ничего себе был, глаза не злые. Другой, конечно, велел бы всыпать плетей. А этот в баню сказал вести.
— Ну, – потряс его руки Сулль. – Как ты тут?
— И опять обида навалилась, сжал зубы.
— Не спрашивай, Сулль Иваныч, тяжело. Так прижало, хоть помирай.
— При-жало? – Сулль вслушался в слово.
— Прижало, – Андрей показал руками. – Прижало, придавило, прищемило. Не увернуться.
— Так, так, – закивал Сулль. – Понял... Давай будем курить, маленько говорить. Сулль хочет говорить с тобой. – И пошел, сел на нары, закурил трубку. Оглядел нары с соломой, каменку в углу, дощатый стол под окном. Как и городничий, задержал взгляд наверху.
— Что есть это?
Блошница, сказывал караульный, когда-то просторной подызбицею была. Застенок при суде. Допросы тут отбирали. При царице Екатерине нужда в пытках отпала, и подызбицу перегородкой забрали. Теперь она узкой и длинной стала, похожей на гроб. Крюки и кольца остались напоминанием торчать в матице.
– Говорят, тут пытали. Подвешивали за руки, а может, за ноги. Потом каленым железом, плетью по ребрам.
– Есть помирали?
Кольца и крюки давно ржой покрылись, но и сегодня осталось видно: долго они служили.
— Было, наверно.
– Так, – сказал Сулль, – очень старый все. – И брезгливо поморщился. – Сулль не хотел видеть Андрей тут.
– Я не по своей воле...
– Ты правда не брал, как это... жемчуг?
– Об чем ты, Иваныч! – всполошился Андрей и смотрел прямо в глаза, боясь хоть на миг усомнить Сулля. – Я бы руку себе отрубить дал. Сдох бы с голоду.
– Да, да, верно. Но почему молчишь, где был?
Андрей опустил глаза: тогда окажется еще страшнее.
Афанасий, Никита, Анна Васильевна. А Нюша? Коляне ей до смерти не забудут. Такая славушка прикоснется...
– Не могу я сказать.
– А Нюша тут...
– Не надо! – испугался Андрей. – Ради бога не надо, Иваныч! Если хочешь, чтобы любил тебя, помолчи.
Сулль, похоже, его заклинания понял. И тревожно от этого стало – плохо, когда еще кто-то знает, – и радостно: Сулль надежен, не выдаст. И объяснять, что Андрей не брал жемчуг, больше ему не надо.
Сулль покурил, посидел молча, подумал.
– Не надо горевать, Андрей. Сулль верит, все хорошо будет. Будет весна, на акул пойдем... – Он встал и прошелся, потрогал решетку в окне рукой.
– Крепкий, а?
– Крепкая, – хмыкнул Андрей. – Черт ей рад.
– Знаешь, – Сулль смотрел на окна. – Я не узнал про паспорт.
Предчувствием новой беды сжалось сердце. А Андрей так надеялся, столько мечтал об этом.
– Как ты говорил, нельзя так, да?
– Нет, больше как можно. Но не узнал. – Сулль прямо смотрел, не отводя глаз. – Однако надо маленько срок. Будем еще все узнать. Ты верь уж, Сулль помнит.
– Спасибо, Иваныч. Вся надежда на тебя. А я все равно убегу отсюда.
– От суд? Не можно. Пусть суд будет.
– Зачем?
– Подумают – испугался Андрей. Он цап-царап жемчуг.
– И так все думают. А я больше всех. Сидишь день и ночь один и думаешь, – Андрей сел на нарах поглубже, обнял свои колени. – Я, Иваныч, тебя редкий час не вспомню. А ночами мне становище снится. То на лов собираемся все мы, то веселое что-нибудь. Афанасий как там потешил. Лучшее для меня время. А потом в доме у Лоушкиных. Приняли как человека. А теперь такое вот. И они думают – я украл. А мне сказать нечего. Кто поверит? Чем могу оправдаться? Ты понимаешь?
– Да, да. Так, понимал. – Сулль стоял у окна, слушал, лицо стало задумчивым, отрешенным. – Я верь очень, Андрей. Все хорошо будет. Все будут потом понимать. Очень трудно понимать всем сразу.
От окна свет скупо на Сулля падал. Подумалось: похудел он сильно. Усталость проступила на скулах, обтянула их. То ли хворый он, то ли случилось чего.
– Ты почему в Колу вернулся рано?
– Есть маленько дела.
– По виду ты хвор, Иваныч.
– Устал. Это пройдет. Давай о тебе.
– Что обо мне?
Сулль обвел все вокруг глазами:
– Что потом будет, дальше?
— Не знаю.
Открыто один Смольков угрожал. Но он на вечёрке тогда остался. Шут его знает, может, и он, А может, и не он вовсе.
Сулль вернулся к нему, сел рядом, а сам будто забыл Андрея. Глаза грустные. Показалось на миг – не Андрей в беде, а Сулль.
— Случилось у тебя что, Иваныч?
Сулль встретил его глазами, подавил вздох.
— При-жало, – и хотел улыбнуться.
— Тебя прижало? – Андрей встревожился. – И иначе нельзя, хоть умри?
— Так. – Сулль согласно прикрыл глаза и вздохнул. – Хоть умри. Плохо, если зазря. В этом все.
— Что же с тобой, Иваныч?
— Обожди. Работник нужен один для Сулля. Скажи, можно Смольков в Норвегия брать, Англия?
Андрей чуть врасплох не сказал: упаси боже! Смолькову вся мечта в жизни – уйти из Колы. Сулль за него исправнику поручится, а он сбежит непременно. Мало Суллю греха, так еще и такое случиться может... Однако и со Смольковым Андрей клятвой связан. Сказал, отведя взгляд в сторону:
– Не могу я сказать: «Не бери его». А «Возьми с собой» – не скажу сроду. Сам понимай тут.
Сулль покурил, посидел молча, согласился спокойно:
– Хорошо. Сулль будет тогда подумать.
Странный сегодня Сулль. Словно что-то его внутри гложет. Андрей тронул его участливо:
– Да ты не сказал, что случилось с тобой, Иваныч.
– Это говорить трудно, – голос Сулля усталый. – Человек каждый имеет своя судьба. Пусть он имеет воля, как жить лучше. Хочет – пусть ловит треска, палтус. Хочет – пусть бьет акул... – И махнул рукой: – Не надо про то.
– Ты на акул собираешься?
– Так, – Сулль кивнул.
– С Афанасием, со Смольковым?
– Нет, дома.
– В Норвегии на акул? Что же тогда? У тебя плохие помощники?
Сулль улыбнулся грустно.
– Хорошие. Маленько только.
– Сулль Иваныч, ты не про то говоришь со мной?
– Да, так. Не про то, – Сулль повернулся к нему, смотрел изучающе, строго. – Вот про то. Я очень верь: все хорошо будет.
Теперь Андрей близко видел: у Сулля лицо исхудалое, глаза ввалились, и похоже как синяки на лице его, шее. С вараки он упал или олени понесли, может?
– Что случилось, Иваныч? Почему не хочешь сказать?
В дверь не вошел, а влетел караульный и, тараща глаза, зашептал Суллю скороговоркой: ждет его на дворе городничий. Сулль нахмурился, глянул на Андрея, встал, сунул трубку в карман.
– Все есть хорошо, Андрей. – Он опять прежним стал, добрым, мягким, сноровистым. – Хорошо будет. Да, да, я верь. Ты помни, Сулль говорил: русский – очень большой народ. Терпеть есть бог для всех люди. А родитель не выбирают, да... – Он обвел стены глазами и караульного. – Скоро ты будешь из этот дрянь уходить.
– Ждут его благородие, – суетливо встрял караульный.
– Спасибо, Иваныч, но ты не сказал...
– Сказал – засмеялся как-то скрипуче Сулль. – Очень рад тебя посмотреть. Давай будем тебе говорить прощай по-русски.
И опять, как тогда в становище, дивясь двужильности Сулля, Андрей ощутил крепость рук его и спины и подумал: на хворого не похож Сулль. Прочно стоит на ногах, не сдвинешь. И еще с чего-то подумалось про древние стены городской крепости и этой тюрьмы в ней: тут было-перебывало за века тьма люду. Многое, наверно, повидали кованые крюки и кольца, изъеденные теперь ржой. И, может, здесь крепче были объятия людей, может, и им мгновения такого хватало потом на жизнь, хотя нередко кому-то в этих стенах она оставалась отмеренная в минутах.
Чувством необычайной пустоты легла на сердце тревога. Не просто приходил Сулль. И встреча их и прощанье совсем не просты.
– Ждет, ждет городничий-то, ждет, господи, – бормотал караульный и теснил к двери Сулля.
И Андрей заспешил:
– Ты ведь не зря приходил, Иваныч? Ты не сказал...
Сулль, в дверях уже, оглянулся:
– Не зря.
И стало еще беспокойнее от того, каким вдруг увиделось теперь лицо Сулля.
– Помни, никто родитель не выбирают. Все хорошо должно будет.
– Спасибо, Иваныч!
Караульный уже затворял дверь, и Сулль на миг придержал ее и опять с улыбкой кивнул Андрею, но, показалось, он хотел вовсе не благодарность его услышать. – Ты обещал Сулль помнить, если...
Караульный захлопнул дверь, и она брякнула щеколдой снаружи. И Андрей будто сразу опомнился: Сулль в беде. Сулль! И рванулся, ударился в неподатливость дерева, забил кулаком в дверь, закричал, пугаясь, что Сулль не услышит и не поймет то, что так ясно сейчас Андрею.
— Я обещаю! Я обещаю помнить! Я понял, что ты сказал! Я верю! Все-все хорошо будет! Обязательно будет, Иваныч!
61
Усталый, озабоченный, недовольный вернулся Шешелов в кабинет. Бросил на стул шинель и фуражку, расстегнул воротник мундира и долго шарил по карманам – искал платок.
Дверь открылась, и тихо вошел Герасимов.
– Проходите, Игнат Васильевич, – вытер мокрые шею, лоб, дернул зло головой: – Денечек послал господь! С инвалидными только что разговор имел.
– Я у Дарьи ожидал вас, видел. Порешили что-нибудь?
Шешелов смотрел перед собой, Герасимова будто не слышал. Устало свернул платок.
– Худо все. Худо! – Засунул руки в карманы, суетливо прошелся по кабинету, не мог сдержать раздражения. – Инвалидная команда призвана защищать город. Это ее святой хлеб! Но они, видите ли, должны себе пропитание добывать сами! Для этого им дано право отхода на мурманский промысел. На все лето! – Шешелов остановился перед Герасимовым, тыкал пальцем куда-то в сторону. – И они справедливо кричат, в голос, черт их дери, что им защищать Колу не-ко-гда! Им на Мурман пора идти! Иначе семьи нечем будет кормить зиму и всю весну.
– В самом деле так, нечем, – кивнул Герасимов.
Шешелов хлопнул в ладонь кулаком.
– Парадокс, ч-черт-те дери! В кольцо завилось. Ни начала, ни конца нет. На все лето! А кто должен защищать город? Кто? – спрашивается. Единственная воинская сила лето будет на Мурмане! Какой ч-черт придет сюда воевать зимой?! Или город Кола России уже не нужен?
В кабинете будто все углы проступили, тесно. Споткнулся о стул с шинелью. «А, ч-черт!» – не сдержался и пнул его. Смотрел на шинель, фуражку, стул, лежащие на полу, вспоминал.
Инвалидные-рядовые галдели, словно унтеров при них не было:
– Чего у нас грабить-то?!
– У самих жратья никакого нет!
– А коль придут – пусть каждый свой дом и двор сам обороняет!
– Да пожгут ведь, дурица!
– Не дурись, и сам не умен!
– Как есть пожгут все без нас! Вернешься на теплые головешки!
Шешелов слушал их, молчал: пусть глотки надерут досыта. Он их просто так не отпустит. Но мысль о пожаре была тревожной. Кола город деревянный, построен тесно. А случись да пожар. От воров хоть остатки всегда бывают. От пожара – лишь пепелище. И усомнился: не должны бы жечь. Что в горящем дому возьмешь? Но могут просто со зла. Когда уходить ни с чем будут.
Поднял и поставил стул к стенке. Виновато сказал Герасимову:
— Ты прости, Игнат Васильич.
— Ничего, – мягко сказал Герасимов. – Человек тогда лишь и ясен становится, когда из него зверь выглянет. – И добавил обеспокоенно: – Не сговорили их?
Шешелов при осмотре инвалидных узнал: для прицельной стрельбы только сорок ружей годятся. Остальные хоть брось. Пороху – по два-три заряда. Как хочешь, так и обороняй город.
– Вроде уговорил. Порешили: подождут они две недели. Последними уйдут на Мурман. Ночной караул усилили. Посты по заливу ставить приговорили. Но ненадолго все это, вот беда. Две недели – что два часа. А потом уйдут, и живи под страхом. В городе бабы одни да старые с малыми. Все унижения, случись что, им достанутся.
– А вы, Иван Алексеич, не можете инвалидных оставить в Коле? Своею властью?
– Я?! Хе-хе... Такое лишь губернатор может. И то, пожалуй, из своего кармана, – Шешелов сел подле Герасимова верхом на стул, скрестил руки на спинке. – Посмотрел я сегодня. Если норвежане даже при них придут, от инвалидных немного пользы. И ружья, и сами они. Не солдаты уже, мошонка одна пустая. Скажи лучше, Игнат Васильич, как ты полагаешь, придут они?
У Герасимова в глазах смирение и грусть.
— Все возможно. Голод – сила страшная, он миром правит. Нельзя забывать: там дети, женщины, старые люди... У меня с осени чувство такое, словно беда на меня все время катит.
– С начала войны?
– Ага.
«И у меня тоже», – хотел сказать Шешелов, но сдержался. Нет, про это сейчас нельзя. И уверенно сказал:
– Большого-то страха нет. Толпа придет, а не сила воинская. Будем как-то обороняться. – Но подумал, что заметит браваду его Герасимов, и добавил: – Однако не опасаться их тоже грех. Придут ночью, в исподнем выскочишь, а они с оружием тут, с огнем, с насилием. Приятности мало. Ни один город в России не знает такой беды.
— Не должны бы ночью, – сказал Герасимов, – скорее всего, к утру. Чтобы с силами город грабить, прежде надобно отдохнуть.
– Пожалуй что,— согласился Шешелов, – Велю-ка я лопарей всех оповестить. Пусть на подходах смотрят да упредят нас.
И встал, сцепив пальцы рук, в нетерпении прошелся по кабинету.
– Кто знает, сколько придет их? Будут убитые, раненые. С той и с другой стороны будут. До чего же мерзко все! Не хватало нам драк с порубежниками. Прав этот Сулль. Одно море у нас. Как же летом на нем встречаться будут?
Герасимов подпер подбородок руками, согласно кивал:
– Тут что-то помудренее бы измыслить. – И на вопросительный взгляд Шешелова пояснил: – Не приход стараться отразить ихний, а выход из Норвегии не допустить бы.
Шешелов устало махнул рукой.
– Я думал уже про это. Туда бы хлеба теперь послать. Да где возьмешь? А другое ничто в голову не идет. Тут норвежцу этому позавидовать даже можно. Знает, что делает.
– Ну, он ведь тоже не зря хлопочет.
– Как не зря?
– Промышленник он. Сей год удачный для него выпал, а промысел весь на нашей земле оставлен. Если его одноземцы пограбят Колу – коляне и в Сулле видеть станут врага. А это ему разорение полное.
В том, что Сулль оберегает и свою выгоду, Шешелов худа не видел.
– Мне всегда поклониться хотелось таким вот, знающим.
Герасимов встал, посмотрел в окно, будто ждал кого-то, и опять сел.
– Этого не отнять. Складу он человек стойкого. Но на долю выпало ему – ой-ой! – И глянул на Шешелова, поджал крепко губы. – Может случиться, более и не свидимся.
Шешелов и сам так думал.
– Он ведь еще весть привез. По Борисоглебской земле.
– Что за весть? – тревожно насторожился Шешелов.
– Такие новости, значит. Подполковник Галямин за хорошее разграничение земли порубежной ихним орденом награжден. И деньгами, три тысячи серебром. А наш государь император пожаловал его тысячей всего лишь. – И усмехнулся.
Шешелов медленно снова подсел к Герасимову.
— Так...
– Так, так. Суллю можно поверить, – сказал Герасимов, – не пустослов он. Да и слухи, что земля продана, шли ранее еще. – И посмотрел на Шешелова взглядом, словно между ними давно сговор существовал. – Виделись они со ссыльным?
– Виделись.
– Виновный он? Как, по-вашему?
Шешелов недовольно пробурчал в ответ:
– Откуда я знаю? Суд решит.
– А если он невиновен? Зачем тогда суд?
Шешелов удивленно на него уставился:
– Куда же жемчуг делся?
– По-вашему, он взял-таки?
– Игнат Васильевич, не обессудьте, есть заботы и поважнее. А тут идет следствие. И пусть идет.
Герасимов молча встал, отошел к окну. «Что он там все высматривает?» – Шешелов приподнялся и тоже глянул. Ничего особого. Снег, сугробы. Вечереет. В подбашенном переходе идут поморы. Вот куда деньги потратить надо, все башенные ворота починить спешно. Завтра бы и начать. А кто возьмется? Поморы на мурман уходят. Город скоро весь опустеет. И тоскливо на душе стало.
Сказал Герасимову:
– Игнат Васильевич, велю-ка я Дарье подать по рюмке нам да закусить. Похоже, опять солдаты мы.
– Почтмейстер идет, – Герасимов обернулся, и Шешелов встретил его глаза, знающие что-то. Беспокойство всколыхнулось и заскреблось, как голодная мышь в ночи. – Он два раза уже являлся. Эстафетой казенный пакет пришел. А сейчас он к исправнику забегал.
– Ну и что? Поважнее заботы есть.
— Если и вам и исправнику срочно, может, Архангельск про наших соседей пишет. Дело-то не шутейное.
Шешелов подошел к окну. Почтмейстер был почти у крыльца. «Что, таскал мой пакет к исправнику?» И, торопливо застегивая мундир, пошел за стол.
— Сядь, – глухо сказал Герасимову, – сядь. Сейчас узнаем.
62
Пакет был из губернской архангельской канцелярии, будто пустой. Шешелов долго, подслеповато осматривал все печати. Показалось, одна подплавлена. Повернул ближе к свету. Черт ее знает! За очками наверх идти не хотелось. Поднял глаза на почтмейстера. Тот перо обмакнул, изогнулся, подал. Капля брызнула на раскрытую шнуровую книгу и поплыла пятном.
– Пьян? – неприязненно спросил Шешелов.
– Никак-с нет-с! Ни росинки-с! – Протянутая рука дрожала.
Шешелов погрозил пакетом:
– Уговор помнишь?
– Так точно, все помню!
В шнуровой книге уже стояла роспись исправника. Он тоже что-то получил. Шешелов расписался и отодвинул книгу.
– Ступай.
Ретируясь, почтмейстер кланялся до двери.
– У вас уговоры с ним? – спросил Герасимов.
– Я как-то со вскрытым письмом поймал его. Пригрозил, что в Сибирь сошлю. Он, правда, больше не попадался, однако уверенности, что не пакостит, у меня нет. Вот только не знаю, из любопытства он или исправнику старается угодить.
– Понять можно. Пятеро ребятишек, а здоровьем он не помор.
– Понять все можно, – пробурчал Шешелов. – Оправдать нельзя.
– Исправник хоть кого в рог согнет. А почтмейстера обласкать надо. Тогда и вы будете знать, что исправник на вас строчит доносы.
– Ты знаешь это?
Герасимов смущенно развел руками:
– Под присягою показать не могу, а знать знаю.
Шешелов распазил пакет, развернул, отдалил от себя бумагу и разобрал: «Господину Кольскому городничему...» В архангельской канцелярии кудряво любят писать. И в очках не сразу разберешь.
– В Коле о его самоуправстве многие наслышаны, – продолжал Герасимов об исправнике. – Вам полезно приглядеться к нему. Летом он с таможников взятки дерет. А те с контрабанды. Не со всех, конечно, но руки греет. Ему бы на ваше место. Он бы пообработал не одних колян.
«Предписываю вам объявить о сем жителям города Колы». Что объявить? Напрягаясь, не глазами уже, а скорее нутром схватил суть письма. И не поверил. Забегал по строчкам, вникая в смысл. Буквы сливались и плыли. Шешелов опустил письмо. Да-да. Остальное в нем шелуха, подробности. А суть – как удар обуха.
Герасимов говорил, двигались его губы, но Шешелов не слышал. Поднялся тяжело, опустил бумагу на стол.
– Случилось что-то, Иван Алексеевич? – Герасимов встал и шагнул к нему.
Наверное, лицо выдало. Подавляя ярость и обиду, рвущуюся прямо из горла, сжал кулаки. Хотелось взять кого-то за грудки, за шиворот – он знал кого – и трясти, и орать: заглотил приманку! Теперь рад бы – не отрыгнешь! Но сдержался и сказал глухо:
– Беды и печали на почтовых примчали. – А кадык дернулся в спазме. – Англия и Франция объявили разрыв с Россией. В войне мы с ними... Читай вон. Я за очками выйду.
По лестнице не поднялся, присел на ступеньку, зажал лоб руками – война! Такие силы встали за Турцию! Ах, старый шляпный болван! Не за Турцию, против России встали. Два месяца назад старики предсказали это. Так и вышло. А он городничий. В городе на самом рубеже!
Поднялся в комнату, постоял. Зачем он сюда пришел? Опустился в кресло. Россия в войне. Будут гореть дома, корабли. Будут трудные версты, сбитые ноги, пыль, жара, трупы, молчание при погребениях. Это все еще впереди.
В грязи, вони, мучениях будут лежать тысячи молодых тел. Море крови и слез людских прольется, пока Россия выберется из этого ада.
Вспомнились инвалидные. Уйдут на Мурман, иначе семьям есть нечего будет. Эх, вы! Было бы где жить! Не будет своей земли, что в наследство оставите? Кола – это дом, и семья, и хлеб. Вам дружнее бы теперь надо. Не только о хлебе насущном думать. Потеснее друг к дружке жаться. Беда с Россией одна. Что ей выпадет, то и вам станет.
И подумал: начальника попроворнее в Колу бы. Не его. Но вспомнились ждущий взгляд кузнецов-братьев, Герасимов, приведший к нему норвежца. И воспротивился себе. Нет, отчего не его? Он проявит старание. Будет уламывать инвалидных, советоваться со стариками. Он хочет видеть обращенные к нему взгляды колян. Петрашевский говаривал: «Надо чувствовать себя в государстве деятелем». И Шешелов хочет быть деятелем. Наступает, похоже, и его час.
Он поднялся и оглядел себя в зеркало. Пригладил волосы, застегнул мундир. Внизу его ждет Герасимов. И надо еще сказать Дарье: пусть сходит и позовет учителя. В Архангельск надо писать письмо. Жаль, что к писарю сходить все нет времени. А случись наихудшее – сразу оно найдется. Плохо живые живых и прощать, и беречь, и ценить умеют. А мертвым цветы и память после как за вину себе. И увидел свои очки: он за ними ведь наверх шел.
В кабинете Герасимов был уже с благочинным. Шешелов обрадовался, что они оба тут.
– Здравствуйте, отец Иоанн.
Благочинный поднялся ему навстречу, пожал руку:
– Храни вас господь.
– Про Сулля-норвежца знаете?
– Знаю.
– Присаживайтесь. И это читали?
– Читал. Игнат Василич сказал – позволено. Аккурат обсуждаем.
Шешелов сцепил пальцы, постоял, поглядел на своих друзей.
– Такие вот новости. В один день.
Благочинный кивнул на письмо:
– Губерния о разрыве с державами сообщает. А что нас ожидает как порубежный город – не пишет. Будто война сюда не придет...
– Что же, ее тут, пожалуй, никто не ждет.
– И вы? – спросил Герасимов.
Шешелов с радостным облегчением думал тогда, по весне: предположительно! А они, как мальчишку, его – азбуке. И хмыкнул.
– Я вашим предвиденьем обучен. – Взял стул, подсел к ним. – Вот так на старости нам выпало. Мало того, что норвеги каждый час с грабежом заявиться могут, а тут еще вон какое.
– Беды великие предстоят, – сказал благочинный. – Я вот так думаю, коли сошлись мы тут. Пусть каждый скажет, как на духу, что он считает нужным делать и какие опасности видятся ему.
– Что ж, я рад, что вы оба здесь. Я считаю, нам надо держаться купно, без недомолвок. Судьба теперь одна у нас.
– Одна, – подтвердил Герасимов. – Со всем городом.
– Я все так понимаю, – сказал благочинный. – Опасности нам грозят сразу две. Коль придут с грабежом из Норвегии, может быть разорение городу. А если часть флота аглицкого да французского придет к северным берегам, то, полагаю, нам грозит полная гибель... Отсюда вот и плясать надо.
– Плясун, – усмехнулся Герасимов.
– А что? Я смолоду до пляски да до девок охоч был. – Благочинный сощурился, подмигнул Шешелову, продолжал: – А как город оборонить, это вам надо думать. Вы в действительных сражениях на той войне были, вам уж и карты в руки.
– Да, две сразу беды, – вздохнул Герасимов.
– Противу первой кое-что сделано. Инвалидные в Коле оставлены, посты по заливу уже на ночь сегодня будут. В ратуше деньги на постройку моста через Колу есть, их на ремонт крепости надо употребить. Ворота поставить заново, сооружения для артиллерии поустроить. На случай, придут иноземцы – и укрыться можно, и стрелять безопасностей будет...
– Артиллерия, вы сказали? – спросил Герасимов. – Откуда она?
– Просить в Архангельске будем. Я обещал вам тогда писать. Считаю, уже приспело. – И опять указал на лежащее на столе письмо. – Если нам губернатор ничего не приказывает по случаю военных действий, мы ему сами про то напомним. – И замолчал. Он побаивался писать такое письмо. Губернатор не любит умников, а тех, кто навязывает ему что-то, особенно.
– А где артиллерию ставить думаете?
– Еще не знаю. Тут лучше бы вам, Игнат Васильевич, поразмыслить. Вы моряк.
– Хоть те, хоть другие, наверно, на гребных судах явятся. Как и ранее приходили. Большому судну надо фарватер знать. А на гребные людей посадят – и подвижность без всякой зависимости от ветра.
– Вот из этого и сообразить, сколько пушек потребуется.
— На мысу Туломы и Колы, близ соляного магазина, – Герасимов загибал пальцы, – два орудия, не менее. На оконечности Монастырского острова – там проход по губе тесен – не мене двух орудий. Два на Дровяном мысу. И два на Елове. Не мене восьми. Тогда город под защитой будет. Вон на каком расстоянии вред нанести можно.
Шешелов эти места и сам знал. Не только из пушек, из ружей на неприятеля можно смертельно действовать. Укрепления для прислуги лишь построить. Да к ним бы егерей-стрелков роту да лопарей бы с хорошими ружьями.
Словно вторя мыслям его, благочинный сказал:
— Вам начальственное предписание из губернии получить бы. Тогда и лопарей по уезду можно собрать для защиты города.
— Не даст губернатор мне предписания.
– Почему? У города такое положение.
– Ему ведомо, почему я из армии ушел. Он не может терпеть меня.
– А ушли почему?
Стыдно и горько было сознаться про петрашевцев. А соврать старикам не мог. Отвел глаза в сторону, попросил:
– Как-нибудь не сейчас. Есть грех на душе. Но я всю жизнь ищу случая искупить его. – И подумал: «Случай, кажется, предстоит. Считаю себя в государстве деятелем. Есть время еще исправить».
– Тогда вот что, – строго сказал благочинный, – в Архангельск, считаю, писать таким тоном следует: попочтительнее, голову клонить ниже. Просьбы так должны быть изложены, чтобы не голову, только спину согнутую видно было. Это любят в губернии. – И понял, наверно, что у Шешелова на душе, добавил мягче: – Ничего не поделаешь. От того, как сумеете губернатору вы потрафить, зависит, может, жизнь города. Считайте, что все коляне об этом просят. Письмо не родному отцу пойдет – губернатору. А он англичанин. Не стоит этого забывать...
– Надобно написать, – вступил Герасимов, – что городу угрожает опасность и со стороны соседних иностранцев, и от врагов, с которыми Россия сейчас в войне.
– Наверно, – возразил благочинный, – если в мирное время легко отдали землю Борисоглебскую, то сейчас, когда у царя хлопот и забот полон рот, ему не до кольской окраины. Нам о себе получше подумать надо.
– Как же тогда? – не понял Шешелов.
– Хитрее. Простота, она – помните? – воровства хуже. А я вот так мыслю. Написать, что действительно угрожает опасность. Но оттенок такой: если Колу возьмут враги, а взять ее легко можно, то сразу же это распространится эхом победы по всей Европе. Тогда мы письмом своим покажем значение Колы в войне, которую ведет Русское государство. А против царя губернатор идти не сможет.
Шешелов понял, кивнул.
– А с соседями? Это ведь только слухи.
– Так и писать. Слухи, дескать, такие есть. Замалчивать это грех. Быстрее воинскую силу послать могут.
– Тут хорошо бы успеть до ухода людей на Мурман, – добавил Герасимов.
Дверь открылась. Дарья принесла свечи.
– Ждет учитель-то, батюшко Иван Алексеич.
– Ого! – сказал благочинный и встал. – Не заметили, как стемнело. Пойдем мы. Не стоит исправнику пищу давать для жалоб. У него и так забот теперь прибавится:, только знай гляди, слушай да доноси.
Шешелов не удерживал их. Пошутил горько:
– Вот я скоро сам начну на него доносы строчить. Враз испугается.
– Ну-ну, – поощрительно засмеялся Герасимов.
– Все будто обговорили мы? – спросил благочинный.
– Все.
— Ну, храни вас господь!
63
Было еще светло. На площади собирались поморы. Шумели, топтали снег. Похоже как инвалидные. Наверное, городничий там. Сулль постоял, посмотрел. Во рту неприятно было от затхлого воздуха арестантской. Достал табак, трубку, закурил, затянулся. Что ж, камень пущен с горы, и обратного пути нет. Коляне с ружьями собираются. А кто за это рассудит его с одноземцами? Он уехал сюда не таясь, чтобы они знали: мир с соседями – это серьезно, грабежа будут ждать. Если не совесть, пусть страх удержит: коляне многих положат мертвыми. Но как, кому доказать, что не Сулль при этом теряет доброе имя? Он сюда не ради колян приехал. И своим он не проповедник, не святой угодник. Он промышленник. Его призвание – делать товар, деньги. Но деньги должны быть честными. И, как мог, он старался внушить: грабить пойдут не Тор, не Сулль. Грабить пойдут норвеги! А это не только у русских из памяти не стереть. В морях разойдется дурная слава.
Сулль засунул руки в карманы, покуривая, медленно пошел прочь. С городничим он говорить не будет. О чем еще? Все сказано. Обратного пути нет. С ружьями вон хлопочут. Готовятся к встрече. И это не шутки. За Андрея разве замолвить? Но это не Суллю, Никите просить надо Герасимова.
К Лоушкиным пришел усталый. Не хотелось ехать домой, не хотелось оставаться в Коле. Прошедшее казалось лишенным смысла. Два года в Коле, и много добыто. Есть товар. Будут самые честные деньги. Но всегда в конце не везет. И теперь вот сунулся в эту кашу...
Сулль что-то ел за обедом, выпил со всеми водки одну и вторую рюмку. За столом говорили о пустяках. Будто не знали, куда Сулль едет. Он не прислушивался. На вопросы, однако, отвечал по привычке вежливо, с уважением.
После обеда Нюшка внесла самовар, подала к блинам семгу, грибы соленые – разную снедь, коровье масло. Анна Васильевна спросила его:
– Сулль Иваныч, а что ты нам не расскажешь, как тебя городничий встретил? В Коле говорят – нелюдимый он, чванный будто?
«Нет, – думал Сулль, – городничий ничего барин. Очень даже неплохой. Понимает все сразу».
– Нет, – улыбнулся Анне Васильевне. – Хорошо встретил.
– Подарок Суллю Иванычу хотел сделать, – сказал Афанасий.
– На-ко ты!
– А Сулль Иваныч не взял. Спасибо, говорит.
– Почему такой гордый?
Пистолеты были чудесные. Городничий, конечно, дорожил ими. Щедрый подарок. Но не мог Сулль его принять.
– Опасный подарок.
– Он сам вас водил к Андрею нашему? – спросила Нюшка.
Похоже, она нарочно произнесла – «нашему», Будто хотела сказать: так в доме все думают. Сулль поднял на нее глаза, и она, наверно, сама почувствовала, как краска к лицу прихлынула. Но взгляда не отвела.
– Так, – сказал Сулль ей. – Сам водил.
– И ты видел его, нашего парня? – Анна Васильевна тоже сказала – «нашего».
«Хочет исправить оплошность Нюшину?» И перевел взгляд к ней, стараясь понять.
– Так, видел.
– И как он, сердешный, там?
Сулль слышал, как Андрей заколотил кулаками в дверь, закричал глухо оттуда: «Все хорошо будет, Сулль Иваныч! Все хорошо!» (Сулль еще замедлил шаг, не вернуться ли, не ответить ли: да, да, мол, будет! Но Сулль не мог вернуться.)
Сказал Анне Васильевне равнодушно:
– Ничего. Маленько худой стал.
– А мои, – Анна Васильевна на застолье кивнула, – никто не верит, что он повинен. И я сумлеваюсь.
– Я тоже не верь. Я видел. Он не есть вор.
Смольков пласт семги завернул в блин, усмехнулся:
– Чего же он уходил в тот вечер? Всяко не в слободку.
– Тебе-то как можно? – укорил его Афанасий. – Постыдился бы наговаривать!
– А мне-то что стыдиться? – Смольков сидел прямо, ел блин с семгой, запивал чаем. – Приютили добрые люди – благодарить надо. А сичас слава пошла по Коле: ссыльный украл, что жил у Лоушкиных. Выходит, за ваше добро да мы же вас и осрамили.
Он назидательно говорит, Смольков. А глаза его уползают от Сулля. И жрет он противно. Отвратительно жрет. Глотает все не жуя, как акула. Сулль сидел бы сейчас на промысле и ловил акул. А может, и не сидел бы. Хорошо, что тогда услышал.
Никита рассудительно согласился:
– Так-то оно так.
Сулль с интересом смотрел на Смолькова. Отъелся за это время, гладкий стал. Откуда такая сытость? В становище он таким не был. В становище он льнул к Андрею. Даже Сулль Андрея не рассмотрел. А увидел бы – не увел бы всех с лова. Про голод и про грабеж ничего не знал бы. Потом сожалел бы, верно. Но зато в стороне бы остался.
– И что же ему будет, Сулль Иваныч?
В арестантской грязно, сыро, темно. Андрей исхудалый, в замызганной рубахе, не знающий, как с ним поступят завтра. А завтра может быть еще хуже.
– Не знаю. Каторга, может.
– Сулль Иваныч, вы сказали – обходительный городничий? – Нюшка что-то недоговаривала. Но Сулль начинал понимать ее. Андрей просил: «Ради бога, Иваныч, не надо!»
– Так, обходительный.
Нюшка помедлила:
– А если пойти к нему, попросить за Андрея?
Ну, вот. С этой все на своем месте, все ясно. И напрасно она краснеет. Сулль не вправе ее судить. Красивая девушка. Хорошая будет мать. С Андреем были бы пара – смотреть любо. И дети хорошие от нее будут. Красивые, крепкие дети. Только из этого ничего не выйдет, Нюша. На пути столько встанет – жизни не хватит перешагнуть. Не только твои родные – Кола поднимется. Несчастными себя и его сделаешь. И любовь проклянешь. А тебе не губить себя надо. Пока молодая – в достатке, в согласии поживи, в холе. Пусть тебя любят. Взрослее станешь – поймешь...
Ответил Нюшке уклончиво:
– Сулль тут не может совет дать.
– Чудно с этой кражей, – вздохнула Анна Васильевна. – Сроду не было таких в Коле. Соберусь-ко я да схожу к городничему. Пусть покажет мне парня. Не могу поверить, что он взял.
– Кто же тогда? – хохотнул Смольков.
– А зачем? – продолжала Анна Васильевна. – Куда бы он дел жемчуг? В Коле никто не купит. В Архангельск ему не ехать.
– Может, зазнобе своей в подарок!
Афанасий озлился на него, сказал с неприязнью:
– Сам ты зазноба.
Понимающая улыбка с лица Смолькова сползла, он беспокойно ерзал на скамье, а на Сулля будто нашло прозренье. Вот такие все сожрут. И себе подобными не побрезгуют. Пожалуй, Сулль кинет крючок с наживкой. Если Смольков акула – пусть крутится на цепи и грызет ее, зверея от боли и злобы. Его ждет кротилка. Ну, а нет если – они квиты за становище.
И негромко сказал:
– Могли жемчуг брать трое.
Наверное, он неожиданно сказал это. За столом тихо стало. И все на него посмотрели.
– Кто же? – спросила Анна Васильевна.
– Андрей мог, да. Но еще Афанасий мог, Смольков тоже, – спокойно пояснил Сулль. И увидел: Афанасий перестал есть. Спросил, едва проглотив:
– Зачем жемчуг Смолькову?
Нюшка вспыхнула лицом:
– При чем тут Смольков? Али про тебя не сказали?
Афанасий повернулся оторопело к ней:
– Сдурела?! Мы же братались. Он бы в арестантской сейчас, а я блины с семгой? Ну, дура!
– Сам дурак ты, – повелась Нюшка.
– Перестаньте! – сказала Анна Васильевна.— А правда, зачем Афанасию или Смолькову?
– Сулль Иваныч шутить горазд, – хохотнул Смольков.
– Это так есть, это не шутка, – сказал Сулль. И увидел: все поняли – он не шутит. Даже Никита обеспокоился:
– Почему ты так думаешь?
– Я звал Андрея весной в Англия или Норвегия.
– Ну и что из того, что звал? – спросила Анна Васильевна.
– Вот Андрей и украл, чтобы там продать, – пояснил Смольков.
– Эвоно что! – Анна Васильевна смотрела на Сулля.
– Так, так, – сказал ей Сулль. – Но, может, и другой взял. Чтобы Андрей не шел.
– А кто мог еще пойти? – снова спросил Никита.
– Афанасий, Смольков, – сказал Сулль.
Афанасий на Нюшку глянул, на Сулля, на Анну Васильевну, ища защиты. Развел руками растерянно:
– Я на лов собирался, правда. Но никуда больше.
– Не бери в голову, Афанасий! Дурит Сулль Иваныч!
– Обожди с головой, – поморщилась Нюшка, – Сулль Иваныч, какая разница, кто знал, кто не знал, что ты Андрея с собой звал?
– Тот мог совсем уходить в Норвегия. Жить.
— Мне зачем это? – удивился Афанасий.
И Смольков сразу загорячился:
– А я не знал этого! И не крал жемчуг! И в Норвег не собирался!
– На-ко ты, раскричался, – осуждающе сказала Анна Васильевна.
– Андрей говорил, ты знал, – с усмешкой сказал ему Сулль.
Смольков уже обозленно пучил глаза:
– Врет Андрей! Вывернуться сам хочет. Вот и валит на меня да на Афанасия.
– Остойся-ка! – Нюшка повернулась к Смолькову насмешливо. – Когда Сулль Иваныч уезжал, ты о чем во дворе говорил с Андреем? Помнишь?
По тому, как напористо Нюшка спросила, как Смольков растерянно шарил глазами, соображая, – Сулль понял: она знает что-то. Или сама слышала, или Андрей сказал. Но для Смолькова это неожиданным было. Он засмеялся нервно:
– Ты шути, да оглядывайся.
– В Норвегия ты хотел, – сказал Сулль.
Смольков оглянулся на Сулля, на Нюшку, опять на Сулля, сжал губы, растянул их в ухмылке:
– Доказать захотели! На меня свалить?! Андрея оправдать вздумали! Меня в блошницу засунуть!
«Погрызи, – думал Сулль, – погрызи покуда цепочку. Я вот кротилкой тебя сейчас». И, стараясь поймать взгляд Смолькова, добавил тихо:
– В становище я доски брал. Я слушал тогда.
Смольков на миг задохнулся будто. Глаза расширились.
– Про Норвегию ты толкуешь. Врешь ты все! Сам не знаешь еще, что будет! – И подался вперед, лицо злостью перекосилось. – До-жи-вешь ли ты до весны?! Мы тоже наслышаны. Сколько тебе осталось, знаешь? Шкурой чувствуешь? Не простится тебе предательство!
Сулль почувствовал, будто сердце остановилось. Руки стали холодными. Кровь, наверное, отлила. Такого удара не ожидал. Сразу вспомнились площадь, поморы с ружьями. Готовятся встретить его одноземцев.
– Но-но! – властно возвысил голос Никита. – Будя молоть-то!
– Да ты что?! – Афанасий сидел со Смольковым рядом, хотел взять его за плечо, но тот увернулся, вскочил. Афанасий следом.
– Обожди, дядя Афанасий, – сказала Нюшка. В горнице на миг тихо стало. – Не тронь его. А ты вот что – не погань наш дом, уходи.
– А ты-то! Откуда знаешь, о чем я с Андрюхою говорил? Он сказал? Или ты на повети с ним была? – Ох, прозорлив бывал Смольков в минуту опасности! Он захлебывался от ярости, но выплеснуть всю ее не успел. Афанасий шагнул к нему:
– Вякни еще!
Смольков сжал кулаки и заорал, присев для прыжка будто:
– Не докажете! Ничем не докажете!
Анна Васильевна поднялась, и Смольков попятился к двери.
– Не будем доказывать. А ты вправду уйди от нас. Иди, милушко, с богом. Иди.
– Не брал я! Андрей взял! Или он, Афонька ваш!
Афанасий метнулся к ружью на стене, и Смольков со всхлипом кинулся в дверь. На кухне что-то упало, сшибленное им, и следом хлопнула дверь в сени.
– Сдурел? – строго спросил Никита.
– Оно не заряжено, – Афанасий ружье опустил и обвел всех глазами. – Во птица, а?!
– И незаряженное на беду стрельнет. Повесь на место. Сулль Иваныч, а ведь похоже – причастен он?
– Так, похоже.
– Если не сам взял, то знает.
– Похоже.
Слова Смолькова словно остались в горнице. Предательства не простят! Что ж, Сулль это знает. Это его судьба. Но если бы и сам так думал, его в Колу и на веревке бы не свели.
– А ты, батюшко Сулль Иваныч, прости, что в нашем доме такое.
— Ничего.
– И все же прости. Коляне эдак не думают.
– Ничего.
– Нюша, ты бы горяченького налила всем.
– Нам лучше по рюмке, – сказал Афанасий.
– Да, – согласился Сулль.
Никита налил по полной. Тонко звякнули над столом рюмки. Выпили молча, молча стали закусывать. Нюшка, смеясь, сказала:
– Ох, и выпила бы я с вами!
В Коле бабы сроду не пили. На свадьбах только. А девки подавно хмельное не пробовали.
– Бесстыдница, – укорила Анна Васильевна.
– А что? Смотри, как рюмками-то они.
Сулль теперь обратил внимание: проводы ему в горнице. Стол на середку вынесен, крахмальная скатерть. Обед, как самому дорогому гостю. И отлегло немного от сердца. Лоушкины не будут думать, что Сулль плохой человек. Не могут. Жаль, Смольков сорвался с цепи. Одна порода с его одноземцами, с теми, которые начали шум. А про жемчуг он знает... Неудачный лов. Но с крюком в брюхе акула долго не проживет. Ничего! И те акулы, глядишь, опомнятся. Непросто им теперь идти грабить. Знают: коляне встретят с оружием. Ничего! Все верно пока идет.
– Сулль Иваныч, если я пойду к городничему и скажу: Андрей, дескать, был у нас в тот вечер? Со мной. – Нюшка глянула на Анну Васильевну, деланно засмеялась. – А что? Может, мы целовались? Или не парень он? – И опять попыталась смеяться. А все смотрели. – И тогда поверят, что он без вины взят.
– Сдурела, – сказал Афанасий. – Как есть сдурела она.
– Ты, девонька, меру знай.
Сулль понял: не скрывала Нюшка от него, где Андрей был, и доверчиво спрашивала совета. Он пожал плечами:
— Может, будет и худо.
— Почему? – наивно смотрела Нюшка.
– Он был вечёрка, потом приходил целоваться. Он и цап-царап жемчуг для Нюша. Так можно думать.
– Вот дура, – сказал Афанасий.
Болтаешь ты языком, девонька. Если бы вправду он был, тогда надо пойти. А так, может, он украл? Кто знает? Пусть разберутся.
— Тебя не поймешь. То ты к городничему собиралась, то пусть разберутся. – У Нюшки досада в голосе и обида. Добавила с вызовом: – А может, он вправду был?
– Тогда он и взял для тебя, дуры, верно Сулль Иваныч тебе сказал, – хохотнул Афанасий.
– Ну, будя молоть про это, – оборвал всех Никита. – Тут надо подумать. И на Афоньку тень падает...
– Я думал маленько, – сказал им Сулль. – Пусть городничего просит Герасимов: Андрея старикам судить надо. Всех судить. Андрей, Афанасий, Смольков. Так лучше. Будет честный имя для всех. И один имя – вор.
– На суд стариков? – спросил Никита.
Так, стариков.
— Пожалуй, – согласился Никита и глянул на Афанасия. – Держись, там все узнают.
– А по мне хоть кто... – Афанасий не успел досказать. В ворота забрякали щеколдой, застучали палкой, залаяла во дворе собака. Афанасий поднялся. – Лопарь приехал. Пойду я, встречу.
Пора было вставать и Суллю. Вставать, одеваться, ехать. Помешал ложкой в стакане. Чай был холодный. Надо вставать, прощаться. С Колой все позади. И, если слова Смолькова пророческие, будущего не будет. Но Сулль хотел бы оставить себе надежду.
Сказал негромко Никите:
– Есть одна просьба. Очень такой большой.
– Говори, Иваныч.
– Такой вот просьба. – Сулль отхлебнул из стакана. Чай совсем остыл. Все в прошлом. Никита бы не заметил, что Сулль так думает. – Там, Афанасий знает, товар есть акулий. Деньги, не торопясь если, хороший можно взять. В Вадсё я имей дом, родитель. Старый такой родитель. Брат... – Сулль хотел превратить все в шутку, но никак не мог засмеяться. – Что там! Может, не врет Смольков. Все бывает!
Никита не утешал его.
– И вот еще что, батюшко Сулль Иваныч, – вступила Анна Васильевна, – ты, если что там, знай крепко: наш дом – всегда твой дом. Ты ли, дети твои или твои родители на нас положиться могут.
Это было уже хорошо. Это была надежда. Сюда можно вернуться. Сулль покивал головой:
– Спасибо.
– И при случае так делай: забирай всех и иди сюда. Места хватит у нас.
Сулль улыбнулся грустно.
– Нет. Я говорил сегодня Андрей: родитель не выбирают. Там родные, там жизнь. И земля для меня там.
— Эко ты, земля для тебя.
– Так есть. Вам земля тут. Мой земля там. Я хотел бы помирать там. Или в море. Я много ходил по морям.
– За товаром, Иваныч, я думаю, сам придешь. Надо будет – возьмешь Афанасия. Или меня. А, не дай господь, что случится... Пусть твои хоть когда приходят. Как тебе самому сделаем.
– Спасибо, – покивал опять Сулль. – Если не будет до осени, надо товар продать. На деньги в Вадсё бывать. Голод уже пройдет. Узнать можно, спрашивать.
Сулль поднялся из-за стола. Все встали, помолились на образа. Анна Васильевна подошла к нему, осенила крестом наклоненную голову, поцеловала. У Нюшки в глазах как будто стояли слезы. Сулль близко ей в лицо глянул.
– Городничий ходить не надо. Ты поверь Сулль.
– Я подумаю, Сулль Иваныч, подумаю.
– Нюша, девонька, корзину с подорожниками давай.
Все одевались. Нюшка внесла приготовленную корзину с рыбными пирогами, флягой водки, чистым вышитым полотенцем.
– Что вы! Зачем?
– Не осуди нас, – сказала Анна Васильевна. – Такой обычай. Уезжают с гостинцами.
Все, одетые уже, на миг сели кто где стоял, смолкли.
– В добрый час, с богом, – Анна Васильевна встала.
Никита зажег фонарь. В сенях Афанасий заворачивал в просмоленную парусину мешок с мукой. Кинул себе на плечо, понес в сани.
– Что это есть?
– Мука.
– Мука?
– Возьмешь с собой.
Это кстати было, мука. Сулль думал об этом раньше.
– Я могу платить за мука.
– Вернешься и разберемся, – сказал Афанасий.
Они увязали все на санях, лопарь, Никита и Афанасий. Сулль смотрел. Все идет правильно. Раскаяния в совершенном не было. Он был рад, что все уже позади, что он едет. Обнялся с Никитой и Афанасием. Анна Васильевна мелко крестила его.
– Храни же тебя господь! Храни тебя.
Все стало простым. Впереди знакомая Суллю дорога. Он прошел по ней не один раз. Впереди все было ясным. Каждый должен ходить по своей дороге. А в Коле было для Сулля много. Хорошее и плохое. Два года жизни. И Сулль рад, что она была. Есть что помнить. Он сел на сани.
– Я не прощайся, Анна Васильевна, Никита, Афанасий, ты, Нюша. Я буду не забывай вас. Сулль рад, что ему есть хороший память. Я не прощайся...
64
Поздно ночью Шешелов кончил диктовать письмо. Ушел учитель. А он еще долго сидел в кресле, глубоко осев, вытянув ноги, курил и смотрел, как горели свечи. Было угарно, накурено, пахло воском. Начинала болеть голова. Хорошо бы пойти теперь погулять и подумать еще о письме. Может, что-то он упустил, написал лишнее? Ох, как надо бы с губернатором осторожнее...
Шешелов сел прямее, протянул руку, устало взял со стола исписанные листы, не спеша стал читать.
Его Превосходительству господину Архангельскому военному губернатору управляющему и гражданской частью
Кольского городничего
РАПОРТ
Имею честь представить в благоусмотрение Вашего Превосходительства, что по настоящим военным обстоятельствам, если неприятель вознамерится направить часть своего флота к северным берегам России, то в этом случае и город Кола, как был уже посещаемый в 1809 году 11 и 12 мая иноземными крейсерами, в числе сорока человек, наведшими для жителей значительные убытки, а для некоторых совершенное разорение, может также не ускользнуть из его внимания легкостью взятия и к распространению в Европе эха победы...
Шешелов удовлетворенно поворочался в кресле. Про эхо складно тут получилось. Как советовал благочинный. Не война грозит Коле, а России грозит распространение в Европе эха победы над Колой... И в этом нет лжи. Коль неприятель возьмет Колу, эхо победы вправду покатится по Европе. И для русских сердец там, на юге, это будет... Да и Кола. Кто, когда ее возвращать станет?
...Для достижения этой цели неприятелю, в настоящее время по беззащитному положению Колы, не предстоит никакой трудности, ибо к сопротивлению ни оружия, ни войска, кроме местной инвалидной команды в самом малом числе при одних ружьях, из коих к цельной стрельбе могут быть годными только сорок при самом незначительном количестве боевых патронов. Пушек вовсе не имеется...
То, что в крепости не было ни одной пушки, Шешелову казалось особенно обидным и несуразным. Крепость на окраине государства – и совсем безоружная. Еще как приехал в Колу, он услышал: это при Павле I разоружили город. Полсотни пушек увезли на Соловки.
...Вследствие чего приемлю смелость доложить Вашему Превосходительству, что если б было оружие и воинская сила, по крайней мере рота егерей и восемь орудий с присоединением к ним хоть по десяти человек с каждого погоста лопарей Кольского уезда, отличающихся чрезвычайной меткостью в стрельбе из винтовок и могущими с наилучшим успехом при знании ими местности наблюдать за появлением неприятеля, благовременно извещать о нем и неприметно вредить ему из-за леса и камней. И при этих условиях, устроив батареи на Кольской губе в мысах: Дровяном и Елове, также на оконечности Монастырского острова, где в тесном проходе для плавания всегда бывает сильное действие воды, особенно во время прилива и отлива, и на оконечности городской земли, близ соляного магазина, то при этих предосторожностях город был бы безопасен.
Со всех сих упомянутых по предположению батарей можно смертельно действовать на неприятеля при проходе его, не только из орудий, но и из ружей. В случае его высадки на берег по местоположению ретирада не сопряжена с опасностью.
По частным слухам, едва ли сии опасения не должны оправдаться и в том отношении, что в норвежских владениях: в местечке Вадсё, или Вассин, и Вардгоусе долженствует быть крайний недостаток хлеба, угрожающий им якобы голодом, и поэтому самые соседние иностранцы при стеснении трудных обстоятельств кажется вынуждены будут по затруднительности подвоза к ним хлеба решиться на действия по указанию гибельных обстоятельств на разбои и грабежи...
Герасимов, ох, не прав. Не поэтому Сулль пришел, что промыслом связан с Колой, нет! Конечно, связано это с его поступком, но не в нем стержень. Чтобы решиться на такой шаг, надо не просто быть мужественным. Этого мало. Пожалуй, тут больше себя надо любить свою землю, свой народ. И уметь понять, что голод пройдет, а память о слабости будет жить долго, тесня и тревожа совесть... Поднять на себя такую ношу. Как-то теперь ему там, дома? Жив ли еще? И, пожалуй, ему земляки не простят.
Правда, и в Колу пойти с грабежом они теперь не вдруг-то решатся, знают – не хлеб-соль их тут ждет. Но Сулль... Жаль, если свидеться не придется на этом свете.
...Попечительность отвратить опасности вверенного мне города внушает мне донести о сем благовременно Вашему Превосходительству тем более, что с 20-х чисел апреля и до половины июня месяца ежегодно по распутице пресекается г. Колы почтовое сообщение, – за сим будущие военные действия совершенно неизвестны...
Шешелов прервал чтение. Пока говорил о письме он со стариками, даже пока диктовал его, все не виделось таким сумрачным. Но теперь один, ночью, вдруг яснее, чем когда-либо, понял тяжесть положения. Если Архангельск не вышлет помощи, город будет обречен. Придет враг – хоть надорвись в крике, никто не поможет. Лишь на себя у колян надежда. А что они могут, в такой дали от отечества? Для защиты лишь сорок ружей да никудышная команда из инвалидных...
...Посему не благоугодно ли будет Вашему Превосходительству предписать кольскому Земскому суду учинить немедленно распоряжение со внушением лопарям обязанности содействовать к защите города от неприятеля и ныне же наблюдать за его появлением, так как плавание по Кольской губе из Северного океана уже становится беспрепятственно.
И для таких оборонительных мер предстоит крайняя потребность пороху как для ружей, так и для винтовок, и недостаток самого оружия, так же свинцу и форм для отливки пуль, и слесаря. Все это должно ожидать в скором времени, дабы не застигла распутица, и будет зависеть от начальственного покровительства Вашего Превосходительства. Для более лучших и верных действий в таковых обстоятельствах долгом считаю покорнейше просить снабдить меня начальственным предписанием, присовокупляя, что защиту города я считаю необходимою по удаленности его от первой ближней деревни Кандалакши на 204 версты, принимая в соображение крайне затруднительный путь для жителей с малолетними семействами.
Городничий Шешелов.
Он отложил письмо в сторону. Жаль, не даст Шешелову его превосходительство начальственного предписания. Из одной лишь вредности, а не даст. И письмо не простит он это. «Потому что первым пишу, умничаю. Сочтет унижением для себя. Какой-то там городничий дальше видит. О-хо-хо, насадили их...» Но не писать он,
Шешелов, тоже никак не может. И тон письма превосходнейший получился. И слова, как просил благочинный, – с почтением. Конечно, почистить бы кое-где, улучшить. Жаль, нет Матвея-писаря, тот складнее бы изложил. Ну да пусть останется так. Утром Шешелов отошлет письмо эстафетой. И будет надеяться. Будет молиться. Помоги, господи! О, великий ты, вразуми губернатора! Пошли ты ему, католику, протестанту ли, кто его знает, как он верит в тебя, но пошли ты ему каплю разума! Внуши ему, господи: Кола должна остаться русской. Иначе жизнь нельзя оправдать. И простить, коль случится плохое, себе нельзя будет...
Шешелов обмакнул перо, против слова «городничий» подписался, брызнув чернилами: «Шешелов» .
65
Шешелов разбирал бумаги. На столе, на стульях и на конторке лежали разложенные листы.
– Господи, – сказала Дарья, увидев в комнате беспорядок, – хламу-то сколько! Сжечь, наверное, пора?
– Много мы сжигали с тобою, Дарья. Слишком много.
– А зачем мусор в доме?
– Не мусор, Дарья, слова людские, мысли.
– Чужие-то для чего тебе?
– Видишь ли, Дарья, надо знать, что про нас говорят соседи. А то умрем, не ведая, зачем жили и что надо было на этом свете свершить. – И обрадовался листу. – Вот, послушай-ка: «Современник Петра Первого, английский министр Вальполь в парламентской речи сказал: "Если Россия возьмет за образец Данию, учредит, одобрит и поддержит торговые товарищества, то наша и голландская торговля в состоянии ли будет устоять от этого поражения?"» А? Каково, Дарья? – И задумался на минуту. Это было не то, что искал. А по смыслу – одно. Где же, черт побери, тот лист? – Когда чай будет, Дарья?
— Хоть сейчас принесу. – И стояла, не уходила. Она иногда часами могла стоять у дверей и смотреть, что он делает. Однажды он не выдержал и спросил: «Тебе что-нибудь надо?» А Дарья обиделась.
Ага! Вот послушай еще: «Если держава, которая не знает, куда и как употребить своих людей, примется за умножение своих сил и купеческих кораблей, тогда пропадет торговля Англии и Голландии. Возможность, какую имеет Россия к построению кораблей, оправдывает мое беспокойство...»
Вот оно! Изумительнейшая направленность. Будто один человек сказал.
– Слышь-ко, Иван Алексеич, что хочу я спросить.
– Дарья, ты меня отвлекаешь.
– Тебе и надо отвлечься. Просьба у меня.
– Петр Первый сказал: «За каждый квадратный фут моря дам квадратную милю земли». – Шешелов опустил бумагу в руке. – Господи! Говори же, чего тебе?
У Дарьи голос вкрадчивый. Сделала шаг к нему.
– Батюшко, Иван Алексеич, сделай ты одолжение. Тебя в присутствии ждут. Так ты прими уж, не откажи.
– Кого принять? – И рассердился. – Сейчас?
Дарья подошла еще, смотрит в глаза, голос еще понизила:
– Не шуми, батюшко, не шуми. Девушка одна. Нельзя днем-то ей, при глазах.
– Ночь на дворе! Ты что, не знаешь?
Но Дарья даже бровью не повела.
– Ты уж помягче с нею, не строжись больно-то.
Он еще не думал давать согласия, а Дарья уже говорила, как быть ему. И понял: не избежать, настоит Дарья.
– А что надо ей? – спросил тоскливо.
– Она сама скажет.
Не хотелось снимать халат, оставлять бумаги. Шешелов дернул рукой досадливо.
– Вечно ты не ко времени, Дарья.
Но она подавала уже мундир, ласковая.
– Ко времени, батюшко, к самому. Дело такое – важнее и не придумать. Хоть тыщу лет просиди задумавшись.
«Ладно, – думал Шешелов, идя в ратушу, – ладно. Проще сходить не споря. Времени уйдет меньше». А мысли остались с бумагами наверху. Почему ранее не пришло на ум сделать такую папку? Но теперь он туда соберет...
Девушка в комнате писаря стояла в простенке окон. «Словно в прятки играет, – подумал, – дитя». Она сделала шаг несмело и поклонилась. Молоденькая, пальцы платок прядут. Его дочь была бы теперь постарше.
– Здравствуй, – Шешелов отечески улыбнулся и подумал: «До чего же красива!» И заныла разбуженная память. – Это ты меня ждешь?
– Я, – голос грудной, мягкий.
– Как зовут тебя?
– Нюша.
— И о чем ты хочешь просить?
И подумал: «Обязательно помочь надо. Приятная девушка. Глаза доверчивые. В радость родителям, наверно, такая дочь».
На миг замялась, подыскивая ответ.
– Чтобы вы отпустили ссыльного.
– Ого! – протянул Шешелов. Он не ожидал этого. Постоянные просьбы о ссыльном начинали надоедать. Он, пожалуй, не мог, а больше, даже не хотел ничего делать. – Производится следствие. Оно разберется. Постоял, потеребил мочку уха. Дело было простым. Не стоит идти в кабинет. И указал на стул: – Садись, – не пригласил, а приказал будто.
И пока она шла от стены, опять подумал: «До чего же вся ладненькая!» Нежный овал лица, красивая шея.
И крашениновый сарафан и кофта ситцевая ее не портили, а подчеркивали лишь молодость.
– Ты кто ему?
Вспыхнула, глаза на миг дерзкими стали. Взгляда, однако, не отвела.
– Никто.
— Почему же тогда пришла?
— Неповинен он.
– Откуда ты его знаешь?
— Постоялец наш был. – И глаза опустила.
Шешелов ее понял. Спросил с укором:
— Поэтому и пришла тайком?
— Да, – сказала спокойно, а рука на колене, как дрожащий зверек, лежала.
— А если в Коле узнают?
— Когда-нибудь все равно узнают. – Она сказала грустно и покраснела, но отнекиваться не стала. Откуда бы столько смелости? В крови, что ли, она у колян? Но, похоже, сил стоило ей прийти. Не только к нему, но даже к Дарье. Нравы в Коле весьма суровы. За грех до замужества а так ославят... Да еще не колянин, а ссыльный, человек, лишенный доброго имени. – Его надо выпустить из камеры, – во взгляде полная беззащитность, а слова, как приказ, которому подчиниться следует. – Он же не денется никуда из Колы.
Шешелов на мгновение даже заколебался. Обратись она с другой просьбой, не стал бы отказывать. Но ссыльный в руках исправника. А повод для новых жалоб давать не стоит. Совсем не время. Да и Шешелов отказал уже Дарье, Герасимову, норвежцу. А тут еще оторвали его от дел, и он сейчас раздражен. И сказал, злясь на себя, тоном, каким говорил с чиновниками:
– Весьма сожалею. Но ничем не могу помочь. – И увидел, как дрогнул ее подбородок, как опустила в слезах глаза. Тяжело, наверное, ей. И представил, что может к ней подойти, положить на голову или на плечо руку и она уткнется в его мундир, заплачет навзрыд. И он встанет с нею против закона, мнения колян, против всего, что мешает любить ей. А может, пообещать: «Не все-де под силу мне сразу. Но я постараюсь для тебя, обязательно». И испугался такого груза. Нет, нет, только не это! И смотрел, как она уходила. Взрослая чья-то дочь. Беда и радость. А куда потрачена его жизнь?
Вернулся к себе наверх недовольный. Что они привязались с этим ссыльным? Объяснял же он Дарье. Наверное, сейчас пересуживает его с колянкой. Как она глянула! Непонятно ей, видите ли, почему нельзя отпустить ссыльного. Всем свое надо. Поморам – на Мурман, этой – милого. А война на носу. Это кого-нибудь беспокоит?
В комнате было уже темно. Зажег свечи и нацепил очки. На конторке, на столе, в кресле лежали разложенные листы. Где он закончил, когда отвлекла его Дарья? Ага, вот. Еще английский министр: «Нужно употребить все зависящие от нас меры, чтобы остановить в России развитие торгового флота и купечества...» Что ж, весьма откровенно.
А это уже из России: «Мы забыли совет Фемистокла: сделать надпись над чертогами государей: кто царь на море, тот царь на земле...» Слабый голосишко. И одинокий. Но его в эту же папку. Жаль, не завел такой ранее. Сколько пожег он, выбросил! Но теперь-то он соберет. Подошьет аккуратно, все подклеит. Старики правы: ничто в намерениях Англии не изменилось. Суть устремлений прежняя – Север! Лишь обличье другое. И кто-то про эту войну уже говорит слова. Потом их узнают. Она не стареет, история. Слова солгут, дела не солгут. Хорошая будет папка!
И вспомнил вдруг о земле, о письме князя. Что же, выходит, прав князь?
Шешелов встал, разыскал карту, на которой тогда Матвей-писарь заскорузлым пальцем провел черту. Идущая строго на север, она от Борисоглебской церкви резко сворачивала на юго-восток, шла так на десятки верст и опять круто взмывала на север. Нелепым казался такой излом. Не стало в России земли Печенгского монастыря.
С заливом, рекой, лесом. Как в Лету канула память о русских людях, которые осваивали эти земли.
Похожее ожидает и Колу. Кто только вперед успеет: Норвегия, Франция, Англия? Слово «коляне» лишь в истории помянут. Тускло, как Печенгский монастырь. Был-де такой. И Кола какая-то. Русские жили. И опять все как в Лету.
Недавно он отчет читал. Англия вон как ловко к рукам прибирает земли. Колонии, доминионы, протектораты. Благочинный сказал: в английской печати сейчас обсуждают вопрос о путях на Новую Землю, посещаемую будто Англией издревле. Почему же не иметь им в Коле собственный порт? И Белое море будет закрыто крепко.
Шешелов свернул и отбросил карту. Господи, две такие беды идут на Колу. Выдержит ли она?
И вдруг осенило будто – есть надежда! Сделать, и тогда, пожалуй, не посмеют норвеги пойти на Колу. Не решатся выйти из пределов Норвегии. То, о чем говорил Герасимов: не допустить их выхода. И в нетерпенье подергал себя за мочку уха. И усомнился: ох, немалая плата! Но и товар немалый – Кола! Будь сейчас он царем или истым колянином – он решился бы. Только нужна публичность. Шумно исполнить все. Послать инвалидных, исправника. Всех с оружием. Пусть под крепкой охраной ставят пограничные столбы. Чтобы сразу в Норвегии видно стало – напоминаем!
И задумался: лишать город воинской силы – тоже риск. Как говорил Герасимов? Войну в Коле каждый час жди. Отошлешь инвалидных, а к утру с грабежом явятся. В городе же ни одного ружья. Тут думать надо не одной головой. Неизвестно еще, что коляне скажут. Шешелов лишь чиновник, а земля ихняя. Вон они за нее как тогда встали!
И пошел было к Дарье, пусть всех позовет к нему. Немедленно! Вспомнил просьбу ее о девушке, свой отказ. Постоял в нерешительности, взял колокольчик и долго звонил в открытую дверь.
— Ну, чего ты, барин, бренчишь? Не глухая, поди, слышу! – Так и есть, недовольная.
— Сходи, Дарья, позови исправника, отца Иоанна и Герасимова.
— Сейчас, что ли?
— Сейчас. Исправника позови последним. А этих спешно. Пусть немедля придут.
В комнате взял опять карту, разворачивал – руки потрясывало от нетерпенья. Конечно же. Ну конечно.
Почти тридцать лет прошло. Столбы сгнили, граница едва обозначена. Надо срочно напомнить: не просто разноязыкие селенья – различные государства стоят в соседях. Граница есть и останется. Мы ставим знаки. Не межу губернскую обозначаем – грань державы. Прежде чем перейти черту, пусть видят – вступят в чужие земли...
Шешелов снял халат и надел мундир, взял свечи, карту и пошел вниз. В комнате писаря отыскал шнуровую книгу и уже в кабинете долго листал ее, чертыхаясь: получил, нет исправник тогда бумагу о пограничных столбах? Нашел, наконец, обрадовался – есть! Осенью еще. Молодец писарь. Исправник хоть как теперь изворачивайся, Шешелов носом его уткнет. Носом! И заслышал, что пришли и уже раздевались в комнате писаря, пошел навстречу, открыл дверь. На полу стоял фонарь, еще не потушенный. Герасимов и благочинный снимали мокрые шубы и тихо переговаривались.
– Дождь намочил? – спросил Шешелов.
– Дождь, – сказал Герасимов. – Да такой ядреный вдруг налетел, так отстегал.
– Сороки святые через два дня. Вторая встреча весны. Вот он и старается, косохлест.
– Первый дождь сейгод.
– Первый.
— Весна.
– Обожди, снег собаку встоячь еще заметет.
Шешелов рад был, что пришли они, разговорчивые, неторопливые. И не спрашивали, зачем звал. Будто в гости к нему пришли и не ночь теперь, а сядут у самовара за карты и будут пить чай, играть, смеяться и говорить. И немного совестно перед ними себя почувствовал: не за доброй вестью позвал, а в сообщники взять хочет.
– Проходите, обогревайтесь. Дарья скоро придет, самовар поставит.
Герасимов мельком взглянул на Шешелова, присматриваясь, и спросил:
– Никаких вестей новых?
– Никаких.
– Просто так, одолело бденье? – улыбнулся и благочинный.
Однако упрека в голосе не было.
Они понимали, конечно: не зря он ночью поднял их.
– Нет, – сказал Шешелов, – не просто.
– Сразу начнем, – спросил с улыбкой благочинный, – или вы сначала покурите? – Он видел, наверное: мнется Шешелов, не зная, с чего начать.
А Шешелову хотелось повременить. Он уже пожалел, что позвал их сейчас. Надо было сперва самому обдумать не торопясь. Вечером пойти к ним, посидеть да поговорить. А потом, между прочим, и о столбах сказать. Как решите, мол, так и будет. Но ведь время не ждет и часа. Чем раньше начать знаки ставить, тем надежнее. А если уж скажут – нет, другое что-то надо придумывать. В пору сам поезжай в Норвегию, объясняй вместе с Суллем, что и как должно.
И пригладил руками волосы, решился.
– Наперед только оговорюсь. Может, я что не так надумал, так вы уж с ответом повремените. Крепко подумайте. Ну, а если и вам разумным это покажется – исполнять не мешкая начнем.
– Начиная дело, о конце помышляй, – сказал с улыбкою благочинный.
– Так вот как придумал я. Чтобы избежать беды от Норвегии, нам надо спешно ставить столбы и снова обозначить границу. Лучше обозначить. Пусть видят: мы ее признаем. Вот черта, здесь она и проходит. И это земля не просто Кольская, она Российской державе принадлежит. Ставить знаки, я полагаю, шумно надо. Послать инвалидных туда, с оружием, чтобы норвежцы видели: это не просто межа – граница. Чтоб им сразу известно стало: коляне ее придерживаются. Ну, а если у Сулля есть еще голос там, если сам он жив и друзья его, то такое действие наше будет им большим подспорьем. Среди норвежцев, надо думать, и трезвые головы сыщутся. А горячим будет над чем подумать. Даже при сильном голоде...
Шешелов, пока говорил, беспокойно друзей оглядывал, но понять не мог, какое действие производят его слова. Каждый из них будто с собою наедине остался.
У Герасимова обозначились резче морщины. Губы сжаты. Лишь глаза говорили, что он напряженно думает. Благочинный протянул осторожно карту к себе, свечи подвинул и смотрел на нее задумчиво.
Шешелов встал, закурил трубку. Он ясно им все сказал. Пусть посидят, подумают. Вернулась ли Дарья? Самовар поставила бы. Зря рассердилась она. Городничий обязан блюсти закон. Если ссыльный неповинен, суд разберется. А вот с девушкой незавидное дело. Может, она беременная? Не подумаешь о такой. Эх-хо-хо... Не смейся, братец, над чужой сестрицей, своя в девицах. Правду сказано. А случись такое с его дочерью? Что бы сделал? Не наказать нельзя. Но и бить не стал бы. Разве отдал за вдовца бы, сделал на жизнь несчастной? Родная же дочь. Может, Дарья права, заступаясь за девушку. Знает ведь: и ее коляне осудят, – а становится против, его осуждает. Пришла хотя бы да самовар поставила.
– Ну, – сказал благочинный Герасимову, – ты что сюда не глядишь? – И кивнул на карту.
– Зачем? Я и так все помню. Прошел морем и сушей.
– Так это было когда?
– А что с тех пор изменилось?
– Я не для этого прошу смотреть.
– Понимаю... Но ты-то, видно, уже согласен?
– Не совсем. Вначале хочу тебя послушать.
– А мне сразу и сказать нечего. Умом понимаю – разумно такой шаг сделать. Остановит это норвежцев. Если успеть до того, как они к нам с грабежом выйдут. Все понимаю. И что Кола не подвергнется разграблению и от страха люди будут избавлены и, может, многие жизни сохранены. И что с норвежцами можно будет встретиться в море по-добрососедски... Умом понимаю. Но раньше все же надежда теплилась: отдана несправедливо земля, воровски, и можно еще попытаться что-то сделать. А коль сами столбы поставим, это ломоть уже отрезанный. Вспять не пойдешь...
– Ты о том, чтобы корить не стали потом нас? – спросил благочинный.
Герасимов помолчал, потом сказал, потирая лоб:
– Тут все не просто. И попеняют не раз, коли поставим. И память как-то сохранить надо о тех, кто на той земле был до нас...
– Это проповедь, – жестко сказал благочинный, – она не тебе, мне приличествует. Тебе же не рассуждать, а сказать надо прямо: да или нет. Только ты о сейчас живущих подумай. Тут, дражайший, война идет. Это понимать надо. А то, может стать, и земли не вернешь, и Колу потеряешь. Сказывали мне, как инвалидные шумели. Верно опасность видят: придут иностранцы и сожгут город. Или себе возьмут. А так хоть одна беда с плеч. С другой же Архангельск помочь может.
– Наше письмо о помощи должно быть там уже, – сказал Шешелов.
– Ну-у, – уклончиво протянул Герасимов, – это еще двояко быть может. В Архангельске господа на дело не скорые.
– Не веришь, что помощь окажут? – спросил Шешелов.
– Всякое может быть. У царя сейчас забот и на Черном море хватает...
– А вы, отец Иоанн?
– Думаю, больше надеяться на себя надо. Кола всю жизнь оборонялась сама. Насчет граничных столбов я с вами почти согласен.
– Почти?
– Инвалидных, думаю, лучше оставить в Коле. Не стоит бренчать оружием на границе. Пусть видят норвежцы, как вы сказали: мы ее признаем и заново обозначаем.
– Я тоже так думаю, – Герасимов поднял глаза на Шешелова, – не надо с ружьями инвалидных. Там люди. Обстроились, обжились за годы. Да и голод у них.
– Пожалуй, – медленно сказал Шешелов. И подумал: «Коляне – народ горячий. Что случись на границе, а они с оружием. Кто их удержит?» И кивнул на раскрытую карту, спросил: – Что ж, тогда проведем черту для порядка? А то в ратуше и карты настоящей нет.
– Что ж, выходит, надо, – кивнул благочинный. – О живущих сейчас заботимся.
Герасимов пододвинул карту к себе, обмакнул перо в чернильницу и вздохнул.
– Помоги, господи! Пусть дети судят или не судят нас. Их дело, – и стал аккуратно вести черту.
– Все разумно, – сказал благочинный, – и о живущих сейчас заботимся, и город думаем сохранить.
Шешелов был доволен. Потер в нетерпенье руки.
– Ну, – сказал он, – теперь на исправнике все замкнулось. Хотелось бы сегодня его послать.
– ...Я не поеду, – исправник тягуче глянул на Шешелова, откинулся на спинку стула и не отвел взгляда. Сегодня он себя дерзко вел. Уязвлен, что позвали ночью, долго в комнате писаря продержали, а люди ниже его и при нем в кабинете Шешелова остались.
— Почему? – спросил Шешелов мягко.
— С теперешним положением Колы забот много, а я один. И из губернии есть наказы по службе. – Подкупающая его улыбка исчезла, он смотрел непокорно.
— Кто же должен их ставить?
— Не могу знать. Не мне губерния велела.
— Не вам? – Шешелов достал шнуровую книгу, раскрыл и подвинул исправнику. – А это кто расписался?
— Ну и что? Вы понудили меня. – И улыбнулся Шешелову в глаза, нагло усмехнулся, словно хотел сказать: не трожь меня, подобру говорю, не трожь.
Шешелов опешил. «Так, наверное, себя соглядатай у петрашевцев вел. Знал – ему никто ничего не сделает. А этот что про меня знать может? Из губернии повелели что-нибудь? Будто я ему с контрабандой попался».
Они сидели друг против друга с улыбками. Шешелов не знал, как с исправником договориться.
– По-вашему, я должен ехать обозначать границу?
– А кто же еще? – И улыбнулся опять нахально. – Это не шуточное дело – граница! Там с норвежскими комиссарами говорить надо. А я маленький человек для них.
Шешелов прошелся по кабинету. Исправник сидел все так же полуразвалясь, и это начало бесить Шешелова. Становилось стыдно перед Герасимовым и благочинным за себя, за свою беспомощность. А как тогда перед лопарем дворянина в себе почувствовал! Но исправника не поэтому сломать надо. Знаки на границе должны стоять – вот задача.
Шешелов продолжал улыбаться.
– Волею государя поставленный городничим в Колу, я обязан все сам делать? Столбы ставить, мосты чинить, крепость, улицы подметать?
Он еще сдерживался. Он еще помнил: после него и уездного судьи исправник третье лицо в городе. Он помнил это и тогда, когда почувствовал, что его уже понесло, когда сказал мягко:
– Вы не поднялись, когда городничий встал.
Исправник, может, и не расслышал или вид такой сделал.
– Не знаю, не знаю. Мне из губернии дела поважнее приказывают.
– Извольте встать, – тихо сказал Шешелов. Он недослушал, чем велела заниматься тому губерния.
С удивлением исправник взглянул на него, скривил губы:
– Что?
Все мерзкое Шешелову воплотилось на миг в исправнике. И случайно увиденное в зеркале лицо, и соглядатай у петрашевцев, и слухи о взяточничестве, и постоянные ябеды в Архангельск, и еще что-то неведомое, чего не знал Шешелов и что питало такую наглость. И он скомандовал резко:
– Вста-ать!
От неожиданности ли, от испуга ли исправник вытаращил глаза. Шешелов сделал шаг к нему и заорал:
– Встать! Дела важнее войны есть? Важнее защиты отечества? Негодяй! – Исправник вскочил, вытянулся оторопело. А Шешелова уже несло. Он пошел на исправника. —
Под суд за такие слова! В колодках пойдешь из Колы! И губернии не спрошу! Не спрошу! Я сюда государем послан!
Исправник сроду не видел Шешелова таким, попятился.
– Господин городничий, может, я что не так, простите. Спросонок, может. Попривык в Коле, знаете, – вор на воре! Вы объясните толком: почему я должен ставить столбы?
Очень быстро пронеслось: «Окриком, значит? А может, сразу по морде? Тогда забудешь, чем козырять».
И пошел на исправника.
– Объяснить? Вам? Непонятно? А кто мне объяснит? – И забылся на миг, в беспамятстве понеслось. – Я тоже хочу знать! Почему началась война? Кто затеял? Почему и кто продал норвегам землю, а я, по-вашему, обязан там столбы ставить? Объясните мне! Я хочу знать! Почему инвалидная команда, а не войска, стоит в Коле? Почему нет ружей, свинца, пороха? В пограничном городе!
Исправник еще пятился вдоль стола, будто удара ждал, но успел вставить скороговоркой:
– Господин городничий, вы хулу сказали на государя. При свидетелях произнесли. Я обязан в губернию, так сказать...
– Что? Молчать! С кем говоришь? – И перехватило дух от ненависти, бессилия и запоздалого сожаления, что дал противнику новую зацепку.
Благочинный воспользовался минутой, поднялся со стула, строгий и непреклонный, отчетливо произнес:
– Господин городничий, уведомляю вас, подействуйте на господина исправника. От веры совсем отходит.
Ни на прошлой, ни на этой неделе к исповеди не появлялся. И ранее с ним такое не раз случалось. Прежде чем жаловаться в Архангельск, в известность вас ставлю.
– Я?! – Исправник дико глянул на благочинного. – Не хожу к исповеди?
— Молчать! – Шешелов быстро сообразил. – Православной верой пренебрегать?
Исправник взмолился, обращаясь к благочинному:
– Отец Иоанн, когда я не был на исповеди? Всего раз-другой.
— Прокляну, – строго и тихо сказал благочинный. – с амвона предам проклятию. Все прихожане жалуются: верой исправник пренебрегает, поборами незаконными угнетает. – И сел достойно и важно.
Исправник, похоже, все быстро понял. Цепко обшарил глазами отца Иоанна, Шешелова, на Герасимове чуть задержал взгляд. Может, подумал, и он про него сейчас что-нибудь еще скажет? И как-то разом угомонился.
– Простите меня, господин городничий! – А тон и голос такой, будто крику здесь не было. – Может, вправду меня бес попутал. Если вы меня посылаете, я поеду. Скажите когда лишь...
Так наступить на себя Шешелов никогда бы не смог. Исправник куда опаснее, чем кажется. Зубы его Шешелов еще почувствует. И тоже тон снизил, но сказал непреклонно:
– Сейчас. Немедленно. Как соберетесь, зайдите ко мне. Я расскажу, что и как должно. – И заметил непонятную улыбочку на лице исправника, стиснул зубы, яростно потряс пальцем: – Только вы мне без фокусов. Коль не будут столбы стоять, я вас на морском дне сыщу. Ступайте!
...Они молчали все, пока тяжелые сапоги исправника не пробухали зло на выходе.
– Не жестко эдак с ним? – Глаза Герасимова смеялись.
– Ничего, – сказал Шешелов, – когда-то начинать надо. Зато столбы скоро будут стоять.
– У-у, – протянул благочинный, – он теперь землю копытами рыть начнет.
– Исстарается, – у Герасимова плечи дрогнули, и он засмеялся тихо, почти беззвучно.
– Ты чего?
– Ничего, так я, – Герасимов вытирал слезы, не мог уняться. – Жаль, речей ваших к исправнику не слышал святой синод. Он воздал бы обоим вам.
– А что? – серьезно сказал благочинный. – Не только синоду, и государю в радость было бы все услышать. – И кивнул на портрет царя, даже не улыбнулся. – Посмотрел бы и понял: таких городничих беречь надо.
– Нет, нет, ничего я, – смеялся Герасимов. – но исправнику хвост никто еще эдак не прищемлял. Это и хорошо. Его козырем да по его же рылу. Он и уловил сразу, чем его могут стукнуть, – и посмотрел на Шешелова. – Но ссора эта серьезная. Вам, Иван Алексеевич, поопасаться надо. Вы с ним без свидетелей не встречайтесь. Он нагадить обязательно постарается.
Шешелову было досадно, что черт дернул его брякнуть так про царя, войну. И умышленно благочинному не сказал спасибо – за то, что он так вступился.
– А, – махнул рукой, – все одно донесет. Мне летом в Архангельск опять ехать. Там соберут все в кучу.
– Надо про исправника написать в губернию.
– Мне? – удивился Шешелов.
– Вам, – сказал благочинный. – Зазорного ничего нет в этом.
– Господи, губернатор скажет, что я пустой ябедник.
– Ничего, пусть скажет. Но себя оберечь надо. Исправник на вас донесет, вы на него напишите. Пойди разберись, как вправду было. Самое большое обвинение – ябедник. Эко горе!
– Я подумаю, – пробурчал Шешелов. – Тут дела поважнее есть. – И подергал себя за ухо. – Вот что хотел сказать вам. Не только одних инвалидных надо оставить на лето в Коле, но и тех из поморов, у которых есть ружья. Тогда город надежнее защищен будет.
– Интересно, – оживился Герасимов. – Это как же?
— Сделать свою милицию.
– А кто их будет кормить? – спросил благочинный.
– Собрать из колян сход. Внушить всем: опасность грозит великая, и надобно защищаться. Пусть каждый, кто и что может, – жертвует.
– Мудрено... Речь ведь идет не о пуде хлеба или трески. Понадобится ведь ой сколько.
– Да. Но речь о том, что каждый может дать добровольно. Оружие, хлеб, рыбу или денег хоть сколько.
– Немного у колян денег.
– Ну, – сказал Герасимов, – поискать могут.
– Вот пусть поищут. Кто что может. Собрание соберем, список подпишем. Все по чину: я, уездный судья, исправник, стряпчий, отец Иоанн, бургомистр, казначей. А там и коляне пойдут. Неужто дрогнут? И из собранного нанять милицию...
– На моей памяти ничего похожего в Коле не было.
– А славно было бы, – сказал благочинный. – Велите, Иван Алексеич, и в колокол бухнем поутру, соберем колян.
– А кто под начало возьмет милицию?
– Иван Алексеич, – сказал благочинный, – он ведь был в сражениях на той войне.
Шешелов раньше не думал об этом. Но теперь, когда подошло близко, обеспокоился. А в самом деле, кому отдать под начало? И сказал:
— Что ж, я готов.
– Странно, – сказал благочинный Герасимову, – а как мы с тобой про милицию не додумались?
– Да так уж вот, не сумели. Опыту нет. На той-то войне Иван Алексеич, с Бонапартом, была милиция?
– Партизаны были.
– Ну так что, – снова обеспокоился благочинный, – ударим поутру в колокол? Только с колянами говорить вам придется.
– И вам тоже. Всем говорить надо. Я утром приму чиновников, а потом пошлю кого-нибудь вам сказать.
– Ох-хо-хо, – вздохнул Герасимов, – день-то такой... Или ночь, как сказать? С каждым разом все труднее и тяжелее. – И кивнул благочинному. – Пойдем, поспим хоть немного.
– Пойдем, – сказал благочинный, и они встали.
– Вот еще что, – Шешелов подергал себя за мочку уха. – Ты, Игнат Васильич, про ссыльного все спрашивал.
– Спрашивал.
– Исправника долго теперь не будет. Что же ссыльный там без следствия? Может, что-нибудь посоветуете?
– Это просто, – сказал благочинный, – отдать его на суд стариков, и конец делу.
– А кто там судит?
– Самые старые. И я там, – сказал Герасимов.
– Вон что! А я думаю, что ты все про ссыльного спрашиваешь?
– Мы ведь не по закону судим, а по наитию. А не хуже уездного получается. Душою видим: виновен или нет человек.
– Так уж и видите?
– У-у, – протянул хвастливо Герасимов, – колдун есть старый один, лопарь. Сквозь землю видит. Такие хитрые закавыки перед судом ставит: все на ладони будто. И на глазах делает, принародно. Что там следствие ваше! Туг суду сразу видно, есть вина или нет.
– А как это он?
– Не рассказать! Каждый раз новое. Приходите поглядеть.
– Что ж, я подумаю.
– Подумайте. Доброй ночи вам.
– И вам доброй.
66
Чиновники только что разошлись. Они все здесь были: уездный судья, дворянские заседатели, стряпчий, бургомистр, казначей. Цвет и власть города и уезда. Теперь Шешелов с благочинным вдвоем остались. Прежде чем ударить к колокол, надо составить присяжный лист.
– Садитесь за мой стол, отец Иоанн. Приводить к присяге надлежит вам. Написанное своей рукой вы и поймете лучше.
Благочинный простецки поскреб пятерней затылок.
– Ведь дело какое! Не просто бумага или письмо там. Присяга – она документ.
Шешелов сунул руки в карманы, покачался с носков на пятки и улыбнулся тоже полусерьезно:
– Ага. Исторический. Потомки читать будут.
– Вот и глаголю: страшно и совестно перед грядущим. Тянет хорошим себя показать.
– Греховные мысли, отец мой! – засмеялся Шешелов.
– Живая плоть! – Благочинный уселся за стол, подвинул к себе бумагу и нацепил очки. – Не будем безумствовать ради приобретения славы среди человеков. Умнее бога не станем. Напишем, как есть оно.
Шешелов отошел к окну, закурил. Он чиновниками недоволен остался. В хорошем духе и тоне старался им объяснить, для чего собрание колян. Он был любезен и вежлив с ними. Коляне ведь тоже. Беда одинаковая грозит всем.
Но уездный судья все же Шешелова взбесил. Денег-де у него нет. А у кого есть они? Будто не понимает, о чем речь. Интересно, видите ли, ему знать: угодно ли будет начальству такое собрание в Коле? не самовольство ли? Ну, а если и самовольство, то, понимать надо, судья и пожертвования не сделает? Поворачивается же язык...
Благочинный мягко эдак, с укором, но тогда оборвал судью:
– Врозь живем вечно, вечно с распрями. А теперь тянуться друг к дружке надо. Судьба христианской веры, церкви святой, жизни в Коле решается. Не о городничем, о русском городе речь. На службу отечества все услуги отдать надобно. Крови и живота не щадя своих.
Ох, молодец благочинный. Судья сразу ретировался:
– Коли нужен на защиту Колы сбор денежный, то я, конечно... По мере возможности только.
Благочинный осенил себя крестным знамением, сказал Шешелову будто негромко:
– Отпишу святому синоду и губернатору, кто как себя вел при защите православной веры и святой церкви...
– Я, конечно, – сказал судья. – С радостью, коли нужно. Лишь бы услуги мои были начальством приняты. Счастливейшим себя посчитаю.
Шешелов готов был подсвечником запустить в судью. Все истопчет, иуда! Продаст и купит. Лишь бы начальству было угодно. Но улыбался судье, благодушный, доброжелательный, кивал ему поощрительно. Он хотел сохранить мир с чиновниками любой ценой. Мир и единство ради задуманного собрания.
И сказал тогда благочинному:
– Господин уездный судья первым поставит подпись. Как и сказали вы: не щадя живота и крови.
— После вас, после вас. По мере возможности. Небогат я.
...Шешелов стоял у окна, курил, ждал, когда благочинный напишет присяжный лист! Теперь, после ухода чиновников, все стало казаться сомнительным. Не так-то просто будет выпросить деньги у колян. Весна – голодное время. Многие еле сводят концы с концами. А зажиточные в любое время скупы. Никто не перекрестится, покуда не грянет гром. В Коле же тихо сегодня, дождь. Скоро на промысел уходить. И каждый захочет с пожертвованием повременить. Авось война не случится, авось минует. А денег немало нужно. Оставь милиционеров на лето в Коле, а зиму чем они кормить семьи станут? Эх, бедность, бедность! Она за Шешеловым всю жизнь по пятам. О богатстве только мечталось. Но, пожалуй, ни разу еще так остро не хотелось действительно быть богатым, как сейчас. Имей он деньги, он сегодня же нанял бы на них милицию. Никак нельзя без нее. С городом может любая беда стрястись. Разорение его, сожжение. Господи, сколько похожих, поганых слов: «отторжение», «порабощение», «уничтожение».
От стекла тянуло сырым холодом. Шешелов убрал руку, сунул ее в карман, отодвинулся от окна. Ему представилось, как он встанет на паперти перед тысячью глаз колян. И умолкнет колокол...
– Господа!
Будто вздрогнул от привычного, ставшего вдруг чужим, слова. Какие они господа! А кто? Горожане, миряне, поморы? Кола – это чиновники, лица духовного звания, купцы, мещане, крестьяне, солдаты... Господи, говоришь ты: равны люди перед тобой. А меж себя по чьей воле изгороди воздвигли? Лес глухой! Докричаться друг до друга не могут. Словно не вместе живут, а горами разделены.
О чем благочинный так долго пишет? Пономарю не забыл он сказать про колокол? Ободняло уже, время самое для собрания. И Герасимов куда-то запропастился.
Благочинный распрямился, отложил перо, потер руки, выдохнул:
– Ох-хо-хо! Но да будет слово ваше «да, да» и «нет, нет», а что сверх этого, есть от лукавого. Так-то вот сказано. Однако, пожалуй, вторую часть мы забудем пока. Присяга – нужное дело. И – готово у меня. Может, прочесть? Как на слух оно?
Шешелов повернулся к нему:
– Что ж, только не очень громко.
Благочинный откашлялся, поправил очки, отдалил бумагу.
1854 года, марта 7-го дня.
Вследствие Высочайше обнародованного 9 февраля сего года манифеста, по общему нашему усердному и нелицемерному согласию мы, нижеподписавшиеся г. Колы чиновники и горожане, учинили сей акт в том, что в случае нападения на город Колу неприятельского войска, по малому количеству у нас боевых снарядов, при незначительном числе нижних воинских чинов, усердствуем с радушием в помощь инвалидной команде собрать из всякого сословия милицию под командой господина городничего Шешелова, как уже бывшего в 1812 и 1814 годах в действительных сражениях против неприятеля, на каковой предмет необходимо собрать оружие, – и, дабы милиционеры не отлучались из города Колы, то выдавать им вроде провианта съестные припасы. И на покупку оных по согласию и силе возможности каждого из нас ныне же сделать пожертвование. И в случае нападения неприятеля на город Колу, то защищать и твердо стоять за православную веру, церковь святую, за всемилостивейшего государя и отечество до последней капли крови, не щадя живота своего, боясь крайне нарушить данную присягу, и не помышлять о смерти, как доброму и неустрашимому воину надлежит.
Благочинный снял очки и подслеповато глянул на Шешелова.
— Ну как, господин городничий?
– Радуюсь вашему умению, – усмехнулся Шешелов. – Впечатляет. Я готов подписать этот присяжный лист. Только вот... Не по делу вы, отец благочинный, отечество на последнее место сдвинули. Без отечества выше названного вами может ведь и не быть.
— Не могу иначе, – вздохнул благочинный. – Вера, она во главе угла. А отечество... Мы, как понимать надо, временные в нем. – И поднял буравом вверх палец. – Через святую церковь на небеси.
– Ох, отец Иоанн, – засмеялся Шешелов, – зря не расстригли вас в свое время.
– Да, это так, промашку дали. Я бы пошел в полицию. Ловил бы мелких мошенников.
– С вашей-то головой – мелких?
– Крупных не дадут. Власть у них. – И свернул аккуратно присяжный лист. – Ну, так что же, Иван Алексеич, собираться будем?
– Колокол почему-то молчит и Игнат Васильич не идет.
– В колокол я велел ударить, как выйдем из ратуши. А то взбунтует народ, побежит, а присяжного листа нет. Да и начальство еще не пришло на площадь.
– Правильно. Что ж, тогда одеваться будем.
На крыльце ратуши ждал Герасимов. Он в неведении еще был.
– Все мы сделали, – сказал ему Шешелов. – И чиновников уломали, и присяжный лист написали.
– Судья жался, поди?
– Жался. Просил повеленье губернии на собранье. – Отец Иоанн сделал ногтем, будто вошь бил. – А я его к ногтю.
– Немножко хвастает, – Шешелов кивнул на благочинного, – но, признаю, все удачно и хорошо прошло.
– Я уж вижу, что хвастает. Он и смолоду таким был.
– А ты что не зашел? – спросил Шешелов.
– Дымно у вас. А тут хорошо, весной пахнет.
Шешелов расстегнул шинель, огляделся и вздохнул с удовольствием. Снег осел и набух водой, воздух влажный.
– А и впрямь хорошо.
– Не верится, что война.
В городе было тепло, сыро, удивительно тихо. После ночного дождя туман поднялся и завис в вараках, грозил новым дождем. Снег за ночь потемнел и осел заметно. Почернели дома, заборы, редкие деревца. Вороны и воробьи сидели молча, нахохлились, дулись перьями – видимо, сулили опять ненастье. Да и дым из труб выходил клубом.
– Дождь грозится. Ишь, птица хмурится, – сказал Герасимов.
– Ни к чему бы он нынче, – Шешелов обеспокоился опять. – Пойдемте, пожалуй. Колокол-то когда ударит?
– Сейчас, – пообещал благочинный.
Снег под ногами проседал мягко. Шешелов пожалел, что пошел в лопарских пимах. Сапоги надо было бы натянуть, день особенный. Вспомнился Сулль. Он в пимах был.
Спросил стариков:
– В Коле знают, зачем приезжал Сулль?
– Как же, – отозвался Герасимов. – Знают. А что?
– Может, сказать об этом сейчас?
– Не надо, наверное, – посоветовал благочинный. – Наша цель – защитить город. К присяге всех привести.
– Вы не про это хотели спросить? – сказал Герасимов.
– Не про это.
«Бам-мм! – внезапно ударил колокол. – Бам-м-м!»
Воронье взмыло с насиженных мест, всполошно закаркало. Воробьи с испуганным чивканьем метнулись под коньки крыш. Всплесками колокольный гул встал над городом, затолкался глухо в вараках: тревожный, призывный, как крик.
За благочинным остановился Герасимов, и Шешелов тоже стал. Все трое повернулись к собору, молча перекрестились.
– Сейчас всполох идет по Коле, – сказал Герасимов. – К обедне звон не поспел, да и колокол бьет большой, не средний.
– На душе что-то плохо стало, – Шешелов рукою потер у сердца. – А вы говорите, в войну не верится.
– Да, вот так ударит врасплох – и не будешь ведать, за что хвататься.
Шли по открытому месту соборной площади. Колокол плакал, звал, грозил. Из южных и западных ворот крепости выбегали уже коляне. Первые, они одиноко гляделись на белом снегу.
– Долго душу будет выматывать? – спросил глухо Шешелов.
– Как дойдем до собора, перестанет, – отозвался отец Иоанн.
– Вы что-то хотели сказать про Сулля? – снова спросил Герасимов.
– Да вот, все не выходит из головы. Узнать бы о нем подробнее. Если живы, конечно, будем. От имени ратуши королю бы ихнему написать... Подданный-де ваш Сулль презрел опасность ради честного имени своего народа. Пусть гордится Норвегия таким сыном. И коляне, дескать, всегда вспоминать добром его будут, а не тех, кто хотел перерезать им горло за кусок хлеба.
– Хорошее письмо было бы, – сказал благочинный. – Сулль – это что, имя, фамилия?
– Я не знаю, – сказал Герасимов. – И в Коле это навряд ли кто знает...
– Жаль, – укоризненно сказал Шешелов. – Самое нужное мы, бывает, не знаем.
– Вы манифест не забыли взять? – спросил Герасимов.
Шешелов пощупал карман.
– Взяли.
– А бумагу для подписей и чернила?
– На столе все будет, – кивнул благочинный.
– Идите с богом тогда, а я приотстану. Неловко перед колянами. Скажут, что я к чиновникам липну. Суд-то, смотрите, отдельной кучей.
У папертного навеса грудились чернотой мундиров чиновники. Суд отдельно в сторонке. Вот и опять заборов себе настроили.
– При слове «куча» мне не деньги, а дерьмо видится. – Шешелов повернулся, зло пошагал к чиновникам.
Наспех полуодетые, с вилами, острогами, ружьями, топорами бежали коляне из южных к западных ворот крепости. Дорожки в снегу к собору были тесны. Разгоряченные, остепенялись уже близ собора, видели истуканную важность чиновников, понимали: еще не война. Но где-то она уже на пороге, близко. Подходили, грудились, заполняли возле паперти место, топтали снег, говорили вполголоса. Кое-где шел смешок от прошедшего на людях испуга. Кто-то рассказывал:
– А баба моя чуть в подполье не упала...
Пытались шутить, косились на стол с иконой, который будто стеной отгораживал их от чиновников. Никто не снимал шапки. Людской ручеек на дорожках от ворот таял. Площадь чернела вязкой густой толпой. Стихали смех, голоса, все поворачивались к столу, ждали. Шешелов вдруг увидел: перед столом первыми были купцы и хозяева покрута. Сгрудились тесно к богачу Пайкину, содержателю откупа.
Благочинный подошел, сказал тихо:
– Пора бы, Иван Алексеич.
Шешелов знал, что сегодня должен сказать самые главные слова в жизни. Важнее которых, может, уже не будет. Но вдруг понял с испугом, что он все забыл. Придуманное этой бессонной ночью, все приготовленные слова вылетели из головы. Он только знал, пока лез в карман за бумагой, что перед ним уже не толпа, которую можно наблюдать сбоку, а люди, которые ждут его слова. И слово ему нашлось. Он шагнул вперед и напряг голос:
– Люди-и-и! Всемилостивейший государь наш обнародовал манифест. – И поднял бумагу губернии над головой, потряс ею, почувствовал, как стало неимоверно тихо. – Англия, Франция, Турция объявили войну России. Она уже происходит, война, на Черном море. Но как только станет свободным плавание ото льдов здесь, на Севере, врагов надо ждать у нас в Коле... Я не хочу пугать, но вы должны знать правду. Страшны не грабители-порубежники, от которых мы как-нибудь защитились бы с нашими малыми воинскими силами. Есть опасность, что на город нападет обученное войско. Враг может прийти с хорошим оружием, с пушками на судах. Это будет не восемьсот девятый год, позор которого помнят многие старики. Теперь дело не кончится грабежом города и разорением вашим. Враг постарается захватить Колу. Город стоит далеко от России. Англичанам или французам здесь удобно устроить стан для военных кораблей, отсюда им ловко делать морские набеги на Мурман, держать в блокаде северные земли России, Белое море...
Шешелов перевел дух, глотнул пересохшим горлом, возвысил голос:
– И сегодня на собрании нам решать: будет или не будет Кола впредь русским городом.
Словно лопнуло в толпе что-то. Она всколыхнулась, загомонила и потеснилась к Шешелову.
– Сам ты не будешь русским!
– Ратуша что делает?
– Под страхом держишь?! Война! Норвеги!
– Ты-то сразу сбежишь!
– Где войска наши русские?
– Для чего с нас дерут налоги?
Шешелов стоял молча, склонив голову, ждал. Потом поднял руку, призывая к молчанию.
– Люди-и! Я хочу сказать честно. Город совсем не готов к войне. Мы имеем незначительное число нижних воинских чинов. У нас малое количество боевых припасов и сопим нет пушек.
Толпа взревела. Шешелов заметил – благочинный шагнул к нему, но он шевельнул рукой протестующе:
— Не надо. Я сам. – Он был доволен. Все идет верно. Менять ничего не нужно. И самым близким, оголтело оравшим купцам спокойно сказал: – Чего вы кричите? Я еще не все сказал.
И ровно, негромко, чтобы привлечь внимание, заговорил:
– Не надо думать, что ратуша ничего не делает дли спасения города...
– Тише! Тише! Не слышно!
Толпа успокоилась, вслушивалась в слова. Шешелов снова возвысил голос:
– Как городничий, я вовсе не собираюсь сдавать город или бежать отсюда, если случится война. Судьба городничего связана с судьбой колян. И в этом я присягаю... – Шешелов осенил себя крестным знамением, отступил на шаг, преклонил колено перед иконой и склонил голову. Толпа молчала, смотрела, ждала. Похоже, в искренность Шешелова она поверила. Молчание было благожелательным. Он продолжал: – Не надо думать, что ратуша ничего не делает для спасения города. В Архангельск губернатору ушло письмо о бедственном положении Колы. Ратуша просит оружия. Губерния не оставит в беде нас... И не судите строго! – Шешелов подался вперед. – Люди-и! Вы слышали все, конечно, зачем приезжал в Колу норвежец Сулль. И знаете, для чего шесть дней назад на этой площади были собраны нижние воинские чины... Теперь на границу уехал исправник возобновить пограничные знаки, дабы норвеги видели: мы признаем ее! Но и они пусть помнят: тут идет уже наша земля, и незваному гостю на ней нечего делать... На это трудно было решиться. Но забота о судьбе города велит избежать хотя бы одной беды! И вы простите меня на этом... – Шешелов отступил на шаг, поклонился. Толпа молчала. Многие просто не понимали, о чем он говорит, за что прощения просит. Но коли просит, может, так надо.
Шешелов распрямился, обвел всех взглядом:
– Как городничий, я посчитал нужным заверить вас, что долг свой исполню до конца. Но один городничий не в состоянии защитить город. Пока Архангельск подаст нам помощь, пока прибудут в Колу солдаты, оружие, враг может захватить город. Мы не знаем, какие у него планы, когда он пожалует. Но ждать его надобно ежедневно и ежечасно. Ждать с оружием наготове.
Опять зашумели, обеспокоенно и тревожно, уже без злости.
– Я знаю, многим из вас надо идти на Мурман. Но защита города – дело святое, забота всех. Я обращаюсь к вам, жители Колы: давайте соберем из всякого сословия милицию. Пока прибудут войска, пусть она охраняет город. – Предотвращая шум, поднял руку. – Пусть в милицию запишутся все желающие. У кого есть оружие и у кого нет. Милиционеры будут жить в городе. А чтобы не отлучаться им, на этот предмет давайте дружно, честно, единогласно, как добрым слугам отечества надлежит, как люди, кому вера православная дорога и Кола наша, сегодня же соберем пожертвования: кто что может. Сойдет все. Оружие, порох, деньги и съестные припасы... Кто что может, чтобы город был защищен нами. Если мы соберем милицию, дадим ее в помощь инвалидной команде, то, поверьте мне, старому солдату, – враг будет не так страшен. Мы будем защищать свой город, свей дом, жен и детей своих...
Было тихо. И Шешелов снова возвысил голос:
– Вы подумайте пока. Только помните, что защита города – дело каждого! И не надо надеяться, что скоро придут войска, они-де и защитят нас. Никто нас не может защитить, если забудем мы, что за нами стоит Россия, а у нее сейчас забот и без нас хватает. Три громадных державы пришли войной. России сейчас трудно...
– Согласны!
– Давай присягу!
– Нет у нас денег!
– Бумагу надо писать!
– Крест целуем на том!
Выкрики начались с задних рядов, нестройные в самом начале, но подходили все более определенные, дружные, нахватывая каждого общностью.
Шешелов обернулся:
– Давайте, отец Иоанн. Читайте.
Благочинный вышел вперед, перекрестился.
– «Тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года, марта седьмого дня. Вследствие Высочайше обнародованного девятого февраля сего года манифеста...»
Прямо на Шешелова беспокойно, тревожно смотрели глаза Евстратия Пайкина, содержателя откупа. Вокруг теснились купцы помельче. На миг не понравилась эта кучка. О чем они эдак тесно промеж себя? Пожалуй что пожалеют денег. Но тут же подумал: им больше, чем кому-либо, есть что защищать. Эти должны повыложиться. У Евстратия дом самый лучший в Коле. За десять лет не накопить Шешелову жалованья на такой дом... И хотя терпеть не мог Пайкина, встретив его глаза, улыбнулся ему. Тот шапку мерлушковую, будто кепчонку, стащил с себя, сдернул мигом ее, кланяясь. Неграмотный мужик. А кто-то сказывал – счета деньгам не знает.
«...И в случае нападения неприятеля на город Колу, то защищать и твердо стоять за православную веру...»
Православную веру... – нестройно вторили голоса.
– «Церковь святую...»
– Церковь святую...
– «За всемилостивейшего государя и отечество...»
– И отечество...
—«До последней капли крови...»
– Капли крови...
«Не щадя живота своего...»
– Живота своего...
– «Боясь крайне нарушить данную присягу, и не помышлять о смерти...»
– Не помышлять о смерти...
«Как доброму и неустрашимому воину надлежит...»
– Надлежит! – последний раз выдохнула толпа, и стало тихо.
Шешелов взял лист, осенил себя крестом и, склонившись над столом, написал: «Жертвую деньгами 15 рублей серебром, два охотничьих ружья и два пистолета и двадцать фунтов просольной трески. Городничий Шешелов».
Он распрямился, поднял бумагу, зачитал ее, вслух и развел смущенно руками:
– Все, что имею.
– Знаем, знаем! – послышалось несколько голосов.
Шешелов повернулся, протянул подписной лист судье, улыбнулся сколько можно доброжелательно.
– Прошу вас покорно.
Судья был в новой шинели, нетороплив. Он взял лист, пробежал глазами, сверяясь, не обманули ли его, и тихо спросил Шешелова:
– Вы куда потом этот присяжный лист?
Благочинный опередил Шешелова:
– В Архангельск. Его превосходительству господину военному губернатору.
И хоть врал благочинный, Шешелов все же кивнул:
– Да, эстафетой пошлем, а себе копию спишем.
Судья писал долго, старательно выводил буквы, вспоминая слова присяги, морщил лоб. Потом он читал. Поверх очков поглядывал на притихший люд:
– «На службу отечества всегда готов посвятить лично услуги мои – не щадя живота до последней капли крови, и если нужно учинить на защиту города Колы денежный сбор, то по мере возможности приношу на сей предмет десять рублей серебром и почту себя счастливейшим, если услуги мои будут благосклонно приняты начальством». Уездный судья Сутов – подпись.
– Хорошо! – загудели близко купцы.
– Мог и поболее бы для начальства! – в нестройном шуме явственно донеслось сбоку.
Судья повернулся, посмотрел строго, передал лист заседателю.
– «С вышеизложенным господином уездным судьею соглашаюсь во всем, кроме пожертвования, которое назначаю в два рубля серебром», – читал дворянский заседатель Апполон Щелгачев.
– «С вышеизложенным господином уездным судьею согласен во всем, кроме пожертвования, которое назначаю в два рубля серебром», – читал дворянский заседатель Петр Шевченков.
«С вышеизложенным господином уездным судьею согласен во всем, кроме пожертвования, которое назначаю в двадцать пять копеек серебром»,— читал секретарь Федор Кочергин.
На минуту Шешелову стало тоскливо от чиновничьих спин, сгибающихся над столом в усердии услужить неведомому начальству, которого и в глаза не видели. И оттого, что чиновники первыми ставят подписи на листе, а не те, кто крови и жизни своей для защиты Колы в самом деле не пожалеет, если уж так случится, в обиде защемило сердце: ведь затеяли это собрание они с Герасимовым и благочинным вовсе не для того, чтобы начальство благосклонно его приняло...
– «Жертвую один рубль пятьдесят копеек», – читал польский мещанин Иван Шабунин.
Извернулся, протиснулся сквозь купцов мужичок, просочился к столу. Не помор, не крестьянин будто. Не поймешь кто. Шел, будто приплясывал. Обшарил зорко главами всех, всем успел поклониться. Он ловко вынул у секретаря подписной лист, вытянул из рук его, склонился над столом, писал.
К столу теснились, гомонили коляне, выкрикивали:
– Черед блюди!
– Черед!
– На подпись равны все!
– Не давай чужим!
Мужичок распрямился, поклонился всем, повернулся к колянам, прочитал:
– «Жизни своей жалеть не буду для защиты отечества, но жертвы денежной по бедному состоянию принесть не могу... Кольский мещанин Кониц».
Что-то неуловимое для Шешелова произошло в народе. Тревожный нарастающий ропот. Сбоку влез на сугроб кузнец Лоушкин-младший, что намедни приходил с Суллем. Сдернул шапку, замахал, затыкал ею на Шешелова, заорал:
– Кому вы даете подписывать? Не колянин он и не мещанин, вор! Жемчуг украл. За него безвинный сидит в камере. Коляне! После вора не ставьте подписи. Гнать его отсюда!
Толпа всколыхнулась, зароптала, загомонила. И совсем неожиданно крик кузнеца подхватил у стола Евстратий Пайкин, несдержанно, зло:
– Гнать ссыльного! Не хотим защиты от вора!
Потом, позже, оставшись один, Шешелов поймет, почему за Пайкиным дружно подали крикливые голоса стоявшие рядом купцы – хозяева покрутов:
– Опоганили чистый лист!
– Не подпишем!
– Дело святое!
Но сейчас, здесь, принародно, Шешелов был захвачен врасплох и негодовал на Лоушкина. И этот делить вздумал: колянин – не колянин.
И никто из толпы не понял, почему вдруг хозяева так дружно поддержали Лоушкина. Для этого надо было быть богатым. Они могут дать на защиту Колы по пять, по десять, по пятьдесят целковых. Но отдать годовой доход – это им разорительно! А тут похоже было на то. Как только первые коляне подписали лист, стало ясно: пожертвования будут собраны. А потом что? Милицию нанимать будут? Поморов-покрученников? А кто лето на Мурмане рыбу добывать станет? Что купцы осенью повезут в Архангельск? Вот они, убытки-то! А война где-то далеко идет. При чем тут Кола? В Коле сегодня, как всегда, тихо. Дождь вон пошел. Весна! Покрут обряжать надо. Но разве об этом вслух скажешь?
И купцы, и хозяева покрутов, не советуясь между собой, нутром учуяли, что удобный повод бог послал им в лице кузнеца Лоушкина. И заорали. Шешелов это потом поймет. Но сейчас он не видел, что так больно задеты денежные интересы. Он удивился только, отчего вдруг взбесились будто, заорали яро и непримиримо:
– Поганый человек подписал!
– На миру не место ему!
– Он лишен доброго имени! Где закон?
– Мы не подпишем этот лист!
– Не подпишем!
Дождь все усиливался. Шешелов велел отнести стол под навес паперти. Там же сгрудились и чиновники.
Коляне остались на площади, под дождем. Сход, начавшийся удачно, на глазах распадался. Коляне под дождем ежились, укутывались, переходили с места на место, переговаривались. Купцы растянулись цепочкой, мокли у паперти. На подпись к листу никто не шел. Шешелов стоял злой, растерянный. Исчез тот самый мужичок-ссыльный, с которого начался разлад. Чему-то улыбался судья. Благочинный подошел, спросил:
– Может, новый лист завести? Или лучше всех в храм позвать?
Шешелов не ответил, пошел на дождь.
– Люди-и! Если вы не хотите подписывать этот лист, давайте заведем новый. Приходите в ратушу...
Ему не дали докончить.
– В ратушу! В ратушу! После дождя в ратушу! – дружно и радостно кричали купцы.
Толпа стояла еще. Но задние уже уходили.
Шешелов вернулся к столу недовольный, мрачно сказал чиновникам:
– Вы, господа, тоже можете разойтись. Спасибо за службу.
Он подул на озябшие пальцы, погрел их дыханием. Не глядя ни на кого, склонился, писал на листе:
Как сей последний ложно именуется мещанином, ибо он только причислен и не может быть по закону даже допускаем на мирские сходы, как человек, лишенный доброго имени, то за сим никто не осмеливается продолжать подписи по сему акту в добровольном своем пожертвовании и за сим возобновив таковой для подписи желающих, покорнейше прошу не предлагать оного тем, которые не имеют на то права.
Городничий Шешелов.
Он свернул и подал благочинному подписной лист. Площадь почти опустела. Подошел Герасимов, позвал к себе его и отца Иоанна. Шешелов отказался. Он почувствовал, что устал.
– Нет, – сказал, не глядя на него. – Я хочу остаться один.
67
Поморы стояли у крыльца ратуши. Их было пятеро, может шестеро, Шешелов не считал. Он увидел их из окна и поглядывал безучастно сверху: мало ли для чего остановились они тут утром. В успех он уже не верил. Но когда подошли к ним двое, а потом еще и еще подходить стали, вдруг радостно пронеслась догадка: они все к нему. Дождался-таки! Пусть на третий день, но они пришли! Милиция будет! Будет новый подписной лист!
Обрадованный, он почувствовал в себе силы, заторопился, заходил суетливо по комнате. Хвори как не бывало. Надо немедленно что-то делать. Скинул шаль с плеч, олений жилет. Открыл дверь в коридор, зазвонил в колоколец, закричал вниз, Дарье, на кухню:
– Воды горячей мне!
Все было ясным, простым и радостным. Они собираются, они ждут. Подбежал к окну, посчитал торопливо: их было уже за двадцать. Уходить как будто не собираются. Степенно стоят, не машут руками, не спорят и не кричат. Дошло, уяснили, что потерять могут, если милицию для охраны себя не выставят. А он-то, старый болван, что только не передумал за эти дни! Обида с собрания не утихала...
Дарья принесла воду. Он сел у зеркала, мыльной пеной намазал щеки. Бритва не дергала и не рвала. Сейчас он будет совсем здоров. Как же хорошо! Скоро будет тепло. Он пережил зиму, а летом будет здоров. И будет защищать Колу. Поморы одумались. Хорошо, что снова не били в колокол. Хорошо, что сами пришли коляне. И стало стыдно на миг: а может, пока сидел он в комнате наверху, Герасимов с благочинным говорили с колянами, по домам ходили и уговаривали?
Он встал, поправил на ремне бритву и посмотрел в окно. Колян было уже за тридцать. И они еще подходили. К нему собираются. Не было среди них Герасимова и благочинного, не показывался Пайкин. Но Шешелов значения этому не придал. Стоят коляне, поморы и покрученники. Не шумят, трезвые, с виноватым видом.
Э-э, он поожидал их! И день ждал, и другой. Да как ждал! Сход совсем его доконал, прихворнул даже. Правда, постоял на дожде с открытой головой. В тот же день одолела хворь. Забрался в постель, Дарье велел грелку в ноги поставить, кутался в одеяло, а из головы все не шло: как же они могли?! как не видят?! Восьмого пролежал весь день, никого не хотел видеть. И Герасимова с благочинным не принял. Они посидели у Дарьи на кухне, попили чаю, ушли. Ну и ладно. То уж больно прытки, все видят, а на собрании будто воды набрали в рот... На следующий день Дарья праздновала сороки святые, вторую встречу весны, пекла жаворонки – горячие сдобные булочки, внутри пустые. Он поел их, напился с морошкой чаю, поспал. Он хотел быть здоровым. Натер ноги водкой с уксусом, под оленьи пимы шерстяные носки надел. Дарья поглядывала неодобрительно.
– Эдак ноги недолго испортить. Приучи их только к теплу, они потом зададут.
– Что же ты посоветуешь?
– Водой снеговою натирать надо. И на ночь и поутру.
Шешелова знобило, он холодной воды боялся.
– Ты во вред мне лукавишь... – рассердился на Дарью. – Тебя только слушай. Говорила, что лето теплое и сухое будет. Где оно, теплое?
Непогода, начавшаяся в день схода, не уходила. То дождь мелкий и хлёсткий, то мокрый снег хлопьями.
— Будет, батюшко, лето, будет.
– Когда оно будет? За окном видишь что?
– Весна за окном. Вот пройдет и утихнет. А лето будет сухое. Жаркое будет лето. Поверь уж...
Шешелов ей не верил. Он истосковался по солнечному теплу. Лето ему и во сне снилось. Хотя бы на денек снять опостылевшую одежду. Посидеть бы на солнце, погреться. Пимы бы снять вместе с носками и пойти босиком по прохладной траве, на горячий песок, почувствовать ноги совсем здоровыми. В реке бы помыть их. Но об этом только мечталось. Шешелов одиноко ходил по комнатам, злой на колян, на своих стариков. Он читал, разбирал бумаги, подшивал, клеил, понимал необязательность того, чем занимался, и от этого еще более раздражался.
Он побрился, отер лицо полотенцем и почувствовал себя свежим. Не утерпел, посмотрел в окно, посчитал колян. Их было уже под сорок. Все идет хорошо. Разум должен торжествовать. Шешелов облачится сейчас в мундир. Он городничий. Он придумал сходку, он предложил создать милицию, он будет при всех регалиях.
– Там купчишки пришли, принять просят, – сказала Дарья.
– Не купчишки, Дарья, коляне пришли просить.
– Купчишки, – упрямо сказала Дарья.
«Ладно, не вредничай, пусть купчишки. Евстратия Пайкина, жаль, не видно. И чиновников ни единого». И порадовался, когда пришел в кабинет: пол помыт, в камельке потрескивают древа, воздух свежий. Сел за стол в кресло, приготовил бумагу, перья, повел шеей в тесном воротнике.
Они втроем зашли, стянули шапки, покрестились на угол. И мялись у дверей, молчали, клонили головы.
Показалось, виновными себя чувствуют. Шешелов поднялся навстречу. Они потолкались промеж себя, и один сказал:
– Подле бабы, оно, господин городничий, мягче. Лето каждый не прочь подле бабы. Своей, чужой ли. Людишки балованные пошли. По лености своей, значит.
– Непонятно, – настороженно сказал Шешелов.
Помор мял в руках шапку.
– Чего непонятно тут? Ленивые все пожелают. Худо разве? Подле бабы на лето, а еще деньги: на, возьми. Каждый в милицию будет писаться.
– Извольте яснее.
– Ясно говорю. Ежели соберете пожертвования, ленивые завсегда найдутся, – и поднял глаза, буравил Шешелова решительно. – А кто рыбку будет ловить на Мурмане?
Шешелов чувствовал, как от шеи поднимается к лицу кровь. В тесном воротнике жарко стало. Выдавил тихо из себя:
– Полагаете, войны не случится в Коле?
– Да ведь как сказать? Случится, нет ли, а доходов с милицией – это как пить не будет. На зиму кушаки позатянем с голоду.
И еще один выступил, подал голос:
– Придут не придут враги – на все воля божья.
Шешелов опустился в кресло, расстегнул воротник, перебрал на столе бумаги. Только бы не сорваться, не закричать. Знают, объехали городничего. Не спали, как он, не чванились. Теперь плотно стоят. Походили по домам, верно, поуламывали колян. За окном подмятых оставили.
– Кто же будет вас защищать?
– Войска пусть шлют.
– Подати с нас немалые.
– Люди мы бедные, нам без промыслу невозможно.
– А милиция дорого Коле станет.
– Шхуны имеете от своей бедности. В Архангельск ходите торговать, в Англию.
– Для кормления лишь, для кормления.
– О других хлопочем.
– Бедность в Коле сплошь.
– За окном, верно, бедность стоит. А вы... – Шешелов смотрел неприязненно на купцов: как истуканы стоят, ничем их не прошибешь. Вот почему нет Пайкина. Эти у него под ногтем, как и те, за окном. Пусть врут хоть сколько, он им не верит. Тогда еще, на сходке, увидел их правду. И захотелось, чтобы скорей ушли. – Что вам от меня нужно?
– На собрание с нами пожалуйте.
– Приговор напишем на манифест.
— Я в Архангельск уже писал.
– Мы знаем про то, знаем.
– Вы свое, а мы отпишем свое.
Что они могут в губернию написать? Помощи попросить, оружия? Для чего повторяться? Он писал и просил. Они знают, неделя едва минула. И понял вдруг: отпишут сейчас в губернию, и на милиции будет поставлен крест. Будет она схоронена, не родившись. Общество отписало. И пожертвований никто не посмеет делать. Ох, как рубят, под корень! Попробуй, не дай манифест – по Коле сразу пойдет молва: не потрафил обществу. И в Архангельск жалоба: манифест государя не дал народу. Не шуточки! Окажешься меж огней. А во имя чего? Милиции? Он хотел ее для самих колян. Ну, а если против они? Пусть пишут. Он не в силах им воспротивиться. Только уж без него. И устало сказал:
– Хорошо. Только чур приговор показать мне.
– Вы на собрание не выйдете?
– Нет, – Шешелов усмехнулся неприязненно. – Я в обмане участия не приму. – И вынул из ящика манифест, подал через стол.
– Может быть, вы бы к нам.
– Я сказал уже. А письмо покажите.
Они выходили, снова теснясь в двери, словно боялись остаться один на один с ним. «Тьфу, черт бы вас взял, дерьмо!»
После полудня они принесли манифест и свой приговор. Шешелов взял бумаги и попросил подождать за дверью. Нацепив очки, он уселся в кресло, читал:
1854 года, марта 10 дня.
Жители гор. Колы быв в общем собрании при городовой ратуши и по выслушивании указа Губернского Правления, последовавшего по высочайшему повелению, о постановлении жителей поморского края в военное положение, учинили сей приговор в том, что по Высочайшей воле Государя Императора, в твердом уповании на Бога, при первом появлении врагов России, к преграждению вторжения их в отечество, готовы оказывать всевозможное вспомоществование, – но к сему мы имеем только следующие препятствия: во-первых, в городе Коле имеется только инвалидная команда – состоящая около 70 человек нижних чинов, – из коих некоторые отправлять должны свои посты при весьма ограниченном числе ружей, кроме того ни орудий, ни ружей, а равно и боевых снарядов, коими бы при случае нападения неприятеля могли иметь действия, не находится, и, во-вторых, все мы с половины марта месяца имеем нужды отлучиться на морские рыбные промыслы к берегам Северного океана, от коих зависит все наше благосостояние и средства нашего существования. Поддерживаемые теми же из граждан, кои имеют мореходные суда и отлучаются в г. Архангельск, но иные по назначению в военное положение все почти из нас не будут иметь средств к приобретению продовольствия и должны будем ощущать в жизненных потребностях недостаток, и многие в настоящее время не имеют уже и пропитания.
В отвращение сего мы необходимостью считаем просить Высшее Правительство для ограждения безопасности города Колы о назначении какого-либо числа войска, орудий, ружей и боевых снарядов, коими бы под распоряжением командира от Правительства для сего назначенного можно было действовать, при том хотя некоторые из нас в настоящее время не были бы лишены средств отлучаться на рыбные промыслы на незначительное от города расстояние к берегам Северного океана, откуда при случае появления неприятельских судов каждый из нас обязывается давать известие в город и при первом воззвании явиться для защиты.
Все эти обстоятельства по предвидимости скорого наступления весенней распутицы и преграждении в почтовом сообщении представить в благоусмотрение Его Превосходительства г. Архангельского военного губернатора по эстафете, – на отправление которого каждый из нас по мере сил сделал посильное пожертвование и в том приговор сей утверждаем рукоприкладством купцы:
Лоушкин и Иванов К. С., Матвей Шабунин мещане:
Базарный, Хипагин, Синьков, О. Зайков, Молвистов, Игнатий Петров, А. Хохлов, Иван Минкуев, Ив. Суслов, Ив. Немчинов, О. Лоушкин, Л. Ярыгин, Е. Толешин, О. Кузнецов, Ф. Рекунов, А. Суслов, К. Мостинин, Гр. Елгунов, Семен Кочуров, Иван Шабунин, Ив. Зубов, Дмитрий Гусев, А. Приданников, Федор Абакнев, Николай Измайлов, Егор Лоушкин, Ст. Торвиев, М. Мышинин, М. Жеребцов, Ив. Хохлов, А. Ларинцев, Е. Плотников, Ст. Юрьев, Осип Репунов и Ф. Немчинов.
Шешелов отложил бумаги на стол. Что ж, он мог бы поправить здесь кое-что. Улучшить стиль и даже поставить подпись. Все почти правда. Умолчали лишь про милицию. И про сбор пожертвований. Но, может, они и правы. Не на жалованье сидят, им на хлеб добывать надо. И озлился внутренне весь, сиял очки, встал: не о хлебе – о земле, о русском городе речь. Как можно сравнивать?! Ах, Евстрат Пайкин! На авось надеешься – не придут! А если, Пайкин, придут?! Что тогда? Ниц падешь: «Пощадите!»?
За окном стояла оленья упряжка. Письмо пойдет эстафетой, минуя почту. Это неплохо, такое письмо в Архангельск. Пусть там тоже затылки чешут. Но сами-то о себе, о земле почему не хотите думать? Эх, Евстрат Пайкин... И на собрании не был, и руку не приложил. Но видна рука, Пайкин! И спасибо тебе за урок, пожалуй. Умнее, однако, впредь будем. А сейчас менять поздно что-либо. И подпись, конечно уж, здесь Шешелов ставить свою не будет. Пусть так едут.
Шешелов взял конверт, уложил в него приговор и пошел в дверь. Да, пусть едут.
68
Архангельского военного губернатора управляющего и гражданской частью 10 марта 1854 года, № 613, Архангельск. 16-го марта 1854 года. К докладу г. кольскому городничему.
Вследствие донесения от 2-го сего марта, № 9 поставляю вас в известность:
1. Что для обороны гор. Колы, на случай неприятельского нападения будут доставлены к вам и орудия и порох по возможности.
2. Что по доставке из Архангельска пороха вы должны иметь надзор за употреблением его жителями гор. Колы, которым он будет вами роздан.
3. Что в случае надобности жители г. Колы могут употребить и собственный порох, за который выдано будет им денежное вознаграждение.
Мне известно, что кольские жители народ отважный и смышленый, а потому я надеюсь, что в случае недоставки по каким-либо причинам орудий в г. Колу они не допустят в свой город неприятеля, которого, с крутых берегов и из-за кустов, легко могут уничтожить меткими выстрелами: пусть сами жители подумают хорошенько, какие к ним могут прийти суда и как можно, чтобы они не справились с пришедшими. Одна только трусость жителей и нераспорядительность городничего может понудить сдать город, чего никак не ожидаю от кольских удальцов и их градоначальника. Да поможет вам бог нанести стыд тому, кто покусится на вас напасть.
Предписываю вам объявить о сем жителям гор. Колы.
Военный губернатор вице-адмирал Бойль.
Скрепил: Правитель канцелярии Логовский.
Шешелов отложил письмо, снял очки, зажал пальцами переносицу и устало закрыл глаза. Сидел в кресле сникший. Не порадовало письмо губернии. Не порадовало. Ясно, что губернатор и не думает о войне. И письмо Шешелова нежданным и нежелательным для него было. Взбесился, пожалуй, от ярости: дерзость проявил городничий кольский. Правы старики были: в Архангельск война может и не прийти. Даже скорее – ее там не будет. Банки и верфи сплошь английские. Кто тронет! Но губернатор каков, бестия! Будто Шешелов не просил о начальственном предписании себе, про лопарей, про Кандалакшу не напоминал ему. А о пушках? «Будут доставлены к вам орудия и порох по возможности»! Не отказал ведь, а «по возможности». И ретираду заранее обозначил: «в случае недоставки». Но даже болван из письма увидит: орудий не будет в Коле. Не шутка ведь, их доставить как-то надо сюда, расставить, учебные стрельбы произвести... А как же? Всенепременно! А он? «По доставке пороха вы должны иметь надзор за употреблением его...» Получается, пушек и стрельб учебных не будет. Так задумано губернатором. А на каждый ружейный выстрел список ему составить. Так-то вот защищать город... «Одна только трусость жителей и нераспорядительность городничего». Себя лишь считает распорядительным. А о войне на Севере мыслить не думает. Бороду, поди-ка, жевал со злости от шешеловского письма.
Шешелов распрямился в кресле, посидел, поднялся тяжело, прошелся по кабинету. Подумалось о письме купцов, что ушло в Архангельск, о сходе, о стариках. Зря на них осерчал за собрание. Какая это нелепость – ссориться. Они ведь тоже не думали, что так выйдет. Пожалуй, он пойдет к ним. Прямо сегодня вечером. И они будут рады, это он верно знает. Он расскажет им о письме, они вместе посетуют. Кстати, и причина у него есть. Велит-ка он ссыльного на суд стариков отдать. Это, пожалуй, разумно будет. Скажет об этом Герасимову сегодня.
69
Вчера Герасимов пригласил Шешелова на суд стариков, и благочинный зашел нынче в ратушу, чтобы идти вместе. Они отобедали. Дарья кормила их сельдью с луком и уксусом, ухой из свежих сельдей, гречневой кашей с коровьим маслом и молоком. Теперь шли, прогуливаясь, к Никольской башне: Шешелов хотел посмотреть, как строят крепостные ворота. Время до суда было, шли не спеша. Мягко хрустел под ногами снег. С утра потеплело, заблудился где-то в вараках ветер, и день удался на редкость тихий и солнечный. Шешелов щурил глаза на солнце, опирался на трость. Идти с ней было приятно. Вспоминалось забытое, петербургское.
– Прелюбопытнейшее, должен сказать вам, зрелище этот суд стариков, – говорил благочинный. – В России, пожалуй, нигде нет столько поверий и такой веры в колдовство и самих колдунов, как здесь, на Севере. Даже более образованная часть дворянства, чиновников, духовенства всерьез опасается перейти эту незримую черту веры.
«А крепость совсем обезлюдела, – думал Шешелов. – Много поморов ушло на Мурман. Пронеси господи эти месяц-два. Пусть ничто не случится. А то в такой вот денек на солнце...» И спросил благочинного:
– Что же это, гоголевские бесы и черти?
– Куда там! У Гоголя сплошь нечистая сила. А здесь ее нет. Колдуна, или человека, который понимает в колдовстве, все знают и уважают. Говорю вам, даже у образованных не обходятся без колдуна свадьба или крестины. За столом ему почетное место, если он даже первый раз в доме.
– Отчего же так?
– Боязнь, что кто-нибудь сглазит. Или порчу напустит.
– Как же церковь уживается с ними? – усмехнулся Шешелов.
– Уживаемся, – усмехнулся и благочинный. – Места под небом хватает. Эво, денек удался. Всем светит. А колдуны, что они? Люди тихие, набожные. В церковь ходят, обряды и праздники честно правят. Получается, нечистой силы в их колдовстве нет.
– Поэтому и гонений от церкви нет?
— Помилуйте! Уважаемые все люди.
– А какое отношение они имеют к суду стариков?
— Колдун принародно дает суду доказательства вины. Следствие на глазах. Бумаг не ведется, а сомнений в виновности ни у кого нет. Старикам остается лишь приговор вынести.
– Интересно. Как же он это делает?
– Не рассказать. По-новому каждый раз.
– И мы сегодня это увидим?
– Своими глазами. Будто сами будем участвовать. Коляне поэтому и суд стариков любят. Все от начала до конца видно. Народу полная изба. И на улице стоят, и в окна заглядывают.
– Вмешиваются?
– Нет, строго. Разговоры не допускаются.
– Но запрета ходить в земский уездный суд тоже не существует, – сказал Шешелов.
– Э-э! Не то. Представление о правительственной судебной власти у большей части колян весьма смутное. А отсюда и смутный страх перед судом даже у невиновных, и простор для различных поверий, и желание косвенно воздействовать на исход дела.
– На суд воздействовать?
– На исход дела.
– Как же это?
– К примеру, считается хорошо и полезно держать на суде в кармане пасхальное яйцо и катать его там. Или взять с собою на суд рубашку новорожденного, или повесить на шею бумажный лист, где написан сон богородицы...
Благочинный рассказывал с улыбкой, неторопливо, но при этом слегка насмешничал, будто хотел подготовить Шешелова: не надо-де ничему удивляться на суде; так, дескать, было, есть и будет.
– А помогает? – спросил Шешелов.
– Не всем, – улыбнулся благочинный, – тут тонкостей всяких много. Нельзя, к примеру, становиться тогда у печки.
– Иначе молитва не действует? – засмеялся Шешелов.
– Верно, – засмеялся и благочинный, – силы не возымеет.
Шешелову уже непременно хотелось посмотреть суд, Любопытство проснулось:
– Колдун принародно будет виновного находить?
– Вы увидите настоящего колдуна, – торжественно обещал благочинный. – Настоящего! Герасимов по особому случаю лопаря одного привез. Старый настолько, что, кажется, мохом оброс. Но лучший колдун – считается.
– Смотри-ка, – подивился Шешелов.
Прошли в подбашенном переходе. Опахнуло холодом, ветром. За крепостью трое поморов-плотников рубили тяжелые бревенчатые ворота. В углу за башней утоптали под стеной снег и шкурили, отесывали лесины, буравили дыры в них. В затишье на солнце они поснимали шапки, работали налегке. Солнце хотя и низкое, и холодное еще, однако у самой стены снег подтаял, края запеклись коркой. Одна воротина, готовая уже, была прислонена к башне. Поодаль от стены горел небольшой костер.
Благочинный крестом в руке осенил всех сразу.
– Бог в помощь!
Поморы работу оставили, перекрестились, приветливо поздоровались. Шешелов их удачно нанял. Они все работы на себя взяли. Ему никаких хлопот: он получал на башнях ворота уже готовые. И, окинув лес взглядом, спросил:
– Отчего здесь рубить стали? Тащить ворота потом за башню вам несподручно будет?
– А видишь ли, барин, дело какое... На той стороне оно, верно, сподручней было бы, – сказал старший. – Однако там работа в тени. А тут вот оно – солнышко! – И засмеялся. – Истосковались по нем. Так что, выходит, тут сподручнее.
– Понятно, – Шешелов улыбнулся ему.
– По двое ворот на башню, а всего десять? – спросил благочинный.
— По четыре воротины, – отозвался помор. – Снутри и снаружи накрепко все закроют. Хоть из пушек бей. Вон одна какая готовая.
— Ну, из пушек!
— Может, и не из пушек, а схорониться будет где.
Пошли посмотреть воротину. Разлапистые петельные навесы прочно охватывали все лесины. Крепко сделано.
— Славно Лоушкины куют, – сказал благочинный. – Работа с выдумкою и чистая. Ишь какие кресты!
Шешелов вспомнил Лоушкина, кричавшего на собрании, злое его лицо.
– Я не могу дружелюбно младшего вспоминать.
Сзади снова принялись за работу поморы, застучали их топоры.
— Полно, не следует сердце терзать гневом. Он не думал, что так случится.
— Я все понимаю, а простить не могу. И не только ему. Но и вам, и себе, и Игнату Васильичу.
Благочинный смолчал. Постояли молча и пошли к берегу.
– Никто не думал, что так обернется, – сказал благочинный. – А грех этот, верно, на всех лежит.
Ниже берегового отруба причалы сильно поопустели. Чернели остатки костров. Снег разворочен всюду, утоптан. Поморы ушли на Мурман. Одинокие шняки и раньшины бугрились еще кое-где под снегом. Мало осталось поморов в Коле. Внизу, за Егорьевской башней крепости, у мыса Туломы горели костры. Там на стапелях заложили шхуну. Огромным скелетом торчали голые ее ребра. Стук топоров уходил по заливу, терялся в снежных вараках.
– Поморов еще немало осталось дома. И суда рубят, и дома чинят, и так, по хозяйству...
Шешелов понял, к чему клонил благочинный. Был уже такой разговор: пройти с подписным листом по домам. Но все почему-то казалось: не пришло время. И смолчал, не ответил сейчас опять, смотрел на залив, на заснеженные вараки. А нападения на Колу жди каждые ночь и день. И будто на миг увидел все с высоты небесной. Мощь залива увиделась ему сверху, реки Тулома и Кола, теряющиеся в бескрайних далях. Увидел дремлющие вараки, тундру за ними в снежном безмолвии. Из далекого высока все казалось чужим, огромным, наполненным непонятной для ума жизнью.
Наверное, трудно сюда шли первые люди. Болота, леса, дорог никаких. Забирались в неведомое и упрямо верили в лучшую долю. Природа чем дальше, тем суровее. Темень студеной ночи, страх, голод всегда шли обок. Выжить бы только! Что же судить потомков за суеверия?
И все же шли ведь, шли! Не за славой, не за богатством и не за манной небесной. Сильные только одною верой. В лучшую долю верой. Не себе, хотя бы уж детям.
Будто вторя его мыслям, отец Иоанн сказал:
– От сотворения мира люди не стали в сути своей умнее.
– Вы о чем?
– О войне. Не вы первый с заботами о ремонте крепости. Ее столетиями обновляли и перестраивали. Слышали, как помор сказал: «Схорониться будет где»? Все уже в прошлом было. Нынче лишь повторяется. Удивленья достойно, сколько этот городок вынес, защищая себя. От России за сотни верст, а преданнейший из сыновей.
Шешелов вспомнил письма свои в губернию и ответы.
– Только Россия Колу всегда почему-то считала пасынком.
– Не всегда. При Петре-государе...
– Это я знаю. Рылся как-то в архиве. Меня удивило, сколько тут было оружия. Но это так давно было.
– Давно, – сказал благочинный. – А вы замечали – некоторые вараки голые, без растительности совсем?
– Летом? Замечал. А что?
– Коляне говорят: места эти кровью врагов политы. Оттого там даже трава не растет.
– Легенда о цветении камней? Я слышал.
– Нет, это другая.
– Ничего удивительного... Враги слишком часто сюда приходили. Отчего легендам не жить?
От костра доносился дым, пахло гарью, теплом, смолою. Поморы поднимали воротину, шумно командовали себе.
– А как исправник? Ставит он столбы, нет? Месяц прошел, а вестей не слышно.
– Есть вести. Ставит. – Шешелов улыбнулся, подмигнул благочинному. – Вашими молитвами. А норвеги – тьфу, тьфу, не сглазить бы! – не идут пока.
– Апрель пережить надо, – вздохнул благочинный. – В мае можно не ждать... Кстати, вы жалобу на исправника послали тогда?
– Послал, – поморщился недовольно Шешелов.
– И он на вас тоже. – Благочинный смеялся.
– Да ну? – удивился Шешелов. – Когда же успел?
– Судья после собрания отослал. Его и свою еще.
– Вот это новости, – огорчился Шешелов.
Поморы вдруг закричали истошными голосами:
— Чужане!
— Немцы! Норвеги!
Шешелов оглянулся. И мурашки пошли по коже: на том берегу Колы, из-за вараки выезжали одна за другой оленьи упряжки. На солнце трудно смотреть, но видно: с горки летят галопом, толкутся на повороте, где сани идут в раскат, и устремляются к мосту, в город. Крики слышны оттуда.
Сердце сжалось в испуге: вот и все! Внезапно пришли, от реки Колы. А посты по губе стоят, к океану. Ждали, что враг оттуда пойдет. Правда, и по Туломе поставлен пост, но это на всякий случай. А с Колы, с юга, опасность не ждали. И оглянулся растерянно: неужели с собора никто не видит?
По мосту растягивались гуськом оленьи упряжки, шли уже тяжело, шагом. «Господи, ты прости, так ведь только обозы ходят. Откуда? Зачем? Сроду их в Коле не было. На мосту четыре их, семь, девять. Еще въезжают. Везде только по человеку. Истинно обоз!» Вздохнул – плечи даже обвисли, сказал благочинному хрипло:
– Это обоз к нам...
У благочинного глаза растерянные и виноватые.
– Похоже, вправду обоз. – А голос тоже чужой.
– Обоз! Обоз! – зашумели поморы.
Под коленями разлилась слабость. Шешелов снял фуражку, отер рукавом испарину, глянул на благочинного, на поморов.
– Тьфу, раздери вас! – сплюнул зло, облегченно.
Благочинный захохотал. Забыв про сан, он показывал на поморов пальцами, хохотал и кричал при том:
– Чужане! Норвеги!
Шешелов тоже чувствовал, как его распирает изнутри смех. Радость, что война и на этот раз оказалась призраком, просила выхода. На шатких ногах он прошел к сугробу и сел в снег. Глядя на благочинного, на поморов, смеялся до икоты и, размазывая руками слезы, всхлипывая, долго не мог уняться.
Лишь когда отпустило сердце, он поднялся и, опираясь о трость, пошел с благочинным встречать обоз. Шли медленно. Благочинный смеялся над только что пережитым и что-то взахлеб рассказывал. Шешелов не слушал его, улыбался. Тихо, удовлетворенно он улыбался светлому дню, солнцу и просто жизни, в которой все они еще были.
Обоз шел по нижней дороге, вдоль Колы-реки, к крепости. Олени первой упряжки стали, а за ними, скрипя полозьями, копытами по снегу, останавливался обоз. Исходили паром олени, громко дышали. Возницы заперекрикивались, послышался говор, смех. Шешелов торопливо оглядывал на санях кладь. Таясь от себя, давно ждал он помощь губернии: солдат, пушки. Однако солдат при обозе ни одного, а упряжки легкие и нет пушек. На санях похоже как тюки с ружьями. А команда?
В малице и оленьих пимах к ним шел вдоль обоза высокий крепкий мужчина. Не суетливо шел, рукой обирал на усах иней. Подойдя, оглядел их устало, сказал простуженным голосом:
– Капитан Пушкарев. С обозом в Кольскую ратушу...
Под малицею на шее виднелся ворот мундира. Обожженное на ветру лицо. Глаза воспаленные, и припухли веки. Шешелов протянул ему руку:
– Городничий Шешелов. Иван Алексеевич.
– Ружья привез вам, свинец, порох.
– А пушки? А команда воинская? – спросил благочинный.
Капитан обвел его недовольным взглядом. Показалось, что сдержал резкость:
– Не могу знать, – и отвернулся.
– Ну вот, обиделся, – хохотнул благочинный. – Мы пушки ждали, а к нам капитан Пушкарев.
– Хвалите господа, что хоть это прислали вам. И молебен за здоровье губернатора отслужите.
Капитан говорил неприязненно, сиплым голосом, на благочинного не глядел. «С дороги это он такой злой, – подумал Шешелов. – Однако норов занозистый. Располагать к себе капитан не старается». И спросил участливо:
– Тяжкий путь был?
– Досталось, – хмуро сказал капитан. – Вторая неделя уже на исходе. Устал, как черт.
– А черти не устают. – Благочинный осенился крестом. Тон назидательный. – На земле грехов меньше было бы, кабы они уставали.
Капитан повернулся к нему, похоже – хотел сказать что-то резкое, но Шешелов упредил его;
– Мы рады, что добрались вы благополучно. И что привезли нам оружие да припасы. – И развел руками, обращаясь к отцу Иоанну: – Вы уж идите на суд один. Ждать будет Игнат Васильич. Я весьма сожалею, что по пришлось. Капитан вот с дороги, да и обоз.
Благочинный кивнул понимающе.
– Пожалуй, пойду я. – Он поклонился им и пошел.
– А я зайду вечерком к Игнату Васильичу.
Но благочинный не оглянулся. Да, конечно, не того и отец Иоанн ожидал из Архангельска. Ни пушек, ни солдат губерния не прислала. Но, может, еще пришлет? Шешелов смотрел, как благочинный свернул перед крепостью и широким шагом пошел за нижний посад, в слободку. Потом вспомнил о капитане: «А гостенек-то со строптивым характером». И мягко сказал:
– Прошу вас, распорядитесь: пусть обоз за нами идет в крепость. – На душе было горько. Радость от хорошего дня исчезла.
70
Андрей заложил руки за спину, развернул плечи, шел по середине улицы. Караульный дядя Максим едва поспевал сзади, просил:
— Иди без спеху, Андрей. Одышка меня берет...
Дядя Максим о себе рассказывал: в гвардии служил раньше, удалой был. И обличьем, и ростом вышел Максим Яркин. Однако не повезло. За ночную отлучку наказали его шпицрутенами через пятьсот человек. С тех пор и чахнет. Его во внутреннюю стражу перевели, а вскоре и в Колу услали по хворости. Теперь в инвалидной команде он доживает век в бедности. Здоровья нет, ружье тяжело носить.
Андрей сбавлял шаг, шел, жмурясь на солнце. Воздух совсем весенний. Снег на улицах потемнел и осел заметно. Дышалось легко. Андрей радовался и дню, и суду предстоящему, вглядывался в дома. Где-то в них сегодня могла быть Нюша.
– Чему улыбаешься? – осуждал Максим. – На суд идешь.
– А ничему, – улыбался Андрей. – День-то глянь какой!
– Что он, день? Дома снег с крыши не скинут, тает. А я боюсь уже лезть наверх. Ты, Андрей, на суду не дерзи. Головою пониже да поклонись. Суд ведь. Старики вас судить будут. Жизнь люди прожили.
– Нас, ты сказал? Кого это?
– Тебя да сопутника твоего. Помнишь, я про сход сказывал? А еще Афанасий Лоушкин напросился.
Три недели минуло, как большой колокол сполох бил. Караульный Максим не раз Андрею рассказывал про Смолькова и Афанасия, про сход, про то, что слухи сейгод упорные: ждут коляне врага.
Слушая про Смолькова и Афанасия, Андрей не верил, что Смольков мог взять жемчуг. Зачем? Их судьба одной веревочкой связала. Смольков один не пойдет к норвегам. Нельзя, конечно, сказать, что он не мог украсть. Мог! Но когда Андрей пострадал безвинно, Смольков уж краденое вернул бы.
Теперь на суд Андрей шел с надеждой: увидит Смолькова и сам с ним поговорит. Как ни ловок Смольков, а Андрей увидит. До суда поймет, как на самом деле.
– Далеко нам еще идти?
– Вон толпятся у избы. Видишь? Там.
Возле избы людно. Поморы, бабы, молодых много. С любопытством оглядываются на него. Им суд – развлечение. Голоса веселые, смех. Тут и Нюша быть может. Андрей сник, опустились плечи. И заметил: с поморами в стороне стоял Афанасий. А еще поодаль и тоже с двумя поморами был Смольков. Андрей сбавил шаг.
– Дядя Максим, ты меня к Афанасию или лучше к Смолькову веди.
– Не могу.
– Чего?
– Они сами при караулах. Говорить воспрещено вам.
С высокого крыльца какой-то колянин позвал громко, распорядительно:
– Веди сразу сюда, Максим! Ждет суд! – И еще помахал рукой. – И этих сюда ведите.
Афанасий вразвалочку подходил к крыльцу, улыбаясь.
– Здорово, Андрей-браток! – Голос громкий. – Ишь, сколько внимания нам перед девками.
– Молчи, Афанасий! – одернул сзади его караульный колянин.
– А ты не дергай меня, не дергай!
Андрей оглянулся: за Афанасием шел Смольков. Голова опущена, губы сжаты, смотрит из-под бровей.
– Запрет вам на разговоры, – говорили Афанасию сопровождающие. – Мы от обчества тут приставлены.
– От обчества! – передразнил Афанасий. – А я по своей воле. – И у крыльца опнулся, сунул руки в карманы, опять похохатывал: – А ну расступись, девки-бабы! Дайте добрым людям дорогу!
А девки и бабы игривые на крыльце.
– Арестантики-то какие ладные!
– Ох, бабоньки, сама бы таких украла!
– На ночку бы!
– Ага!
Андрей на крыльцо всходил – глаза боялся поднять. А колян вдруг кто-то толкнул всех с лестницы, и на них с Афанасием повалились со смехом, хохотом.
– Балуйте, вертихвостки! – осердился дядя Максим.
– Вот я вас, окаянных! – зашумел на крыльце колянин-распорядитель.
Изба забита народом плотно: сидят на лавках, стоят в проходе, грудятся у печи. Жарко. Огонь в лампаде перед иконами приседает от духоты. Под божницами в красном углу – суд. Скатерть белая на столе, крест, икона, свеча. Пятеро судей. Чинно сидят за столом старики, строго, Андрей сразу узнал Герасимова. Он тогда на причале встретил Кузьму Платоныча. И Андрею он выговаривал за ружье... Ничего, он не злой. Кузьму Платоныча бы сюда. Все увидели бы тогда, что Андрей невиновен.
Их поставили у стола, конвой сзади. У Афанасия лицо без улыбки. Андрей следом за ним помолился на образа, поклонился суду в пояс. Герасимов старшим, похоже, тут.
Поднялся, шелковый поясок оправил.
– Суд общества подозревает вас в краже. Мы нынче проведаем, кто повинен. Для того колдуна пригласили, Афимия. Он не такие хитрости открывал.
На лавке поодаль от суда лопарь. Старый уже. Капелюх скинул, гордо сидит. Взгляд неподвижный, а лицо строгое. Малица праздничная на нем, расшита цветным сукном.
– Пока время есть еще, может вы сами... того? А? – говорил Герасимов. – Не возьмете на душу грех, признаетесь? И мы не накажем строго, и бог простит покаянного... Как, ребята? Признавайтесь, да миром покончим. Мало ли в жизни бывает. Соблазнит дьявол, толкнет под руку. – Герасимов добрым голосом говорил. А Андрею это не нравилось. «Зачем уговаривать, – думалось, – вы судите. По всей строгости чтобы».
– Где там сознаться? – сказывал за всех Афанасий. – Сейчас никто на себя не окажет. Судите уж. Пусть мир смотрит.
Герасимов пожевал в раздумье губами, посмотрел на своих стариков, кивнул поморам.
– Ладно, тогда начнем. Пусть останется арестованный. А вас покуда во двор сведут. – И Герасимов повернулся почтительно к колдуну. – Покажи, Афимий, свое мастерство и силу.
Андрей не мог понять, как его судить будут. Какую силу лопарь показать может? И смотрел, как поднялся неторопливо тот, с достоинством, пузырек достал из-за пазухи, мешочек. Помолился у стола перед ликами, свечу зажег от лампады. Из мешочка травку сушеную вынул и сунул ее под скатерть. В избе тишина. В чашку вода полилась громко из пузырька. Афимий поставил чашку на стол, шептал над нею, молясь на иконы, водил руками. Потом тихо стал говорить суду. Слов было не разобрать. Герасимов с судьями лишь кивали. А колдун помолился еще, в пальцах что-то погладил, пошептал снова и осторожно опустил в чашку. Поклонился суду и отошел на место.
– Пока не поздно, – снова заговорил Герасимов, – ты можешь покаяться принародно. Грех лгать перед ликом божьим и обществом. За ложную клятву господь покарает тебя на том и на этом свете.
Андрей смотрел в выцветшие его глаза. Не злые, вопрошают искренне и участливо.
– Я неповинен. Хоть сейчас готов дать клятву.
– Клянись, – согласился Герасимов.
— Научите, я все исполню.
Весь суд от стола отодвинулся. Герасимов показал рукой, снизу вверх посмотрел на Андрея.
– В этой чаше святая вода. По ней игла плавает. Видишь? Возьмешь чашу рукою и клятву своими словами дашь. Если ты не лукав, правдив, вода не взбунтуется, и игла не потонет. В клятве имя божье помянешь. – Герасимов помолчал и будто Андрея предостерег. – Под скатертью на столе разрыв-трава... Понял ли?
— Понял. – Разрыв-траву Андрей никогда не видел, но дома еще слыхал: владельцам ее открываются клады, замки распадаются и всякие тайны легко даются.
— Последний раз спрашиваю: крал ли ты жемчуг?
– Нет, видит бог, не крал я.
– Клянись. Мы снимем с тебя подозрение.
Суд начался. Андрей сделал шаг к столу, крест, икону поцеловал, не сводил глаз с чаши: игла на воде плавала. Взял осторожно чашу, вытянул в руке. Сами пришли слова.
– Рукою-твердынею я держу чашу с иглой на святой воде. Покарай меня, мать-царица небесная, и игла пусть потонет, если повинен я в краже или знаю что об ней. Аминь! – Он поставил чашу на стол, перекрестился, спросил Герасимова: – Верно ли я все исполнил?
За спиною прошел вздох облегчения, старики привстали, заглядывая в чашу, кивали.
– Верно, – сказал Герасимов.
Андрей вытер рукавом пот. Вдруг игла потонула бы? Ведь могла!
– Что теперь мне велите?
– Подожди во дворе, – мягко сказал Герасимов. – Пусть Максим тебя отведет.
В сенцах встретился Афанасий, мигнул ему, улыбнулся. Он пересмеивался со всеми, весело на суд шел. Что ему, он среди своих. На крыльце, промеж девок, баб, Андрей увидел Никиту. Обрадованно мелькнуло: «А Нюша? Издали глянуть бы». Но сжалось в испуге сердце: вдруг Никита что-то о них проведал и сейчас на суде скажет? А Никита кивал ему ободряюще, улыбался. И сразу стало легче, тоже кивнул Никите.
На крыльце судачили, гомонили. Снова будто сквозь строй прошел. А мысли лишь об игле. Вся железная, на воде, почему плавает?
На дворе дядя Максим поставил меж ног ружье, набивал трубку.
– Хорошо ты клятву давал, Андрей, – и причмокнул сокрушенно губами. – Однако почтенья к суду оказал мало. Норов из тебя прет.
– Дядя Максим, почему игла плавала на воде?
– Тайные силы Афимий знает. Это уж непременно. Иначе с чего бы она заплавала?
В стороне меж двух поморов стоял Смольков. Втянул голову в плечи, лицо горестное. Он хотел сделать знак Андрею, но караульный заметил, погрозил кулаком и спиною загородил его от Андрея.
– На погодку и верно тебе повезло, – говорил дядя Максим. – Славный денек удался. – Он покуривал, улыбаясь поглядывал на Андрея. – Хоть бы ослобонили тебя. Надоумил бы стариков господь. Ты бы мне с крыши снег скидал.
Хорошо бы без шапки, в такой же солнечный день стоять на крыше. Тяжелый и взмокший снег с шуршанием скатывается с лопаты. В ограде покуривает дядя Максим.
И Андрей зажмурился, поднял лицо к солнцу.
– Может, скинем еще, дядя Максим.
– Дай-то бог.
Под смех и шутки Афанасий спускался с крыльца.
– Не боись, бабоньки! Железное если что надо – приходите, откуем в кузне!
– Не дури, Афанасий, иди, – просили его караульные.
– Да иду же, иду. – Похохатывая, он шел вразвалочку. Мигнул Никите, тряхнул головой. – Нич-чего, братаня! Поживем еще! Хо-хо-хо!
Смольков уходил на крыльцо. Взгляд на Афанасия кинул с завистью, склонил голову и прошел. А Афанасий хотел подойти к Андрею.
– Завтра в кузне стучать будем.
– Не велено, Афанасий, уймись!
– Ну чего ты, чего ты руками лапаешь?
– Брось дурить, Афанасий. Тверезый же!
– Грехи отпущены! Чист я! Так чего еще? – Афанасий дурашливо раздвигал поморов, хотел подойти к Андрею. – Заказ большой у нас. Работа для крепостных ворот. Честь! Тебя ждем. Завтра же мы с тобою... – И дернул рукой – Да отстань, а то пхну разок! – В голосе ужо было раздражение.
Никита сурово окликнул его:
– Афанасий!
– А чего они?!
– Отвернись, Андрей, от греха, – сказал дядя Максим. – Ишь, характер у него, – и повернул за плечо Андрея, стал сам сзади.
Кому не хватило места в избе, стояли под окнами, на крыльце, спрашивали у тех, кто пялился в окна с завалины или был ближе к сенцам. Доносились слова:
— Двумя руками чашу взял...
– Отчего двумя? Эй, отчего двумя?
– Почем я знаю! Не слышно.
– Эй, на крыльце, отчего он двумя руками?
– Падучая у него.
– Чего?
– Падучая, говорит. С малых лет. Не эдакое, сказывает, случается.
– Червь внутри у него. Оттого, говорит, худосочен.
— Падучая! Эка невидаль! Ты клятву суду подай! – Не суду – богу! Старики тут свидетели.
– Истинные слова, богу.
– Божий суд не обманешь.
Конвойный Максим подтолкнул Андрея:
– Слышь, Андрейка, как говорят?
– Ага.
– Господи, хоть бы на чистую воду вывели.
Л с крыльца доносилось:
– Приняли! Приняли старики клятву.
– Почему приняли? Двумя же руками взял.
— А вот приняли, да и все тут.
– Приняли клятву.
У Смолькова было уже другое лицо, ожившее. Он шел и кланялся всем улыбчиво, а лицо теперь подымал выше.
— Спасибо, добрые люди, спасибо. – И голос повысил, стараясь, чтобы услышали Андрей и Афанасий. – Как не поверить мне? Старики мою клятву сразу приняли. Какой я им вор? Отродясь не бирал чужого.
Афанасий, набычась, скосил ему вслед глаза, цыкнул слюной сквозь зубы и отвернулся.
— Андрей! У нас в Коле так говорят: где бы лодья ни рыскала, а у якоря будет. – И громко захохотал. Он опять хотел подойти поближе, но его не пускали.
На крыльце судачили: – Никто не повинен из этих.
— Зря людей мучили.
— Ну да! А чашу двумя руками? Это как?
— Двумя, одной ли, а клятву все приняли.
– Что же теперь суд скажет?
— Там Афимий у них, надоумит.
На крыльце вдруг понизились голоса, приутихли смех и говор. Переговаривались там шепотом. На Андрея, Смолькова и Афанасия оглядываться с испугом стали. Внутри защемило тревожным предчувствием: снова вернут в судейскую камеру? Сошлют из Колы? На каторгу? А кузница?
– Дядя Максим, что же будет? Если вора нет, то тогда меня...
– Терпи, мил человек, терпи.
– Максим! – позвали с крыльца. – Веди первого!
Дядя Максим суетливо трубку совал в карман, ружье брал в руку, а сам успевал напутствовать:
– Ты, Андрейка, терпи. Там что-то всерьез придумали. Терпи, милый. И клони голову попочтительнее к суду. Власть у них.
На крыльце и в сенях ни шуток прежних, ни смеха. Молча все расступились. А в избе стало еще теснее. Андрей протискивался к столу, увидел: на белой скатерти черной угрозой легло ружье. Против дула опустело у стены место. Судьи за столом построжали. Что еще за напасти?
Андрей покрестился на образа, поклонился, как дядя Максим учил, суду и еще раз – людям.
– Ружье заговорено колдуном и заряжено принародно, – сказал Герасимов. – При нарушении клятвы может выстрелить пулей. Суд спрашивает твое желание: будешь ли теперь клясться?
Андрей успел оглядеть ружье. На полке порох. Курок взведен, и на месте кремень.
– Буду.
Герасимов показал рукой:
– Станешь тут на колени и перед ликом божьим дашь клятву в неведеньи кражи и поцелуешь в дуло заговоренное ружье. Помни, оно может выстрелить.
– Исполню, – твердо сказал Андрей.
И все же Герасимов чуть помедлил, прежде чем произнес:
– Клянись, и мы снимем с тебя позор.
Андрей стал на колени, где было велено. Судьи, люди, иконы видны отсюда. Черным пустым зрачком в лицо прямо смотрело дуло. Пробежал по ружью глазами. Где-то в нем далеко лежала, затаясь, пуля. И, словно заговаривая ее, Андрей посмотрел от пугающей черноты зрачка выше судей, к иконам.
– Пусть с места мне не сойти, – сказал тихо, – и не взвидеть белого света. Пресвятая мать-богородица пусть меня покарает. Пусть ружье в меня выстрелит, если я повинен в краже. Аминь! – Андрей покрестился, подался вперед и, сдерживая навалившийся страх, приложился губами к пугающей пустоте дула. Отпрянул, как от зрачка нежити, и встал с колен, чувствуя, как пересохло в горле. – Видели судьи мою страшную клятву? – спросил чужим голосом.
Закивал головою старый лопарь-колдун, закивали согласно судьи.
Герасимов встал за столом.
– Видели.
— Так снимите с меня позор.
Герасимов с судьями переглянулся, с лопарем и склонил голову.
– Просим у тебя прощения за сделанное тебе оскорбление. Суд общества не считает тебя виновным. – Герасимов помолчал, глядя прямо в глаза Андрея, и продолжал: – Покуда тебя отведут обратно. Теперь ненадолго уж. Иди.
У судей лица, похоже, добрее стали. И отпустило что-то внутри. Скрывая влажность в глазах, Андрей поклонился суду, доставая рукою пол, повернулся и пошел к выходу.
71
В окнах дома Герасимова горел свет. Шешелов отыскал на крыльце голик, обмел себе ноги, отряхнул фуражку. К ночи стало опять задувать. Хорошо, что обоз успел. Плутали бы теперь в тундре. Господи, как нелепо, обидно и унизительно получилось с обозом. Не скажешь, что глупость обычная из губернии. Больше умыслом отдает.
Умыслом! А напившийся капитан? Едва ли он трезвым такое скажет.
Шешелов в сенях нашарил дверь, в кухне спросил нарочито бодро:
– Дома хозяева?
– Дома, дома! – откликнулся из горницы благочинный.
Исчезла на миг усталость, отодвинулись мысли о капитане, обозе, губернии. Шешелов снял шинель, потрогал письмо в кармане. Сейчас он будет пить чай, курить. А потом покажет письмо.
Герасимов с благочинным сидели за самоваром. Благодушие на лицах, смех в глазах еще не утих.
— И мне чаю, – сказал Шешелов. – Покрепче, погорячее.
– Мы думали, вы уж не придете к нам. – Возле Герасимова лежали очки его, распечатанное письмо.
– Почему?
– Вон как разбогатели. Обоз пришел к вам!
Снова задергалось неприятно веко, Шешелов потер глаз рукой.
– Про обоз потом.
– А мы только что говорили, как он вас напугал, – Герасимов наливал чай, на Шешелова лукаво поглядывал. Посмеивался и благочинный.
– Меня напугал?
– Вас. Вы от страху даже в снег сели, – смеялся Герасимов.
В глазах благочинного стоял смех. Это он для красного словца наврал тут?
– Не от страху, от смеха сел. Как увидел: отец Иоанн подбирает рясу да норовит в крепость, – так и сел в хохоте.
– А он по-другому тут все рассказал.
– Ну да. Кричу ему: «Обоз это!» Едва сдержал.
– Отец Иоанн!
– А что? Может, я обоза не видел сроду.
– Да, – смеялся Герасимов, – нагнали страху на вас.
Калач был мягкий. Горячий вприкуску чай разливался теплом по телу. Сейчас вспоминать дневную историю было просто. А тогда?
– Чего таиться? Страх был. – Шешелов кивнул на письмо и спросил Герасимова: – Свежие вести?
– Сын письмецо прислал, – в глазах Герасимова стояла гордость. Он хотел, чтобы его еще спросили.
— Хорошие новости?
– Шхуну под паруса должны месяца через два ставить.
– Гляди ты! А старая ваша где?
– Зимует в Архангельском.
– На мысу у Туломы тоже кто-то шхуну рубить стал.
– Пайкин Евстрат. В Архангельск с рыбой ходить думает.
– Откупа ему мало?
– Мало.
Евстрат Пайкин не только откуп – пушки свои имел, порох к ним, ядра. Не чета городничему, хоть и ходит одетым как самый неприметный мещанин. Шешелов поворочался недовольно на стуле, чтобы не раздражаться, повел разговор в сторону.
– Что же вы про суд не расскажете? Нашли жемчуг?
– Нет, не нашли, – серьезно сказал Герасимов.
– А виновного?
– И виновного не нашли.
– Н-да. – Шешелов думал – они найдут. – И что же вы присудили?
– Пока всех отпустить.
– Пока? До каких это пор?
– До божьего суда, – вступил благочинный.
– Земной не управился? – усмехнулся Шешелов.
– Не управился, – так же твердо сказал Герасимов. – Уверенности, что кто-то виновен, у суда нет. На том и приговорили.
– И колдун не помог?
— Говорит, печать лежит на укравшем. Раз уж клятву ложную дал, то кара его настигнет.
– Мудрено, – протянул Шешелов. Он огорчился, не знал, как теперь из этой истории выбираться. Дернуло же его связаться с этим судом. – А потерпевший что же?
– Вместе с судом признал: ссыльный ваш неповинен. И согласие свое дал: до божьего суда все оставить.
– Ну, намудрили, – сказал раздраженно Шешелов. – Ссыльный не брал, кузнец не притрагивался, третий не видел даже.
– По третьему есть сомнения. Похоже, он приложился. Но, – Герасимов всплеснул и развел руками, – хоть и дрожал, а клятву он тоже дал.
– На сходе, помните, мужичонка был? – спросил благочинный. – Вертлявый такой? Лоушкин закричал тогда?
– Да-да, – вспоминал Шешелов.
– Он третий.
– Сомнения вызвал он. А ни с какого боку не ущипнуть. Вот и приговорили: пока оставить. – Герасимов помолчал и добавил просительно: – Вы уж, Иван Алексеич, отпустите ссыльного. Поверьте, нет его вины тут.
– Ага, – кивнул благочинный. – И я так думаю.
Вспомнился ссыльный из арестантской камеры. Был бы виноват – не злился, а лебезил. Сулль – норвежец просил за него, Дарья просила. Девушка приходила. Нюша, кажется, Лоушкиных. Кто-то сказывал, будто сыну Герасимова она невеста. Он шхуну строит, а она... Не знает Игнат Васильич. Пожалуй, не просил бы. А не уважить просьбу – молва по Коле пойдет: городничий-де суд не признал. Уважить – исправник непременно использует случай и напишет в губернию. Там животы надорвут от смеха. Шешелова выжившим из ума посчитают.
— А как ваш приговор встретили?
– Коляне? – с готовностью отозвался Герасимов. – Тоже недовольны, что не смогли сразу отыскать вора. Но верят, что со временем откроется кража. Со временем.
Конечно, вера во что-то должна быть. Нельзя без веры. Пусть это даже нелепость будет. В образе колдуна. Или какая-нибудь другая. Смеяться не надо. Господи, в кармане лежит письмо, а его тревожит мелочь какая-то: суд, исправник. И сказал:
– Я распоряжусь завтра, отпустят ссыльного. Только пусть потерпевший ко мне придет вначале.
– Ага, – сказал благочинный. – Исправнику надо отрезать дорогу для всяких жалоб.
– Непременно. Поутру Маркел зайдет к вам, – заверил Герасимов. – Чайку горяченького подлить? – И глаза опять залучились смехом: не терпелось ему про обоз. – Капитан с обоза, говорят, злющий, а? Отца Иоанна чуть, сказывают, не укусил?
Капитан странно вел себя и потом: не пошел в баню и обеда не стал ждать. Выкушал без малого полштофа водки, и теперь спал пьяный в кабинете Шешелова. Как пришли в ратушу, водки попросил сразу, махом выпил стакан. «С устатку, – подумал Шешелов, – продрог весь.
А дорога какая!»
Потом они вместе разгрузкой обоза распоряжались.
В крепости пустовал старый пороховой погреб, сухой, на песчаном месте. Туда уложили порох, приставили караул. Свинец и бумагу в ратушу отнесли, а ружья Шешелов велел в свой кабинет составить. Все хорошо шло. Настроение у Шешелова поднялось: невелик обоз, но хоть что-то есть для начала.
Вызванный бургомистр увел обозников на постой. Дарья гостю обед готовила. Капитан снял мундир, попросил еще водки. Сидел, выпивал и молча следил за Шешеловым. Не скажешь, что разговорчивый. Все будто ждет чего-то. Шешелов ружья осматривал. Брал ружье, оглядывал, относил к другой стенке. Ружья, как в Коле у инвалидной команды, старые. Пожалуй, с наполеоновской. Могли бы винтовок хоть несколько штук прислать.
И спросил капитана:
– Вы что же, письмо никакое не привезли?
На спинке стула, за капитаном, висел мундир. Он молча пошарил в нем и на стол положил конверт.
Но Шешелов так просто спросил. Успеет еще прочитать. И так ясно: сто ружей, два пуда пороху, шесть свинца. Для города это капля. И опять Шешелов попытался себя успокоить: потом будут, конечно, пушки, солдаты будут.
Сто тридцать лет назад в Коле тоже ждали войну, так вон как город вооружили. Пятьсот стрельцов в Коле было, пятьдесят пять пушек имелось, семьсот пятьдесят пудов пороху, двести пудов свинца. Почти семь тысяч ядер... Архивные эти цифры крепко врезались в память. Шешелов свыкся с ними. Нынче, если Архангельск и половину даст, даже десятую часть, оборона будет надежной. Однако у капитана спрашивать не хотел. Куда торопиться? Он благочинного ни за что обидел, теперь пьет молча. Ох уж эти губернские...
Осмотр к концу подходил, когда Шешелов вдруг нагнулся на сломанное ружье: ложа сколота, шурупы приемный замок не держат. К стрельбе такое негодно. На кой черт пьяница взял его? И неприязненно глянул на капитана.
– Это ружье негодное.
Капитан заметно уже спьянел. Икнул, в усмешке растянул губы:
– Одно?
На Шешелова словно водой плеснули. Угадывая подвох, быстро взял другое ружье: подогнивная пружина слаба, большая медная личинка сломана. Капитан с ухмылкой смотрел. Шешелов взял еще ружье: курок не держал на взводе. Глянул на капитана: издевательство?
– Что, вам еще попались негодные? – капитан говорил лениво и пьяно. Усмешка кривила его лицо.
А Шешелов быстро перебирал ружья: «Так и есть! Свинья эдакая! Варнак! Каналья!» И распрямился, сдергивая свой гнев.
– Для чего этот хлам вы сюда привезли? Вам за труд было осмотреть их на месте?
Капитан лениво махнул рукой:
— Смотрел. Во всей армии этот хлам. И в Крыму...
– Весьма сожалею, что так смотрели. Но я вынужден донести в губернию.
Шешелов не закончил угрозу, капитан рассмеялся и тяжело захлопал в ладоши.
– Браво! Браво! Императору лучше, в Санкт-Петербург! А губернатор сам меня провожал. – Капитан подался на стуле, пьяно тыкал в сторону ружей. – Негодных ровно пятнадцать. Я осматривал их и считал, господин городничий. Они все в одной куче стоят.
Кровь отхлынула от лица, и гулко забилось сердце. Мало что капитан дерзко вел себя, он, выходит, в Архангельске еще знал.
– Вы хотите сказать, что в Архангельске... Губернатор?
– Да! – капитан поднялся, плеснул из бутылки водки в стакан. – Я хочу сказать. И сказал уже! Да, черт их всех задери! Десять раз да! – Он выпил махом и поглядывал косо на Шешелова, хрустел, закусывая капустой. – Вы тоже ведь видите, господин городничий, меня подыхать прислали сюда! И я, как и вы, понимаю: либо плен, либо смерть. Третьего пока нет.
Шешелов оставил ружье и подошел к капитану. Душил гнев.
– Знаете, я терпел. Однако с такими мыслями... Я завтра же отошлю вас обратно.
Но капитана это только развеселило.
– Хе-хе! Господин городничий! Я не под вашим началом. Вы не власть мне. Я по велению губернатора к горожанам послан.
– Здесь нет сейчас горожан. Они на мурманском промысле и будут лишь к осени. В губернии это знают. А я пока еще городничий.
– Проку что? – перебил капитан. – Городничий в ратуше ни при чем. Вы писарем моим будете. Списки составить должны мне, подыскать квартиру. Почитайте письмо губернатора, там все ласково вам написано.
Капитан смеялся открыто. Показалось, не настолько уж он и пьян.
– Стыдитесь! Я и чином и годами постарше.
– Это все ни при чем. Защищать город я послан. Я! Один! И я его защищу. Вот этими вот негодными для стрельбы ружьями. Вы, может, думаете, вам еще пришлют? Дудки! Я и восемьдесят пять ружей. Это все. А порох дали ружейный мне, не охотничий. Почти как пушечный. Не порох – просо! На триста шагов бьет пуля, не дальше. А нас с вами на тысячу всех положат. У тех, кто придет воевать нас, винтовки будут, не ружья.
– Не скоморошничайте! – Шешелов закричал, дернул руками, побагровел. – Здесь русские люди живут. И земля эта русская. И я прошу почтительности в словах. Слышите? В словах и мыслях.
– Я тоже не из татар. – Капитан сник однако, отошел к окну и оттуда проговорил: – Неужели вам непонятно? Все так просто с моим посланием и по-английски умно. Зачем вам сердиться?
Капитан явно недоговаривал. Но и того, что он сказал, хватило: прислан с негодными ружьями, без солдат, без пушек. Неужели заранее обрекают город? Неприятно мелко задергалось веко. Шешелов зажал глаз рукой и пошел за свой стол. Наверное, жалко со стороны выглядел. Восемьдесят пять ружей, два пуда пороху. На двадцать выстрелов. А потом? Конец? Прав капитан: подыхать послан. Обреченность! Не убрала губерния Шешелова, коротки руки. Но тут зато обошли. Да как обошли! Господи, не его ведь обошли, обрекли город.
Капитан тоже пришел к столу, налил себе водки. На Шешелова он не глядел. Говорил, вспоминая будто, только себе:
— Проводины мне сюда пышные устроили: начальство, оркестр, благословения. Речи во здравие императора. Молебен! Я говорю попу: «Откажись, христа ради, не служи ты молебен: я негодные ружья туда везу...» Так нет, дьявол его дери, он, видите ли, благословить должен. А я офицер, под присягой хожу, война: как мне приказа ослушаться?! Но он-то! Мне его молебен до сих пор в глазах стоит. Это ведь панихида! По мне, по нам, по городу этому. Панихида! – Капитан выпил залпом, пожевал капусты. – А в Колу только вошли с обозом – поп навстречу. Тьфу! – Он сел на диван, потер руками лицо и спрятал его в ладонях. – Пьян, сильно пьян. Ох, завтра я буду каяться. Я всегда каюсь после...
Шешелов достал из конверта сложенные листы. Капитан лег на диване, вытянул ноги, закрыл глаза и обмяк. Он и вправду пьян сильно. Командир без войска. Знает он больше, чем говорит. Намного больше. Дерзит, и страх внутри гложет: подыхать прислан. Панихида! Что же он трезвый завтра скажет? Господи, что тут можно сказать? Два пуда пороху. Час стрельбы. А ружья? Какое злодейство! Послать их сюда негодные... Но кому на это пожаловаться?.. Может, князю написать: столбы на границе, как и велено быть, теперь поставлены. Капитан в Колу без солдат прислан, без пушек, с негодными для стрельбы ружьями. Панихида!
Капитан закашлялся, повернулся к стене, посопел, укладываясь удобнее, и затих. Командир без войска...
Шешелов встал, зажег свечи, поискал очки, нацепил их, развернул бумагу, читал. По мере того, как доходило до сознания написанное, его охватывала растерянность. Будто попал в трясину: уходит из-под ног почва, и нет спасения, не за что ухватиться. Гнев, обида и страх захлестнули. Письмо еле прочел, свернул, отбросил на стол.
Прав капитан: его подыхать прислали. А как ласково все написано! Отеческая журьба. Все хорошо, гладко. А защита города из рук вырвана...
...Теперь, у Герасимова, Шешелов вновь почувствовал, как задергалось мелко веко. Прижал рукою его, потер.
– Я рассказывать вам пока ничего не стану. – И вынул письмо, подал Герасимову: – Почитайте, Игнат Васильич. Лучше вслух. Я тоже послушаю.
– Капитан привез? – спросил благочинный.
– Капитан.
– Интересно. – Герасимов посмотрел на Шешелова, на благочинного, как бы стараясь угадать, что в письме, взял очки и сказал опять: – Интересно...
А Шешелов твердо решил молчать. Пусть читают и первыми что-то скажут. И сунул руку в карман за трубкой.
«Архангельского военного губернатора, управляющего и гражданскою частью 17 марта 1854 года, № 697. Архангельск.
К руководству г-ну кольскому городничему, – читал Герасимов. – Кольская городская ратуша от 11 марта № 70 с эстафетою донесла мне, что по объявлении приморского края Архангельской губернии на военном положении жители города Колы в общем собрании составили приговор о принятии мер к обороне города и в сем приговоре между прочим объяснили: в городе Коле находится только инвалидная команда, состоящая около семидесяти человек нижних чинов, из коих некоторые отправлять должны свои посты при весьма ограниченном числе ружей, кроме же того ни ружей, ни боевых снарядов, коими бы при случае нападения неприятеля могли действовать, не находится...»
Герасимов прервал чтение на миг, и благочинный успел спросить:
– О какой эстафете речь? Что купцы десятого собирались?
Шешелов молча кивнул.
– А то, что вы второго марта писали в губернию? Про ружья, солдат, про то, где и как пушки ставить?
– Об этом в губернии позабыли, – сказал Герасимов.
И продолжил:
«Предписываю вам объявить жителям города Колы.
1. Через Архангельское губернское правление объявлено всем вообще жителям приморского края, в том числе кольским обывателям, чтобы все они нисколько не унывали, занимались своими промыслами и с тем вместе, как верные и добрые сыны Отечества, всегда были готовы защитить родной край свой».
– А что, – сказал благочинный. – Неплохо. Идите на Мурман, промыслом занимайтесь, не унывайте. Все всем объявлено...
Герасимов недовольно на него глянул.
– Свербит у вас, отец Иоанн?
– Свербит, – с вызовом сказал благочинный.
– Все же потерпите...
«2. Для вооружения и руководства жителей города Колы при неприятельском нападении я посылаю к ним храброго, умного и распорядительного капитана Пушкарева, который в случае надобности поведет солдат и кольских обывателей в бой с неприятелем».
Но благочинному не терпелось.
– К ним? – спросил он Герасимова. – К кому это?
– К обывателям и солдатам, – терпеливо сказал Герасимов.
– В Коле ратуши уже нет? А куда городничий...
– Обожди ты, ради бога.
Но благочинный не унимался:
– И как он их поведет, если они на Мурмане? Ты ведь только что сам читал.
– Читал, – раздраженно сказал Герасимов. – Но писал не я. – И спросил у Шешелова спокойнее: – Капитан, выходит, для руководства прислан?
– Выходит.
– Ловко.
«3. Вместе с ним я отправляю сто ружей с принадлежностями, два пуда пороха, шесть пудов свинца и двадцать две дести бумаги на патроны, собственно для жителей города Колы: ружья эти и порох Пушкарев раздаст при посредстве вашем кольским горожанам, а вы обязываетесь доставить Пушкареву список, кому ружья будут выданы».
Благочинный встал. Ему не терпелось что-то сказать. Он отодвинул стул, шумно скрестил на груди руки, прошел по горнице. «Теперь хоть что говори, – думал Шешелов. – Власть по защите от нападения у капитана. Мне лишь списки доставить ему на ружья. Да и что капитан?
Ни пушек ему, ни солдат не дали. Пятнадцать непригодных ружей...»
«4. После этого надеюсь, что при сих средствах удалые кольские обыватели защитят свой город, к которому неприятелю подойти не так легко, потому что ему надобно плыть на гребных судах под крутым берегом, где можно перестрелять их с легкостью и удобностью, лишь только нужно самим жителям города Колы быть осторожными и не потерять присутствия духа».
– Ну, сирена! – сказал с досадою благочинный.
– Чего? – не понял Герасимов.
– Дева сказочная такая, полуптица-полудева. Так сладко пела, что человека околдовывала и он, слушая, погибал.
– Давайте все-таки дочитаем, – сказал Шешелов. – Там серьезного больше, чем кажется.
«5. В настоящее время, – продолжил Герасимов, – не предоставляется возможности в город Колу отправить пушек и воинской команды вдобавок тамошней инвалидной команде, но за всем тем я уверен, что кольские горожане с таким молодцом, как капитан Пушкарев, который к ним посылается, сделают чудеса и непременно разугомонят неприятеля, который осмелится к ним показаться.
Причем не могу умолчать, что мне весьма неприятно то, что из города Колы часто получаю пустые ябеды и беспрерывно слышу о ссорах там бывающих: в настоящее время жители города Колы должны жить по-братски, как истинные сыны Отечества и единодушно должны стараться нанести вред неприятелю, который осмелится сделать на них нападение.
Военный губернатор вице-адмирал Бойль.
Скрепил: Правитель канцелярии Логовский».
Герасимов отложил письмо, снял очки и устало потер глаза. Все молчали. Благочинный вернулся за стол, погодя сказал:
– Не простил губернатор письмо от второго марта. Я как чувствовал тогда.
Ясно было, не простил губернатор Шешелову, но благочинный будто хотел сказать: нам.
– Не простил, – Шешелов благодарно поднял на него глаза.
– Вы ведь просили тогда себе предписание?
– Да.
– И про норвегов ему писали?
– Писал.
– И он все-таки капитана, а не солдат шлет? Чтобы вас от защиты города отодвинуть? – В голосе благочинного была горечь.
– Я это тоже уразумел, – пробурчал Шешелов. – Но не в том суть.
Герасимов спрятал очки в футляр, сказал Шешелову:
– Два пуда пороху на сто ружей. Без солдат и пушек. Какая же это защита города?
– Из ста присланных пятнадцать ружей я отобрал для стрельбы непригодных. Капитан говорит – о них губернатору он докладывал.
– И велели везти?
– Привезли, – хмыкнул Шешелов.
– Чудеса.
– Это же издевательство! – благочинный смотрел на Герасимова, словно искал поддержки.
Шешелов не хотел говорить и думать про умысел. Это только начни. Зароятся мысли, самому страшно станет.
– Капитан, отдавая письмо, сказал: там ласково все написано.
– Верно, – кивнул Герасимов. – Написано гладко, ласково.
– Думаю, умысла нет. Губернатор хихикал, наверное, и потирал руки, когда отправлял обоз. Обычная дурость.
– Не думаете вы так, Иван Алексеич, – благочинный строго смотрел на Шешелова. Он проницательнее, конечно. Привычка копаться у людей в душах. Шешелов выдержал его взгляд.
– Про капитана – правда.
– А где он сейчас? – спросил Герасимов.
– В моем кабинете. Пьяный спит.
– С чего так?
– Говорит – подыхать послан. От этого, может.
– Так и сказал?
– Так. Пьяный, правда, был сильно.
– Неприятное чувство.
– Ага. – Все неприятным было. Вспомнилось, как за этим столом сидел первый раз. Они тогда предсказали ему войну. А он распинался и уверял их про помощь губернии, про то, что сам туда писать станет. Написал... Вот итог. Но что же худого он сделал своим письмом? Не о себе забота. Хотел как лучше. Губернатор свой зад не думал еще чесать, когда Шешелов о войне ему написал. Может, князю пожаловаться? Он тогда говорил ведь: «Не надо гнушаться даже мер тиранических, если касается интересов государя...»
– Трудно как все, – вздохнул Герасимов.
Шешелов оторвался от своих мыслей.
– Трудно. Какая-то горькая полоса. Невольно в судьбу поверишь.
– Тяжелая доля идет на город. На нас всех идет.
– А вам не хочется теперь что-нибудь для себя предпринять, Иван Алексеич?
– Не понял вас, – Шешелов удивленно взглянул на благочинного.
– Может, вам самое время сейчас в Санкт-Петербург уехать. И губернатор будет доволен, и спокойнее там.
– Не надо меня проверять, – усмехнулся печально Шешелов. – Уезжать я не думаю. – И признался покаянно: – Просто я растерялся. Выхода не вижу.
– Растеряешься, – сочувственно отозвался Герасимов. – Вся история Колы возвращается на круги своя. Всегда против врагов без помощи.
– Случалось и хуже, чем у нас нынче. Правда, хуже, чем в восемьсот девятом, никогда не было. – Благочинный повернулся к Шешелову. – Капитана лучше под вашей опекой держать бы. Тогда глупого шага с его стороны не будет.
Глупый шаг был городничим в Коле сделан в тысяча восемьсот девятом году. Подал англичанам шпагу, сдал город. Благочинный это в виду имеет. И он прав: мысли у Пушкарева, прямо сказать... Хорошо бы, конечно, поступки его направлять. Но капитан своенравен, занозист, самолюбив. Как к нему подступиться?
– Надежда, если придут враги, только на вас, Иван Алексеич.
– На меня?
– На вас. И воевали вы в прошлом, знаете ремесло это. – У благочинного взгляд строгий. – И власть городская у вас в руках.
– Не военная.
– А что бы вы сделали нынче на месте этого капитана? – спросил Герасимов.
Шешелов достал, наконец, трубку, набивал ее табаком. «А действительно – что?»
– Не знаю, что можно сделать без войска, без пушек, – Шешелов чуть подумал. Город будто заранее обречен. Надежда на себя только. Что бы он сделал? – Может, ученье инвалидным устроил бы. Сам осмотрел окрестности. Возможный план отражения от нападения составил. Милицию, разумеется, постарался набрать бы. Ружья роздал им. Стрельбы учебные провел с ними.
– Вот все это и скажите своему гостю.
«Это только отсрочка во времени. На случай, если придут соседи. У них, наверно, тоже оружие не из лучших. А если британцы? Французы?» И сказал Герасимову:
– Я попробую поговорить с ним.
– Поговорите. А ружья негодные нельзя починить в Коле?
– Нет, нельзя, – Шешелов встал, прикурил трубку. – Меня подмывает вернуть их опять в губернию. Составить акт о негодности и послать. В канцелярии акт пройдет регистрацию. А копию в Санкт-Петербург направить. Пусть губернатор почешет задницу.
– И при случае вам воздаст, – сказал благочинный.
– Не советуете?
– Нет, отчего же? Пусть пилюлю проглотит. – И показал на письмо. – Видели, как про пустые ябеды он хорошо пишет? Ни вашу, ни исправника жалобу он не стал рассматривать. Клевать себя лишний раз тоже не следует разрешать.
Да, это хорошее место в письме. Шешелова оно порадовало. Губернатору надоели пустые ябеды. Пусть бы и исправнику написал это. Тот поскромнее стал бы. И подсел к благочинному, невесело усмехнулся:
– По вашему научению.
– А у вас свой порох есть? Сколько? – спросил Герасимов.
– Зарядов на восемь, пушечный. Как горох, крупный. Да что проку в нем? Пушек все одно нет.
– Да... я про стрельбы учебные.
– Я понял, – кивнул ему Шешелов. – Но пороху нет для этого.
Герасимов больше не спрашивал ничего. И благочинный молчал. Поставил локти на стол, чего с ним ранее не случалось, подпер ладонями щеки, смотрел невидяще перед собой. Они, наверное, позабыли, сколько молчание длилось. Да и что сказать можно? Исчерпан разговор. Увиделось только: лица его друзей другими были, когда он сюда пришел. Теперь смех исчез, черты проступили на лицах резче. И будто со стороны увидел себя и их: старые они тут все. И беспомощные совсем.
Благочинный отнял от лица руки, вставая, тихо заговорил:
— Духом-то мы того, поослабли.
– И правда, как на поминках. – Шешелов не знал, как утешить своих друзей. И его усмешка горькою показалась.
– Идемте, Иван Алексеич. Поутру служба, – голос благочинного крепнуть стал. – Тут не помощь дали нам, а от отечества оттолкнули. Захотели лишить тем самым радости нас, рода. Губернатор-то, яко змий отечеством обернулся. Но не он наш род. И не он отечество. Идемте. Утро мудренее вечера.
«Верно, – думал Шешелов, надевая шинель, – хоть как обернись губернатор – не он отечество, Русь. Родство мы сами. И испытание на нас пало. Могло на кого-то другого, из русского рода. И он нес бы крест. И нам надо нести. А утро и вправду – мудренее вечера».
72
В блошнице по ночам тихо, даже на уши давит. Если под полом мыши завозятся, внезапный их писк, как крик, пугает. И когда дом оседает от старости, тоже в темноте жутко – потрескивает ли в стенах, или, словно кто-то крадется ощупью, половица вдруг заскрипит тягуче, даже мурашки по спине выступят.
Дядя Максим говорил днем:
– Нет, Андрейка, это не дом виноват. Души замученных без покаянья приходят в подызбицу. О кончине своей безвременной, о земной жизни плачут. Ты не бойся их. Они зла никому не делают.
А Андрей первые ночи от страха не мог уснуть. Все казалось: вправду голоса бродят стонами в половицах, маются на крюках подвешенные, плачут в стенах.
Но ныне он шорохи с замираньем уже не слушал. Все звуки давно знакомы. На слежалой соломе дремал лениво: с него будто груз на суде сняли. И чувство это не покидало. Казалось, беды ушли, а впереди перемены к лучшему. Вспомнились Герасимов, Афанасий, Маркел и колдун Афимий. И весь суд стариков. Но суд был не над ним. И Андрей радовался, что он не подсудимый, а со всеми на людях, идет с ними куда-то, и говорит, и делает важное что-то. И тут же Сулль, и Никита, и Нюшка. И с ней не надо ни в чем таиться. Нюшка упирается ему в плечо, и смеется, и тормошит Андрея, и голосом караульного солдата Максима зовет:
– Андрейка! Андрей! Ну полно тебе спать, полно! День на дворе.
Подчиняясь, Андрей проснулся. Окошко серело светом. На дворе похоже на солнце. А у нар стоит дядя Максим. Он улыбчивый, дядя Максим, домашний.
– Что я сулил тебе?
– А чего? – Андрей тоже ему улыбнулся.
– Выпустить тебя велели. Афанасий вон подле дверей торчит. Вставай, хватит тут почивать. И нам поспокойнее без тебя.
Приятность в груди разлилась. Андрей вскочил, сгреб дядю Максима, поднял, кружась по камере, поставил на ноги и спрятал лицо в морщинистой его шее. Тело Максима старое и костистое. А стоять так минуту хорошо было.
– Сломать эдак можешь меня, – Максим не отстранялся, гладил его по спине как маленького. – Жить-то, может, ко мне надумаешь?
– Если Лоушкины не примут, дядя Максим, тогда лишь. Ты прости, я у них жил. Да и люди они мне милые. И кузня у них. А у меня по ней душа плачет.
– Люди они уважаемые по Коле, верно. За честь пожить в ихнем доме.
– Я к тебе приходить буду, дядя Максим. И снег непременно с твоей крыши скину.
– Ладно уж, собирайся.
– А что собирать?
– Утиральник возьми свой. Мыло, корзину.
Из темных сеней подызбицы поднялись по ступенькам: опахнуло снегом, оттепелью, весной, заслепило глаза. Андрей зажмурился от тысячи солнц, остановился, вдыхая воздух, потягивался. Кто-то крепко толкнул в плечо. Андрей оглянулся: Афанасий, смеясь, протягивал ему руку.
– Что, поослаб, браток? – Они обнялись, завозились, тискаясь, упали и покатились. Афанасий изловчился, сел сверху, норовил бросить в лицо колючим снегом. – Кормить тебя надо! Ос-лаб!
Андрей, счастливый, лежал, отмахивался лениво и хохотал. Нет, он чувствовал – не ослаб. Он рад был до слез Афанасию. И зажал Афанасию ногу, вывернулся, насел сверху.
– Да мы с тобой за тот раз еще не сквитались. Должок с тебя!
– Хо-хо-хо! – ржал Афанасий. – Подмял!
Андрей вдруг близко увидел его лицо. И снова, как при аресте, подумалось: до чего же они схожи с Нюшкой.
Те же повадки в движении глаз, губ. Сразу представилась Нюшка, вкус ее поцелуев. Чуть Афанасия не расцеловал.
Афанасий вопросительно смотрел, перестал баловаться.
– Послушай, брат, а где же ты все-таки был в тот вечер? – И поднялся вслед за Андреем, поспешил положить на плечо руку. – Ей-богу, верю, не брал ты
Маркелова жемчуга. Но ведь и не гулял ты. Ведь не можешь поклясться мне, что гулял?
– Не могу, Афанасий.
– Так где же ты был?
– Что хочешь со мной делай, не могу сказать. Даже тебе. Прости ты меня за это. Христом-богом прошу, прости. На колени перед тобой стану!
– Эко тебя, – сказал Афанасий. – Аж слезы выступили. Ладно. Может, в слободку ты, а?
– Я бы не стал таиться, – засмеялся Андрей.
– Верно, чего там! А может быть, потом скажешь?
– Если кто и узнает от меня, то ты самый первый. Дай срок только.
– Ладно, пошли. Ждут дома. – И зашумел стоящему поодаль Максиму: – Эй, караул государев! Дядя Максим, приходи в гости.
73
...Это неожиданно было, что Нюшка вошла во двор. Она по времени должна еще в гостях быть. И остальные в воскресенье разошлись все. В доме ни души. И Андрей оробело опустил руки: ох, не надо бы им наедине встречаться.
Его только вчера из блошницы освободили. Нюшка со смехом к нему обращалась при всех, озорно. Лишь глаза на миг залучатся, сковывая его теплотой, радостью, а потом снова – будто не было ничего – у Нюшки только смешки да шуточки.
Ворота двора – и одни, и вторые – открыты настежь. Солнечный свет от снега. И сквозь щели двора солнечные лучи. Нюшка в них как с подружками на гулянье, завлекая на ходу, идет. Кацавейка распахнута, цветастый платок на плечах. Праздничный сарафан, кружевная кофта. Щеки с улицы разрумянились. Близко подошла, склонила чуть набок голову. А глаза еще полны смехом, васильковые, озорные, манят глубиной.
Андрей знакомо почувствовал, будто сила большого омута снова его заворачивает к себе. И если сейчас промедлить, не воспротивиться – закружит обоих в водовороте.
Было такое с ним. Перед самым солдатством едва не стоило жизни. Про тот омут страхи рассказывали в деревне. Он урчал, кружа толщи воды, и заглатывал взахлеб все, что успел к себе завернуть. С яра можно было часами смотреть на него.
Андрею тогда повернуться бы лучше и плыть на стремнину, а он лежал на спине, едва поводя руками, и выжидал, словно кто-то его завораживал: обожди еще, обожди. Пусть тебя поднесет поближе.
И теперь с ним было что-то похожее. По уму-то лучше уйти бы сейчас от Нюшки. Иначе может добром не кончиться: и из дому его, и из кузни вышвырнут. И Нюшке может испортить жизнь. И стоял, неизвестно чего выжидая, лишь опустил глаза.
– Или ты мне не рад, Андрюша?
«Ни при чем это – рад не рад», – хмуро хотел сказать, но встретил близко ее глаза и смолчал.
А Нюшка словно его поняла. Тронула рукой.
– Я извелась от своей вины, от того, что духу не хватило сказать всем, где был ты.
Стремнина реки уходила тогда в сторону. Течение будто сдерживало свой бег. А омут, хотя и кружил рядом, был, казалось, еще не опасен.
Теперь тоже казалось: страшного пока нет. И улыбнулся Нюшке.
– Я этого и боялся. Думаю, скажет она – и все пропало.
– Что пропало? – не поняла Нюшка.
– Все, – сказал с вызовом. – И о тебе бы слава пошла по Коле. И меня из дому турнули бы.
Пальцы Нюшки крутили пуговку на его рубахе.
– Все равно знают уже.
– Кто? – Андрей, встревожась, взял, сжал ее руку.
– Тетя знает моя, городничий.
– Городничий? Тетя?
– Ну да, – Нюшка невинно в глаза смотрела. – Тетя моя в прислуге у городничего. Я и ходила к нему просить.
...Тянущая сила тогда заводила Андрея в круг. На знойном июльском небе кружились легкие облака. Омут где-то недалеко шумел, и можно было еще успеть, выгрести. Но опасность заманчивым холодком разлилась в груди, и Андрей выжидал, что будет. Он пловцом был хорошим, если реку переплывал, течение мало его сносило...
Нюшка свободной рукой прикоснулась к его щеке, глаза ждущие. В них, наверно, увиделось: не только в доме, во дворе – во всем городе никого нет. А может, и на всем гнете. И Нюшка, похоже, про это знала. Подалась несмело к нему, робко. И он обнял, прижал податливую ее, целовал запрокинутое лицо.
...А омут сразу тогда понес. Мелькнул песчаной стеной обрыв, небо стало с овчинку, промелькнули косари на яру, машущие руками: выгребать поздно стало. Андрей едва успел набрать воздуха: сила тянула его, сжимала, крутила и влекла вниз. Только бы не головой в дно. На глаза давило мутью воды, но он их не закрывал... Спирало горло, и Андрей воздух выдохнул.
Песчаное, зыбкое ощутил под ногами дно. Боясь, что оно засосет, сжался в комок, уперся, сколько сил было, оттолкнулся и заработал во всю мочь руками, ногами, одолевая омут, вырываясь всем телом в сторону. И его отпустило. Он чувствовал, как стремнина подхватывает. Вода у дна холоднющая, сдавила грудь. Глоток бы воздуха. Удушье пыталось распялить рот. Кровь громом била в ушах, садняще стучала в темя. Только не закричать бы...
А теперь была шаткость приставной лестницы на поветь. Нюшка на его руках.
– Андрюша, Андрюша! Андрюша, упадем же! – Шепот ее протестующий, и тревожный, и желающий, чтобы его не слушались. И Андрей не слушался. Только наверху уже, на повети, он отпустил Нюшку.
Она сердито оправила сарафан, шаль. Взгляд васильковых глаз потемнел.
– С ума сошел? Стыда у тебя нет.
– Нету. Уходила бы подобру.
Она не ушла. Взгляд ее замер на миг, она вслушивалась. Потом посмотрела с повети вниз, на него. Андрей тоже сдержал дыхание: жевали коровы, где-то каркало воронье, сулило, наверное, снег. Гулко стучало сердце.
– Никого, – тихо сказала Нюшка. – А страшно... – И подалась к нему, руки сошлись с отчаянием у него на шее. От губ горячих и жадных ее всплеснулась забытая радость силы. Последние мысли о недозволенности совсем исчезли.
В слуховое окно повети светило солнце. Шуршало сено. Нюшка совсем не противилась, а складкам ее сарафана нового, казалось, конца не будет.
– Ох, и супони на тебе, – он смущался своей неловкости, нетерпения.
– Это ты непроворный, – Нюшка податливо повела телом, и все стало простым и доступным.
Но нет рек без омута. Неожиданность с Нюшкой радостная отдалась вдруг и злостью, и болью в сердце. К кому-то неведомому, к Нюшке самой зародилась глухая ревность. Андрей даже замер оторопело. Но трепетность рук, губ Нюшкиных, покорная близость тела сняли путы.
И снова вернулось чувство. Он снова плыл в июльской теплой воде, брызгах солнца, и смеялся, и радовался от собственной силы, удачи и пришедшего к нему счастья. Исчезло время: только пронзительно чувствовалось блаженство. И он жадно целовал Нюшкино лицо, губы.
...А тогда он судорожно догреб к мутному наверху свету. Воздух глотнул взапой, с брызгами. Солнце за легкими облаками, свет его на реке. Андрей высоко держал над водой голову. Счастьем было дышать. А река будто меньше стала. Оглянулся, дивясь: далеко же его снесло... Деревенские скопом бежали по берегу, кричали что-то ему, махали. И Андрей, ощутив вдруг тоску по ним, закричал всем счастливым своим нутром, заорал дико, обрадованный, что жив, что бегут к нему. Загребая саженками, он плыл к людям на берегу и орал – взахлеб, с хрипом – несуразное что-то и хохотал от победы своей, удачи, июльского солнца и собственных сил.
В жизни его ни до, ни после так радость душу не заполняла.
Теперь забытое это чувство остро возникло снова. Счастливо и тихо смеялась Нюшка. Дурманящий хмель шел от нежного ее тела, горячей кожи. А может быть, это сено, вдруг задурив от солнца в окне, запахло сочно зеленой травой, цветеньем, дождями теплыми? И оно породило в душе и теле щемящую эту сладость?
Он не помнил, когда Нюшку оставил и отодвинулся. Но восхищенно не сводил глаз. Протянул к Нюшке руку, убрал от лица ее прядь волос.
Нюшка лежала, закинув руки за голову, глаза закрыты. Щекою прижалась к его руке. Голос тихий.
– Хорошо, что здесь греха нет. Все это было у нас давным-давно. И хорошо, что мы снова встретились...
– Что было? – не понял Андрей.
– Ты и я. И эта вот радость.
– У кого было.
– У нас с тобой.
– У нас?
— Ну да. Тысячу лет назад. Не помнишь? Мы с тобою встречались. Ты и я. – Нюшка не открывала глаз, говорила будто во сне. Ее щека была на его ладони.
– И куда потом делись? – Он не знал, как лучше спросить ее.
– Потом? Ушли из этого мира. Состарились и ушли.
– А как же сюда попали?
– Проросли...
– Чем проросли?
– Не знаю. Может, травою, деревом. Но росли. Потом были птицами, рыбой, может, или зверями. Прошли дорогу в тысячу лет и стали опять людьми, – она открыла глаза. – Если ты будешь меня любить, мы опять встретимся. Может, через сто тысяч лет.
Обещать ей любить он сейчас не хотел.
– После смерти?
– Ну да. Потом все повторится.
– А загробная жизнь? Ад, рай?
– Это она и есть. Она была уже с нами. Только мы ее плохо помним. Люди все плохо помнят. Разве что иногда ненужное... Тебе не казалось уже знакомым то, что ты видел или делал впервые? Оно будто было уже когда-то, но будто как не с тобой.
– Верно, – удивленно сказал Андрей. – Казалось...
– Это и есть память из другой жизни. Я тогда еще поняла: мы прежде с тобой встречались. – Она нежно потерлась щекой о его ладонь, но Андрей высвободил и отнял руку.
– Может быть, не со мной?
– А с кем же? – Нюшка улыбнулась ему доверчиво. – Ты тогда был единственный. Как и теперь...
В ее улыбке увиделся скрытый смешок. Ревность всплеснулась опять обидой, болью. Он отстранился от Нюшки.
– Кто же тогда тебя обабил?
В глазах ее не было тени вины, смущенья. Может, только капля участия. И с ответом она замешкалась. Вытянула, приподняла ногу, порассматривала на ней короткий пим. Красивые, голые ее ноги манили своим бесстыдством.
– Ты обиделся, что я не девка? – И насмешливо повела бровью. – Экие вы на один лад. Только девок вам подавай. А баб кто же будет любить?
Она лежала в ленивой и сытой позе. Растрепанная одежда, руки за головой. Сарафан она не думала оправлять. Желание опять накатывало волной, и закипала злость к ее манере насмешничать.
Спросил настойчивее и глуше:
– Ты не сказала, кто...
– Не злись, – глаза ее просительно посмотрели. – Я ведь невеста. А девкою нынче и не решилась бы. И радость не узнала бы от тебя.
Сразу вспомнился Кир. Бравый, с косынкой на шее, шел тогда в окружении колян, сам колянин. Счастливый шел, удачливый и богатый. Жених, конечно, Нюшке под стать. Не чета ему, ссыльному. Как же он может спрашивать с Нюшки? Кто он против нее и Кира? И сам почувствовал, как сразу голос его осел.
– С женихом было?
– Было, – сказала спокойно Нюшка и вдруг засмеялась озорно. – Было, да не так... А теперь я знаю, как должно. – И привстала, поймала его, смеясь, за шею, свалила, зажала лицо в ладони. – Ну зачем ты так злишься? От дурного ума моего случилось. По осени еще. Все тут честно. Я не гадала, что ты приглянешься. Думала, замуж за него пойду.
– Думала? А сейчас?
– Сейчас? – усмехнулась Нюшка. – Не лежала бы тут, поверь уж. И виною не он, а сама я. Жила без радостей бы свой век.
– Отчего так?
– Не рассказать сразу.
Нюшка села, стянула с плеч шаль, расплела косу. Тяжелые волосы расчесывала гребенкой. Сарафан не оправила. На сене призывно лежали плотные ее ноги.
Забыв на минуту размолвку, сказал ей:
– Красивая ты.
У Нюшки в глазах благодарность мелькнула, радость, а ответила непонятно:
– Буду как некрасивою, ты и тогда люби.
Она словно вся уходила вдаль, манящая. Только что отлюбила его, одарила счастьем, а теперь лицом посерьезнела, заплетает в косу нитку бус. Невеста. Замуж пойдет за того. И болью душевной, ревностью опять защемило сердце.
– Зачем ты со мною так?
— Как? – Нюшка вскинула озабоченный взгляд.
– Да вот, – замялся Андрей, – так вот. А что я супротив твоего жениха?
— Э, миленочек мой, – она встряхнула шаль, обрала ее от травинок сена. – Что же мне было – ждать, когда ты из ссыльного князем станешь? Эдак бабья моя пора минует. – И деловито стала укладывать косу на голове, сквозь стиснутые на шпильке зубы что-то тихо себе шептала.
— Ты что говоришь?
– Считаю.
— Что считаешь?
– Что? – повторила Нюшка. Шпильку вынула, заколола косу. – Две недели с годом вперед да назад три месяца... – Оправила сарафан, накинула шаль на плечи, привалилась к нему на колени, смотрела снизу. – Даст бог все ладно, после рождества рожу.
Чем-то холодным, пугающим словно подуло Андрею в спину.
– Как – рожу?
– А так вот, миленький мой. От этого, говорят, дети родятся. – Похоже, она не шутила. Глаза вдруг мечтательно залучились, голос нежностью расплеснулся. – Очень хочу. Милый ребенок будет. Знаешь, с ручками, ножками и все маленькое такое. Карапузик эдакий. Удивляться будет глазками на свет и все спрашивать, спрашивать. А когда недовольный или испуганный, будет смотреть на меня вот так же, мымрой... – И Нюшка сквасила себе рожицу. – В папу весь.
– В кого?
– В тебя, миленький. Очень хочу такого же глупого. Купать в корытце буду его. А любить уж! И шлепать за ослушанье – тоже.
Андрей оробело смотрел на Нюшку. Если она не шутя надумала, то ведь судьбу свою проклянет с ним.
Нюшка погладила его по щеке, протянулась, нежно и сильно поцеловала в губы.
– Да ты не бойся очень-то уж, папенька. Первое апреля севодни. – И засмеялась опять по манере своей насмешливо, озорно. – А рожать, говорю тебе, после рождества стану.
74
Незадолго до пасхи, в апреле, для Нюшки пришло письмо от Кира. Нюшка воспротивилась письму внутренне: что теперь надо Киру? Было когда-то, а может, и не было. Нюшка ладом не помнит. И захотелось отгородить и себя, и Андрея от возможных напастей.
– Ишь, зарделась как в удовольствие, – повертела письмом бабуся. – Пляши.
– Нет уж! Плясать я ради него не стану.
Бабуся обеспокоенно заглянула Нюшке в лицо.
– Али ты его разлюбила?
– Кого? Кира, что ли? И не любила никогда.
– Ой, девонька! Ты последнее время не своя будто. Может, весна тебе кровь портит? – Бабуся пристально смотрела и недоверчиво, но сказала, соглашаясь с ней: – Что ж, и такое случается...
Бабуся всегда потакает ей. Но Нюшка ее характер знает: если когда-нибудь скажет что – с места потом не сдвинуть.
— И читать теперь уж не будешь?
– Отчего же? Я еще писем сроду не получала.
– Вслух? – с надеждой спросила бабуся.
Нюшка письмо в руках повертела и тоже слукавила:
– А может, там про любовь?
– Про любовь? А сказала ведь – не любишь?
– Ну так что! Любопытно.
Нюшка две зимы ходила за плату учиться к дьяку. Он обучал чтению, счету. Сам любил дремать на печи. Его жена заставляла учеников мыть полы, посуду, носить дрова и умела так влепить затрещину, что дьяк вздрагивал на печи.
– Ох, мать, мать! – вздыхал сердобольно. – Отшибешь рученьку о башку... Пожалела бы.
Но читать и считать Нюшка выучилась. Теперь, разворачивая листы, гадала, как быть: может, правда почитать вслух? Ишь, бабуся как про весну. А Нюшка все время старалась вести себя осмотрительно.
«Здравствуй, милая моя Нюшенька!..»
Нюшка остановилась, перевела дух. За столом на кухне они сидели с бабусей рядом. Про вступление Кира она ничего не сказала, а стала читать дальше:
«Я по умыслу не давал знать о себе, желая, чтобы время сгладило нашу размолвку, сердечко твое отлегло, а сама бы ты поняла, что я вынужден был так поступить со свадьбой, и меня простила. Не сердись, Нюшенька! У нас с тобой много еще впереди хорошего. Эх, с каким бы я удовольствием увидел сейчас тебя! Если мне чего-то недостает теперь, так это встречи с тобой. Как бы хотел я сейчас оказаться в Коле! Уж я рассказал бы тебе о своем судне.
Каждое утро, когда я иду работать к нему, то лишь от вида одного радость одолевает сердце: прекрасное будет судно! Сегодня, правда, оно еще неказистого вида, на берегу, без снастей и даже без мачт, стоит, топорщась на городках, но я вижу его уже завершенным, в море под парусами, и будто чувствую, как стою у руля и слышу, как оно мне послушно.
Другие мастера приходили смотреть на шхуну. В смущение и на диво им чертежи, точность лекал, сам вид судна.
По осени я сам видел две, а тут говорят, что около десяти шхун, подобно моему судну, уже имеют частные лица на Белом море. Сметливы беломорские мореходы! Чуть завидят лучшее у других, враз перенимают новизну. Много прозорливых! А купец архангельский Бранд уже купил себе пароход. Я рассказывал тебе, видел такие суда в столице. От них много шуму, вони и копоти, но ходят они против ветра без парусов. Правда, брандовский ходит только в водах Двины, а в море идти боится: однова против ветра не сдюжил паровой силой и едва не потоп с богомольцами по пути в Соловки. А все-таки смотреть на его работу любо.
Шхуну мне строит карел один, старовер. Известен как мастер крупных морских судов без порока в постройке.
Завтра поставим помпу и будем красить казенку. Это последнее. Три мачты на берегу ждут своего часа. Их после спуска ставить.
А еще чуть не забыл сказать: завтра станем писать имя судна. Думаю, ты обрадуешься, увидев его...»
И много еще разного писал Кир про судно, про хлопоты свои, заботы и надежды, связанные со шхуной.
Нюшка читала тяжело, медленно. Многое повторяла. Остановилась, перевела дух. Бабуся про свадьбу и ссору будто не слышала. Сказала, одобрительно поджав губы:
– Складно он написал про судно.
– Ничего! Любит, видать, его...
– И тебя тоже любит. Ишь, как хорошо пишет.
– Пишет ради себя. А мне весточку мог бы давно подать. Зима минула.
– Не лодырь он, занятой. Ну, читай же...
– Тут другими чернилами.
– Непонятное?
– Нет, понятно.
«...Нюшенька! Я не отправил это письмо тебе: спешно позвали дела в Архангельск. Теперь вернулся, но другое решил не писать, дабы ты все-таки знала, как строилась шхуна. Решил лишь дополнить его новостями, привезенными из Архангельска... Жили мы тихо зиму в Кеми, ничего не ведали, а в Архангельске все говорят о войне. В трактирах, на верфях, в домах знакомых непрестанные речи о скорой схватке с Европой. Страх берет. Внушающие уважение люди всерьез думают, что мы накануне ужасного позора. Что северу России грозит окончательный упадок. Что предстоящая схватка надолго преградит нам путь в будущее. В подтверждение они приводят последние новости: сегодня морская дорога в столицу уже закрыта. На Балтийском море стоит самый могущественный флот, который когда-либо на морях был. В пятнадцати верстах от дворца русского императора флот недавних наших друзей, французов и англичан, имеет четыре тысячи орудий, которые могут стрелять удушливыми бомбами, калеными ядрами и прочее... Мурашки идут по телу.
Уверяют, что в Архангельск враги не пойдут: морские подходы к городу охраняют сто четыре орудия и две с половиной тысячи регулярного войска.
А еще в Архангельске встретил Степана Митрича, он уже прибыл сюда на прежнюю мою шхуну команду набирать, так сказывает, что ходят упорно слухи, будто к нам из Европы ползет беда пострашней войны – холера.
Порою мне кажется, что это какой-то кошмарный сон. Все надежды мои рушатся.
Нюшенька, милая моя. Я чувствую, что пишу обрывочно и бессвязно. Это виною тревога, в которой я нахожусь. Я знаю, что виноват за отсрочку на год нашей свадьбы. Но пусть я не поплачусь за это. Может быть, кто знает, не все потеряно еще. Может, бог не допустит войны и все вернется на место. Скорее бы вскрылась Кемь! Спустить шхуну, доделать и выйти в море. Там-то уж все стало бы сразу ясным.
Поклонись от меня Анне Васильевне, Никите и Афанасию.
Кир».
– Экие страхи господни, – сказала бабуся задумчиво. – И война тут, и холера. Нелегко ему нынче там.
Нюшке тоже тревожно стало от письма. Ей хотелось вспомнить лицо Кира, а никак не могла, перед глазами стоял Андрей.
Бабуся встала, надела фартук, села к окну на лавку скоблить мездру на оленьей шкуре. Пимики будут потом для Нюшки.
– Со свадьбой-то он сказал – подождать?
– Не знаю. Как-то само получилось так. – И смотрела на письмо: это у нее беспокойство о свадьбе было. А Кир мыслей таких не имел. И здесь вон смолчал опять. Даже вставил свое, купеческое: «...пусть я не поплачусь за это». С раздражением вспомнилось, как простились. Будто снова ее обдало запахами смолы, парусины, рыбы. Купец! Слава богу, что отболело...
Твои годочки уже подошли, Нюшенька. Тебе пора знать, парня ладного уметь держать надо.
– Я не умею этого.
– А что же ты думаешь? Годки, говорю, подошли твои. Кто за тебя делать будет, если хочешь по любви выйти? Он мужик, его дело особое. Видишь по письму – сердцем тянется, вот и сумей.
– Беспокойство одолело его, вот и вспомнил.
– С чего же беспокойство-то?
– Войну сулят, в столицу ему не попасть.
– Ох, война... Горя сколько она принесет людям! А все же любит тебя он.
– Да полно, бабуся! Ты со мною как с маленькой. Думаешь, я не понимаю, что вправду видел тогда Никита? Не ко мне ведь повечеру Кир шел, в слободку. Так вот любит.
Бабуся старательно шкурку выскабливала. Погодя сказала:
– Он вольный казак пока что. Будешь женою, тогда приструнивай. – И засмеялась молодо и лукаво: – За чуб да за пазуху.
Впервые ясно подумалось: была и бабуся девкою, о замужестве своем думала. Все прошла, знает. Если б по осени разговор про Кира случился, Нюшка не утерпела бы, поделилась своей бедой: он не вольный был уходить от нее в слободку. Осторожно спросила:
– А ежели мужем неверным будет?
– Нелегко это, девонька, все дается. Жизнь большая, а семью блюсти надо. Вот сама замуж выйдешь, поймешь.
– Не пойду я за Кира.
– Как так – не пойдешь? Любит тебя он.
– Судно любит свое, верно.
– Зачем напраслину возводить? Пишет, ты нужна ему.
– Ему никто не нужен.
Наверное, желая развеять, отвлечь Нюшку, а скорее всего осторожно выведать тайну, бабуся, посмеиваясь, спросила:
– А за кого же пойдешь?
При Сулле еще об Андрее Нюшка нароком тогда сказала. И сейчас решила будто пошутить. Засмеялась.
– Ох, хитрая ты выведывать. А я тоже с хитростью к тебе: хоть завтра за Андрея готова выйти.
– Нашего?
– А чего? Или не парень он?
– Что ты, девонька! – осудила бабуся. – Не надо над ним смеяться.
– Да я так это.
Бабуся покорность ее приняла, вздохнула.
– И так не надо. Парень-то он, что сказать, и видный собою, и скромен, и работящ. Да кто же отдаст за него? По Коле глаз не покажешь людям. Ишь судьба какая его, ссыльный. Без роду, без племени, ни кола, ни двора.
Когда женили сына или выдавали замуж дочь, был в Коле обычай заботиться о породе, чтобы дети и внуки не хилые, а выносливые были и работящие. Любовь молодых признавалась еще от прадедов, и браки такие охотно заключались, но до третьего колена при этом интересовались будущей родней: не было ли в роду ленивых, чахлых, пропойц горьких.
Не без того, конечно, всякие отступления делались: из корысти, по родительской прихоти. Но обычай все-таки соблюдался. Нюшка знала, что нарушает его, однако раскаяния не было: Андрей работящий, не пьяница и собою ладен. Ей хотелось бы защитить его. Но, опасаясь бабусиной зоркости, не попасться бы сгоряча, сказала с обычной своей насмешкой:
– Вся Кола – одни ссыльные. В любом доме покопаться по родне – корень в дальнем колене из них будет. А теперь они же сами ссыльных гнушаются...
– Пошто зря говоришь? – сказала бабуся строго. – Никто не знает, что ссыльного завтра ждет. И его жену, значит. Какие же родители захотят худого для своей дочери? А был бы вольный – что ж, любая девка пошла бы за него.
В этом Нюшка не сомневалась.
С той поры, как Андрей у них поселился, с утра уже было приятно думать, что сейчас вот его увидит. И целый день потом по хозяйству все делать бегом хотелось. Мимоходом Андрея встретит и невзначай будто словом его, рукой тронет. И от робости его, не знающего, куда деть глаза, руки свои несмелые, Нюшка всласть заливалась смехом. Никогда раньше не было с ней такого. Дивясь, заметила скоро, что шутить с ним старается, когда близко никого нет. Но посмеивалась беспечно, утешала себя: ничего худого она не делает.
А как-то вынимала из печи хлеб, распрямилась и врасплох застала на себе взгляд Андрея. Только миг спустя он смутился и поспешно отвел глаза. А Нюшка будто в летнем дне побывала. Солнечных этих лучей, попила, на жизнь ее хватит. И еще поняла, какое несбыточное она для него счастье.
Но, может, и прошло бы у нее. Поигралась бы и со временем все минуло, да случилось тогда неожиданное на повети. Нюшка будто с ума сошла. Испуганная, счастливая, вдруг услышала в себе неимоверную бабью тягу. К чужому, едва знакомому, а как к самому близкому на земле без стыда чувствовала проснувшееся желание. И хотела, и пугалась, и ждала, что, может, как-то ее минует, и с боязнью отчаянно шла навстречу.
И пока Андрей был под арестом, непрестанно думала о нем; тоскующе помнила сладостную истому от жадных рук его, губ. А сердце сжималось от страха, что все откроется. С Киром допустить такое могла, а тут... Кир помнился смутным чем-то, бывшим не с ней. Даже обиды забылись: все собой заслонил Андрей.
А когда Нюшка увидела его снова в доме, после суда, то до слабости в ногах вдруг стало ясно, что такого же вот, неуклюжего, искреннего, надежного, как земля, до беспамятства хочется ей ребенка.
И радостно и жутко становилось от мысли, что с желанием уже не справиться.
А когда свершилось все, поняла, как правильно все придумала. Не только раскаяния близко не было, а будь впереди еще труднее – отступить уже не смогла бы.
Потом уже очень хотела, чтобы и Андрей знал о будущем ее материнстве. Дразнила его, смеялась счастливая:
– Вот такой будет. Как зауросит, ножки вот так, – показывала на пальцах. – А вот так мордашку.
У Андрея лицо растерянным становилось. А последний раз он на сене откинулся, сказал тяжко:
– Замуж тебя никогда за меня не выдадут. А если бы и отдали? Вернут вот опять в солдаты. Или же в крепостные. А ты? Ты куда?
Нюшка притихла, прильнула к нему. Она теперь тоже часто спрашивала себя: а дальше как быть? Теперь что? Но ответа не было. И только мысли о предстоящем материнстве отодвигали горькие вопросы о себе, об Андрее.
– Ты погоди, не жалься. Может, даст бог, уладится как-то. Может, я что придумаю, – она шептала Андрею, гладила нежно его лицо. – Почему-то ужасно верится. Вот сердце чувствует мое, все хорошо будет...
Андрей тихо заговорил тогда:
– Сулль за товаром скоро придет. Обещал, что может взять и меня с собой. В Норвегию, в Англию...
– Зачем?
– Поглядеть. Может, можно остаться...
По тому, как говорил он, Нюшка поняла, что это для него заветное. Вон чего допытывался тогда Смольков про разговор с Суллем.
Из Колы и раньше, были случаи, ссыльные уходили. Говорят, их даже исправник сильно не караулил: меньше ему хлопот. Но коляне таких осуждали.
Спросила жестко Андрея:
– А там что для тебя? Мед? Калачи растут на березах?
– Сулль говорит: два-три года – и можно получить паспорт.
– Сулль говорит! – передразнила ядовито Нюшка. – Оттуда никто еще не вернулся с паспортом. А говорят, все хотели бы. Чужбина страшна, Андрюшенька. Не только разговор, и вера другая.
– Я везде на чужбине...
– Ты? Нет, Андрюшенька, ты про нее не знаешь. Летом коляне в Норвегах бывают. Чего бы там не остаться? Никто не держит. А вот беглые, какие там есть, приходят к нашим судам, со слезами просятся просто поговорить. От тоски по родной стороне мрут. Сказывают, хуже этой болезни на свете нет.
Андрей отстранил ее, сел на сене.
– Это ты про тоску ничего не знаешь. Только от других слышала. Как вы тут живете, все хотели бы. Вздумал – парус поставил, пошел в Архангельск. А то и в Норвеги. Или куда подальше. Никакой крестьянской заботы. Не боятся неурожая, голода. Море всегда прокормит. Ни бар тебе, ни плетей. Что сумел заработать, себе и карман. Не пропил – суконная тройка, бабам шали цветастые. Как у Христа за пазухой. Я бы тоже хотел так жить... А вот когда тебе ни в чем воли нет... Когда зуботычины постоянно... Когда спиною даже во сне боль слышишь... На любую тоску согласен. Только чтобы как люди жить...
...Бабуся вроде спросила ее о чем-то. Но Нюшка задумалась и не слышала. Спустя только время дошел до нее бабусин голос.
– Ты что-то меня спросила?
– Спросила... Показалось мне будто: ты за Кира не хочешь теперь идти?
За Кира? Нет, в этом бабусю обманывать не хотела.
– И не только теперь, – вздохнула. – Никогда не пойду.
– Чего же? Может, мне скажешь?
Нюшка выдержала строгий, с укором взгляд и отрезала для себя пути.
– Ему нужно только судно. А я не царевна из сказки у моря ждать. – И неожиданно для самой глаза заполнились слезами, губы скривились, и Нюшка срывающимся в плач голосом открыла самое сокровенное: – Я уже маленького себе хочу-у!
Все пережитое за последнее время: необходимость таиться и обманывать, опасенье за свою и Андрея судьбу, боязнь Кира, невозможность поделиться бедой с бабусей, – все это всколыхнулось разом. Нюшке жалко стало себя, она уронила на руки голову и заревела в голос.
Бабуся подошла, обняла за голову, успокаивая, жалела:
– Полно, Нюшенька! Полно! – И спросила погодя, вкрадчиво: – А ты ничего не скрываешь от меня?
Нюшка уткнулась в мягкий бабусин живот, плакала навзрыд, горько, не в силах унять слезы.
– Не-ет, – лгала бабусе правдиво.
– Ох, пришла, видно, твоя пора. Замуж надо тебе. Замуж.
– Никто не бере-ет! – Нюшка утирала рукой соленые слезы, размазывала их по щекам. – А я ребеночка хочу-у.
Бабуся ласково гладила ее, маленькую будто.
– Что тебя не берут – неправда. А от кого же ты ребеночка хочешь?
Сквозь слезы Нюшка услышала хитрость и оттого, что сказать не могла правду, заревела больше еще.
– Все равно. Лишь бы маленький был, с ручками! – И думала об Андрее. Просветленные у него стали тогда глаза: не попятится он, не откажется. И засмеялась сквозь слезы его лицу, лгала бабусе, спасаясь плачем. – От себя-я... Пусть будет какой хочу-у...
И бабуся, похоже, поверила, засмеялась, вторя ей:
– Пусть, пусть. Только вот беда наша – не бывает так. Без отца дети не получаются. А то бы мы их, мужиков-то, и знать не знали...
75
Солнце с каждым днем теперь поднималось раньше. Ночи короче становились и светлее. К пасхе набухли почки. И хотя в вараках еще кое-где белел снег и земля оставалась сырой и холодной, но в заветрии начала оживать трава. Дни пошли чередой лучше один другого, все в солнце, и стебли, робко зеленея, тянулись к свету. На Николу лопнули на деревьях почки, а из них поутру, неожиданно, будто брызнули молодые листья. Голые ветки деревьев сразу закучерявились, кинули тень, а вараки в округе оделись в зелень.
Старики такого раннего тепла по весне не помнили. На завалинках, на лавочках у ворот они грели старые кости, пророчили: ведренным будет лето. Течение в море от жарких стран подошло нынче близко к Мурману. И олень вон в тундре зимнюю шерсть скинул. А вернее примету и сыскать трудно.
Но приметы не сразу сбылись. После Николы вешнего неожиданно накатила буря. Свет заслонили тучи, стемнело. Холодный ветер ломал на деревьях ветки и крутился, вздымал их к небу. Ударил дождь, крупный, с градом. Ветер наваливался на дома, ронял заборы, поднимал крыши, срывал от причалов шняки и уносил в залив. Молнии слепили глаза. Коляне в страхе попрятались по домам.
А ночью все стихло так же, как и пришло, – сразу. Утром разведрилось. Встало солнце. Бури будто и не бывало.
Шняки коляне потом нашли, и крыши со временем починили. Только обломанные с деревьев ветки сиротливо в песке валялись. Молодые их листья завяли скоро, пожухли от солнца, но так зелеными и остались, словно с ранней гибелью никак не могли смириться.
В кузне наверстывали упущенное за пасху, от зари до зари ковали. Ратуша повелела строго: каждый двор лестницу должен иметь, ведро, топор и багор пожарные, кадки, заполненные водой. Все уготовить в доступном месте, на другие нужды не трогать. По дворам ходили десятские, за ослушание грозили штрафом.
Теперь возле кузни народ круглый день толкался. Уходили одни, приходили другие. Покупали себе поковки, заказывали, в долг брали. Точило на козлах с водой в корыте Никита велел за ворота выставить. Оно скрипело и шебаршило там целый день. Возле него будто на посиделках: смех, пересуды, говор. Старики и там сидели, на солнце хохлились. После бури это от них пошло: молодые ветки с деревьев пооторвало – по старинным приметам, быть войне.
Она уже шла, сказывали, в теплых странах Молдавии и Валахии, далеко, за большою рекой Дунаем. Войска русские в прошлом годе столицы этих стран взяли, а вот крепость, Силистрией называется, отобрать у турок никак не могут. И сейчас стоят под ней.
И еще говорили: скоро в Колу чиновник явится, писать новобранцев в армию. Крепостные волю получат после войны.
В кузне слушали разговоры эти, ковали. Афанасий учил Андрея кузнечному ремеслу. Когда поковка была попроще, у горна ставил. Тут Андрей старался особенно: полоску из огня вынимал проворно, в нужном цвете, зубило под удар Афанасия точно ставил.
В тот памятный день работа как никогда хорошо шла. Андрей жары и усталости совсем не чувствовал. Багры у него будто сами собой ковались.
Полоска невелика, две четверти. Нагретый ее конец надо расплющить в веер, дырку пробить под гвоздь, а веер загнуть воронкой. Не зевай лишь, куй, покуда горячее. Не успеет сгореть цигарка – полбагра сделано. Со вторым концом еще проще: нагреть, разрубить до воронки вдоль и отдать Никите. На второй наковальне он концы пригладит и завострит: один прямо, другой загнет в полумесяц. Багор готов.
Никита за ними не поспевает, и Андрей сам закончил один багор. Подержал щипцами его, оглядел любовно: не хуже, чем у Никиты. Бросил на пол в кучу, мигнул Афанасию:
– Ты чего не похвалишь?
Афанасий показал большой палец, молча качал меха. Он норовил от горна подальше. Кивнул Андрею, показал за дверь кузни:
– Помыться бы, а?
К обеду пришла жара, парной духотой заползла в кузню. А тут два горна пылают. Андрей с Афанасием поснимали рубахи, работали полуголые – одни косынки на шее, – однако пот все равно ручьем льет.
Никита глянул на них, смеясь. У него тоже лицо потемнело в копоти, лоснилось, только зубы в улыбке да глаза белые.
– Обойдетесь и без мытья...
Лоушкины сегодня на именины званы. И Никита не давал роздыху, спешил дневную работу закончить.
Андрей развел руками: куда, мол, денешься. Заложил в горно новые заготовки, подбросил угля и пошел попить. Потянулся с улыбкой: Нюша обещала ему уйти с именин пораньше.
В воротах кузни малец появился, босой, юркий, всматривался в полутемень, искал глазами. Андрей вспомнил: по осени были они со Смольковым на встрече Кира. Малец этот тогда поймал монету. С тех пор ишь как вытянулся. Вспомнилось, как мальцом сам заглядывал в двери кузни. Зачерпнул ковшом воду, стал пить. Коноводит малец, наверное. Ишь, сзади трое еще возникли.
– Дядя Никита! Передать наказали: домой просят.
Никита спешил молотком, на мальца едва глянул.
– Меня? Что стряслось?
– Сулль Иваныч погинул! Акулья Смерть.
Из ковша плеснулась вода. Смолк говор, перестало скрипеть точило. Все повернулись к мальцу. Никита распрямился у наковальни.
– Ты что мелешь, зуек? Как погинул?
– Не знаю. Домой сказали позвать. Там они ждут.
– Кто?
Андрею почудилось, как из темных углов кузни вернулось эхо и будто ударило по вискам: погинул! Сулль Иваныч погинул! Жара обернулась холодом, стукнули о ковш зубы, вода полилась. Андрей опустил ковш, дрожа вытирался рукой, не сводил глаз с зуйка.
– И про Сулль Иваныча передали тебе? – Никита поковку кинул.
– Нет, это я сам знаю.
– Откуда? – Никита почти кричал.
– За Еловым норвежская шхуна стоит. Она поутру еще якорь кинула. А брат Сулля Иваныча с лопарем на шняке пришли, вас ждут. Шхуна, сказывают, опасается подходить к Коле, – зуек охотно, взахлеб рассказывал.
Никита глянул на Афанасия, на Андрея, бросил щипцы, молоток, торопливо стал снимать фартук.
– И мы, – сказал Афанасий. Он выбрасывал из горна заготовки, рассовывал инструмент.
Спешно закрыли кузню, рубахи уже на ходу надевали. Шли по улочкам торопливо, будто могли еще отвратить беду. Андрей оглянулся на повороте: за ними от кузни тянулись люди. Догоняя Никиту и Афанасия, Андрей ускорил шаг, и, словно подхлестнутые, они все затрусили, молчаливые, в грязной одежде, убыстряли и убыстряли бег, не обращая внимания на взгляды встречных.
Коляне, что шли за ними от кузницы, тоже теперь бежали, и говор их, глухой и тревожный, догнал Андрея в воротах, снова будто ударил: Сулль погинул.
– Ворота настежь оставьте. Уберите собаку, – сказал Никита.
— Андрей, сделай-ко, – Афанасий пошел за Никитой.
В дому первое, что Андрею потом увиделось, – в черном платке сидела Анна Васильевна. На коленях сложены узловатые руки, веки опущены, а лицо потемнело, глазницы большими стали.
За столом, с Никитой и Афанасием, сидели двое чужих. Андрей опустился подле двери на лавку, скользнул взглядом по одному: не он, больше на лопаря похож. Наверное, этот, другой, брат Сулля. Молчание тяготило. Андрею хотелось спросить громко, всех сразу: «А Сулль Иваныч где? Что случилось с ним?» Но оттого, что сидели все за столом молча, Андрей понял: спрашивать ничего не надо – нет больше Сулля. И услышал – лопарь говорил Никите и Афанасию:
– Бог позвал Сулля к себе. Ушел Сулль...
Андрей жадно разглядывал обличье брата. Сходство искал. Борода, как у Сулля. Бритые губы. И стрижен похоже, в скобку. А больше ничего нет. Молодой, моложе Андрея. Сидит прямо и даже гордо. Будто и не убит горем. А может, так у них и надо при людях?
– Брат Сулля теперь хозяин, – лопарь говорил тихо. – Сулль завещал ему взять акулий товар. Он говорил: в Коле знают кузнецы Лоушкины. Они обещали помочь.
Может, и понимал по-русски брат Сулля, может, не понимал. Он кивал в лад словам лопаря.
А Андрею хотелось возразить: чего торопитесь с товаром? И Афанасий с Никитой переглянулись.
– Обещали, – Никита тоже тихо сказал. – Все исполним, как обещали. Но вы расскажите про Сулль Иваныча. Если он принял смерть, то когда, как, что случилось с ним?
Слово «смерть» было сказано. Анна Васильевна вытирала платком глаза. Сидеть и слушать Андрею стало невмочь. Он поднялся и через сени пошел во двор. Сел на крыльцо, где последний раз говорил с Суллем, на руки опустил голову. Здесь Сулль звал в Норвегию его, в Англию, говорил про Смолькова, про свою родину. Он радостный туда ехал. И Андрею было завидно.
Пришел Афанасий, сел рядом.
– Как он тогда в становище смеялся! С солью-то, помнишь? Так и стоит в глазах.
– А мне видится, как он лез на корму по тушам.
– Ну! Не будь Сулля, сгинули бы тогда. Очень просто. – Афанасий махнул рукой, встал. – Пошли, Андрейка, рубахи скинем да ополоснемся. Такого помора честно помянуть надо.
– А с Суллем что стало? Как они говорят?
– Мнутся, ходят вокруг да около.
Пока мылись, поливали друг другу. Афанасий все говорил:
– У них знаешь люди какие есть? Волки – почище наших. Мне рассказывали. У двух братьев родитель помер. А в завещании написал им: пусть оба на лодках переплывут реку. Кто первым коснется рукою другого берега, тот и владей наследством. Ну, время спустя братья поплыли взапуски. Люди стоят, смотрят. Сначала ровно шли, а потом, у другого берега уже, один вперед выходить стал. Второй видит – не совладать с братом. Кинул тогда он весла, взял топор и бац себе по руке – отрубил напрочь. Кровь хлещет. А он схватил обрубок руки да через лодку брата и кинул его на берег. По завещанию, значит, родителя: кто первым коснется рукою другого берега. А? Каково? Ты бы руку себе отрубил так?
– Не знаю.
– Эх ты, «не знаю»! Вот бы стал я себя калечить? Чтобы Никиту пустить по миру? Тьфу! Деньги как вода: притекут, утекут. А рука... С двумя надо не только в кузне. Я девок щупать хочу обеими. Радости тут не купишь. А калеки злы от убогости.
– Афанасий, Андрей, – позвал их Никита. – Стол из кладовки в ограду выставьте. Пусть Нюша его накроет. Люди идут. А вы в дом ступайте. Я тоже умоюсь пока...
В ограде от ворот до крыльца стоят поморы, старухи в черных платках, говорят меж собой тихо, словно Сулль покойником лежит в доме.
– Ну вот, – сказал Афанасий. – Тут в тени и поставим. Нюша сейчас накроет. Пусть, кто хочет, помянет Сулля. А мы в дом к гостям.
В сенях встретилась Нюшка. Заплаканное лицо. Подошла близко к ним.
– Горе-то вдруг какое! – губы дрогнули, в глазах встали слезы.
– Полно, полно, – Афанасий обнял ее. – Скажи-ка старухам, пусть помогут тебе стол накрыть.
– В дому готово уже.
Лопарь и брат Сулля сидели на прежнем месте. Анна Васильевна рюмки на стол подавала. Одну отдельно поставила, на тарелку. Суллю – понял Андрей. Ему все казалось – нелепая ошибка произошла. И тяготился молчанием: как спросить, что стало с Суллем? Брат все-таки. Ему память гораздо тягостнее.
Постепенно в дом набивались люди. Стояли в дверях, садились на лавку, смотрели молча. На них косился брат Сулля. Никита принес два полуштофа (стекло запотевшее – видно, из погреба).
– Что хотят люди? Почему смотрят? – спросил лопарь.
Никита выбил пробку, налил рюмку Сулля, глянул на дверь.
– Они знали Сулля. Пришли соболезновать. Отдать долг.
Брат Сулля впервые, наверное, оживился. Он спрашивал лопаря тихо, слушал и опять спрашивал:
– Они должны Суллю? – перевел, наконец, лопарь. – Сулль про это не говорил. Но как брат и теперь хозяин он может принять долги. Пусть каждый назовет, сколько.
Никита опустил руку, на лопаря посмотрел, на брата Сулля.
– Вот те хрен! – сказал Афанасий. Глаза его зло смеялись. Он хотел еще что-то сказать язвительное и не успел. Народ в дверях расступился: вошли городничий, Герасимов, поп. Это нежданно было. Все встали, даже брат Сулля. Андрею вспомнился суд стариков. В арестантскую городничий приходил с Суллем.
Анна Васильевна вышла вперед и, лишь только они покрестились на образа, поклонилась:
– Милости просим, пройдите. Помяните доброго человека.
– И мы о горе услышали, – сказал Герасимов.
Нюшка подала городничему стул, он кивнул ей, и она вспыхнула, опустила глаза. Андрей хотел незаметно выйти, но Афанасий взял его за локоть, сдавил.
Поп помолился и благословил стол.
– Поминки скромные у нас, – говорила Анна Васильевна. – Кутья из гречихи да пирог рыбный.
Никита наливал в рюмки. Афанасий скрестил руки, навалился на стол, хмуро разглядывал брата Сулля.
– Господа тоже пришли отдать долг Сулль Иванычу, – сказал Афанасий и кивнул лопарю. – Переведи-ка. Пусть он и с них получит.
– О чем разговор? – спросил городничий.
– Говорит, если люди пришли отдать долг его брату памятью, он готов принять и деньгами, – усмешка у Афанасия привередливая.
– Афанасий! – сказала Анна Васильевна. – Уймись.
– Готов принять, да не знает, кто сколько должен, – продолжал Афанасий. – И Сулль ему про это не говорил.
– Кому велели уняться? – строго спросил Никита.
Молчание за столом неловкое наступило. Городничий взял свою рюмку, сказал брату Сулля:
– Мы все в долгу перед Суллем. Вся Кола. Это долг памяти. Ваш брат был другом нашего города. И мы всегда будем помнить это. Помнить и чтить. В этом наш долг.
Лопарь, помогая себе руками, переводил. Все вслушивались в чужой язык. На нем говорил и Сулль в незнакомой для них своей жизни. А брат, похоже, обиделся за свою ошибку, опять расправил плечи и окаменел.
Благочинный поднял рюмку, перекрестился.
– Светлой памяти раба божьего Сулля. Пусть земля ему станет пухом.
– За помин души его, – сказал городничий.
Выпили, молча ели кутью. За столом тихо было, лишь Афанасий не мог уняться, говорил городничему:
– А гости еще не сказали, что стало с Суллем. Твердят лишь, что бог прибрал. Может, вы спросите?
– Афанасий! – Никита наливал рюмки.
– Спросим, – сказал благочинный. – А ты наливай спокойно.
Брат Сулля заговорил тихо, и лопарь Никите переводил:
– Вы обещали помочь. Показать, где акулий товар. Судно ждет. Оно стоит дорого. Надо идти сегодня.
– Хорошо, – сказал Никита.
Брат Сулля настойчиво продолжал, показывал на себя пальцем.
– Это он нанял судно, – говорил лопарь. – Он, брат Сулля.
– Понятно, что он, – сказал благочинный.
– Надо идти сейчас.
– Сейчас? – удивился Никита.
– Он не может ждать.
Никита обиделся:
– Зачем же застолье рушить? Отведем поминки, и тогда с богом.
– А братец-то не очень похож на Сулля, – сказал благочинный. – Тот людей уважал. Да, можешь перевести. Пусть не спешит. Товар никуда не денется. И еще скажи: мы хотим знать, что стало с Суллем. Он на здоровье не жаловался, когда был в Коле.
За столом, на лавке, в дверях стало тихо. Слушали, как отвечал брат и снова переводил лопарь.
– Весной лед слабый. Сулль ехал один. Случилась беда. Олени мокрые прибежали. И сани мокрые. Тоже в реке были. Никто не знает, как олени остались живы. А Сулля бог позвал.
Тихо плакала Анна Васильевна, вытирала слезы. У Нюшки тоже полные глаза слез. Она закусила губу, ткнулась в плечо Никиты.
– И тело его не нашли? – спросил городничий.
– Нет.
– Может, он и сейчас жив?
– Давно было, в марте.
– И не знаете, сам ли он оплошал или насилие совершилось над его жизнью?
– Других следов на снегу не видели.
Андрею представился светлый день, поле льда на реке, пролом как яма, черная в нем вода. Она жжет холодом, одеждой тянет на дно. Олени взбесились от страха, скользят по льду судорожными ногами, но сани тоже в воде. И руки цепляются то за них, то за край льдины. В тишине всплески черной воды да загнанное дыхание оленей, и совсем на исходе силы. Нет надежды на помощь, а жить так хочется. И крик отчаяния вырывается слабым хрипом.
– Н-да, – протянул городничий. – История.
— Такой промышленник опытный, – сказал Герасимов.
– Большое горе в ихней семье, – лопарь показал на брата Сулля.
– Большое, – кивнул ему благочинный.
Городничий взял свою рюмку, поднял ее.
– Мы должны выпить за родителей Сулля. По обычаю русскому мы желаем здоровья им и долгих лет жизни... Переведи.
Брат Сулля согласно кивнул, а когда выпили, снова тихо стал говорить лопарю.
– Надо идти, – перевел тот Никите. – Вы обещали.
– Кто с ними пойдет? – спросил городничий.
Никита глянул на Афанасия:
– Придется тебе.
– Как скажешь.
– А ковать? Вы веление ратуши по пожарам знаете?
– Я останусь с подручным, – сказал Никита.
Герасимов с городничим переглянулся, с благочинным.
– Может, лучше парня послать? – И кивнул Андрею. – Андрей, да?
– Андрей.
– Ковать надо не мешкая, – сказал городничий, – время такое.
– Но в становище могут товар не дать. Сами знаете, как сейчас – норвеги! Еще, не дай бог, грех случится... – возразил Никита. – А Афанасия знают.
– Могут не дать. – Герасимов опять посмотрел на благочинного и на городничего. – Если бумагу охранную написать от ратуши?
– Что ж, – городничий смотрел на Андрея, – можно бумагу дать. Как, Андрей?
– Если велите, – Андрей посмотрел на Никиту, и тот кивнул.
– Велим.
– Тогда посошок – и с богом, – сказал благочинный. – А ты давай-ка переведи: мы все кланяемся родителям Сулля и шлем наши соболезнования. Мы всегда будем помнить его. Весь город Кола.
Брат Сулля слушал, не поднимая глаз, кивал. Потом пробурчал недовольное что-то. Лопарь перевел:
– За это Сулль потерял уважение.
– За что – это? – городничий насторожился.
– Когда Сулль приехал из Колы...
Молчание нехорошее за столом стало.
– Выходит, ему не стоило ходить в Колу? – спросил городничий.
– Да, это была ошибка.
Во все уличные окна светило солнце. На тарелке от рюмки Сулля тень длинная протянулась, играла светлыми бликами. Андрей испуганно оглядел всех: короткие, длинные ли, но тени имели за столом все.
– Не будь Сулль вашим братом, – медленно говорил городничий, – вы бы тоже пошли с оружием на Колу?
И лопарь погодя перевел:
– Сын не должен перечить своим родителям.
– Они против грабежа были?
– Войны, – перевел лопарь.
– Это войной хотели назвать?
Лопарь перевел, и брат Сулля глянул на Шешелова, кивнул.
– Если бы колян не было, Сулль, может, и сейчас жив был. – Лопарь будто сам испугался сказанного, перекрестился.
– Так, – лицо городничего посуровело. – Это уже яснее. – И спросил Герасимова: – Он верно все переводит?
– Верно, – Герасимов лопарю улыбнулся. – Мы ведь давно знакомы.
– Тогда скажи своему хозяину: коляне тут есть и будут. Пусть это помнит. И еще скажи: нам сдается, он знает – его брат утонул не просто, – да сам многого опасается.
– Против Сулля кишка тонка, – подхватил Афанасий.
– Это не надо переводить, – поспешно сказал благочинный. – Не надо.
– Вам не понять нашей жизни, – вскоре сказал лопарь. – Не судите и будете несудимы. Мы сами уж.
– Вы сами, верно, – сказал городничий. – А жаль...
– Не надо про это с ним, Иван Алексеич, – попросил благочинный. – Поминки все же. Пусть только добрые слова будут.
Городничий замолк, опустил глаза. Сказал покорно и тихо:
– Пусть.
– Пообещайте ему бумагу охранную, – сказал Герасимов.
– О родителях лучше, – сказал благочинный.
Городничий поднял глаза, смотрел на брата Сулля, на лопаря.
– Ваши родители, вы сказали, против войны с нами. Значит, Сулль не нарушил их волю, когда пришел в Колу. От этого он стал сыном не только им, но и вашему городу. Он спас его честь. И совесть ваших сограждан. Он был против крови, слез и горя. Вы когда-нибудь это поймете... Вам мы желаем быть похожим на брата. Чтобы вас знали в Коле как честного человека. Чтобы вы были желанным гостем у нас, а не ставили шхуну за три версты. Кстати, бумагу охранную вы получите. Берите свой товар без боязни. И если еще в чем будет нужда, можете приходить. С миром только.
– Да, с миром, – подтвердил благочинный. Он подождал, пока перевел лопарь, и добавил: – А Сулля мы в Коле помянем. Так и родителям передайте. И горькую выпьем, и слово доброе о нем скажем. И панихиду отслужим, и в синодики поминальные имя его запишем.
...К утру, когда солнце у самых варак было тусклое, подул ветерок. Норвежская шхуна ожила сразу: торопливо забегали в незнакомой одежде люди, полезли на мачты. Чужой, непонятный говор, выкрики, суета. Андрей наблюдал, как шхуна снималась с якоря. Он так и не спал короткую ночь: бродил по шхуне, подолгу стоял у борта, глядел в темноту воды, прощался с Суллем.
Шхуна хорошо слушалась руля. Развернулась уверенно к северу, паруса наполнились ветром, и уже берега пошли тихо назад. По воде распластались от варак тени, длинные, до другого берега. Там верхушки варак были освещены. Андрей привалился к борту, смотрел за корму: Кола уходила все дальше. Она тоже была под солнцем. Спят там сейчас. И Нюшка спит.
Вечером с нею при всех прощались. Она подала котомку ему, про пирог говорила рыбный, сухари, чай, полотенце отдельно с мылом. И тревожно, не голосом уже, глазами только спросила: «Вернешься? Не задуришь?» Мгновеньем всплеснулась радость: «А как же?» Чуть спьяну не шагнул обнять Нюшку, но она поняла, отошла сразу, ладная и красивая. Лишь глаза залучились к нему на миг смехом: «Но-но! Это я так просто!»
Стоя теперь у борта, Андрей глядел вдаль на Колу. Про себя улыбался: «Да, чуть при всех не натворил спьяну».
Когда лопарь и брат Сулля ушли к городничему за бумагой, Андрей с Афанасием и Никитой еще помянули Сулля – Афанасий смутил. У погреба во дворе он открыл западню, сел, свесил ноги и сидел понуро со штофом. Похоже, оставшейся от застолья водкой он один поминал Сулля. На коленях хлеб лежал, рыба сушеная. Однако позвал он Андрея еще непьяно:
– Выпей со мной, – он будто устал сильно.
Андрей опустился рядом. У погреба было тихо, сумеречно, земля теплая. Пахло навозным сеном, скотом.
– Неловко, поди, тут. Поминки все же.
– А ты не судачь. На поминках лучше молчать. Сиди, пей и молчи. – Афанасий налил ему в чашку, отломил хлеба. – С усопшими надо душой говорить. Людность – она хороша на свадьбах...
Андрей тоже так думал. А если уж говорить на поминках, так надо было сказать про Сулля. Пусть каждый бы что-нибудь тихо вспомнил. Нашлось бы хорошее. Вот бы и погрустили. Андрей сел поудобнее, спустил ноги в погреб. Оттуда тянула сырая прохлада снега. Они с Афанасием набросали в марте его, когда Андрей вернулся из-под ареста. Бросали весело. Афанасий рассказывал про Смолькова ему, про Сулля.
Водка была теплая. Они выпить успели и раз, и два. Потом подошел Никита. Постоял, посмотрел на них.
– Дожили, – сказал с укором. – За столом не хватило?
– Садись с нами, – позвал Афанасий. – Выпей.
– Пошли уж в дом тогда.
– Людно там. А здесь мы помянем тихо.
Никита тоже сел с ними. Взял чашку, перекрестился.
– Царство небесное Сулль Иванычу.
– Ага. За светлую его память. Такого помора сжили. – Афанасий сжал губы, крутнул головой. – Тебе, Андрей, как?
– Налей.
Они сидели втроем у погреба во дворе, пили теплую водку, ели хлеб и сушеную рыбу, молчали. Время будто остановилось.
«Нет, я не стал бы руку себе рубить, – думал Андрей. – Чего ради? И Сулль бы не стал, хоть и любил он деньги. Он честно бы захотел играть. Наверно, потому и неудачником был. Все разрывался на две части. В арестантской тогда утешал меня, а сам грустный. Никогда таким раньше не был. Обняться попросил: „Все хорошо будет, я верю”. Чувствовал, что прощается? Знал, что, может, последний раз? И поехал. Подумаешь – рука за наследство?! Сулль жизни не стал беречь, а деньги брату оставил».
– Судно чужое, – тихо сказал Никита. – Ты смотри, Андрей, в оба там. Как колянин с ними идешь.
Андрею неясно было, куда смотреть надо в оба, но по тому, как вскользь сказал Никита и как молча кивнул Афанасий, понял: ему оплошать не велено.
– Бахилы мои наденешь. И дождевик, – сказал Афанасий.
– Зачем?
– Велим. И нож не забудь. Пусть тебя сохранит.
Никита кивнул:
– Дело он говорит, – и посмотрел на штоф. – Чего обратно ставить? Допьем да помянем Сулля.
– Помянем, – сказал Афанасий.— Андрею пора уж.
На заливе ветер крепчал, шумел в снастях. За бортом плескалась вода. Судно хорошо шло. Варака слева вставала стеной, голым костистым боком тянулась к светлому небу. Когда впервые везли их в Колу, Кузьма Платоныч красочно про нее рассказывал. Сколько минуло с тех пор? Здесь же шли потом на акулий лов. По заливу вараки стояли в золоте. А возвращались в обледенелой шняке, и вараки были в снегу.
Хоть и немного прошло с тех пор, а многое изменилось. Одно неизменным осталось. Андрей по-прежнему ссыльный и крепостной. Не будь этого, пал бы в ноги Анне Васильевне, Никите и Афанасию... Пал бы, да не падешь! Нюшке только один позор будет: ссыльный и крепостной.
За корму уходила варака с костистым боком. Громадная кряжистая гора из камня бросала тень через весь залив, а дальше по створу стояло солнце. И снова на память пришло поверье: кто не имеет тени своей на поминках, тому жить осталось недолго. А такой вараке хоть откуда посвети солнце, всегда тень будет. Вчера за столом у Лоушкиных тени имели все. От рюмки Сулля она вся в бликах. Не зря Сулль жил. Осталась светлая тень – память. И ее не отнять.
В неподвижности затекло тело. Андрей распрямился, повел плечами, заметил: прочно стоит на палубе. В сапогах Афанасия, дождевике, с ножом у пояса почувствовал себя ловко, ново для самого себя. Подумал, что уверенность не от силы в плечах. И, конечно, не от сапог. Он стоит здесь от имени Лоушкиных, колян, сам как колянин и еще как друг Сулля, которого он всегда будет помнить.
76
В начале июня пришел нескончаемо-длинный день. Солнце каталось теперь над Колой утром, вечером, ночью. Даже небо выгорело от его света. Синева, что была по весне, слиняла. Звезды выцвели и исчезли, а луна когда и показывалась, то тоже белесой была: вот-вот совсем растворится на светлом небе.
А земля прогрелась в округе и распахнулась: на вараках в тени кустов, на лугах в травяной поросли зацветали ягодники.
В июне, в парную от солнца ночь, когда в Коле даже воробьи спали, смертельно ранили Пушкарева.
За спиною у Колы-города, за горою Соловарака, места меж Туломой и Колой красивые. Кустарник высокий, поляны с травами и цветами, вода привлекали колян в праздники на гулянье. Сюда приходили семьями, устраивались в тени, с самоварами, играли в карты, горелки и просто спали в траве.
Осталось неузнанным, что в неурочный час Пушкарев в этих местах делал. Но шел он как будто в Колу. У самого выгона, у последних кустов, его кто-то укараулил: метнул сзади пожарный багор с древком, и, как копье, пущенное умелой рукой, багор с хрястом ударил в спину, сбил капитана с ног. Пушкарев закатался по траве, корчась; говорили, закричал так, что в домах на окраине Колы люди проснулись. Злоумышленник неувиденным убежал, а Пушкарев как-то выполз на выгон, где и лишился памяти. Его нашли там коляне, разбуженные криком, снесли в ближний дом, промыли рану, перевязали. Однако крови пролилось много, рана была серьезной, и капитан в чувство не возвращался.
Шешелов об этом узнал, когда пришел на кухню позавтракать. Выспавшийся и благодушный, в свежей рубашке, он успел лишь повесить мундир на гвоздь, как в дверь не вошел, а словно втиснулся боком исправник. Показалось, сейчас он повалится в отчаянии на колени.
– Что? – не выдержал Шешелов.
– Батюшка, Иван Алексеевич, не выдай, ради Христа! – Исправник сжимал руки, и даже глаза его, похоже, тряслись. – Беда случилась.
По приезде с границы исправника как подменили. Он стал почтителен, исполнял аккуратно все, в разговорах не суперечил. То ли губерния так ему повелела, то ли сам поджал хвост, но даже про суд стариков не донес по службе. Однако все у них не настолько, чтобы: «Иван Алексеевич, батюшка...»
Спросил, сдержав нетерпение:
– Какая еще беда?
– Пушкарева почти порешили.
Дарья всплеснула руками, ахнула тихо и замерла. А Шешелов сразу подумал страшное: напали. Всплеснулась тревога. Кто же? Британцы? Французы? Соседи балуют? Оглянулся в окно растерянно. За окном трава залита солнцем. У каменной церкви пасутся козы. Ребятишки играют в бабки. Мирно все, тихо.
– Что Пушкарев? Не молчите же!
– Багор в спину ему метнули...
Дарья снова ахнула сердобольно, а Шешелов вспомнил, что он остался один: уплыл в Архангельск Герасимов, уехал в погосты лопарские благочинный – крестить родившихся за зиму, отпевать умерших. Случай с Пушкаревым – это беда. И повысил голос:
– Не тряситесь! Лазутчики его?
У исправника округлились глаза, он понял, чего больше всего опасался Шешелов, и обрадовался тому, что понял, замотал отрицательно головой:
– Нет-нет-нет! Не похоже. В магазины нынче пришли лопари с верховья. В Туломе тихо.
– Кто же тогда?
– Не ведаю, Иван Алексеевич.
Вчера за обедом Пушкарев говорил уверенно:
– Кола стоит не у моря. Корабли военные не страшны. Ни один парусник не решится подойти к городу: и течение большое, и фарватер знать надо. Любой капитан побоится, при всех его пушках: упадет ветер, и корабль станет мишенью для стрелков с берега. Но десант на гребных судах возможен. Этого нам ежечасно следует опасаться.
Шешелов слушал его, соглашался с ним, думал: «По заливу посты, подадут весть про гребные суда. А вот по Туломе, если соседи...»
Теперь подумалось раздраженно: «Неужели-таки соседи?» Спросил исправника уже тише:
– Где сейчас Пушкарев?
– В слободе лежит без памяти. В домишке одном.
Шешелов тревожно потянул носом, оглянулся в сердцах на печь.
– Дарья! Опять блин сгорел!
Дарья всполошенно метнулась к печи, выдернула дымящуюся сковороду. Шешелов покосился тоскливо на яичницу, морошку к чаю, горячую грудку блинов на столе. А только что казалось, что день спокойным и деловым будет: позавтракать, думал, принять чиновников и пойти посмотреть, как проводит ученья с милицией Пушкарев, – он сам об этом просил, и это было приятным. И еще хотел поспать немного, а потом, под вечер, сходить с удочками. Давно уже собирался: хотелось горячего пирога со свежей рыбой.
Шешелов снял со стены мундир, надел, пощупал в карманах кисет, трубку.
– Дарья! Чиновники пусть обождут приема. Я схожу к Пушкареву! – И добавил исправнику: – Проводите меня.
В слободку идти через весь город. Шешелов уважительно отвечал на поклоны встречных, сам с досадой и огорчением все время думал: «Исправник не понимает. Такое ранение – это тебе не просто. Скорее всего, соседи балуют. Сейчас лето. Норвежские лопари у кольских бывают, кольские у норвежских. Кто поручится, что соседи лазутчиков в Колу не присылают? Могли последить. Но норвежцы, по слухам, в Колу больше не собираются. И брат Сулля говорил: не придут...»
Шешелов помнил – бумагу на Мурман он писал для норвежца сам. Чтобы любой помор мог прочесть, буквы выводил четко: пусть акулий товар отдадут. С удовольствием подписал письмо, на Герасимова глянул, на благочинного, на норвежца. Подышал на печать и притиснул ее к бумаге.
– Так-то лучше оно, – сказал как в итог. – С миром.
– У вас вовремя стали ставить столбы, – перевел лопарь.
Это была заслонка прочная, обозначенная земля. Значит, надежды на пограничные знаки оправдались. И Шешелов за такое признание мог бы не только печать поставить, а даже что-то веселое на бумаге нарисовать. И красками разукрасить.
– Да, границу мы обозначили. – И подал письмо. – Для себя и для вас.
Норвежец спрятал письмо за пазуху, а лопарь перевел:
– Это все оценили. Голоса многие стихли.
Благочинный зашевелился на стуле:
– Еще бы не оценить! – Он сделал движение, будто хотел подтолкнуть Герасимова, а на Шешелова не глянул. И Шешелов вдруг увидел: они сейчас снова от него отдельно. Тогда согласились с ним, а остались при своем. Будто он их понудил. И снова возникли сомнения: а верно ли поступил? Если каждый раз отдавать землю, что же получится?
Да, тогда, после ухода норвежца и лопаря, осталась уверенность: сейгод нападения от них не будет.
Солнце стояло уже высоко. Было жарко. Шешелов расстегнул воротник мундира и снял картуз. Шел по мосткам вдоль улицы и присматривался к колодцам. Для питья коляне воду из Колы берут, но из колодцев сподручней для бань, огородов, скоту на пойло. И Шешелов отмечал про себя, какие веревки у колодцев, ведра, все ли колоды впрок залиты водой. Он вернется сейчас к чиновникам, он им скажет. Это и раньше было его заботой. А теперь, когда капитан... Ах, капитан, беда-то какая...
Шешелов искренне был расстроен. Пушкарева жалко было, хотя они много ругались с ним. Капитан любил перечить, был не сдержан в словах, язвил. Большой, умный, он заполнял собой кабинет сразу, злил Шешелова. Но он был деятелен, нетерпелив, не ленился и быстро соображал. Может, поэтому и пришелся по нраву Шешелову. А вначале была взаимная неприязнь.
Когда Пушкарев прибыл с обозом, неделя целая шла как в бреду. Страх за город совсем лишил Шешелова покоя. Иногда хотелось завыть от бессилия.
А капитан пил. Уходил утром из ратуши, вечером возвращался пьяный, бормотал что-то недовольно и ложился на диван спать. Назавтра все повторялось.
Шешелов несколько дней терпел. Но потом не сдержался: обозвал капитана пьяницей, укорял в бездействии, грозил донести в губернию, государю. Пушкарев нагловато посмеивался:
– Извольте! Сделайте милость! Донесите – и я буду преблагодарен. – И собирался опять уйти. – А то с городом вашим и меня зажарят, как поросенка к пасхе.
— Поросенка?! – Шешелова взорвало. – Вы давно выросли уже. Стали большим и толстым. А город не виноват, что власть по защите отдали пьянице, неумному человеку.
— Большим и толстым? – Пушкарев усмехался лениво. – Свинья, получается? Эх, господин городничий! Про защиту города вы не как офицер рассуждаете. Вы вельможа.
– Нет, – кричал Шешелов, – не вельможа! Я мужик! Хам! Быдло! Я, милейший, родом из крепостных. Я знаю цену земле и поту. А как бывший солдат – и цену крови, пролитой на войне.
У капитана глаза холодными стали, он трезво выпрямился:
– Вот вы и договорились: цену знаете всему, арифметику же не любите.
– Какую еще арифметику?
— Прикладную, – усмехнулся капитан. – Давайте будем считать. Враг если придет сюда – только лишь на гребных судах. Пусть человек пятьдесят или сто, скажем. Но каленая пуля из их нарезного штуцера летит на четыреста, а то и пятьсот саженей. А наши свинцовые из гладкоствольных – на двести. Вот и вся арифметика. Что вы можете с врагом сделать? А он? Если город не сдать на милость, они калеными пулями сожгут его за версту. А мы с вами как привязанные к нему, вместе с инвалидными, умеющими только ходить в сомкнутом строю. – Капитан еще выпил водки, помолчал, усмехнулся. – Может, я вправду пьяница и неумный. Но неумны и те, кто сводит совершенствование армии лишь к муштре. Мы убиваем в русском солдате смекалку и ловкость, которыми он одарен. – Капитан пьяно размахивал руками и продолжал с кем-то спорить. Спорить зло, громко. – А мы учим и учим солдат шагать в сомкнутом строю. Двадцать пять лет учим солдат... Ходить! Днем, ночью, только одно – ходить! А надо оружие дать им новое и учить их по-новому. – Он повернулся к Шешелову и указал на него пальцем. – Тогда мы не будем с вами сидеть и дрожать, что нас сожгут заживо, а драться будем...
Капитан опять выпил водки, усмехнулся в лицо Шешелову, раскланялся и ушел.
Да, этот Пушкарев не только наглец, он еще и понимающий офицер. Он прав: могут сжечь. Каленая пуля – дура. Город весь деревянный. Не дома – смолье сухое.
Вечером капитан пьяный пришел, набыченный. У Шешелова сидели Герасимов, благочинный. Капитан поклонился небрежно им, молча, жестом согнал их с дивана и лег, отвернулся к стенке.
Шешелов решил внимания не обращать на такую вольность. Ему интересно было друзей слушать. Они рассказывали: пушки из кольской крепости увозили в Соловецкий монастырь при Павле I. И сегодня есть в Коле люди, которые были тогда зуйками и, верно, помнят: при погрузке на корабли две пушки обронили в воду. Погода стояла ветреная, и их доставать не стали. Они и поныне лежат там. Если их поискать при малой воде, найти можно. В Коле есть старики, место помнят.
Это была приятная новость – пушки. Словно опора в зыбкой почве нашлась. Поставить их на оконечности городской земли, и пусть кто попробует, подойдет к городу на гребных судах. В кресле стало уютно. Шешелов поворочался в нем довольный, хотелось смеяться – пушки! Потом пришли сомненья: лет шестьдесят-семьдесят они в воде. Мало что сами старые, их теперь еще ржа поела. И лежат не в амбаре где-нибудь, а в заливе. Пойди поищи, как иголку в сене. Но если даже они найдутся... Пороху только на восемь выстрелов. А ядра?
Шешелов в раздумье смотрел на своих друзей.
– Отлив ранним утром будет, – Герасимов кивнул на часы. – Может, попробовать, поискать?
– Загорелось, – сказал благочинный. – Дня тебе мало?
Капитан заворочался на диване, сел, взлохмаченный весь, пьяный еще, с недобрым взглядом, сказал благочинному:
– Нет уж, давайте утром. И меня извольте с собою взять.
...Они ничего не нашли тогда. На веслах сидели двое поморов да Герасимов, на корме был благочинный. Шешелов с капитаном багрищами тыкали в дно залива. Когда багор железом попадал в камень-валун, сердце ёкало: вдруг удача! Но погода в то утро не задалась. Над заливом повис туман, небо хмурилось, дно просматривалось только на мелководье. Поспорили-поспорили Герасимов да благочинный, где искать, и вернулись ни с чем.
А у причала их ждали. Старики со всей Колы, наверное, собрались. Таких старых Шешелов даже в церковные праздники не встречал. Седина с прозеленью уже, как тина, выцветшие, слезящиеся глаза. Они обступили их, говорили, показывали Шешелову руками, клюшками своими. «Найдешь, милок, с нашей помощью, – уверяли они, – найдешь. Хвала тебе будет. Окрепнешь с пушками. Мы живы еще покуда и показать можем». Шешелов благодарным и обязанным себя чувствовал. Люди лгут, уверяя, что в старости помирать надо. Для большого дела можно из гроба встать. Беспредельна страсть человека к деятельности.
Пушкарев стоял, опустив руки, и смотрел в землю. Он даже ростом будто стал меньше. В тот день приказал инвалидным: завтра пушки искать на своих лодках и шняках. Где старики покажут. Однако завтра и послезавтра и еще с неделю дни хмурые шли, с дождем. Инвалидные возвращались к причалу злые. Но Пушкареву в затею верилось. По его приказу на оконечности городской земли, где сливались Тулома и Кола, на мысу, где советовал Шешелов, инвалидные стали возводить бруствер под батарею. На дворе был апрель. Снег еще не сошел. Земля была мерзлая. Инвалидные стали роптать. Шешелов вечерами молился богу, чтобы он надоумил, где найти пушки. На них, казалось тогда, была надежда.
Радость была для всех, когда нашли их. От Колы невдалеке, при малой воде заметили будто кочки на дне, занесены илом. Сыскались охотники понырять, расчистить их, подвести веревки. Вода была холоднющая, и охотники выскакивали обратно мигом. Даже водка не помогала.
Поиски пушек и сблизили капитана не только с Шешеловым и инвалидными, но и со стариками. Капитан пришелся колянам по душе. Он язвил и насмешничал, вечерами пил водку, но дело свое он делал. И теперь все понимали: пушки есть батарея. По меньшей мере, зрительное воздействие на врага, а колянам воодушевление.
Герасимов взялся пушки поднять. Пушкарев – доставить их на редут. Он теперь на шаг от Герасимова не отходил.
Вверху по Туломе срубили плот, связали, пригнали в Колу. Загрузили его валунами и потопили у самых пушек. Баграми под пушку веревки подсунули. Много хлопот было, пока ее закатили на плот да закрепили. Валуны сняли петлями, что Герасимов изготовил в кузне. Плот всплыл. На нем всплыла пушка. Вторую уже легче достали.
К пасхе сделали батарею. Торжественно осмотреть ее капитан пригласил Шешелова, Герасимова, благочинного, всех чиновников. Потом перевез на шняке всех за Тулому и по берегу у залива увел их подальше, оттуда показывал: перед городом был редут. Любой враг, подходя, увидит: на гребных судах не пройдешь, потопят. А на паруснике и с артиллерией никто не рискнет по заливу идти на город. И Шешелов тоже уверовал: будь он в нападении – поопасался бы батареи крепко. Но в груди и радость, и сожаление. Он-то знал, какие там пушки. У одной часть дула сколота, у другой искривлен ствол. Балаган! Богатейшая держава – нищее государство. Край Русской земли, а чем его защищать? Бутафория.
Капитан хохотал:
– Плевать! Врага на смотрины мы звать не будем. А зарядим да пальнем по нему. Он будет думать, что в него попасть сможем...
Батарея жила. К ней был назначен пост. Инвалидные шли на него с охотой. Как-никак пушки. Оплечье города. И все тогда с защитою города как-то стронулось с места, заладилось, будто воз покатился под гору. Шешелов хорошо придумал, как от пожаров оберегаться. Тогда же и добровольников писать стали.
Благочинный с Герасимовым отсоветовали ему собирать сход. Шешелов с ними и с Пушкаревым пошли по дворам колян. Ружья стояли в ратуше. Их надо было не просто раздать, как велел губернатор, надо было еще обучать добровольников, как стрелять, быть в строю, идти в атаку, в штыки.
Они с неделю, наверное, тогда по дворам ходили. Поморам, кто сейгод дома остался, предлагали вступать в милицию. Писали с согласия. Однако отказа от ополчения не было.
...Впереди мостки кончились. Ноги стали вязнуть в песке. Шешелов у проулка остановился, отер платком шею, лицо, снял фуражку. Не надо роптать на бога. Весну он прожил хорошую. Деятельную весну. И капитан аккурат пришелся на этот кусочек жизни. И, может, не зря все было.
– Куда теперь? – спросил Шешелов исправника.
– Сюда пожалуйте, – показал тот рукой в сторону выгона, на окраину уж совсем, – сюда вот.
Возле худеньких ворот стоявшей на отшибе избенки грудились инвалидные. Готовые к службе, при ружьях.
Инвалидные повернулись к нему, расступились, давая проход в калитку. Он спросил тихо:
– Как командир ваш?
Вперед сделал шаг унтер-офицер.
– Покуда без памяти, ваше благородие. Бредит.
Шешелову хотелось узнать, почему в мундирах они, с ружьями. Подергал себя за мочку уха: как бы лучше спросить и не выдать обеспокоенности:
– И еще что ты скажешь?
Унтер-офицер оглянулся на миг, смешался.
– После про остальное, терпит покуда.
После так после.
Пушкарев лежит ничком на кровати. Дышит тяжело, с хрипом. Голая рука выбилась из-под рядна и свисла плетью. Шешелов осторожно поправил руку, приоткрыл рядно. Раздетый лежит. Цветастыми тряпками перевязана спина, они все в крови. Ее запах Шешелов сразу услышал. И мундир на скамье у окна в крови, по спине и по боку. Кровь пожухла и запеклась.
– Не приходил в сознание?
– Как принесен – ни разу.
Шешелов оглядел избу: обшарпанная, давно не беленная печь, кровать с соломенным матрасом, стол, сундук, лавка. Грязный пол, грязные занавески на окнах. Перед божницей огонь в лампаде, а копоть там сроду не протиралась. Убогость и грязь глядит из всех углов. Хоть бы лик божий отмыли. Две в черных платках старухи. Господи, тут умереть-то тошно!
– Его бы в ратушу унести.
– Куда, – отозвался унтер-офицер. – Сейчас опасно шевелить. Оклематься надо ему.
К Шешелову пододвинулся исправник и зашептал:
– Афимия бы сейчас к нему. Тот мази по крови знает. – Исправник, может, хотел напомнить: не донес он про суд стариков. Или, может, мира просил. Сегодня все время старается показать: он больше не пакостит, он всей душой. Неужели так повлиял на него ответ губернатора? Неужели надо все время лгать, чтобы жилось спокойнее?
– Потрудитесь за ним послать. Скажите – я заплачу.
– Что вы! Что вы! Какой же тут труд. Я немедля пошлю...
Давно забытый запах крови всколыхнул память. Подумалось жестко: «Это пока один. А что скажет сейчас унтер-офицер? Инвалидные с ружьями там стоят. Что случись, Герасимова нет рядом. И отца Иоанна нет. Не дай бог, помрет Пушкарев». И повернулся, склонился к низкой двери, пошел в ограду. «Что же сейчас унтер-офицер скажет?»
– Багор-то я покажу, – унтер вынес багор из сеней, торчком прислонил к стене. Кровь на нем засохла. Липкие следы рук. Багрище с корой из свежего дерева.
Срезано, видно, наспех. Зеленый листок торчит из отростка почки. А багор новый совсем, воронеет недавней ковкой. Кольский багор, кольский. – Злоумышленник-то багрище в тех же кустах срезал, – унтер показал на листок. – Ишь, не успел завянуть.
– А где багор подобрали?
– Там же. В руках у их благородия. Уму не понять, как он смог багор из спины вынуть. Ударили, как острогой, сердешного.
«Кольский, кольский багор, – думал Шешелов. – Хорошо еще, что не ржавый. Может, и выживет. А злоумышленник ходит в Коле. Может, даже где-нибудь стоит рядом. Знает, кем послан и чего дальше ждать». Спросил осторожно:
– Ну и кто же так мог?
Унтер усмехнулся, пожал плечами?
– Про это коляне лет двадцать молчать будут.
— При чем тут коляне?
– А кто же? – удивился унтер. – Ясное дело.
Что-то сдвинулось в мыслях. К светлой надежде: грабеж от соседей минует Колу. Пройдет стороной и даже боком страшным не тронет. Но почти за чертою жизни лежит Пушкарев.
– А солдаты почему с ружьями?
Унтер вскинул глаза на Шешелова.
– Вон вы про что! – И улыбнулся. – Они с постов пришли. И я сгоряча-то, как и вы, думал. Потом гляжу – нет, тут дело своих рук. Коляне.
– За что же его?
По тому, как унтер покосился на дверь, тая усмешку, показалось: он знает больше, чем может сказать.
– Скорее, по бабьему делу отместка. Явный грех и своим не прощают в Коле, а тут – офицер, барин.
– По бабьему?! – Шешелов не поверил своему слуху.
– Ну да, – унтер кивнул и смущенно отвел глаза, словно и сожалел о таком ранении, и позубоскалить ему хотелось, да не мог в присутствии Шешелова.
Исправник тоже на крыльцо вышел. Суетливо перекрестился, вздохнул:
– Все в руках божьих.
Шешелову не хватало от злости воздуха. Повел шеей: тесно стало в воротнике.
– В божьих, – повторил за исправником глухо, яростно. – Вы злоумышленника мне сыщите!
– Непременно уж, непременно. – Исправник заспешил, удивляясь новому приступу ярости городничего и не понимая, что могло послужить его причиной. – Все силы приложу и старания. И они вот помогут.
По тому, как сдержанно унтер кивнул, все с той же усмешкой в глазах, увиделось: искать не станут. И виновного не захотят знать. Коли связано с бабой, девкой ли, посчитают: наказан Пушкарев верно. В душе пожалеют раненого, а умышленника не выдадут.
Каждый в Коле может завтра обиженным оказаться. Бабы летом дуреют без мужиков, вольничают. А Пушкарев думал: тут, как в России, сойдет с рук... И теперь в мыслях Шешелов ожесточился еще больше на Пушкарева, на всех колян: черт бы всех их побрал! Всю весну будто дамоклов меч над головой, нет покою, а они – кто с похотью совладеть не может, кто с сердечной обидой...
За воротами постоял с инвалидными, предложил свой табак. Они вправду не все пришли с ружьями. Велики же глаза у страха! А обернулось-то как, черт.
– На постах что слыхать?
– Тихо. Сейчас не весна.
– Нынче думы – на зиму запастись бы, не до войны.
– А наш командир как вам? Выдюжит ли?
Эти глаза солдат Шешелов смолоду еще помнил. Он жизнь провел с ними. Знакомой была их искренняя тревога о командире. Но сейчас в каждом еще и мужская усмешка в глазах таилась. Все об одном знают. Тут без титулов и чинов. И царю и рабу – одно. И Шешелов снова сердито крутнул головой:
– Н-да...
В кисете табак остался и для него. Шешелов набил трубку, прикурил от поданного трута. Именно так. Все здесь было ему знакомым. И он не мог лгать. Выдохнул крепкий дым, опустил глаза.
– Время нужно ему. Будем надеяться и молить бога. Пусть простит за грехи.
Стояло парное тепло. Шешелов снял картуз, вытер пот платком, попрощался с солдатами: надо вернуться в ратушу. Сейчас спрос с чиновников в первую голову не ослаблять. Не следует потакать и колянам. К пожару всерьез готовиться. Никому никакого спуску. А Пушкарев, господь приведет, поправится. Срам помереть из шалости.
...По весне, когда ясно увиделось – Архангельск большой помощи не окажет, Шешелов стал бояться пожара. Забота мешала спать. В кабинете храпел Пушкарев. Шешелов одевался и шел бродить по пустым улицам.
Без поморов утихла Кола: рано закрывались ворота, ставни. Даже собаки потише стали. Шешелов лазил на Соловараку, сверху смотрел на город. Взбирался даже на колокольню, курил там таясь, думал: а если все же придут? Вот тут, по губе придут на гребных судах, калеными пулями будут стрелять. Попробуй, угомони пожар. Пушкарев прав: зажарят. Тесно город построен. Дома, заборы, дворы, даже улочные мостки – деревянные. Что как пыхнет сразу не в одном месте? Поморы на Мурмане, в домах старики, бабы да ребятишки. Что они могут сделать против такого огня, против дюжих солдат, обученных воевать? Может, тот городничий прав был: подать шпагу с поклоном, не стоит силе противиться? Ну, придут, понасилуют баб и девок, пограбят. Эка невидаль. И уйдут. А город будет стоять невредим. Ведь жизнь у людей одна. А Шешелову на старости и подавно мало отмеренных дней осталось. Взять да и подать шпагу...
Он прятал трубку в рукав, разгонял дым – не дай бог, увидят: городничий курит на колокольне. Жизнь, конечно, у всех одна. И больше не повторится. Только ее доживать как в блевотине неохота. Насилованные девки, бабы, ограбленные, загаженные дома. Скверна. Чем такую память отмоешь? Она и после тебя останется. Даже если от нее головою в петлю.
Он спускался вниз с колокольни, шел к себе наверх в комнаты, садился в кресло. Нахохлившись, сидел подолгу.
Пожарный насос бы купить в Архангельске, багры к нему, топоры, ведра. Но деньги он извел на ремонт крепости. Денег в ратуше нет, и где их брать – неизвестно. Сам-то он не из гордых, будь бы прок – поклонился Пайкину и купцам, пусть пожертвуют насос городу. Но надежды на это нет. Он просил у них пушки. Небольшие медные есть кое-где на шхунах. Однако пока сказали, что будут думать. Правда, лодьи и шхуны сейчас в Архангельске да в морях все.
А потом неожиданно как-то пришло решение: к пожару должен готовиться весь город. Каждый дом пусть себе заимеет кадки, заполненные водой, багры длинные, ведра, лестницы. Все на виду уготовить, в доступном месте, на другие нужды не трогать. Защита города – это не только обученные солдаты с ружьями. Суметь пожара не допустить – тоже защита. Иначе любой враг во сто раз страшнее покажется. Колодцы по городу пусть миром чистят, веревки новые заведут к ним, ведра. В колодах чтобы всегда вода была. Да ведер побольше наготове держать.
Герасимов хвалил затею. Благочинный в церковных проповедях внушал: к пожару надо готовиться, как к испытанию господнему.
...Исправник след в след шел за ним, но Шешелов только в подбашенном переходе услышал его шаги, остановился. Опять пришли на память заляпанный кровью багор, рука Пушкарева.
– Вот что, – сказал исправнику. – Утром и вечером мне докладывайте о его здоровье.
– Все сделаю, как велите. – И опять показалось: исправник вот-вот на колени рухнет. – Не губите, ради Христа, Иван Алексеевич. Семья у меня, дети...
– За что не губить, я не пойму?
– Не пишите в губернию. Капитан, бог даст, поправится. Не пишите покуда.
Близко были его умоляющие глаза. Что же он так печется? Не родня ли какая-нибудь замешана? А Пушкарев губернией послан. Да, да... Тут исправнику посочувствуешь. Но как бы потом на Шешелова сам не донес за укрывательство?!
– Там видно будет по Пушкареву. И не надо больше за мной идти. – Шешелов повернулся и пошел в ратушу. Не найти злоумышленника исправнику, нет. Еще когда в кухню он заявился, знал уже: не найдет. Вспомнились чай и блины с морошкой, яичница на столе в кухне. Захотелось есть.
Потом, пока завтракал, рассказал Дарье про Пушкарева, про ранение его багром. Посидел, покурил, стал раскладывать пасьянс. Хотелось подумать спокойно, сосредоточиться. Пушкарев, пока болен, – не командир. Шешелову в начальственном предписании отказано. А кто будет теперь проверять инвалидных, вести ученье с милицией? Добровольников отпускать нельзя. Ружья им розданы. Их и впредь собирать и учить надо...
Шешелов медленно подбирал карты. Десятка червей на валет треф. На десятку бубновую пик девятку. Туз наверх в свой ряд.
В губернию не писать нельзя. Он обязан туда донести о ранении. А писать нет охоты. Одни нарекания в ответ получишь. Исправник тут верно немилость чует. Пообождать бы с недельку. Может, придет в себя Пушкарев. Шешелов зря не выговорил ему тогда. Надо было его урезонить.
...После пасхи Шешелов вздумал пройти по дворам, посмотреть, что сделано для обережения от пожара. С собою исправника взял, чиновников. И Пушкарев увязался с ними.
В одной ограде глядит: ведер наготове нет, кадки водой не заполнены. Да, воистину говорят: дом, где бабы гладки, там воды нет в кадке. Хозяйка, молодая бабенка с округлостями, оправдываясь, тараторила без умолку. А когда побежала поискать ведра, Пушкарев пошел следом за ней во двор. Выскочил он оттуда скоро, а за ним с коромыслом в руках бабенка. Волосы растрепались, кричит: «Насильник!»
За нерадение Шешелов тут же велел исправнику наложить на бабенку штраф. У ворот собрались зеваки. Пушкарев смущенный стоял. «Поделом тебе, бабник». И потом были случаи, Пушкарев дома не ночевал. Да, стоило вовремя урезонить его, стоило.
Подосадовал на благочинного и Герасимова. Те тоже видели, что негоже дело идет. Могли бы хоть посоветовать. Хотя что говорить! И с ними у Шешелова есть разлад. Ставить столбы пограничные тогда Шешелов предложил. И они согласились ведь. И исправника они уламывали вместе. А потом?
Между Шешеловым и его друзьями будто стена отчуждения выросла. Когда ушел брат Сулля, долго тогда молчали. Шешелов не мог поручиться, что они без него не говорили о пазрецких и нявдемских землях, которые остались по ту сторону границы. И оба в душе не с ним, это ясно, как божий день. Он оправдывался тогда, напоминал:
– Вы же сами согласились. И лопарь с норвегом сейчас подтвердили: пограничные знаки вовремя стали ставить.
– Сами, – вздохнул Герасимов, – сами.
А в голосе словно упрек был Шешелову.
– Эдак можно до Кандалакши допятиться. А то и до Архангельского, – благочинный умел пошутить так вот ядовито.
Шешелов даже себе не мог бы признаться, что это были и его мысли. Пусть невольно, пусть вынужденно, но заодно с государем они приняли участие в разбазаривании земли державы. Но кто знает, как могло все обернуться, не сделай они такого шага! А теперь говорить – только раны бередить. И отозвался благочинному грубо, с вызовом:
– А как вы хотели, отец Иоанн? Чтобы елось и не смерделось?
– Да полноте вам, – грустно сказал Герасимов. – Что теперь! Ломоть отрезанный, не приставишь.
К этому разговору они больше не возвращались. Словно себя щадили.
...Не было красной семерки. Мешала шестерка треф. Пасьянс сегодня не получался.
Пожалуй, писарь без околичностей бы сказал. Но он всю зиму болеет.
– Дарья, – позвал. – Что же ты никогда про Матвея не скажешь? Как он?
Дарья сидит у окна на лавке, вяжет носки из собачьей шерсти. Шешелов и сейчас в таких. Хорошо в них. Как она без очков видит? Или это привычка рук? Молчит. Отмолчалась и тут, как рассказал про Пушкарева. А Шешелов втайне надеялся: не смолчит. Она тогда сердобольно вздохнула, поджала губы, сказала:
– Бабьи умы разоряют и домы. Из-за них по Коле и не эдакое бывало.
Теперь она не сразу отозвалась:
– Поднимается изредка. Но хворый еще, очень хворый.
Вспомнился Дарьин рассказ про бой на море и другой – как пороли плетьми Матвея.
– А ты, Дарья, вроде как говорила, что Матвей отомстил тогда за свое наказание.
– А как же, – она уже охотнее отозвалась. – Было такое.
Пасьянс не сходился. Пожалуй, сегодня и не сойдется. Не тем мысли заняты. Шешелов стал сгребать карты.
– Может, ты мне расскажешь про это?
– Право, не знаю. И вспоминать грешно.
– Какой же в рассказе грех? Расскажи, а я с охотой послушаю.
Дарья клубок с полу подняла, поправила платок.
– Ну дак ладно, коли охота есть. Вот, значит, как оно было, слушай.
...Матвей, как узнал, что пришла пора везти новый колокол из Архангельска, пришел на сход стариков, поставил им ведро водки, просил покаянно:
– Уважьте, старики, пошлите меня за колоколом. Выгода в этом и мне, и вам: колокол я для собора доставлю справно, дешево... И имя свое божьим делом поправлю. А то людям стыд показаться, такое мне срам-поношенье устроили.
Старики покаянья Матвеевого не ждали, глаза отводили в сторону, на водку поглядывали, кряхтели.
– Вы уж не откажите, – просил Матвей со смиреньем, – пошлите меня. Видит бог, как следует доставлю колокол на собор, – и крестился на образа истово, знал: обману не сделает.
Сиволобый первым голос подал:
– С поклоном пришел, так уважить надо. Как, граждане старики?
Старики были за примирение.
– Оно-то, конешно, Матвей не чужой нам.
– Говорить с людьми знает как, душою не гордый.
– И в морях свык имеет.
Сиволобый выждал, пока старики сказали, и сам молвил:
– За срам-поношенье вину клади на свой разум.
Матвей клонил голову, а глаза прятал: не углядели бы беса в них. Про Сиволобого подумал: «Ты ужо погоди. Я тебя ославлю, пострашней суда будет. И исправник не спасет».
Старики водку приняли. Распивая ее, хвалили скромность Матвееву, в душе радовались неожиданному повороту: каждый втайне вину перед ним чувствовал.
...В Архангельске, в портовом кабаке, Матвей подряжал артель. Приглянувшийся десятник брался доставить колокол и поднять его на собор, но сговор уперся в плату:
– Тово, парень, мала больно плата, мала, – вежливо подвигал рюмку к штофу.
Матвей наливал.
– С охотой употребляешь?
– Желанием бог не обидел.
Матвей притянул его за рукав, наклонился близко, шептал.
Десятник ковырял в зубах пальцем.
– Ну так, верно. И это можем...
А потом отпрянул, уставился на Матвея:
– Да ты что?! – Глаза округлились на миг, зарябили смехом, лицо дернулось, и десятник захохотал: – И они выйдут? Сами? Да ну-у! Ха-ха-ха-ха! Ох-ха-ха-ха-ха! – И вытирал кулаком слезы. – Да ты, парень, никак сам черт будешь? Ха-ха-ха!
– Был бы черт – не скупился. А то подешевле надо.
– Ха-ха-ха! – не мог уняться десятник. – Так они, говоришь, сами выйдут? А кругом народ?
– Ага, – щурил глаза Матвей.
Знал он своих стариков. Поморы, смолоду не боявшиеся ни бога, ни черта, к старости становились набожными, о душе так пеклись – ум крестом заслоняло.
Весть, что в праздник Ивана Купалы большой колокол на собор поднимать станут, облетела Мурман. Поморы покидали промыслы, спешили в Колу. Роздых в работе причинный: дело божье, перечить никто не может. А летом дома побывать хочется, семью проведать, хмельного выпить, да и глянуть желание есть, как колокол на собор придется.
У церковной ограды народ с утра раннего. Бабы и ребятишки – первые. За ними поморы степенно толпятся, в настроении праздничном, трезвые. Ждут, когда артель за подъем примется. Новый колокол – всем волнение. Звон, что теперь пойдет над заливом, гордость в сердца вселять будет: наш звонит!
День благодатный выдался. Солнце светит, тепло. На небе ни тучки. А тихо – травинка не шелохнется. Бывают летом в Коле такие дни. И коляне все радовались: услышал господь молитву, на погодку не поскупился.
Церковный двор прибран чисто. В нем старики собираются. Их положение особое, почетное. Не с толпою они за оградой, а отдельно, внутри ее, на виду у всех, на шаг к господу-богу ближе. Рубахи праздничные на стариках, цветные, в сапоги хоть глядись, ремень фасонно приспущен на животе, козырьки картузов блестят. И стоят старики чинно: кто денег меньше давал на колокол – позади, кто больше – выступили вперед, уперли руки в ремень, ждут.
Много лет потом, век целый, с хохотом рассказывали на Мурмане: постарался артельный десятник...
Канатами колокол оплели, блоки, лебедки и вороты укрепили, и десятник команду сверху уже подал. Канаты струнами натянулись, понапряглись, и, будто живой, колокол шевельнулся и поплыл вверх.
Плавно шел колокол, медленно, и вдруг на глазах у всей Колы споткнулся на середине пути и стал. Как уперся во что-то. Тихой тревогой гудела медь. Колокол покачивался беспомощно, и тревога эта брала за душу стоявших внизу колян.
Предчувствие беды охватило всех: вдруг да знамение не к добру. «Коли стал колокол посередь пути, может, господь противится подношению. Быть худу!» – каждый в душе подумал.
Матвей за дверями церковными прижался к щели. Он видел, как взволновался народ, забеспокоились старики, заоглядывались недоуменно. У Матвея внутри нетерпение, словно пружина сжатая: «Не так что-то делаю, ох, не так!» И додумать уже не успел: торопливо сверху сбегал десятник, скороговоркой шепнул на ходу:
– Сказать ладом бы! – И вышел быстро на паперть, поднял руку, призывая к себе внимание. – Люди добрые! Не идет дальше колокол! Не божье дело допущено... – голос срывающийся. – Покайтесь сами, очиститесь! – За оградой в испуге многие закрестились. А десятник рукой указал к старикам, напряг голос: – Кто из вас, старики, со снохами грешен – пусть из ограды выйдет!
От слов его народ за оградою всколыхнулся, бабы концы платков закусили, поморы смолкли. Все подались вперед, замерли: что-то будет сейчас?
Над кучкой праздничной стариков словно гром в ясный день грянул. Они застыли недвижно, не в силах сообразить, что делать. Тишина наступила – слышно стало, как Кола-река журчит.
Меж собою коляне давно судачили: старички, мол, не прочь со снохами, пока сыновья на Мурмане. Но слухи слухами оставались. В содеянном не только на исповеди – никто на дыбе бы не признался. А тут обернулось! И каждый, наверное, Суравлева-помора вспомнил. Был такой в Коле. Украл однажды он ярус и на миру богом поклялся: не брал. А на следующий год отнялись у бедняги ноги. Потом-то и каялся принародно, и прощения в соборе вымаливал, да поздно – не воротились ноги к нему. Вот уж истина: долго бог ждет, да больно бьет.
Тишину ветерок нарушил. Звук от меди тихий и заунывный. Толпа за оградой зашевелилась.
– Божье дело ждет, граждане старики!
Но на десятника уже не глядели. Повернулись все к старикам, а те посередь ограды, будто на лобном месте. Переступают с ноги на ногу, как под кнутом лошадь. Всю праздничность потеряли.
– Выходите! – окрик из-за ограды безжалостный.
Как подхлестнутая, толпа погустела к забору комом, вязкая. Выкрики громкие, злые пошли, а иные и с хохотом, словно про грех стариков стало уже всем ведомо.
– Выходи, кто грешен!
– Гнать их!
– Вонючие козлы!
– Эй, выходи! А то всех повыбросим!
Дрогнули старики. Кучка их раскололась. Вперед вышел Лоушкин, пугачевец: плечи опущены, идет медленно, тяжело. Народ за оградой смолк, глазам не верил. А Лоушкин не к воротам пошел, к собору. Стал на новое место, один, на собор перекрестился, поклон поясной отвесил и, не глядя ни на кого, расправил плечи, будто в чистоте души клятвенно присягнул.
У собора паперть – крыльцом крытым на резных столбиках – растекается вдоль стен на две стороны. Крыльцо высокое. Матвею в притвор двери видно как на ладони – народ за оградою, старики, Лоушкин. На лице его строгость, смирение, гнев проступают. Не простит Лоушкин поношения. Но не это Матвею важно. Грешны старики, нет – что ему? Сам не ангел с крылами. Но Сиволобый! Ему-то там каково? В его грехе у Матвея сомнений и крохи нет. Был изроныш-то. Был! Его ведун сам у снохи... Не потому ли столько денег и сил вложил в колокол Сиволобый?
От кучки еще старики пошли. Не сутолокой, по одному. Крестились, кланялись, ближе к Лоушкину ставали. Народ за оградой молчал выжидаючи: останется кто на месте, нет? У Матвея заныли пальцы, так вдавил их в притвор двери.
Сиволобый лицом потемнел, на Лоушкина даже не покосился. А что, если к новой кучке пойдет? Об этом ведь сейчас думает: куда? к старикам? за ограду? на виду у всех-то? Матвей как видел. Кипит смятение в душе. Сиволобый боится суда божьего, рисует в мыслях картины страшные. Одна нога в могиле, считай, скоро бог к себе призовет, спросит, – а как откажешься, если ему все ведомо? Нет, не сделать и шага к Лоушкину. Не привязанный, а не сделать.
Сиволобый очнулся будто, потерянно вынул из-за ремня руки, повернулся медленно и медленно же, обходя стариков, пошел к воротам. Старики не расступились, не оглянулись. Народ за оградой молчал. «Так! – думал Матвей. – Свершилось! Вот оно! Как, сейчас присудил бы к розгам? Послушался бы исправника?» И растирал онемевшие пальцы, смотрел, как шел Сиволобый: руки плетьми повисли, ноги как деревянные, трудно идут... Все сделал, как хотелось. А радости на душе не было. Люди-то ведь не хохочут. С омерзением и жалостью смотрят на старика... Не так все представлялось ему, не так...
– После-то, конечное дело, похохотали, поиздевались, – закончила рассказ Дарья. – Грешно ведь?
– Все как у людей.
Шешелов замолчал. Что-то схожее с угрызением совести шевельнулось: ни разу не сходил к писарю. А у того вся жизнь с Колой связана. Если телом страдал, то что же в душе творилось? Может, нынче сходить? Посоветоваться про Пушкарева, исправника, про письмо в губернию... И усмехнулся про себя – если у Герасимова и благочинного лежит на душе осадок из-за земли, то писарь упреки с желчью выльет на Шешелова: «Моты! Не вами нажитого достоянья не пожалели. Землей откупились от грабежа».
Еще не забылось, как утром со страхом ему замерещилось про лазутчиков, про огонь и кровь в Коле. Нет, о своей вине он слушать сейчас не хочет. Кола границей убереглась. Столбы поставили вовремя. И норвежцы теперь уже не придут: лето! Никогда не придут. Вот с моря французы и англичане разве. Коли они на Балтийском море города жгут, то и здесь появиться могут. А вдруг не сейгод? На юге тихо пока. Может, как-то еще замирятся? Подождать малость следует, время потерпит. Пушкарев, может стать, поправится. Про него пока что не нужно писать в губернию. С милицией унтер пускай займется. Да и Шешелов последит. Нельзя милицию распускать... И все это лучше, пожалуй, он обдумает на рыбалке.
– Дарья, собери-ка харчишек мне. Пойду я на светлую ночь, поужу. Испечешь нам рыбный пирог?
– А чего же? Испеку, – отозвалась охотно Дарья. – Поди поудь. – И мимоходом будто спросила: – К Матвею-то не надумал зайти?
Эх, если бы все без Шешелова когда-то делалось с этими землями. Но он был при этом. И Герасимова с отцом Иоанном уговорил. Они тоже участвовали.
– Схожу, пожалуй, только после рыбалки, Пирога очень хочется с озерной рыбой.
77
Пока шли по Белому морю, Кир почти не уходил с палубы, все в тревоге ожидал встречи. Отдыхать урывками приходилось: чуть забудется на минуту в своей казенке – и снова идет на палубу. В море виделось все не так, как до этого в порту мнилось. И Кир в беспокойстве не мог решить: если дым парохода или парус чужой покажутся, как быть – мористее сворачивать или, как ни в чем не бывало, по-прежнему идти курсом? Друзья вчерашние и союзники – сегодня уже враги. И кто знает, что при встрече им взбредет в голову?
А когда он увидел эти военные корабли французов и англичан, словно пасшиеся у Сосновца стадом, то решил не сворачивать. Будь что будет. Он идет торговать. Груз мирный, а море вокруг свое. И, не спуская с военных кораблей глаз, настороженный, ждал сигнала об остановке, как удара ножом при кабацкой драке. Четыре, пять, шесть – пересчитывал корабли. Почему шесть? Куда они седьмой дели? Черт знает, что могут они придумать! Нынче между собой в друзьях. А его повернут в Архангельск – и от хлеба в трюме одни убытки. Хоть в море его ссыпай. И смотрел безотрывно, смиряя даже свое дыхание, как корабли оставались справа уже по борту, молил в душе и заклинал их: «Не вздумайте только остановить, не вздумайте». А когда они уже за кормою были и все еще будто не замечали Кира, отодвигались к черте горизонта, а погони не выделяли, Кир понял, что он прошел. Расслабленно опустились плечи: один из всего Архангельска. В глазах матросов читал восхищение, радость. Они не меньше, чем он, сознавали риск. И по телу разлилась легкость, словно тяжкий груз сняли. Он правильно рассчитал. «Торговле нельзя хиреть. Частная собственность ни к чему врагам. Тут каждому свое строго. Кому война, а кому мать родна. У империи флот есть, армия. Пусть играют в эту дурацкую игру с ними. А наше дело торговое, воевать некогда».
...Лед на Белом море продержался нынче до конца мая. А по первой воде в Кемь пришли важные торговые вести: в Норвегии голод зимой случился, не было совсем хлеба, и теперь они запасаются даже впрок. В Архангельске перекупщики это знают, за ценой не стоят, рвут с руками суда под фрахт.
Кир на плаву успешно доделывал свою шхуну. Хотя постоянно не покидали мысли о Петербурге, возможность свезти хлеб в Норвегию он упустить не мог. Были на то причины.
На норвежских промыслах рыба в июне-июле идет дуром. Самый разгар лова. И готовить в сушеном виде для западных рынков ее просто не поспевают. Оттого и закон дает льготные две недели для иностранцев: свежую рыбу можно скупать на промыслах, минуя норвежских комиссионеров. И торговать в эти льготные две недели можно прямо с судна: продавать или что-то менять у промышленников на свежую рыбу.
Киру льготное это время было необходимо для похода в столицу, давало добрую половину прибыли. Мало что от продажи хлеба непосредственно на норвежских промыслах он оставлял барыши перекупщиков у себя в кармане, но там же не надо было платить за рыбу комиссионные и не надо заходить в порт, платить за пристань. А за приписку судна? Лоцманские, ластовые, за пресную воду, за бакены. Да мало ли всяких сборов, где таяли незаметно деньги! А Киру не траты, прибыль была нужна. Не только как независимость от отца, но и как доказательство ему, благочинному, всем другим, что торговля в столице выгодна, а компания из колян – не бред Кировой головы. Ведь в обратный рейс из столицы он может грузиться беспошлинной и дешевой солью. А это деньги.
Однако до льготных недель в Норвегии времени было еще достаточно. И Кир радовался возможности сходить туда с грузом хлеба: как нельзя кстати. Пугающие слухи в Кеми весной поутихли, а там он узнает все о войне подробно, сравнит с тем, что знают о ней в Архангельске. Сам все посмотрит. Глядишь – и время льготное подойдет. Но ждать его на промыслах не хотелось. И Кир соблазнился, пошел в Онегу за досками. Возвращался в Архангельск довольный, в нетерпении потирал руки. Теперь его путь в столицу.
Но в Архангельске как удар грома встретила весть: англо-французские корабли встали у острова Сосновец флотилией, семь кораблей при пушках, и грозят всем военною силой, без урону не пройти мимо.
Уже кто-то видел эти военные корабли, кого-то они вернули в Архангельск, кого-то забрали в плен. Слух о насилии полз. В Архангельск прибывали судохозяева, не из сопливых, а бывалые и смышленые бросали торговлю, промысел и, как по сговору меж собой, шхуны свои и лодьи ставили под охрану городских пушек.
В кабаках и улочках припортовых тесно от людей стало. Шум и говор только лишь о войне, блокаде. А торговля сразу остановилась. Цены падали на глазах. Урожай новый скоро должен прийти на рынок, а тут старый подевать некуда: нет сбыта.
Кир толкался меж людей, слушал, сопоставлял, сидел в кабаке, пил водку. Он чувствовал себя в мышеловке. Слухи пугали убытками, разорением. Кир, глядя на судохозяев, тоже решил переждать в Архангельске и клял себя, что пошел в Онегу: льготное время надо было бы ждать на промысле.
Потом постепенно стали одолевать сомнения: а все ли так страшно на самом деле? Сколько он ни искал, а пострадавших от врага сам еще не встречал. Упорно жили лишь одни слухи. Кир подробно отписал о них отцу в Колу. Рассказал, что ходил в Норвегию и в Онегу, но прибыль для лета невелика, а сам он покуда сидит в Архангельске, и если не слухи бы о вражеских кораблях, то он рискнул бы, пошел в Норвегию, а оттуда с рыбой можно пройти в столицу.
Кир, конечно, подумал бы, прежде чем вышел в море. Он, верно, повременил бы, беря за пример бывалых. Но будто кстати его сомнениям пришел в Архангельск знакомый норвежец с рыбой. Он рассказал, что вправду видел сам военные корабли французов и англичан. Но они суда частных лиц не трогают и досмотру редко их подвергают. А на Мурмане все спокойно. Удебный промысел своим чередом идет. Он там и покупал рыбу.
Кир сидел в гостях у норвежца, пил хмельной контрабандный ром да смотрел, как норвежец скоро сбыл рыбу с рук и грузился дешевым хлебом. Хлеб – не купля, а даровое. Кир грыз в нетерпении ногти: что, если взять решиться? Горло Белого моря пройти бы, думалось, а дальше и черт не брат. В Норвегии льготное время сейчас в разгаре. С таким сверхдешевым хлебом заявиться туда на промысел да сменять на свежую рыбу? Барыши получались сказочными. И Кир решился.
...Было раннее утро, милый сердцу Кира Мурман. Солнце с севера на восток шло к выси, сулило погожий день. На небе кругом ни тучки. Ветер норд-ост, попутный. Все как прежде в мечтах слагалось: новая шхуна, море, груз хлеба в трюме и летний ветер. И – Кир прошел. А одурелость портовых слухов, тревога, мучительные сомнения – все осталось в Архангельске, за кормой. Судьба его снова не обошла, хотя он рисковал многим. И все, мать ее так, война. Поперек горла встала. Хорошо, что обратно не повернули шхуну. Целое стадо у них при пушках. А если бы?.. Куда тогда хлеб из трюма? Разоренье чистое и долги.
Когда доложили, что есть пароход по курсу, Кир дремал, развалясь в казенке. Он был успокоенный, благодушный, сытый. Он давно с удовольствием так не ел. Усталость в теле была ленивой, мысли текли о Норвегии, о делах, о возможности завернуть в Колу. Хотя знал, что себе не позволит такую роскошь: команду за три дня после не соберешь, – но мысли о Коле были ему приятны. Он посидел бы с парнями у Парамоныча, и они вместе похвастались бы и погордились, как прошли Сосновец мимо. Кир отца успокоил бы, рассказал о своих делах, показал шхуну, непременно к Матвею-писарю заглянул. Вот с кем стоит о прибылях говорить. А Нюшка? Хоть и день теперь, нашел бы возможность пообнимать. Вспомнилось тело ее. Не тело, сливки. Потянулся беспечно, открыл глаза: «Ну что, какой еще пароход? Мы у Мурмана, в своих водах. Семь миль от берега пограничная полоса. Да еще пять до таможенной черты. А опасность у Сосновца миновала».
Но когда он увидел английский военный корвет, оробело ёкнуло сердце: почему он у берега так таится? Место дикое тут, глухое, становищ близко нет. И вспомнил, что шесть было у Сосновца. Значит, и этот ихний, седьмой.
Корвет громыхнул пушкой, требуя остановки, пошел сразу наперерез, но Киру даже и не икнулось о каперстве, о грабеже. Беспокойство усилилось только лишь об убытках с хлебом: не дай бог, повернут в Архангельск. Но мысли такие гнал: у Сосновца бы случай не упустили, а теперь им резону нет. Не пойдут же конвоем вслед. И подал команду убрать паруса – корвет винтовой, не парусный, такой враз нагонит, – сам с досадою упрекнул себя: «Мористее надо было, в голомя брать. Путь и крюком короче бы получился. А теперь?» И старался себя утешить: ничего они сделать ему не могут. Ну, побудут на его шхуне, проверят досмотром груз. Говорил же норвежец: могут. Имущество поискать казенное, порох или оружие. А Кир идет с грузом хлеба. Бумаги на судно и груз в порядке. И смотрел в трубу на корвет: проворен уж очень в море; без ветра и парусов идёт поперек пути; но дыму много и копоти от него. И смотрел, как корвет заходил с кормы, пристраивался к его борту. Шхуна против него скорлупка. Большой военный корабль. В бортах пушки. Наготове солдаты с ружьями. Похоже, станут чинить досмотр. А народишко негодящий, старые больше или совсем юнцы. Кир нашел офицера взглядом. Может, рому бочонок преподнести? На промыслы сроду не брал хмельное – море не любит пьяных, – но для таможенных, портовых крючков – «в два ряда светлы пуговки», он держал. Государевы слуги любят его лакать. И чин блюдут меньше, как больше выпьют.
Небо чистое было, море тихое. Берег Мурмана прямо рядом. Корабль толкнулся о шхуну и словно ее прижал. Затрещало что-то надсадно, жалобно. И Кир сразу забыл про ром. Хотел было гаркнуть матом за такое пренебрежение, но опомнился, посмотрев на пушки, сжал зубы.
Борт корабля выше. Оттуда с ловкостью прыгнули два матроса, проворно зашвартовались. А следом сыпались с борта уже солдаты. Чужая речь заполняла воздух. И все изменилось разом: шхуна супротив корабля, Кир с малой своей командой казались совсем никчемными. Кричал офицер, галдели солдаты. Они требовали чего-то, грозили. Ружья на изготовке. Кто-то их, наконец, понял: они велели со шхуны спускать карбас. Матросы недоуменно оглядывались на Кира, а он был словно в оцепенении.
Солдаты проворно шарили в трюме, казенке, перекликались. На досмотр это не походило.
Кир хотел пояснить офицеру, что шхуна с хлебом, купеческая. Он хотел бы ему показать бумаги. Но ощетинились сразу ружья, загородили дорогу, солдаты показывали, что надо идти к борту. Карбас спустили уже на воду, ссаживали в него команду Кира. Солдаты умело сужали круг, теснили, грозили ружьями. Брать вещи с собою не позволялось.
Вспомнился слух в Архангельске о войне, Сосновце, блокаде, испуг и смятение бывалых судохозяев, рассказ отца про свой плен. Кир понял, что его грабят. И ясно впервые почувствовал, что такое враги, военная сила. Кинулся к офицеру.
– Безоружного?! На виду берегов России?! Пираты!!!
Сбоку навис приклад, заслонил небо собою, свет. И боль, какую нет силы терпеть живому, ударила его в голову.
Как снимали его со шхуны, не помнил. И не знал, что ссадили их на пустынной луде. Карбас отняли. Луда голая и костистая, даже носилки не из чего соорудить. Чтобы с корвета не вздумали пулять бомбами, матросы ушли от берега и ждали, что будет с Киром. Уложили его к валуну-камню, рану промыли, перевязали, молили бога, чтобы не отнимал жизнь. А англичане целый день брали со шхуны груз, снимали такелаж, снасти. Это все видно было. Потом ее подожгли. Просмоленная, она дымно и ярко горела на тихом море. Корвет после этого сразу скрылся.
Когда Кир пришел в себя, то долго не мог припомнить, что с ним случилось. Рассказы матросов слушал молча. Все как кошмарный сон было. Он хотел посмотреть на шхуну, но тело не подчинялось, а когда ему помогли подняться, тошнота подступила к горлу и земля стремительно понеслась к небу. Кир удержался за валун-камень. В глазах плыли радужные круги, болью ломило голову. Показалось, жизнь теперь предстоит из одних мучений. И от боли, горя, брезгливости не мог сдержать слезы.
Потом, когда стало немного легче, он увидел: на глади воды сиротливо дымилась шхуна. Знакомые очертания уже исчезли, но Кир сразу ее узнал. И будто ему прояснило: в безлюдных местах грабят. На берег ссадили не ради великодушия, а тратиться не хотят на порох. Знают, какое место: живыми отсюда не просто выбраться. Оттого и в Архангельске пострадавших никто не видел. И вспомнилось, как грузился. Судохозяева многие наблюдали.
И в душе, верно, каждый из них завидовал. Теперь может кто-нибудь пойти следом.
...Огонь на шхуне что-то еще глодал. Кир смотрел безотрывно, долго. Со шхуной сгорела его мечта. Безмятежным было до чистых небес море. У его кромки стояло солнце. Глаза застилало, Кир зло их тер кулаками, смотрел.
Как потом шли до становища, помнилось будто сквозь сон, смутно. Он все время молчал. Внутри словно что-то окостенело. Не хотелось говорить, слушать, принимать от других помощь. Хотелось быть одному, молчать.
А когда добрались в становище, голодные, не чая уже и в живых остаться, Кир смотрел безучастно, не в силах понять, чего от него хотят. Их обступили, спрашивали. А для Кира время будто остановилось: все виделся борт корвета. Он надвигался как стена крепости, а на нем надвигались солдаты, пушки. И солдаты были уже на палубе, бегали, поджигали шхуну, и ружейный приклад заслонял небо, опускался неотвратимо ему на голову.
В становище было много колян, и место для Кира сыскали сразу. Ему хотелось быть одному, молчать, и он дни напролет лежал. Вспоминалось, как строили шхуну зимой, как шел за зерном в Архангельск, Вспоминались мечты о Девкиной заводи, Петербурге. Сна боялся. Там были только пугающие кошмары: вой ветра, низкое небо, взбешенное бурей море. Исчезла куда-то его команда, он был один, шхуну несло на камни.
Кир просыпался, измученный сновидениями, поворачивался к стене лицом, сжавшись подолгу лежал недвижно: у него и в жизни все было теперь не лучше. Почему же так сильно не повезло?
Он тогда еще не мог знать, что попал в первые жертвы Крымской войны на Севере. Сама война еще не пришла. Англичане просто резвились. Но первое августа было не за горами.
Первого августа тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года соединенный англо-французский флот объявит о строгой блокаде Белого моря, Мурмана. И во всех прибрежных селах и деревнях будут ходить в великой тоске поморы: надо бы, надо в море; половить рыбу, себе запасти на зиму да свезти в Архангельск, продать, купить там хлеба семье, припасов.
Но по Белому морю англо-французские корабли при пушках будут делать облавы на осмелившихся пойти за треской, сельдью и отбирать у них такелаж, снасти, суда сжигать. И, пугаясь военной силы, будут гадать поморы на берегу, что же выбрать из двух зол лучше: быть сегодня ограбленным и сожженным или завтра в темную зиму помирать с семьей от голодной смерти?
...Через несколько дней Кир встал. Бродил тенью по становищу. Было тихо, пустынно, ведренно. Время у третьей выти. Покрученники ушли на промысел. У причала он встретил своих матросов. Они сыскали брошенную за ветхостью шняку, старательно ее конопатили и смолили. От них Кир узнал: пятеро из команды решили осесть до осени в становище и подработать, а эти четверо захотели пойти с ним в Колу. Киру жизнь без шхуны казалась совсем никчемной. Он смотрел отрешенно, слушал, кивал устало и равнодушно: что ж, в Колу так в Колу. Ему ничего не хотелось.
...К городу Коле подходили после полуночи. Солнце на севере приспустилось к черте варак. К полнолунию шла на юге луна. Обогнули Еловый мыс, а за ним в мягком багровом свете предстала Кола. У причала дремали раньшины, шняки. Спящий город казался теплым, как протопленный дом.
А Киру в шняке было холодновато. Он обнял плечи руками, сжавшись сидел неподвижно. Прошлый год почти в это же время он возвращался в Колу. Люди бежали его встречать, бил приветственный колокол. А теперь? В рубище...
От долгого сидения затекли ноги. Кир трудно вышел на причал. Тихо как тут! Древние стены крепости вправду пахли теплом. К ним хотелось прижаться, закрыть глаза и постоять молча. Себя увидел будто со стороны: спина согбенная. Косясь на тень неуклюже-длинную, думал, что скажет сейчас отцу. Степан Митрич целехонек с прежней шхуной Кира остался: как и многие, решил переждать в Архангельске под охраной портовых пушек...
Кир простился с матросами, попросил зайти вечером: он отдаст деньги. Горе горем, а семьи надо кормить.
Дома ставни закрыты. Постучал в окна – тихо. Перелез забор, открыл двери, позвал – никого. Куда же делся отец? Прошелся по дому, распахнул ставни. В сенцах висела вяленая треска. Захотелось есть. В шкафу нашелся непочатый штоф. Не чувствуя горечи, выпил водки стакан, жевал жесткую рыбу. Где же отец? Соседи все спят, не спросишь. И вздрогнул от отражения в зеркале: кто же это? Смиряя испуг, подошел, себя узнавал с трудом: глаза ввалились, выперли на лице скулы. А голова белая. Потрогал, не веря, волосы и вдруг понял, что уже навсегда такой. Ком подступил к горлу, скривилось в стекле лицо.
Молча, без всхлипа плакал. Ничто нельзя изменить. Торопливо налил в стакан. Давясь водкой, слезами, выпил. К зеркалу больше не подошел. Жевал треску, сухари, пил водку, вытирал грязной ладонью на щеках слезы.
...Проснулся Кир уже днем. В окна светило солнце. На кухне потрескивали в печи дрова, слышались всплески воды. Отец пришел? Кир осторожно поднялся, прошел к двери. На кухне домывала пол Граня. Босиком, сарафан высоко подоткнут. Нежная кожа девичьих ног на солнце, фигурка в округлостях.
Граня заметила его, распрямилась, охнула, уронила тряпку и зажала рукою рот. Глаза смотрели с испугом и состраданием. Кир вспомнил в зеркале себя обросшего и седого. Граня все, наверное, уже от соседей знает. И шагнул к ней, силился улыбнуться.
– Ничего, Граня, ничего... Я без подарков ныне. – Она уткнулась в грудь ему и заплакала. Он гладил вздрагивающие ее плечи. – Ничего... А отец мой где?
— Сказал, что к вам, Кир Игнатьич, – она говорила сквозь слезы. – Хотел вас да Степана Митрича там сыскать... Третью неделю уже.
Кир писал, что намерен идти в столицу. И отец упредить решил. Он, конечно бы, не позволил выходить в море. Кир сейчас был бы на своей шхуне.
Под руками он почувствовал плечи Грани. Тело упругое и нетроганое угадывалось ему под кофточкой. Тоскою по женской близости проснулось на миг желание. Оглянулся: дома никого, любопытным в окна не заглянуть, высокие. И обнял Граню поласковее, прижал. Представились все слова наперед, поступки. И почувствовал враз усталость. Нет, не это нужно ему сейчас. Равнодушно отпустил Граню. Вся беда, что с отцом не встретились.
– Умыться мне надо, Граня...
– Я уже баню вам натопила, Кир Игнатьич.
Удивленный ее проворностью, оглянулся. Граня стояла на недомытом полу: сарафан подоткнут, к щеке выбилась прядка волос. Глаза были еще в слезах и доверчиво на него смотрели. Нет, она не почувствовала опасности. Маленькая еще. И вдруг тоже в солнечном свете вспомнилась ему Нюшка. Застарелой тоской, былым счастьем, надеждой сегодняшней ожила о ней память. С укоризной себе, раскаянием вспомнил, как давно ее не было рядом. Нюша! Вот кто ему сейчас нужен. Он немедленно должен ее увидеть. И заспешил.
– Мне надо помыться, Граня. Я так тороплюсь, – и почувствовал радость от предстоящего. Даже легкость возникла в теле.
– Вам бы лучше отдохнуть нынче, сил набраться. Я щи свежие варю. Вы попаритесь, и они поспеют.
– Нет, я должен идти, Граня, – и опять увидел в зеркале себя: седой, обросший, ввалившиеся глаза.
– Вы не к Лоушкиным хотите? – Граня не видит, что он смотрит на нее в зеркало. От ее слов, взгляда зародилась обеспокоенность.
– А что?
– Нет-нет, ничего, – она смешалась.
– Ты что хотела сказать? – Кир обернулся к ней, но Граня уже невинно в глаза смотрела.
– Если к Лоушкиным, так я шелковую рубашку для вас поглажу. Угли аккурат есть.
– Разве сегодня праздник?
– А как же? Нюшка вон какой красивой стала. Да и раньше она ходила всегда нарядною. А вам надо всех лучше быть.
Подумалось: вид убогих, калек, уродов всегда вызывает жалость. И на страдания души, пожалуй, смотреть не легче. Умная Граня девушка. Его горя не должны видеть.
– Спасибо, Граня.
Она ставила утюг в печь, ухватом устраивала его на углях, а говорила не умолкая.
– Сами-то братья в кузне сейчас, с работником... У них работник живет, из ссыльных. Ничего так собою, ладный. Афанасий, говорят, побратался с ним. А Нюшка и Анна Васильевна, поди, дома. Где им быть?
Но Кир ее плохо слушал. Ему хотелось немедленно видеть Нюшку. Он взял бритву, белье и заспешил в баню. Его мысли к Гране больше не возвращались.
...В шелковой новой рубашке, выбритый, Кир шел после бани к Нюшке: пиджак нараспашку, начищены сапоги. Сколько Граня ни уговаривала, картуз не надел. Что теперь сединой таиться? Пусть видят. И шел улыбаясь.
Из бани вышел когда на свет, вдруг почувствовал, что живой и здоровый, видит солнце и находится в родной Коле. Есть боль души, горе, но жизнь и с потерею шхуны не прекратилась. Беда могла кончиться и похуже. И зародилась в душе надежда: будет еще впереди чем жить. Вот приедет отец, они сядут, обговорят. А сейчас он увидит Нюшу. Пусть при Анне Васильевне или даже при всех, но побыть с нею рядом, поговорить.
И каялся, что тогда захлестнули заботы о новой шхуне: со сватаньем получилось нехорошо. Да еще со слободкою дурь приспела. Тело, верно, просит утехи, но все же надо было пойти к Нюшке, а не в слободку. Можно было смекнуть и пьяному, что в Коле молва всезнающа. А бабы и впредь нашлись бы. В Кеми вон есть какие. От их бесстыдства дух захватывает в грехе. Сладость будто и впрямь от дьявола. Но все как гульба в кабаке, наносное, и с Нюшкой никак поравнять нельзя. Хорошо – хоть он из Кеми написал ей.
Кир шел по Коле, поигрывая шелковым пояском, и неожиданно для себя увидел: из проулка от Колы-реки шла Нюшка. Бросилось в глаза, как она расцвела: полные ведра на коромысле, а движения гибкого тела плавные, походка уверенная. Сама принаряженная в будний день. До чего же похорошела! Лето пришлось ей впрок или бабья пора приспела? И ускорил шаги ей наперерез.
– Нюша!
Она обернулась вполоборота, глаза равнодушно скользнули мимо, вернулись и замерли, как застыли на нем. Кир сразу вспомнил свое отражение в зеркале: лицо темное, все в морщинах, поседевшая голова. Он расправил плечи и, стараясь держать улыбку, подходил к Нюшке.
– Удивилась, что я в Коле? Такой?.. – спросил беспечно, браво. Не хотелось, чтоб Нюшка сразу увидела его горе.
– Нет, Кир, не удивилась. – Нюшка не засмеялась.
Кир взял ее руку. Плевать, что девки, идя по воду, с водою, оглядываются, обходят их. И в окна, конечно уж, кто-нибудь где-то смотрит. Рука у Нюшки покорная.
– Почему?
– О тебе уже знают в Коле. И у нас в дому только что говорили. Мы всем сердцем тебе сочувствуем.
Голос Нюшки проникновенный, идет от сердца. Но Кир сейчас не хотел говорить про шхуну свою, беду. Неподходящее это место. И усмехнулся.
– А я к тебе с повинной головою.
– У нас тебе будут рады, Кир, – и пожала недоуменно плечами. – Только виниться передо мной не в чем.
Нет, проявления жалости к себе он совсем не хотел.
– Я писал тебе, Нюша, как все шло у меня. И вина моя...
– Не надо про вину, Кир.
– Нет, Нюша, надо. Затем иду. Я должен сказать, как со сватами получилось. Не прислал я их...
– Ты за это себя не кори, Кир. Хорошо, что их не прислал.
– Почему хорошо? – Киру весело стало. Нюшка ссору все еще помнит. – Ты не хочешь за меня замуж?
– Не хочу, – доверчиво улыбнулась Нюшка.
И Кир тоже ей улыбнулся: такой вот строптивой нравилась всегда Нюшка.
– Ты что говоришь?
– Говорю, что за зиму обдумала без тебя.
– Ну...
– Было у нас, прошло. А больше уже ничего не будет. Казалось, она капризничает от прошлых обид. Но это все до границ, какие он ей позволит. Не впервые ему управлять Нюшкой.
– Ты меня разлюбила?
– Разлюбила, Кир.
Он не такого ответа ждал. А по Нюшке трудно понять, где правда. Рано, похоже, он прямо ее спросил.
– За что же?
– Я и сама не знаю, – Нюшка сказала просто. – Поначалу, видимо, за слободку. Я тогда обворованной и униженной себя чувствовала. Тяжкие мысли были. Потом думала – позабудется и сумею тебя простить. Потом хотела тебе отомстить тем же...
Слободка! Все-таки донесли. Нюшка за зиму поразузнала. И воспротивился весь ее словам.
– Отомстить?! Мне?!
– Тебе, Кир. А что? Так думала.
– Ну, и...
– А потом поняла: не дадим мы счастья один другому.
Слободка, будь она проклята! Кир не думал, что о ней разговор возникнет. Просительно заглянул в глаза Нюшке.
– Я сильно за все наказан, Нюша. Столько бед сразу! Не мучай хоть ты меня.
– Сочувствую тебе, Кир, вправду. Но говорю как есть. И не надо просить подаянья. Мне подать нечего, да и ты не из тех, кто живет этим. Ты сильный, выдюжишь и подымешься. А вместе не по пути нам.
Кир не мог поверить даже ее глазам, глядевшим прямо.
– Ты любишь теперь другого?
У Нюшки холодность, отчужденность во взгляде встали. Будто хотела, что есть, от него спрятать. И Кир увидел в ее глазах: да!
– Это мое дело, Кир.
Противная сила сжала сердце. Да! Кир словно ожёгся. Да! У нее кто-то есть! И она хранит, защищает теперь от Кира свою тайну. Кто же он? И ярость вспыхнула вновь огнем.
– У тебя кто-то есть, Нюша! И ты с ним?! – Кир усилием удержал, не высказал крепкое слово.
– Не дури, Кир, – Нюшка сказала спокойно, холодно. – Потом сам поймешь: хорошо, что до свадьбы так получилось. А то нам вековать бы с тобою в муках. Ты по своей дороге, а я бы свою при тебе искала. Какая уж это жизнь? При холоде и погреться нечем...
Вправду, вправду случилось. Не отрицает! Сама говорит: не кается. Кто же он?!
И с отчаянием ухватился за мелькнувшую чуть надежду: может, просто словами мстит? За обиду? Говорила же, что хотела...
Рассмеялся зло, нервно: это она напрасно.
– Не дразни меня, Нюша. Твой залог у меня.
– Залог не кольцо обручальное, не на век. Хочешь – верни. Я тебе благодарна за память буду. Не все у нас было с тобой плохим. А нет – как знаешь...
Он словно бы надрывался в крике, а дозваться Нюшку никак не мог.
И растерянно чувствовал: уходит с ней то спасительное, что ему еще оставалось всего минуты назад. И противился изо всех сил потере.
– Не боишься позора?
– Боюсь, – Нюшка подняла глаза. – Что таиться? Ты и сам в горе, знаешь – каково в нем. Но вспять от этого не пойду. И лгать не стану.
Теперь уже прочно он оставался один со своей бедой. И ярость и боль от этого удержать не мог.
– Ты горе мое не тронь. Ты еще не знаешь, каково в нем. – И мучительно искал, чем сломать бы Нюшкину непреклонность, сломить, бросить, топтать ногами. – Но я тебе покажу это...
Нюшка глянула холодно, отчужденно. Она, похоже, его презирала. Он что-то последнее потерял.
– Я, Кир, не виновна ни перед кем. – И повела головой: – А теперь, прости, некогда...
С полными ведрами на коромысле Нюшка обошла его, гибкая, ладная.
Жажда близости к ее телу, знакомому и родному, ко всей Нюшке, желанной и недоступной, охватила его тоской.
– Нюша!..
Но Нюшка не оглянулась, хотя Кир долго смотрел ей вслед.
...Обычно поминки с кротостью, в горе делают. Молчанием скорбным иль с тихим и добрым словом чтут память о невозвратном.
А Кир решил погулять: лихие поминки справить по шхуне, сожженной врагом, по мечте, по любви, посрамленной Нюшкой. И загулял.
Пьяный, ухмыляющийся, злорадный он ехал по Коле в бричке. Застоявшаяся в безделье, лошадь бежала резво. Кир подергивал вожжи и горячил ее, сам норовил стоя править: без картуза, расстегнут ворот рубахи, пиджак нараспашку. Пусть видят коляне лихость его и удаль. Пусть не думают, что пропал.
Он мог бы и музыкантов себе сыскать, и дружков понасадить в бричку. Пусть они погорланили бы, повеселили. Но то, что ему придумалось, он мог лишь один сделать. Это Кир твердо знал.
Как вернулся домой от Нюшки, вспоминалось несвязно: мимо застывшей в испуге Грани прошел не глядя. Откинул крышку сундука, в запале выбрасывал все на пол. За шхуну не смог отомстить, за груз, а уж тут-то он!.. «Пожалеет Нюшенька, пожалеет!» И засмеялся зло, с хрипом, когда попался ему передник.
Граня кинулась к нему.
– Кир Игнатьич! Не надо! Миленький вы, не надо!
А Кира как подхлестнуло: знает! Ишь, сразу поняла. Вся Кола, выходит, знает. Один лишь он из последних. Смеяться?!
– Кир Игнатьич, нельзя! Вы не можете так! Это не вы! – И металась, стараясь поймать, вырвать из рук передник.
Но в Кире только уверенность крепла: знает! Одним миром мазаны, мокрохвостки! Оттого горой друг за друга. И, отталкивая Граню рукой, засовывал Нюшкин фартук себе в карман.
– Я вас же хочу спасти, Кир Игнатьич. Вы потом пожале-е-те! – Граня молила его истошно и все хваталась, старалась достать руками.
– Меня?! Я потерял честь?! – Он толкнул Граню сильно, суетясь, нашарил в комоде деньги и побежал. К Пайкину! К нему только! Лошадь сейчас нужна!
Во всей Коле единственная лошадь с бричкой только у Пайкина. Не для надобности купил, а больше дивить колян. Давал за деньги на свадьбы, на именины, для куражу. И себе запрягал в престольные праздники, ехал через дорогу в крепость: в церковь, потом в кабак.
Пайкин молча взял брошенные на стол деньги, косясь на лицо, одежду Кира, на голову убеленную, запряг ему лошадь и так же молча открыл ворота.
Кир на набережной остановил бричку, вынул Нюшкин передник. Вспомнилось: когда брал его, Нюшка была любящей. Она о свадьбе тогда мечтала. И в душе всколыхнулась ненависть, злость, обида. Сошел с брички, стал распяливать на дуге фартук. Глаза застлались на миг слезами: не так, может, это он? Пройдет ведь со временем все, минует. Но упорно привязывал к дуге фартук. Ништо! Пусть и Нюшка хлебнет горя. Пусть коляне посмотрят и посмеются. И он вместе с ними проветрит рот. Позор смехом страшен. Злорадство в людях, как дьявола, пробудить просто.
Кир знал: он один лишь вправе залогом распоряжаться. Его никто не может остановить, тронуть. Даже Нюшкины дядья бессильны в этом. Да и кто против Кира посмеет встать? Кто захочет разделить позор с Нюшкой? Разве тот, кого она предпочла. Но заступника не одобрит молва. А родителям каково? Шутка ли, будущая жена, сноха, опозоренная при всей Коле! И Кир трогал за поясом финский нож: а хотелось бы на смельчака глянуть. Ох, хотелось, чтобы он вдруг сыскался!
В кабаке никого не было. Кир выпил водки, взял полштофа, кусок пирога с собой, решил ездить до вечера, пока люди не соберутся у Парамоныча. Потом он тут погуляет, угостит многих. И поехал по улицам развалясь, припивал из полштофа, заедал пирогом, втягивал подбородок гордо. Ничего, что голова белая! Пусть коляне из окон смотрят: Кир жив еще, не раздавлен! За себя еще постоять сумеет!
Хотя с весны редкий день о войне в кузне не говорили, весть, что на Мурмане корабли врага сожгли шхуну Герасимова, как громом ударила. Да и понятно. Одно – когда война за горами, лесами где-то и можно над ней позлословить и понасмешничать, другое – когда враг в здешних местах ходит, подле твоего дома и грабит, жгет все подряд. А если вздумает прийти в Колу?
Народ в кузне с утра. По делам и так просто, сидят, курят, рассказывают: Кир шел в Норвегию с грузом хлеба. Шхуна по первой воде, сейгод построена. Груз с нее, такелаж и снасти англичане себе забрали, а команду свезли на берег. В становище они пришли тундрой, чуть живые от голода. Кир Герасимов, пока смотрел, как его шхуна горит, на глазах колян белый стал и едва ума не лишился.
Андрей ковал с Афанасием в паре, слушал. Ему Кир счастливым помнился. Шел тогда осенью меж колян: косынка на шее, смеющийся. Счастливый и молодой. Весь год с завистью вспоминался. А позже нередко и совесть Андрея мучила: такому парню переступил дорогу. А что он супротив Кира стоит?
Теперь разговоры о Кире тревожась слушал: непременно он пойдет к Нюшке. А чем их встреча окончится? У них любовь старая...
Сидящие в кузне как-то странно умолкли и потянулись выглянуть в дверь. Андрей опустил молот, увидел в ее проеме: пофыркивая, прошла лошадь, прокатились колеса брички.
– Никак Кир Герасимов? – с сомнением спросил Никита.
– Он... – отозвался кто-то из колян.
Люди в дверях смотрели молча. Никита и Афанасий спешно пошли туда. Выглянул и Андрей. Бричка стояла невдалеке. Парень, одетый празднично, подправлял на дуге расшитый женский передник. Будто флаг для игрища приспосабливал. На Кира, каким помнился он Андрею, парень похож не был: темный лицом, седой, худющий. И тревожно сжалось сердце при виде фартука на дуге.
Никита, расталкивая людей, суетливо пошел наперед, позвал сорвавшимся голосом:
– Кир! Кир Игнатьич!
Кир оглянулся – взгляд исподлобья, недобрый, пьяный, – заспешил к бричке и понукнул лошадь. Бричка дернулась, Кир повалился неловко, и видно было, как долго не мог он сесть в трясущемся кузове и все оглядывался назад.
– Пьяный, вот и куражится, – опять кто-то сказал тихо.
У Никиты руки растерянно не находили места. Он вернулся к своей наковальне, взгляд невидящий, потом молча присел на лавку, опустил в ладони лицо. Афанасий смотрел на Никиту окаменело, сжав рот. Сквозь зубы тихо спрашивал:
– Никита! Никита! Ты тоже эдак подумал?
Люди у кузни молчали, отводили от братьев глаза. Андрей их понял: Нюшку позорит Кир.
Никита поднял лицо. Даже сквозь копоть оно серым, землистым виделось.
– Может, еще не ее? – спросил с надеждой.
– Осенесь она шила этот передник, – Афанасий осекся голосом. – Перед его приходом.
Андрей развязывал на себе фартук. Что же будет теперь, что будет? Может, с Нюшкой их подсмотрел кто-то и шепнул Киру? Или Нюшка сама сказала? Господи, ей каково, если на дядьев смотреть больно!
Афанасий выбрасывал из горна заготовки.
– Домой нам надо, Никита. – И увидел суетность Андрея, добавил глуше: – Ты не ходи с нами. И никуда не надо ходить. Не дано нам отнимать это.
Андрей дернул, порвал завязку и скинул фартук. «Отнять» – было сказано. Афанасий метнулся к нему, схватил руку. В прищуренном взгляде растерянность, боль, отчаяние. А голос сквозь зубы, налитый глухой яростью: вот-вот она расплеснется.
– Тут кровью пахнет, Андрей. Кир знает, что за поклеп... А если уж он решился...
– Да вы-то родня ей или?.. – Андрей с силой отдернул руку. – Кто же тогда заступится?!
– Не надо, Андрей, – глухо сказал Никита.
Но внутри что-то сорвалось с места. Остановиться было уже нельзя. Он должен слово свое сказать. И в дверях оглянулся на миг к Никите и Афанасию:
– А если будут жизни лишать, тоже не шевельнетесь?!
Те, что стояли у кузни, расступились, страшась за него, смотрели. Но не думалось, что будут потом говорить по Коле, как все истолкуют. Андрей побежал за бричкой. На памяти были привязанный к дуге фартук, подпрыгивающие колеса брички, Кир, неловко валящийся в кузов, да мысль, что хорошая жизнь кончилась. Теперь сразу с двух сторон беды. И Кир не простит, и братья. Воздадут должное. Не шутка, меж таких домов учинил распрю. Вон какое землистое лицо стало у Никиты.
С тех пор, как Андрей вернулся из становища и от брата Сулля привез за акулий товар деньги, жизнь в доме сильно в лучшую сторону изменилась. Не только уже Афанасий, а и Никита нередко спрашивал и его совета. Андрей старался, чтобы к месту и к делу слово его пришлось. На земле будто тверже стоять стало. И в добровольники для защиты от возможного нападения на Колу он вслед за братьями записался. После работы ходил с ними на выгон, где шли учения. Вся муштра солдатская вдруг припомнилась. Андрей и раньше штыком и прикладом ловко умел орудовать, а против колян проворством сразу стал выделяться. Унтер-офицер сделал его помощником, других учить. Они не противились, скоро стали по имени окликать Андрея, звали на отдыхе посидеть, расспрашивали о прошлой жизни. Добровольникам он, как и Лоушкиным, пришелся.
...В южных воротах крепости следов брички не было. Но Андрей решил пробежать тут. Может, Кир заехал с других ворот, поставил лошадь за кабаком или в дальнем углу у хлебного, соляного, винного магазинов? И бежал к восточным воротам, оглядываясь на ратушу, казначейство, дом исправника, церкви.
Редкие встречные останавливались при виде его, смотрели недоуменно: рубаха расстегнута, грязная, закатаны рукава, руки и лицо в копоти. Не велел бы исправник его задержать. И решил про себя: «Не дамся. Непременно надо успеть. Нюшенька, как там она теперь?»
Он пересек крепость и выбежал к Коле-реке, к заливу. У причалов не было никого. «Да куда, господи, Кир девался?» И завернул за угол восточной башни, остановился: справа, вдоль Колы-реки, Кир ехал к воротам крепости. Слава богу! Андрей побежал навстречу, молил в душе: «Не сверни ради бога ты, не сверни!» Страха не было. Лишь отчаянная решимость забрать залог да успеть в дом вернуться к приходу братьев. «С Нюшки спрашивать сейчас станут. Каково же ей будет от глаз, вопросов недобрых, молвы колян? Может, самое время теперь в Норвегию с ней податься?»
Кир ехал шагом. Развалился в бричке, вожжи отпущены, в руках полштофа, жует. На скамейке у палисадника перед домом курят трое. Похоже, из добровольников. Вот некстати... И выбежал бричке наперерез, схватил за нахрапник узды, остановил лошадь, петлей на оглобли сразу накинул вожжи.
Кир изумленно взглянул на него.
– Э! Э-э! – он задергал вожжами, рот полный. Но лошадь стояла смирно, а Андрей передник уже отвязывал. – Ты чего там?! – Кир мастерски выругался. Голос с угрозой, хозяйский, крепкий. И освободил руки, соскочил с брички.
Завязка вторая узлом, не дается. Рвать Андрей не хотел, а Кир уже подходил к нему. Сильно же он надсадился за этот год. И худоба лица, и седой.
– Ты?! Это ты-ы?! – вид Андрея словно его потешил. Глаза в изумлении. – Вон ты какой!..
Андрей поймал замахнувшийся кулак, рывком завернул руку и толкнул Кира с силою за дорогу, в пыль.
А завязка все не давалась. Оглядываясь, Андрей спешил. Кир поднялся. Лицо, перекошенное презрением, ненавистью. Сам телом скрючился, шарит судорожно под пиджаком. «Нож! Поминал про кровь Афанасий».
Со скамейки от палисадника к ним уже шли поморы. Еще любопытные появлялись будто из-под земли. И успел отвязать фартук, торопливо прятал за пазуху, озираясь, стал отходить за лошадь. А ну как со всех сторон. За Кира все заступиться могут.
– Лаптежник! Ах, ты-ы!..
Кир выругался – ненависти и злобы в голосе хватило бы жернова сдвинуть, – понукнул лихо лошадь, ударил ее по крупу. Лошадь сорвалась с места. Убежать бы с ней. Может, Кир потом потрезвеет, одумается. Но, озираясь на колян, понял: не простят. И передник еще отнимут. И стал пятиться на пустой дороге, не спускал глаз с ножа, взмолился:
– Не надо, парень! Каторга будет тебе, не надо! Кинь ты нож...
Кир шел на него, растопырив руки, и бычил голову. Взгляд исподлобья, жесткий. Такому все нипочем. Порешит просто.
– Кинь нож, парень! Христом-богом тебя молю! Кинь...
– Я те кину, вот...
Кир метнулся, метя снизу удар, в живот. Андрей едва успел выбросить, защищаясь, руку. Вдоль сразу хлестнуло болью. Но уже кулаком, телом всем он ударил в близкое лицо Кира. Голова мотнулась, Кир отпрянул на шатких ногах и опрокинулся на дорогу, в пыль. Андрей кинулся, вгорячах еще пнул по руке, выбил нож. Но рука была квелой. Кир распластался навзничь, не шевелился. Изо рта проступала кровь.
Их обступили коляне. Кто-то взял руку Андрея и поднимал, кто-то ему советовал:
– Выше поднимай, выше. Я тряпицу принесу, – и убежал в дом.
Андрей зябко оглядел рану. Вдоль руки взрезанное вывернулось краснотой мясо. Кровь ручьем. Превозмог боль и повел кистью, пальцами: шевелятся. Значит, заживет.
Киру помогли встать, вели его к палисаднику, на скамью. Он зажимал рукой кровавый рот. В крови были руки, лицо, одежда. На Андрея Кир не смотрел. Нож остался в пыли на дороге, его никто не поднял.
Старую наволочку с подушки кто-то драл на лоскутья, перевязывал руку Андрея. Появилось ведро с водою, ковш, полотенце. Кир умывался, полоскал рот, плевался кровью. Потом его стало рвать. Тягучая жидкая каша лилась из него со стонами и икотой. Смотреть было тошно.
Снова вспомнилось, каким ладным, счастливым был Кир прошлой осенью. Разговоры вспомнились о таланте его, уме, о большом несчастье Кира на море, о нынешней пьяной хвальбе залогом. Растерять – оно, верно говорят люди, просто. А теперь Киру будто нечего беречь стало. И пощупал Нюшкин фартук за пазухой, хотел подойти к Киру – по обычаю, драка до первой крови, потом должно мириться, – но будто споткнулся о его взгляд, ясно стало, что не простит. «Что ж, – подумалось, – это как хочешь». И почувствовал, что устал: от раны, драки ли, неизвестного в предстоящем. Отвел взгляд, повернулся и пошел прочь. Будь что будет, но в доме Лоушкиных он за себя и пальцем не шевельнет. Лишь молчать да виниться станет. Ему есть что оберегать.
...Дядька Матвей появился неожиданно, сбоку. Не пришел будто, а просочился сквозь колян. Худющий, душа из тела, похоже, вот-вот уйдет. Рукой слабой коснулся Кира.
– Пойдем-ка со мной, Аника. Пойдем, воин, – сказал голосом сухим, ржавым. И Кир на мгновение почувствовал себя защищенным от всех напастей, послушно пошел вместе с писарем мимо колян в улицу.
Голова гудела от хмеля, удара, злобы. Мысли мстительные переполняли. А перед глазами только копченый этот, из кузни, снимает фартук Нюшкин с дуги и будто молотом бьет в лицо.
– Куда ты меня ведешь?
– К себе. Давно ведь у меня не был.
– С осени...
Дом и двор большие у дядьки Матвея. Наверное, большую семью хотели иметь родители. Да что-то не получилось. А теперь в запустении все и приходит в ветхость. Гнилая крыша, скосившееся крыльцо. В дальнем углу к березкам привалился гнилой забор. «Почему Матвей век прожил бобылем? На траве по ограде даже тропинок нет, будто жильем не пахнет».
Писарь сел у крыльца на лавку, дышит тяжело, часто. Руками за лавку держится, губы синие, сам лишь кожа да кости. В гроб краше кладут. «Куда же я? Он в утешении больше меня нуждается».
– Присаживайся, – Матвей кивнул ему. – Слышал уже про тебя да и видел кое-что... да. Отец-то где нынче?
– Не знаю. В Архангельске, видимо, меня ищет.
Прибыл бы он туда раньше да меня застал там – не случилось бы всего этого.
– Да... Нагадил отцу ты в седую бороду. Столько сразу.
– Не поминай, – Кир сел рядом с писарем, опустил низко голову.
– И с ножом так себя опозорил. Тьфу! – писарь плюнул презрительно.
– Это я ему не прощу. И ей, суке...
– Ну-ну. Давай еще гадь. Заст, выходит, еще на глазах?
– Какой заст?
– А когда парень на девку смотрит, черт ему глаза застит. То розовое накинет, то черное. Он и видит все по-иному. Это после пройдет.
– У тебя так бывало? – Хорошо, что дядька Матвей увел оттуда его, что сидит и говорит с ним.
– У многих это бывало. Из-за баб нас немало гибнет. Они, стервы, не только соки живые, а и кровь до остатка готовы из тебя выпить. Такой народец. – И повел неприязненно головой. – Да нашли мы о чем говорить, бабы...
Но Киру хотелось, чтоб Нюшка когда-нибудь о всем случившемся пожалела, чтоб изводила себя раскаяньем. Если бы сейгод он снова с удачей вернулся в Колу, она тогда поняла бы. Но шхуна его, шхуна...
– А я, признаться, сильно радовался по осени за тебя, Кир. Славно ты рассказывал про торговлю в Девкиной заводи, про колян. Думалось, этот схватит мечту. На целую жизнь хватит...
Покосился на дядьку Матвея: на ладан дышит, а туда же свой нос. Руками немытыми норовит в душу. Задним умом все крепки. И скривил рот в ухмылке.
– Надивиться на вас, стариков, не могу: мудры! А сами за жизнь что успели? Гордость какую нажили к старости? А? Оглянись хоть ты на себя! Всю жизнь по бобылкам шастал. А могли бы сыновья быть, внуки по траве бегать. В доме вон все порушилось.
Дядька Матвей держался за лавку, сидел неподвижно. Лицо было мертвенным, глаза он не открывал. Кир осекся на полуслове: теперь и отсюда уходить надо.
– Это правда, Кир, – скрипуче сказал Матвей. – Я в дому много лет ничего не делаю. Для чего? Некуда голову приклонить в старости... Только нет в этом моей вины, – у Матвея, похоже, горло перехватило. – Видишь ли, мне с ногою тогда, помолоду еще, повредили семя. Солдат английский стрельнул... А пустоцвету зачем жениться? — И Матвей повернул лицо к Киру, попробовал улыбнуться.
Вспомнилось, отчего Матвей стал хромым, и еще слухи припомнились, будто пороли его принародно когда-то в Коле, лишали доброго имени.
– Прости меня, дядя Матвей. Сдуру это я, с горя...
– Ничего. Все так. Верно, мог бы кое-что, не сумел. Тыкался как слепой котенок, хватался за все подряд. А все не тем оказалось. Вот и ты берегись. Не прощает ошибок жизнь.
«Мне уже не простила, – хотел сказать. И увидел себя сиюминутным. – Я ли это сижу у Матвея-писаря? Шхуны нет. Пьяный ездил, позорил Нюшку, битый корчился на земле, блевал. Нет, не сон. Люди видели, не забудут». И вздохнул тяжело:
– Пал я, дядька Матвей. Пал и совсем расшибся.
– Подымись. Ты поопытнее теперь. А за битого двух небитых дают на ярмарке. Эка невидаль...
– Как подымешься? Война все взяла.
– Война когда-нибудь да пройдет, – погодя отозвался писарь. – А твоя мечта о компании из колян должна остаться. Дело это святое. К нему многие приступали, да не с того боку. А ты в точку попал. Тебе надо держаться. Земля у Девкиной заводи наша, русских людей. Русские ее обживали и погибали за нее там. Помнить об этом надо. – Матвей повернулся к нему, старческие глаза ожили. – Не оптом сразу, не на ура, а капля по капле, каждый день, час бережливо к цели своей идти. Идти, идти...
– Нелегко это, дядь Матвей.
– А жизнь пусть медом тебе не кажется. Если даже сумеешь когда-нибудь компанию из колян сделать, о славе своей не мни. Люди скоро тебя забудут. Но ты познаешь счастье, поймешь, что прошел не зря. Я так это мыслю.
Кир молчал. Сквозь черное невезение последних недель затеплилась слабеньким огоньком надежда. А если опять сначала? Если поверить: война пройдет? На новую шхуну время надо и деньги. А еще на товар, команду. Где столько взять?
– Денег надо на это много.
– Деньги есть.
– У тебя?
– У меня.
– Тебе некуда их девать? – Кир обвел взглядом дом, двор.
– А я копил их не в проживанье, – усмехнулся Матвей. – Проесть, милый, все можно.
– Что же ты хочешь за свои деньги?
– Мне много не надо. Проценты по банку. Но деньги я не в подарок, а лишь в оборот могу дать, на дело. И непременно знать должен, что ты не отступишь и этим жить будешь. Такие мои условия. И их записать придется.
Кир молчал. Когда-то, еще по осени, перед самым уездом в Кемь, он зашел ненадолго к Матвею-писарю и рассказывал о своих делах. Говорилось легко. По лицу, глазам писаря видел: тот его понимает...
– И еще мечтал бы на шхуне с тобой сходить, посмотреть на твои начала. Да, видно, это уж не по моим силам.
– А если я споткнусь снова? Не подымусь?
– Не верится, – строго посмотрел писарь. – Ты теперь понять должен, каково терять все. Бережливее будешь и осторожнее. Но всякое может стать... Что же, другому свой флаг отдашь. Неустанно если умы тревожить, сыщутся продолжатели. А это уже немало, коли твое продолжено...
78
В воскресенье, восьмого августа в Колу вернулся Игнат Васильич. Вернулся поутру, рассказывала охотно Граня, закрылся с Кир Игнатычем в доме и говорил долго. Потом в бане мылся и отдыхал, а теперь ее послал передать: Шешелова и благочинного ждет к чаю.
Шешелов приглашению обрадовался. Он соскучился по Герасимову. Почти два месяца не было его дома, ходил по большому миру и многое, верно уж, видел и слышал сам. И у них с благочинным новости накопились. Расскажут ему про Бруннера, Соловки. Будет чем поделиться. И спешил, надевая рубашку свежую: давненько вместе они не сиживали. Но, вспомнив о пьяных проделках Кира, о шхуне сожженной, присел в нерешительности на стул. Беды к Герасимову одна за одной, какие уж тут беседы! Его бы утешить как-то, слова подушевнее бы сыскать. И решил один не ходить. Завернул к благочинному, чтобы сразу идти вдвоем, по дороге его спросил:
– Думаете, Игнат Васильич уже знает? – И хотя не сказал, про что, благочинный понял.
– Знает, поди, – отозвался хмуро. – Люди не преминут, скажут. Да и как не сказать – шхуна! А он мореход. Дошутился Кир до великих бед. И с невестою тут еще...
Шешелов вспомнил: приходили просить за ссыльного Дарья и сама Нюшка, – и подумал, что сам оказался как в сговоре против Герасимова. Но каверзы он не строил, греха за душою нет. Правда, после суда стариков можно было сказать Герасимову про все. Но что бы от этого изменилось?
Игнат Васильич встретил их на крыльце. Видно, прошедшие месяцы были нелегкими для него. Почернело от солнца его лицо, взгляд попустел, в движениях убавилось живости. «Знает», – подумал Шешелов. И благочинный это, похоже, понял: обнялся с Герасимовым, старался шутить.
– Эко ты на чужих харчах отощал! Хоть к яслям тебя на откорм ставь.
Герасимов жал им радушно руки, приглашал в дом. Шутливый тон благочинного принял, ткнул пальцем в его живот:
– А ты пузо наел за лето...
– Наполовину против архиепископа...
– Отчего же наполовину?
– По сану больше и не положено.
Вошли в горницу. Самовар Горячий, архангельские баранки, шаньги свежие с творогом, семга, коровье масло.
– Добирался водою или по суше?
– По почтовой тропе: пешим по тайболам, а водою на лодках и на плотах.
– И где ж побывал? – любопытствовал благочинный.
– Лучше спроси, где не был. В Кандалакше, Кеми, Архангельске. Везде был.
– Экий ты непоседливый.
– Ага. Думал все: может, последний раз... – Герасимов будто бы пошутил, а услышалась тоска в голосе.
– Нехорошо сказал, – осудил благочинный.
– Как уж есть, – улыбнулся грустно Герасимов.
Сели пить чай. Разговор все вокруг пустяков вертелся. О дороге в Колу, еде, погоде. Игнат Васильич ни разу не помянул о войне, шхуне сожженной, сыне. И Шешелов с благочинным нароком не трогали эти темы. Пили чай с архангельскими баранками, посмеивались, шутили и искренне были рады, что снова видят Герасимова, сидят у него в дому. И каждый, наверно, подспудно чувствовал, что беды и опасенья временно отодвинулись, остались вне этого дома, а если вдруг и сюда заявится что-то совсем неожиданное, то судьба все раздаст им поровну. Никого обделить не сможет.
Но съедены были архангельские баранки и выпит чай.
Благочинный отодвинул стакан с блюдцем, сказал участливо:
— Ну что, Игнат, наши вести не из приятных, а разговор начинать надо. Ты знаешь уже про Кира?
– Знаю, – вздохнул Герасимов.
– Значит, боль в себе прячешь?
Герасимов взял подбородок в горсти, глаза потупил.
– Я когда Кира увидел нынче... – И еще погодя добавил, понизив голос: – В его-то годы поседеть...
– Потеря шхуны на нем сказалась.
– Что ж, не он один. Жалобу не подашь. Вон ограбленных сколько по Белому морю, униженных...
– Сильно лютуют там? – Шешелов спросил с умыслом.
– Хватает горя. За Кузоменью, к Чаваньге, есть промысловая изба Васьки Климова...
– Помню, помню, – подхватил благочинный.
– Англичане пришли на фрегате: ружье отняли, деревянные ложки, нож. Корову и телку застрелили себе на мясо. С жены головной убор сняли, с Васьки пояс. Вот это потеря. Всего, что имел, Василий лишился сразу. А у нас? Голодом, слава тебе господи, не остались. Я уж всяко с Киром тут. И ругал, и миром увещевал его. И больно мне за него, и помочь как-то хочется, чтобы он устоял и все за урок принял. И жалко мне его, и шхуну тоже, конечно, жалко. Та, что осталась, – по пятой воде уже, старая. А Кир при новой на своих ногах был, при деле...
– А в самой Кузомени англичан не было? – опять спросил Шешелов.
— Приходил фрегат. Но поморы там женщин и детей в лес услали. И скот туда же. Слух о грабеже был. А сами кучками вдоль по берегу. Штуцеров у них было с полсотни. Англичане в трубу увидели, что тут их на ружья встретят, повернулись и ушли.
– Вояки-то не из храбрых, – усмехнулся благочинный.
– Да уж так. В Кандалакше мне сказывали: к ним тоже фрегат пришел. Экипаж человек в триста. Сутки стоял и высматривал, нет ли военной силы. А после пошел десантом на гребных судах. Сто пятьдесят солдат и матросов – при четырех пушках. А в Кандалакше ни войск, ни свинцу, ни пороху...
– Это уже на нас похоже.
– Ага. Жители взяли с собой что можно и ушли в лес. Англичане собак стреляли, овец, кур. Вырывали репу в огородах. В питейном доме забрали водку...
– Какой же солдат перед водкою устоит? Это и не грех.
– ...Из избы станового пристава четверть пуда сальных свечей...
– Взятку приставу кто-то дал, – опять хохотнул благочинный.
– Может, взятку. Невелика. И из церкви Иоанна Предтечи сорвали и унесли медный крест и распятие...
– А вот это нехорошо...
– И в Ковде тоже. Разбили кружку церковную, забрали там медяки. Колокола поснимали. На кладбище кресты медные, образа выдрали. А в домах выбивали окна и забирали даже косы и топоры. Как Мамай прошел.
Шешелов был доволен, что разговор о сыне Герасимова, сожженной шхуне отходил в сторону.
– А народ с высокой культурой, – сказал благочинный. – Звереют на войне люди.
– На войне? – усмехнулся Шешелов. – Интересно, стыдно ли вашим друзьям в Архангельске, что их соотечественники мародерничают, а не воюют?
– Может, стыдно, а может, и нет, – не обиделся благочинный. И спросил Герасимова: – Торгуют они сейчас?
– Они да соседи наши. А русские суда боятся из порта выйти. Прижались там...
– Прижмешься. Сила против громадная. Да и порох, видно, с собой имеют.
То, что рассказал им Герасимов, Шешелов с благочинным знали. И еще они знали, что месяц назад три английских корабля бомбили два дня подряд Соловецкий монастырь, требуя его сдачи. Это им рассказал Бруннер, адъютант губернатора, что прибыл неделю назад в Колу. Бруннер сам участвовал в защите монастыря, и Шешелов, слушая, вспоминал пятисаженную высоту каменных стен, толщину их восьмиаршинную с башнями, переходами, многоэтажные постройки монастыря из огромных валунов, и старался представить, как били в каменную броню ядра, бомбы, и невольно все сравнивал с деревянной крепостью Колы-города. Тогда же отчетливо и тоскливо он почувствовал беззащитность города и его обреченность перед таким обстрелом и ощутил всем нутром его одиночество, удаленность громадную от России, от других городов, от целого мира, где жили люди. Он тогда испугался своих чувств и мыслей. Все надежды, что враг на парусных кораблях не решится идти по заливу к Коле, теперь улетели к черту: англо-французский флот пришел к России словно не из других стран, а прямо как из другого века – имел пароходные корабли, дальнобойные пушки.
Но почему тогда они не идут, не пытаются даже разузнать силы? Все Беломорье под прицелом их пушек, подвергается грабежу, а Кола как заговоренная. Это было совсем непонятно Шешелову и оттого тревожило еще больше.
Теперь он слушал Герасимова и будто сквозь сито просеивал, сравнивал с тем, что рассказывал ему Бруннер. Он выискивал подтверждение своим догадкам: вояки на кораблях не из храбрых, действуют только силою своих пушек, на расстоянии. Грабят нищие деревушки да купеческие суда, а в бой нигде не вступают.
И прямо порадовался, услышав еще раз про Кузомень: не решились высадиться на берег, ушли, когда ружья в трубу увидели. Может, поэтому и не идут в Колу? Фарватера не знают, а десант, думают, тут серьезный отпор получит.
Но вместе с этим Шешелов понимал, что такие его догадки только ему желательны.
– А у вас какие новости накопились? – спросил Герасимов.
– Адъютант генерал-губернатора прибыл к нам, – сказал Шешелов. – Лейтенант флота Бруннер.
– С солдатами? Оружие привез?
– Нет. Один прибыл.
– На место Пушкарева? Кстати, что стало с ним?
– Пушкарев уже поправляется. А у Бруннера поездка инспекционная. Бойль повелел собрать сведения об обороне и наличии сил в крае. Да на случай прихода врага дать советы на месте.
– Спохватилось его высокопревосходительство.
– Ага. Я не утерпел, сказал Бруннеру, что мы еще в марте писали про все губернатору и старались предупредить.
– А он?
– Говорит, что наше письмо тогда в гнев великий повергло Бойля. И сейчас еще дерзость забыть не может.
– Господи боже мой, – вздохнул благочинный. – Сколько тупости у начальства! Обуяла гордыня! Даже пушки врага прошибить не могут.
– Гневается, – сказал Герасимов, – а сам, поди, спать для спокою в подвал ходит. Или действий врага для него еще нет на Белом море?
– Наше дело не рассуждать, – усмехнулся горько и Шешелов. – Приказали – изволь исполнить. А с умствованиями не суйся. – И добавил чуть погодя: – Бруннер об этом в открытую говорит.
– Что говорит? – спросил Герасимов.
— Что подавление мыслей давно стало руководящим принципом нашего правительства...
– Вы бы поаккуратней с ним, – сказал благочинный.
Шешелов промолчал. На доносчика Бруннер не походил. Но говорил он неосмотрительно. Его ирония была едкой. «Давление такое велось долгие годы, – говорил Бруннер. – Ему все подвергалось. Оно не имело пределов или ограничений. И следствие подобной системы к началу войны сказалось. У нас все и вся отупели. И теперь потребовались бы время и огромная двигательная сила со стороны власти, чтобы выправить положение. Но сила пока что спит. А может, ее и нет вовсе».
Шешелов тогда не ответил. Зачем? У него свои мысли тоже резкими и прямыми были. А портрет доносчика миру еще неведом. Погодя спросил Бруннера: «Не боитесь со мной откровенничать?» Бруннер на миг опешил, потом со смехом сказал: «Что вы! Если даже и донесете, вам никто не поверит. Вы ведь с опальным прошлым. Да и как вы можете донести? Разве у вас не болит душа оттого, что наша империя почти сорок лет отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и интересов других держав, а теперь оказалась перед лицом огромного заговора? Нет? Это разве не следствие тупости, которой мы все до сих пор подвержены? И я не могу перестать удивляться этому. Не могу! Мне стыдно, что в Белом море пиратствуют корабли врага, а мы не можем их урезонить».
– А что теперь делает Бруннер? – спросил Герасимов.
– Сидит в моем кабинете и пишет Бойлю.
– По-английски или по-французски? – понасмешничал благочинный.
Шешелов его понял. Бойль был англичанин. А царь и двор с детских лет учились на французском писать, говорить, думать. Русский считали языком солдат, дворни. Пожалуй, такая судьба только у русской нации. Или, может, где-то еще правители брезгуют языком своего народа?
– Черт его знает, по-какому.
– Я не про это, – сказал Герасимов. – Что он делает в Коле?
– Пушкарева попроведал. Собрал инвалидных и добровольников и смотр устроил. Разделил на отряды. Так вроде бы все разумно. Редуту нашему хорошо посмеялся и похвалил. У Елова мыса промеры сделал и решил там окоп устроить для действий ружьями и небольшими медными пушками.
– Где он пушки возьмет?
– Пайкин обещал.
– Не вы ли с поклоном к нему ходили?
– Я. Встретил меня в линялой рубахе и латаных штанах. Говорит: хорошо бы – и Бруннер его попросил, чтобы сам губернатор узнал о нем. И бумагу, говорит, чтоб дал Бруннер: деньги, мол, в губернии получить после...
– И что же Бруннер?
– Смеется. Я, говорит, за пушки любую бумагу дам. Он будто ничего офицер. В защите Соловецкого монастыря участвовал.
– Да, – спохватился Герасимов, – не успел я рассказать вам: монастырь англичанам не сдался. Три корабля бомбили его в упор...
– Мы знаем от Бруннера, – сказал Шешелов.
– Родословная не позволит сдаться, – вступил благочинный. – Его пытались ливонцы, шведы взять, русские стрельцы. Однако ни у кого не вышло.
– У стрельцов вышло, – сказал Герасимов.
– Казненными и замученными имя предателя проклято, – сердито сказал благочинный.
Шешелов кое-что слышал о бунте в Соловецком монастыре, но слышал мало и помнил об этом плохо и подумал, немного с завистью, что опять он знает о Севере меньше своих друзей.
– Давно это было?
– История, – сказал благочинный. – Почти двести лет назад. Монахи закрылись в монастыре и не пустили царские войска. Правда, закрылись вначале из-за новых книг Никона, а потом уже вышло неповиновение царю. Стрельцы обложили монастырь, а боем взять его не смогли.
– Как же так?
– Видите ли, тогда как раз разгромили Степана Разина и немало его людей пробиралось через Россию к монастырю. Монахам как новая кровь в жилы.
– И долго они держались?
– Почти восемь лет.
– Ого! А потом сдались?
– Нет. Монах один предал. Показал тайный ход, и стрельцы почти всех порубили в монастыре. А кто чудом в живых остался, потом казнили. Даже тут, в Коле, казнили колесованием, рассекали напятеро...
– У нас, в Коле?! – Шешелов вдруг почувствовал себя вовсе не городничим, а простым жителем Колы, принимающим прошлое города как свое, и даже причастным к его истории. И то, что Герасимов с благочинным не заметили нового тона в его вопросе, порадовало.
– У нас, – сказал благочинный.
За окном наступали сумерки.
– Может, свет нам зажечь? – спросил Герасимов.
– Не надо. Лучше пройтись по воздуху. Как, Иван Алексеич? Духота, поди, спала.
Шешелов хотел закурить давно, однако все не решался из-за Герасимова: его лицо смотрелось болезненным, серым. И встал в знак согласия, улыбнулся Игнату Васильичу.
– Спасибо хозяину за хлеб-соль...
– По корню характеров Кола – город как никакой в России, – продолжал благочинный. – Не только с соловецкого мятежа тут казнили святых отцов: начиная с Ивана Грозного ссылали бояр, холопов, позднее – сподвижников Пугачева...
– Это я уже знаю, – Шешелов вспомнил Лоушкиных и хотел пошутить над строптивым характером Нюшки, но подумал вовремя о Герасимове и промолчал.
На крыльце он закурил трубку. Герасимов вышел их проводить. Были легкие сумерки. Солнце едва лишь село на севере, и закат там разлился заревом. Луна висела на юге белая в светлом небе. Земля, прогретая за день, еще не остыла. Благочинный расправил плечи и вздохнул полной грудью.
– Благодать-то какая, ночь!..
Июль не принес ожидаемого дождя, в Коле стояла сушь. Жухли от солнца трава, деревья, не было совсем ветра. В огородах капуста и репа сулили неурожай, не росли по лесам грибы. А солнце каталось по небосводу не заходя, старательно и нещадно сушило землю.
Однако к августу оно все же поутомилось. Теперь поднималось уже не так высоко, как раньше, тепло и свет его поубавились; когда подходило к северу, опускалось каждый раз ниже, а потом и прятаться за горизонт стало. В эти часы приходила спасительная прохлада.
Но ночи светлыми оставались, в легких сумерках, и улицу видно сквозь. После парной духоты дня коляне как ожили. В домах – открытые ставни, и многие окна настежь. Посреди улицы, на лужайке молодежь играет в горелки. Разгоряченные голоса, смех.
– Давайте свернем, – попросил Герасимов.
Они свернули в проулок и пошли не сговариваясь к Туломе. Мостки под ногами кончились. Ноги ступали по мягкой пыли. В проулке тихо, как не бывает днем. Заборы, земля, дома хранили еще тепло дня.
– У меня так сумно на душе, – сокровенно сказал Герасимов, – места не могу найти.
Благочинный коснулся его плеча рукой.
– Это ты из-за Кира. Да и шхуну жалко тебе.
– Шхуну, что греха таить, жалко. Только я не про это хотел сказать. Сердце прямо как беду чует.
– У меня тоже такое чувство, – сказал Шешелов. – Словно я чего-то жду. А чего жду?
– Возьмите себе обет: «Отче наш» поутру и сорок земных поклонов, – серьезно сказал благочинный.
– И господь услышит?
– Души ваши очистятся, и уйдет сумность.
Шешелов посмотрел сбоку на благочинного. Может, он прав, не надо так откровенничать? Поди, Герасимову и без того тошно. Лучше про что угодно, не копаясь в своей душе. До истязаний своих можно договориться.
В конце проулка пристраивали сруб к дому. Стучал негромко топор, повизгивала пила. Прилаживали уже стропила. Сруб высокий, с подклетью по-новгородски, белел свежим отесом.
– Что это ночью они? – спросил Шешелов.
– Сегодня уже понедельник, – пояснил благочинный. – И сподручней по холодку. Хозяин тут сына женил по осени, а теперь для внуков старается. Молодуха на сносях ходит.
Шешелов снова вспомнил о Кире, Нюшке. Может, Герасимов думал сына женить по осени? А теперь? И деланно пошутил:
– Вот тебе и война. Мужики огнем и мечом стараются убивать друг друга, а бабы хотят рожать. Ничто их не останавливает.
– Выходит, больше в жизнь верят, – улыбнулся ему Герасимов.
– В жизнь все верят, – сказал благочинный. – Иначе зачем бы он стал пристраивать? Не знает, что война? Знает.
Вчера, в это время примерно, Шешелов сидел на крыльце, курил. Почтмейстер шел мимо с лопатой и граблями, почтительно поклонился. Шешелов пригласил его покурить. Почтмейстер наведывался на Монастырский остров, приводил в христианский вид родительские могилки.
«Солнце все посушило», – жаловался. А теперь он дерну свежего нашел немного, полил его. И цветы посадил в горшочках. «Годовщина родителей?» – спросил Шешелов. «Нет, ходил попроведать. – Почтмейстер покурил молча. – Когда еще доведется, кто знает? Война вокруг. Мало ли...»
Шешелов смотрел тогда на почтмейстера незаметно, сбоку: как же он при такой душе стал в прислужниках у исправника? Старики говорили, что надо поласковее с почтмейстером. Поласковее. Доживая свой век, стыдно не понимать людей. А коляне еще недавно казались ему на одно лицо. И вспомнился исправник: вор на воре, мол, в Коле, пьяницы, шаромыги. А чем Шешелов лучше исправника? Если такими глазами видеть, тут и вправду живут изгнанцы. Или потомки их. По опале, гоненью, немилости. Ненужные обществу люди. Или, может быть, только власти? Народ своевольный и беспокойный вправду. Но в постройках, одежде, манере вести себя эдакая ядреность. И живут они против России чище. Шешелов кое-где побывал, видел.
Вслух сказал:
– Славный будет дом. Под стать всем порядным. Коляне все же живут культурней, чем во многих местах России.
– Крепостных нет, – сказал благочинный.
– Не от этого, – возразил Герасимов. – Чужая держава рядом. Бывают там, видят, вот и тянутся не отстать.
– А я про что говорю? Видят, что крепостных нет, и сами не крепостные.
– В Норвегии нет крепостных? – спросил Шешелов.
– У них дворянские привилегии отменены, – сказал благочинный. – Уже больше сорока лет. У нас в России крепостные от бар убегают и буйствуют, а колян и гони – не выгонишь. Заграница рукой подать, а они туда не бегут.
– Полно, отец Иоанн, – усмехнулся Герасимов.
– Почему – полно? Не про отступников я, а про тех, кому город обязан историей. Не хочу знать и думать, что их сюда сослали. Но смею предполагать, что здесь они остро чувствовали, что они русские, и любили этот край. – И обернулся к Шешелову. – Да и сами вы посудите: наладить в дикой окраине государства город порто-франко... Для этого надо быть не преступниками по своей сути, а дельными весьма и думающими людьми.
– Порто-франко? – переспросил Шешелов. – Вольная пристань?
– Правда, – кивнул Герасимов. – Было такое. Закон разрешал Коле вести торговлю с другими странами.
– Кола – вольный город? Как Венеция?
– Почти, – засмеялся благочинный. – Только холоду чуть побольше и зима немного подольше.
– Да и вольность скоро урезали, – вставил Герасимов. – А торговля, она волю любит.
Они вышли к амбарам на берег Туломы и пошли по тропинке к мысу, где был редут. Шли не спеша, гуляя. В Туломе полная вода, на привязях спали шняки. Впереди у редута четверо инвалидных сидели, играли в карты. Подле них стоял часовой, смотрел. «Вот тебе караул», – хотел сказать Шешелов, но смолчал. По заливу стояли еще посты. На мысу Притыка и Фадеевом ручье. Там дрова заготовлены были, хворост, смола для дыма. При появлении чужих должны бы подать сигналы. А если там тоже играют в карты или, хуже того, спят? И заметил, что часовой отошел от играющих и стоял с ружьем ближе к пушкам, нес службу. Слава богу, увидели далеко.
Герасимов, наверно, ни с кем не хотел встречаться. Кивнул на тропу в проулок.
– Давайте сюда свернем...
Не доходя до редута они свернули и через нижний посад пошли к кольским причалам. Солдат стоял неподвижно, боком, одинокий на пустом мысу, возле маленького редута. И этот редут, и солдат, отслуживший свой век, и сами пушчонки – у одной кусок дула отломан, другая кривая – показались Шешелову жалкими и никчемными. Вспомнились бруннеровские рассказы о Соловецком монастыре и каменных его стенах, о больших кораблях, бросающих в него бомбы. Плавучие крепости, созданные для нападения. А если они заявятся и сюда?
В нижнем посаде проулочек узкий, мостков нет. Дома стоят тесно, кругом мурава. Палисадники с разлапистою рябиной. Ставни тоже многие не закрыты, в окнах кое-где свет. На траве лежащие две собаки повернули к ним головы и не встали, не взлаяли. Провожая их взглядом, лишь приветливо шевельнули хвостами.
Наверно, так было тут сотню и более лет назад. Время нижний посад будто не трогало. И Шешелов ощутил нежданно весь мирный уклад проулка. Словно увидел, как он собирается отойти ко сну. Забылся солдат на посту, бутафорский редут и опасность от чужих кораблей, плутающих где-то рядом, на Мурмане. Был только проулок, собирающийся на отдых.
Шешелов с благочинным и прежде ходили в светлые ночи гулять по Коле. Это было привычное удовольствие. Но ясно увиделось нынешнее: открытые окна, свет, тишина и нелающие собаки. Голоса молодежи на игрищах, и на лавках у ворот люди. И Шешелов вдруг почувствовал, что и сам он живет в этом укладе жизни как неотъемлемая его частица.
На берег вышли ниже причалов и Егорьевской башни. Теплота проулка сменилась прохладою. Тут вливались в залив Тулома и Кола. Солдат у редута теперь стоял спиной к ним, но уже поодаль от играющих.
– Приятная ночь, – сказал благочинный. – Светло будто днем, и тепло, и тихо. Луна полная, а теней от нее нет.
– Свет с двух сторон, поэтому, – Герасимов показал на север. – Солнце вот-вот встанет.
Действительно, теней не было. «На поминках плохая примета», – хотел пошутить Шешелов и подумал, что где-то вот здесь, может прямо на этом месте, много раз за века люди, жившие прежде в Коле, стояли в тревожном предчувствии, высматривая беду. А теперь, как в наследство, это досталось и на их долю.
Словно вторя его мыслям, благочинный сказал:
– Удивленье, сколько вынес и вытерпел этот город! Его осаждали, жгли, грабили, а он все живет. Наверное, крепость могла бы многое рассказать.
Деревянные стены крепости потемнели от времени и покрылись кое-где мхом. Но были еще крепкими и смолистыми. И башни меж стен смотрели строго и неприступно в залив, словно хранили покой спящего за спиной города. Люди когда-то строили, чтобы защитить себя. Но что сегодня она?
И Шешелов вслух сказал:
– Ее ценность как укрепленья теперь отпала.
– Не скажите, – возразил Герасимов. – Если бы пушки сюда вернуть да солдат. Хотя бы то, что когда-то здесь было...
– По весне, когда ждали норвегов, вы сразу распорядились ворота делать, – и благочинный хохотнул. – Помните, как в снег сели?
– Это когда вы от страха хотели сигануть в крепость?
Шешелов, посмеиваясь, забрался в старую на песке шняку и удобно сел на сухой доске. Отсюда видны были крепость, и дремлющая за ней громада собора, и вараки в голубой дымке, и гладь залива. Там, справа, у
Фадеева ручья, был пост. Второй поставили на другом берегу залива. Это Шешелов настоял, чтобы посты разрознить по берегам. Если даже с постом на мысу Притыка что-то случится, от Фадеева ручья всегда можно предупредить город.
Устали ноги. Приятно было сидеть отдыхая и видеть рядом своих друзей. Шешелов чувствовал душевное равновесие и покой: набил трубку и в удовольствие закурил, затянулся дымом. Это бывает так редко – суметь не терзать себя прошлым, будущим, а увидеть миг жизни и почувствовать его прелесть. Люди не успевают в суете, а чаще именно не умеют насладиться сиюминутным. Светлой вот этой ночью, видом больших варак. Залив между ними уходит вдаль. Это дорога в большое море. Там разграбили и сожгли шхуну сына Игната Васильича. И оттуда теперь городу может прийти беда.
Шешелов был недавно на Соловараке, сидел там на самом краю, курил. Под ногами лежал город Кола. От залива, насколько хватало глаз, теснились горбами другие вараки. А теперь все увиделось снова будто с той высоты. И опять город крохотным показался, приникшим к мысу.
Шешелов выбил из трубки пепел, сказал:
– Далеко мы от всех живем, вот что плохо.
Герасимов отозвался:
– Старые люди так говорили: не строй светлицы возле границы.
– К чему это вы? – не понял Шешелов.
– Будь земля у Девкиной заводи наша, мы теперь были бы как в тылу. – Герасимов не обернулся, не посмотрел, значит, он не с упреком. Но в душе о весенней поспешности сожалеет. А может, и правда, когда ждали весной норвегов, с границей поторопились?
– Это ты с неудачным примером, – сказал благочинный. – Белое море супротив нас в тылу, а там вон что они творят.
«Да, творят, – думал Шешелов. – Вселяют ужас пушками, разоряют огнем. Знай, мол, наших. Неужели лишь грабить нищих поморов пришли военные корабли? Как пираты прошлого века. Почему не захватывают землю, не укрепляются? Почему не идут в Колу? Осень не за горами».
Вслух спросил:
– Как вы думаете, придут они к нам или нет?
Погодя Герасимов отозвался:
– Кто знает. Солдат видели много на кораблях, Поди, десантом не преминут.
– Это худшее из предположений, – сказал благочинный.
«Нет, не худшее, – думал Шешелов. – Это все же только десант».
– А если на кораблях, при пушках?
– Не должны бы, – с сомнением сказал Герасимов. – Фрегаты мелей поопасаются. Тут и средним кораблям фарватер знать надо.
Благочинный вынул часы, посмотрел.
– О, уже три часа... На фрегатах, верно, поопасятся. А десантом могут и заявиться. – Помолчал и добавил веско: – Завтра их ожидать надо.
Словно треснуло внутри что-то, натянулось струной, звеня: вот-вот лопнет. Опахнуло бедой. А может, не понял что-то?
– Что завтра ожидать?
Благочинный щелкнул крышкой часов.
– Десант... Или какую другую силу.
– Ты что, отец Иоанн, святой дух? – тихо спросил Герасимов. И улыбнулся через силу. – Или командуешь у них флотом? А может, шпион английский?
Благочинный спрятал часы, зевнул, крестя рот.
— Скучно мне с вами. Умственности в вас нет. А я вот шел и подсчитывал: все нападенья у них по вторникам. Сосновец захватили они во вторник. 29 июня, во вторник, грабили Кузомень. Во вторник, 6 июля, начинали бомбить Соловецкий монастырь. Следующий вторник, 13 июля, как народ суеверный, они отдыхали. А 20 июля, во вторник, пришли в Кандалакшу. Теперь 27 июля и 3 августа... Нам пока неизвестно, что они делали в эти дни. Но в Коле не появились. Значит, могут быть завтра.
Что-то ослабло внутри, отпустило сердце.
— Могут... – протянул Шешелов.
Благочинный пожал плечами:
– А кто сказал, что придут? Могут...
Потревожились на песке чайки. Вода дрогнула, зажила. Начинался отлив.
– Дождя бы теперь, – мечтательно сказал благочинный. – Грибы пошли бы. Рябина нынче вон как цвела: грибы должны быть.
Над заливом стояла серебряная, прозрачная дымка.
Там, над вараками, над водою, вставало солнце. Да, дождя хорошо бы. И грибов засолить на зиму тоже неплохо.
– Может, спать пойдем?
– Идемте, – согласился Герасимов.
...Они поднялись на отрубистый берег и пошли по дороге к крепости, по домам, отдыхать. И никто не знал из них, что погода изменится только через три дня. Над заливом сгрудятся дождевые тучи, низкие и тяжелые, и с холодной северною грозою придет дождь. Но живительная его вода людям не принесет пользы.
На большом песчаном мысу, между реками Туломой и Колой, под горою Соловарака, где теперь они шли по городу, до дождя будет черное ровное поле горя, золы и пепла. Черным станет белый сегодня песок, черной станет выжженная земля – и дождь придет на огромное пепелище.
Но об этом еще никто не знал.
В лучах восходящего солнца они шли не спеша, старые, умудренные жизнью люди, по притихшим на время улицам, и не знали, что спать им осталось пять-шесть часов, что это последний раз они гуляли по городу.
Они также не знали, что завтра вечером они сами свою изберут судьбу, как ее избирали жившие до них в Коле, без подсказок и понуждений, предвидя удел наперед и свой, и самого людного на Севере, дорогого им города.
И шестнадцать орудий большого калибра направят темные жерла свои на город и выплеснут первые разрушения, огонь и смерть. Сотрясутся земля и воздух, раскатится громом по воде эхо, и в сухой деревянный город ударят каленые ядра и бомбы с зажигательной смесью. Плоть людей перед ними покажется ветхим тленом. Загорятся службы, дома, амбары. И коляне познают страх.
И, может, возникнут мысли выкинуть белый флаг: прекратить начавшийся этот ад, и пожар еще потушить можно. Гордость – вещь дорогая, она не каждой душе по средствам. И другую можно выбрать себе судьбу. Не от стремлений своей души, не во имя того, что было прежде в веках, и, конечно уж, не за то, что скажут в других столетиях, а от страха безрассудного перед силой такой согнуться да уступить. От естественного желания в живых остаться, взять да гордость свою принизить. Голову-то пониже, ниже... Глядь, авось и пощадить могут. Но корни характеров, корни...
И орудия будут стрелять. Час, пять, десять. Неумолчно двадцать часов. И город возьмет пожар. Неудержный в своем разгуле, он охватит старинную крепость с башнями, Воскресенский собор, дома, заборы, уличные мостки. С гуденьем и ревом взметнется он огненными столбами к небу, разбросит на версты зарево, гарь и дым.
От ударов будет стонать земля. Пушки будут выплескивать желчь огнем. С треском будет гудеть пожар. И двадцать долгих часов люди будут беспомощны перед такой силой. Задыхаясь в горящем городе, каждый увидит сам, как горит его дом, другие дома и улицы и все близкое сердцу с детства. И люди будут страдать от страха, корчиться в дыму, пекле, грохоте, боли и, полные ненависти к происходящему, с огромным желанием жить, будут прочно стоять на выбранном и неистово, зло, упрямо жаждать победы.
Не жалея себя, жертвуя всем, что дорого, они за двадцать долгих часов проживут не одну жизнь, умирая и возрождаясь, и познают высокую цену святого долга и уважения к себе и своим делам.
И в чьих-то планах сломается весь расчет: пушки смолкнут недоуменно, не в силах сделать большее, чем смогли, – место, где стоял в веках город, станет голым и черным.
И только как памятник людской преданности своей земле на черном поле останется каменная церквушка. Ее беленые перед пасхой стены исхлещет пламя и закоптит, сгорят ее купол шатровый, крыша, и лишь в пролетах каменной колокольни уцелеют чудом колокола. Они подплавятся и потеряют от огня форму, но даже при малом ветре их надтреснутый голос будет жить над сожженным городом еще долго, пугая в ночи одичавших кошек и тревожа в вараках эхо, словно это не медь, а сама исстрадавшаяся земля стонет пустошью и зовет, как прежде, к себе людей.
Потом наступит длительное ненастье. Дождь придет и обрушится сильным ливнем. Словно каясь за опоздание, он косыми полными нитями будет хлестать тлеющий в головнях жар. Запарит накаленная от огня земля, взмокнет черное поле пожарища, и в залив потекут сотни черных ручьев, унося с собой угли, золу и пепел.
А когда последняя искра огня угаснет и остынет парящая земля, дождь еще будет лить и лить: обложной, тихий, молчаливо и неутешно, словно в горе великом омывая слезами запекшуюся в большом огне землю.
Но о том, что все это будет, в мире еще никто не знал.
79
Был понедельник, день приема чиновников. Они заходили несмело, по одному, кланялись от порога. Шешелов в свежей рубашке, мундир расстегнут. Он в добром расположении духа. В кабинете приятная свежесть, вымытые полы. За открытыми окнами солнце, в мураве чирикают, возятся воробьи. День сулился быть опять ведренным.
Часы били десять. Почтмейстер последним замешкался у двери. Не пришел только Бруннер. А Шешелов скоро намеревался прием закончить и ехать с ним на Еловый мыс: там хотели нынче начать редут. Пайкин ждал со дня на день шхуну из Гаммерфеста и обещал с нее медные небольшие пушки.
Неожиданно ударили в большой колокол при соборе. Одинокий, тягучий гул. И Шешелов вздрогнул: набат? Вещая беду, сжалось сердце. Почтмейстер замер и побледнел. Колокол снова ударил – сильнее, громче, и следом сразу же два других вразнобой загудели тревожными голосами. Почтмейстер запятился в дверь, с мест вскочили дворянские заседатели, стряпчий, бухгалтер, уездный судья. Волны тягучего гула хлестали в сердце. Шешелов трудно поднялся с кресла, опираясь о стол, пошел к окну. Двор по-прежнему заливало солнце. На привязи мирно паслась коза. К воротам крепости потрусили гуськом чиновники. С крыльца спускались последними казначей и исправник. На каменной колокольне тоже ударили буденные колокола. Небольшие, они закричали звонко, как под розгами дети. Шешелов тер рукою под сердцем. Набат бил, звал, гудел и, казалось, вынимал душу. В кабинете сдвинуты с места стулья, смяты половики. Со стены по-прежнему безмятежно взирают портреты царской фамилии. «Доигрались, картежники! Теперь надо за вас платить». Шешелов был один. А чиновники побежали не за ружьями по домам – глазеть за крепость. «Господи, где же Бруннер?!» Инвалидных с оружием, добровольников видеть сейчас хотелось. И расслабленно опустился в кресло, закрыл глаза. Он страшился этого дня с весны, когда Сулль упредил их о грабеже. Сулль... Нет, пожалуй, еще пораньше, когда сел за письмо в губернию. В марте. Страшился врага, безоружности города, пожарищ, насилия, грабежа. Случилось. Боль под сердцем медленно отпускала. Надо идти за крепость. Бруннер, похоже, там. И поднялся, забрал со стола табак, оглядел, как прощаясь, свой кабинет. Неужто все же случилось?
По пустынному двору крепости шел прямиком по траве, один. Набат не смолкал. Не просто, видно, переполох. Шешелов шел тяжело, медленно, словно хотел тяжесть будущего отсрочить.
За башней собралось все летнее население Колы: старухи, старики, бабы. Отец Иоанн что-то им говорит, говорит. На стенах крепости – вездесущие ребятишки. Бруннер поодаль строит отрядами инвалидных и добровольников, горячится, размахивает руками. А залив совершенно чист. У Фадеева ручья черным деревом стоит дым. И на левом берегу, за Еловым мысом – тоже. Сигнальная бочка смолы горит и там. Но что с обоих постов увиделось? И спросил подошедшего к нему Герасимова:
– Отчего зажжены сигналы, Игнат Васильич?
– Неизвестно пока, – глаза Герасимова тревожны. – Бруннер послал на оба поста узнать. Но, похоже, не гости едут.
Бруннер выстроил, наконец, отряды, что-то им говорил. Чиновники кучкой стоят особой. В позах скованность, не спускают с залива глаз. Стоят как у дома, в который везут покойника.
Набат повторялся в вараках эхом, гулом шел по заливу. За крепостью у воды он, казалось, бил гораздо сильнее: не гости, не гости едут.
– Игнат Васильич, пошлите кого-нибудь: пусть набат прекратят, с ума можно так сойти.
– Бруннер уже послал.
Бруннер заметил Шешелова, оставил построенные отряды и скорым шагом пошел к нему. Дым у Фадеева ручья по-прежнему разрастался огромным деревом. Теперь жди беды. А с постами неладно вышло. Надо было дозорным зажечь сигналы и немедленно идти в город, сообщить, что увидели.
Набат, наконец, умолк. Тишина наступила звонкая. Шешелов в ней едва услышал собственный голос, когда спросил Бруннера:
– Что вы намерены предпринять?
– Не знаю, против кого. Десант может быть на гребных судах, а может, пойдет по берегу. – Бруннер был возбужден. Видно, мысли о предстоящем деле его пьянили. Над кольскими унтерами он старший в звании и по приказу губернии Шешелову не подчинен.
– Скорее что на гребных, – скромно сказал Герасимов.
Бруннер покосился на него мельком, Шешелову ответил:
– Думаю разделить отряды. Один пойдет на левый берег залива, к Еловому мысу, и там засядет. Другой останется здесь, у редута, а третий пойдет через Колу-реку на Монастырский остров. Тогда десант, откуда бы он ни шел, везде можно встретить. Я пойду на Еловый...
Что ж, он не трус, Бруннер. И, видно, в дело ему не терпится. Но из города усылать отряды сейчас опасно. И Шешелов вновь пожалел, что губерния отказала ему в начальственном предписании. «Господи, надоумь ты Бруннера не зарваться!»
– У них винтовки, – приветливо, мягко сказал Бруннеру. – Они могут высадиться у Створного мыса, ближе вашего отряда, и бой станет для вас проигранным.
– Всегда не поздно отступить в Колу...
– Верно. Но они могут этого не позволить. – И повторил уже с нескрываемой завистью и досадой: – У них винтовки. Они отряд ваш перестреляют при переправе обратно в Колу.
Запальчивость несколько спала с Бруннера. Он вспомнил, верно, прежние разговоры. Оглянулся на выстроенные отряды, покосился чуть на Герасимова и снизил голос:
– А что бы вы сделали на моем месте?
«Слава богу, он спрашивает. Господи, помоги самолюбие не задеть, оно такое болезненное у молодых».
– Я бы пообождал. Не следует разрознять отряды, пока не наступит ясность.
– Мы в городе, как в мышеловке, – недовольно возразил Бруннер. – И лишены действия. А присутствие духа дает оно.
– Поверьте, – мягко перебил Шешелов. Он решил просить, хитрить, но удержать Бруннера от поспешности. – Я знавал командиров храбрых, вижу, как вы умело распоряжаетесь, и непременно донесу в губернию о ваших похвальных действиях. Но послушайте моего совета: не спешите делить отряды.
– Ждать в бездействии?..
– Это самое верное сейчас – ждать. Пусть вернутся сперва дозоры.
...Лишь часа через два, к полудню ближе, вдруг все потянулись толпой к Туломе.
– Похоже, дозорные возвращаются, – сказал Герасимов. – Кир мой ходил туда...
– Ваш сын?
– Ага. Сам напросился к Бруннеру. – Игнат Васильич был заметно доволен поступком сына.
Бруннер у самой воды, хлопотливый, неугомонный, встречал шняку. Два дюжих парня уже подгребли к берегу. «Тот, седой, наверное, сын Герасимова». Лица обеспокоены, торопливы движения, говорят Бруннеру наперебой. И два слова: «корабль» и «военный» – прошли ропотом по толпе. Шешелов тоже услышал их, почувствовал, как руки его опустились: военный корабль в Коле никто не ждал.
– Расступись! Расступись! – кричал Бруннер. – Да расступитесь вы! – Он вел парней на откос, к Шешелову, и единым дыханием выпалил: – Военный корабль! – И подтолкнул сына Герасимова. – Расскажи.
– Корвет трехмачтовый, паровой, с английским флагом, – подтвердил парень. – Идут осторожно. Фарватера, видно, совсем не знают.
Что такое корвет – Шешелов понимал плохо. Все заслонили слова «корабль», «военный», да еще слово прибавилось «паровой». Оглянулся к Герасимову растерянно, а сына его спросил:
– Какой он? Что на нем из оружия?
Игнат Васильич сзади сказал негромко:
– Корабль средней руки. Не легкий и не тяжелый.
– А пушки? Пушки есть на нем?
– Шестнадцать, – ответил сын. – Калибр крупный.
Слышно было дыхание людей. Даже взгляды Шешелов на себе чувствовал. Какие-то старики, добровольники, инвалидные и его чиновники подались к нему ближе, словно теперь от него зависела нераздельность их судеб и он, Шешелов, мог изменить что-то в происходящем.
От крепости крик истошный послышался, и все заоглядывались туда. Добровольник кричал непонятное, махал руками, показывал на залив. Толпа вокруг ожила, потекла от Шешелова на крик.
– Наверно, корабль оттуда видно. – Бруннер, весь в нетерпении, сорвался с места. – Я тоже туда пойду...
– Да, да. – Шешелов сам был готов бежать, но почувствовал, что сердце его и легкой трусцы не выдержит. – Идемте и мы, Игнат Васильич...
От мыса Притыка к Фадееву ручью по заливу медленно шел корабль. Чудо нового времени. И хотя Шешелов знал, что есть паровозы и пароходы, все же от вида корабля, идущего по заливу без ветра, при убранных парусах, ему стало не по себе. Корабль шел прямо к городу. А шестнадцать пушек его, конечно, не бутафорные, как на мысу в Коле. И щемящей тоской ощутилась вся беззащитность города перед такой силой.
Бруннер откуда-то взял трубу подзорную, в нее смотрит. И коляне не спускают с корабля глаз: многие чудо тоже впервые видят.
– Якорь бросили, – сообщил Бруннер.
– Значит, станут делать промеры, – сказал Герасимов.
– На шлюпках?
– На шлюпках.
Благочинный подошел к ним.
– Если и будут, то только завтра.
– Какая разница, – с досадою сказал Шешелов. – Сегодня подойдут, завтра... Пришли уже.
Бруннер обернулся к Шешелову. Он, конечно, хотел бы знать, как действовать. Но что сейчас можно сказать ему? Пушек против корабля нет. И против десанта. Господи, разве это оружие? Срам один. И Шешелов тоже не знает, что нужно делать.
– Может, жителей лучше эвакуировать? Вы тогда говорили.
Верно, да, говорил. Но за Колой до Кандалакши двести верст тундра. Да и что коляне могут с собою взять? Одежонку, провизию на неделю? Много ли на себе утащишь? А потом? Кому они где нужны? Да и как им прожить без своего моря, каменистой этой земли, старых могил на острове? Разве весь уклад жизни с собой возьмешь?
Спросил глухо, недружелюбно:
– Куда их эвакуировать? Кандалакша, сами знаете...
– А невинные жертвы вас не пугают? – В глазах Бруннера растерянность и тревога. Что, настолько его вид корабля страшит? У кольской крепости стены не как в Соловецком монастыре?
Шешелов снова, будто впервые, увидел весь берег заново: инвалидных со старыми ружьями, добровольников. Обреченность словно витала над ними в воздухе. Напрасно Герасимов с благочинным, выжидая, на него смотрят. И Шешелов с вымученной улыбкой кивнул в сторону корабля:
– Они тоже небось на нас в трубу смотрят. Пусть видят: мы не думаем покидать город. Может, это его и спасет сколько.
– Просто так вот стоять и ждать? – тихо, с запинкой спросил Бруннер.
«Ему сейчас за редут бы, зарыться поглубже в землю. Господи, чем бы нужным его занять, пока он не натворил непоправимого чего-нибудь? Выжиданье отнимает у него силы. И вид корабля при пушках дается ему, видать, непросто».
– Сюда им хода на шлюпках не меньше часа, – Герасимов словно подсказывал Шешелову решение.
– Отпустите вы всех с оружием по домам, – сказал Шешелов. – Если по-прежнему будет тихо, пусть приходят через час-два. Придумаем что-то за это время. А посты с Елового и с Фадеева отозвать. Пошлите за ними.
На этот раз Бруннер, похоже, понял. Он ушел скорым шагом. Благочинный с Герасимовым молчали. Корабль стоял неподвижно, дым из трубы шел редкий. Шешелов виновато проговорил:
– Уходить или нет из города – пусть коляне решают сами.
Бруннер поодаль громко и четко распоряжался. Ясность на ближние часы снова вселила в него уверенность.
– Куда из дому идти? – сказал благочинный. – Все-таки мы тут хозяева. И пришли к нам.
Значит, с эвакуацией Шешелов поступил верно. В душе он был благодарен своим друзьям. И кивнул опять на корабль:
– Знать бы, чего захотят.
– Стан устроить, – отозвался Герасимов. – Может, даже и навсегда. – И улыбнулся горько: – Про флаг над ратушей не забыли?
80
На мысу у Фадеева ручья Смольков остался теперь один. На целые версты совсем один. Он сел у затухающего огня довольный, что все обошлось без крови, помешивал в костре угли, поглядывал вслед Маркелу: «Доверчивая душа. Прошагает на деревянной ноге часа полтора, не меньше, да пока там обман раскроют». И усмехнулся. Вряд ли будут за ним посылать погоню. Колянам нынче не до Смолькова, себя бы суметь спасти. А прилив уже через час поднимет Маркелову шняку. Она рядом стоит, под укосом, в отлив пока на сухом. И смотрел, как Маркел уходил все дальше и дальше по берегу. Он не успеет дойти до Колы, как Смольков уже уплывет.
Он сидел с легким сердцем, уверенный в недосягаемости своей, счастливый, ждал прилива, помешивал в костре угли и отдыхал. Впервые за многие годы в бегах, неподвластный воистину никому, отдыхал. С прошлой жизнью все было теперь покончено. На той стороне залива – мыс Притыка, левее и ближе к Коле – Еловый, а прямо, на водной глади, стоит корабль. До него отсюда рукой подать. И теперь уж никто помешать не сможет, никто не встретится на пути. Распрямляясь, Смольков потянулся. Какое это сладкое чувство – воля! А прожитое он забудет. В недалекой теперь уже, вольной жизни постарается позабыть. Перемены к лучшему теперь будут.
Вон как славно с офицериком получилось! Он едва только рот раскрыл, что будут посты отзывать, как Смольков метнулся к нему:
– Меня, господин офицер! Меня пошлите! – Как удачно он тут оказался, рядом, и пояс, к счастью, на нем! И рукой суетливо показывал, и в глазах неподдельные встали слезы. – Хозяин мой там, калека. На одной ноге он, хоть у кого спросите.
Коляне помнили о Маркеле. Смолькова за ним послали, через Колу перевезли. И Смольков побежал. Трусцою, вприпрыжку бежал он, оглядываясь на Колу-город. Ни разу он не был так близко к своей мечте. Это там пусть боятся десанта, пушек, а Смолькову как во спасенье корабль послан сейчас, кстати. Когда в Колу войдет десант, объясняй, просись, кланяйся. И еще неизвестно, возьмут ли его с собой. А теперь он придет и фарватер покажет. Плата! Непременно они разрешат остаться на корабле. А с Маркелом на посту просто. Не поверит, что в Колу велели идти без раньшины, – ножом придется. А иначе Маркел не позволит ему уйти.
Смольков сидел, у костра, вспоминал, смотрел на игру жара в углях, пощупывал под рубахой пояс. Только жемчуг он взял из Колы. Приятны на ощупь его горошины. Маркел все равно раздарил бы жемчуг, а Смолькову тут целое состояние для новой жизни. Не с пустыми теперь руками. А Андрей за неправду пускай потерпит. Сколько Смольков для него старался! А он стал хитрить и предавать дружбу. Давно бы могли уйти, а Андрей отвернул. Девка сманила. Или все-таки Афанасий? На собрании тогда по весне взъярился. Да и в доме с ружьем. Жаль, теперь уж нельзя. Петуха бы ему на двор...
Смольков пооглядывался вокруг на пустынный, будто вымерший, берег. Было однажды с петухом красным.
По осени как-то, в прохладную уже пору попросился он ночевать. Деревня была богатая. Но хозяин за ним приметил: Смольков не набожно крестился перед христовой пищей. Пошел и старосту упредил. Мужики тогда повязали Смолькова сонного. Он плакал, молил пощадить хромоту его, показывал костыли и усохшую будто ногу. А хозяин радости не таил: ему положена трешница серебром за поимку бродяги.
Но Смольков из волости убежал потом. Костыли в руки взял и нырнул в кусты. Провожатые рот раскрыли от изумления. Кричали, ругались между собой. А Смолькову некогда было слушать. Он тропами лесными возвращаться к деревне стал. Озленный был на хозяина. Чутким зверем кружил он возле деревни голодный, в холоде, все высматривал от опушки подходы к дому. Ночью сеном хозяйским дом и двор обложил, подпер дверь колом и все поджег. Горело ярко в ночи. Смольков от опушки смотрел, как стараются потушить, и заламывал лихо шапку. Потом он стал на губах наигрывать и прохаживаться в приплясе. Не чувствуя голода и усталости, скоро перешел в пляс. Он устроил для души праздник. Плясал неистово, яро, долго, как умел еще смолоду.
Смольков потом понял: поджоги опасно делать. Тут ты враг не властям – мужику. И они тогда поднялись в округе. Перекрестки дорог, перевоз через речку, мост – мужики верхами на лошадях, везде с вилами, топорами, собаками. И Смольков от них круто свернул в леса, на север. Без дорог шел в студеную уже пору, обессиленный, маялся животом от ягод, не упомнит, на какой день на раскольничий набрел скит...
А вода прибывала и прибывала, скрывала уже валуны на отмели. Наверно, пора. Маркелова раньшина на плаву. Смольков пооглядывался по сторонам, поднялся, под рубахой перевязал пояс. Он тайком его сшил, удобный. Жемчужинки в нем не трутся, лежат рядками. Теперь Смольков собран. Дорога широкая к кораблю, а вокруг ни души. Маркел, наверное, к Коле уже подходит. И последний раз с берега Смольков посмотрел на город. Он вернется еще туда и походит по Коле вольным. Пусть Андрей позавидует и покается, что остался. И спустился с укоса к раньшине. Днище в ней завалено рыбой, она тухнуть уже начала, но выбрасывать ее теперь некогда, пути не будет. Смольков долго вел раньшину по воде, потом неуклюже в нее забрался, сел, взял тяжелые весла. Он не думал больше о рыбе, мокрых своих ногах, греб и греб и смотрел, как уходит от кормы берег. На нем оставалось прошлое.
При казенном горном заводе с десяти лет гонял на поверхности лошадей. Смышленым рос, его взяли к себе мастеровые. Они ковали шашки для солдат, казаков, изготавливали наручники и замки. Знаменитые по России замки. С ключами, с секретами. И Смольков наловчился их скоро делать. Даже старые мастера не вдруг открывали замки Смолькова. Женился, родился сын. Жил у отца в дому.
В гулевые дни, в праздники обучали на площади умению встречать начальство, шагать. Читали артикулы из устава об обязанностях рядовых, о наказании за побег с завода, за прогулы.
Пришел страшный сорок восьмой. Год большого неурожая. Холера косила людей повсюду. Взяла и его жену. Горе – хоть шею в петлю. И невольно стал беглым.
В сильный дождь ночью сбился, не помня себя, с дороги, и больше недели плутал в лесу. Выйдя из силы, по дню и более оставался на месте, не мог идти. А вернулся когда домой, наказали его за прогулы поркой.
От первых же ста ударов полопалась на спине кожа, обнажилась кровавым мясом. Лечил себя постным маслом и все вспоминал, как на площади говорили: «Служите верой и правдой. Вы – царевы слуги. Начальство поставлено лишь для надзора».
Он потом за обиду подал прошение, минуя свое начальство. Знал, однако, что это запрещено. Писал: «Служил я верой и правдой. Прогулы случайными получились. А наказывали меня в воскресенье, пока шла обедня».
За прошение и дерзость его обрили. «К посрамлению великому и стыду» наказали тюрьмой, на работу водить стали под караулом.
И Смольков надумал сыскать на начальство управу, прошение свое отнести самому царю. Его поймали, пороли, сослали в заводскую каторгу – на рудник. Однако он вскоре бежал, непокорный, хотелось добиться правды.
И снова его поймали, пороли, приговорили к работе «в горе», в цепях. Работа «в горе» – труд каторжный. Освещение – лучина и пакля. Темно, сыро, душно. Породу надо долбить кайлом, потом в корыте тащить ее волоком к стволу шахты. Зимой на работу гоняли из поселковых казарм за много верст. А с весны жили прямо на руднике, под крышей без стены. Кормили непропеченным ржаным хлебом, кашей из тухлой крупы. До лета, Смольков тогда думал, не дотянуть.
Дожил. Кругом стояли нехоженые леса, горы. Жизнь в них казалась ему счастливой, хотя тогда уже знал, что она там похожа на жизнь зверя.
Бежать за весну успел еще раз. Поймали. Солдат опять в два ряда, как прежде, поставили. Ударов было четыреста. Начальство шло рядом, смотрело, чтоб в полную силу били. Заковали крестом: левая нога и правая рука. Важный беглый.
А летом он вывозил породу в отвал. Конвоир отвернулся – и Смольков бежал еще раз. К царю теперь не пошел. Боясь наказания, клейма на лице «С. Б.» (ссыльный беглый), озлобленный, хитрый, черствый душою, с намерением не жалеть чужой крови и жизни, пошел сразу на Север, в глухие места, таежные.
О раскольниках слышал и прежде. На расспросы в ските сказал:
– Православный я, христианин. Но церковь святую не признаю. И нынешнее священство я не приемлю. Не бываю на исповеди и у святого причастия. За это гоним властями.
Он прожил в ските зиму. Отдохнул, отъелся, окреп. Там же встретил он старика. За зиму разговорились. Бывший беглый солдат. Двадцать лет он жил за морями, в Норвегии, в городе Гаммерфесте. Там дворянские привилегии отменены, не бьют. На медных рудниках много беглых русских работает. Живут вольно, в достатке. За умелые руки там хорошие деньги платят.
Смольков зиму расспрашивал, что да как. И не мог для себя понять: отчего старик вздумал идти обратно? почему только песни за морем петь хорошо, а жить надо дома? Он не стал бы уходить, как старик, от хорошей жизни.
И весной, когда взбухли опять на деревьях почки и дороги сулились вот-вот просохнуть, тоска Смолькова совсем захватила. И он пошел.
...Какие тяжелые все же весла! Взмах. Еще взмах. Все дальше и дальше уходит берег. Смольков оглянулся. Уже половина дороги до корабля. Сколько же надо было пройти дорог, прежде чем легла перед ним вот эта, в неволе – его последняя? В Коле жизнь еще сносной была, ничего. А до этого?
Шел он в Архангельск тогда из Мезени, стороны Задвинной. Там от властей секретно немало жило беглых солдат, ссыльных, каторжников, воров. Были там люди пытаные, с клеймом.
И Смольков у них многому научился. Умел язвы на теле своем выращивать и лечить, косить глазом, задубить руку, ногу. Не моргнув, пустить слезы обильные, показать горе. В падучей мог биться с закатанными глазами. Страсть имел к мандолине, играть мог часами, не уставая. Песни бродяжьи выучил, новые, все о воле. Лихо пел их.
И ему, бывалому, битому, Андрей в тюрьме показался совсем младенцем. И захотелось его с собою позвать. Он силой при случае защитит. И на слове не подведет. Верным станет, как пес. Только надо его натаскать, повязать крепко на каком-нибудь верном деле.
И ухаживал за Андреем, подкармливал его хлебом, учил, какой вид принимать на допросах, каяться, на других как валить и просить искупления любой ценой. «Жаль, Андрюха свернул. Вдвоем все-таки лучше. Тогда славно в Архангельске всех надули...»
И услышал шум, оглянулся.
На борту корабля толпились одетые в форму люди, манили к себе руками и что-то ему кричали. Смольков стал оглядываться и тоже кричать и маячить, что хочет к ним. В суете не хватало для весел сил, и раньшина будто совсем не шла. Высоко на борту галдели на чужом языке, но было понятно, что звали его к себе. Потом сверху бросили лестницу из веревок. Она, раскатываясь, летела к воде, к нему.
У Смолькова взыграло сердце. Никогда его прежде не звали так, не протягивали спасительную надежду. И уж он постарается за такую щедрость, не останется он в долгу. А раньшина, будто ему назло, неуклюже тыкалась в борт корабля, все в стороне от лестницы. Смольков бросил весла и стал пробираться к носу по скользкой рыбе. У костра не сидеть бы, а выбросить ее надо было. И поймал, наконец, необычную лестницу, в ее зыбкости почувствовал ненадежность – и растерянно глянул вверх. Люди с высоты борта подбадривали его, зазывно манили руками. А он будто оторопел. Сознавая, что не вернется в шняку, бросил все-таки ее якорь и попробовал снова лестницу. С замиранием сердца повис над водой у борта. Это была не лучшая из пройденных им дорог. От боязни вспотели руки. И, хватаясь судорожно за перекладины, он страшился посмотреть вниз.
81
Весь день провел Шешелов между крепостью и рекою Колой. Дарья не раз приходила, звала поесть, но все казалось, что, может, пойдет десант, а Бруннер распорядится не так, как должно. Герасимов принес доску на валуны, и Шешелов сел в тени за башней, ждал, что может случиться через минуту. Но сменился отлив приливом, а корабль стоял на месте пугающей темной тенью. День мучительнейше тянулся.
У причалов и под стеною крепости слонялись, сидели неприкаянные коляне. Они ходили в слободку, в крепость, возвращались, не в силах усидеть дома, изнывали от неизвестности. Шешелов тоже, устав сидеть, иногда поднимался и медленно шел на мыс, к редуту. Ему уступали дорогу, смолкали, ждали: может, он что-то скажет, – но он, хмурый, молча проходил мимо.
Инвалидные у редута вставали, словно были на посту скопом, и тоже смотрели с немым вопросом, а у Шешелова щемило сердце от вида этих солдат, давно отслуживших свой срок, их старых ружей, никчемных пушек – от всей этой воинской нищеты.
От парной духоты звенело в ушах. Шешелов вытирал платком лицо, шею и опять молча шел за башню сидеть в тени.
Когда он туда возвращался в бессчетный раз, нежданно увидел Матвея-писаря. Тот сидел в старой шняке, что в песке догнивала век, грел на солнце лицо. Оно землистого цвета, глаза закрыты. От прежнего писаря нет, похоже, и половины. Сколько минуло времени, а Шешелов его ни разу не попроведал. И свернул к старой шняке.
– Гуляете, господин городничий? – писарь не шелохнулся, не открыл глаз. В голосе неприязнь.
Шешелов стал у шняки, облокотился. В сердцах, выходит. И видит его давно.
– Какое уж тут гулянье...
– Выжидаете?
– Все выжидают.
Ни шняки, ни паруса на заливе. Недвижно стоит корабль. Паутиной на мачтах снасти, редкий из трубы дым. Что они думают там – знать бы.
– Кто что выжидает, – насмешливо прохрипел писарь.
— Да. Кто что.
– Вы, наверное, – как без крови бы отдать город?
Словно ударили по щеке. Неужто писарь это со зла? Обиды желает? Ссоры? И сдержался, не повернулся к писарю.
– Славно вы колян убаюкали по весне. С землею-то. Слова никто поперек не молвил. – И снова в голосе яд неприязни. Да, явно желает ссоры. Но Шешелов за собою вины не знал. Коляне весною под страхом жили.
Сказал устало:
– Тогда время было опасное, вы знаете.
– Теперь опасности много больше, – писарь, наверное, смотрел на Шешелова. – Не только с борисоглебских – с кольских земель уходить надо. Чтобы опасности не было, – он засмеялся хрипло, довольный собой, закашлял надсадно. – Сдадите город – и опасность минуете, а сами на новое место.
К лицу прихлынула вновь обида. Шешелов медленно повернулся. Глаза с лихорадочным блеском буравили его едко. Без кровинки, обтянуто кожей его лицо. Да, пожалуй, писарь жилец недолгий.
– Матвей Алексеевич... – Шешелов мира хотел.
– Думаешь, я помру скоро? – синие губы искажены злостью. – А это видел? – И показал кукиш. – Вы скорее все отомрете.
Шешелов было шагнул к нему, но писарь отпрянул, костлявый и немощный, раскорякой слезал со шняки.
– И после меня еще будут люди. Не всех околпачили. Они живут уже, эти люди. Есть! И они дождутся своего часа. Ни той, ни этой земли не простят. Можете все отдать! Не ваше! Но они не простят! – Писарь говорил неумолчно, осклабясь. Шешелов не мог слова вставить. Поодаль Пайкин среди зажиточных. Они оборачивались уже, обращали на них внимание. Шешелов сжал кулаки, повернулся, налитый яростью, молча пошел за башню. Шел словно сквозь строй, не поднимал глаз. «Дохляк! Да как ты посмел!»
И сел за башней в тени, закрыл глаза. От гнева его потрясывало. В памяти писарь еще стоял, болезненный, неуклюжий, злой. И хотел себя успокоить: «Не все могут думать как он, не все. Его за землю пороли, позорили принародно. Она тяжкой судьбой ему, горем помнится. А теперь и здоровье взяла болезнь. Собакою на любого взлаешь».
– Неплохо устроились, – сказал четко голос, и Шешелов приоткрыл глаза. Пушкарев подходил к нему, трезвый, выбритый, в выглаженном мундире. – Я думал, здесь все каруселью вертится, а тут сонное царство. Вы дремлете в холодке.
«Что, и этот с упреками? Впервые с постели встал? Но его хворь – не писаря». И сухо ответил:
– Извольте скромнее быть. Не меня послали защищать город. – И вспомнил, что мира только хотел со всеми. Добавил ворчливей, мягче: – Сильно не развертишься. Шестнадцать пушек на корабле.
Пушкарев еще мало поправился, бледен лицом, и стоять ему еще трудно. Привалился плечом к стене.
– Я слышал. Мы пожива невелика им.
– Видимо, велика, коли не десант шлют. – И подвинулся на доске: – Присаживайтесь. Такой паровик при пушках и Архангельску пригрозить мог бы. Там, пожалуй, их тоже в глаза не видели.
– Коляне думают, что зимовка ему нужна. Он непременно захочет взять город.
По весне разговоры с Герасимовым и благочинным долгие велись. Верно они предсказали судьбу подключных морей, Колы.
— Мои мысли еще печальнее.
– Отчего же так?
– Наши земли студеные, на отшибе России. И правительство драться, похоже, за них не станет. Так что, думаю, не зимовки судьба на весах, а Колы.
– Мы, выходит, обречены? Или вы на что-то надеетесь?
— Надежды слабые. Может, из пушек в жителей бить не станут, если им нужен город. Больше всего страшусь пушек.
– Иван Алексеевич, – у Пушкарева голос несвойственный для него, просительный, – скажите Бруннеру: пусть даст мне один отряд.
– Вам? Для чего это?
– Пусть наперед знают: без боя не обойдется. Рукопашной поучу их.
– При вашем здоровье?
– Как отца родного прошу, Иван Алексеевич.
– Когда же вы учить станете?
– Сейчас.
Мысль похожую Бруннер тоже высказывал: нельзя в бездействии. Сейчас. Пусть наперед знают. Оба правы они, не Шешелов.
– Что ж, извольте. Не здесь только, ступайте в крепость. – И смотрел, как пошел Пушкарев мимо Пайкина и зажиточных на нижний посад искать Бруннера. «За ранение чувствует себя виноватым. Что ж, похвально. Только хворый он еще, рана бы не открылась».
И почувствовал себя виноватым: в бездействии провел день. А англичане не будут стрелять из пушек. Им стан для кораблей нужен. Они десантом будут брать Колу. Десант же не чай придет пить. И Пушкарев, не ведая того, прав: надо учить отряды. Бруннер пусть тоже этим займется. И душой надо всех воедино слить: к благочинному, на молитву. Он им доброе слово скажет. Герасимов безоружных пусть соберет, на случай пожара составит из них команду. Дворы пускай обойдут, проверят еще раз багры, топоры, воду. Исправника к ним приставить, он в усердии землю копытом взроет. И, довольный, хотел уже было встать, идти, но увидел: к нему направился Пайкин.
– Доброго вам здоровья, – приподнял картуз старенький, поклонился. – Здравствуйте.
В душе благодарностью отозвалась его приветливость. А ведь писаря он мог слышать.
– И вам здравствуйте.
– Измаялись вы в заботах, Иван Алексеич.
– Все измаялись.
– Страх измором враги нагоняют.
– Есть, – с улыбкой признался Шешелов.
– А как не страшиться? Начнут из пушек палить и, что строили, наживали своим трудом, враз загубят.
Пайкин, сказывали, нажил состояние на контрабанде норвежским ромом. Потом уже торговлю завел, покрут.
– Участь, видно, наша такая.
– Так, так. За грехи. А более виноваты сами.
– В чем же наша вина?
– Зачем пушки пустые на мысу? Зачем ружьями на глазах баловать? Смех ведь. Не боимся разве мы все? Боимся. Ружьем смирного обозлить можно. И собака скалит зубы на палку. А приветом да ласкою многое суметь можно.
Неясно говорил Пайкин, намеками. С замыслом подошел, не просто. И ждут его с нетерпением те, в сторонке. Шешелов помнил многих. Весной приходили с готовым письмом в губернию, о бедности говорили.
– Что тут сделаешь? – ответил мягко, уклончиво.
– Откупиться попробовать, – осторожно проговорил Пайкин.
Откупиться! Шешелов дал бы рубашку свою последнюю, не уйдут. Им без стана нельзя. Белое море надо держать подключным.
– Слишком много они потребуют – откупиться.
– Пушками загубить больше могут. Так уж лучше пожертвовать.
Вспомнилось, на собрании весной Пайкин не дал копейки.
– Им понравится, они снова придут и снова.
– А надо на хитрость с ними, – засмеялся коротко, замялся Пайкин. – Ум силу ломит. Если думаем сохраниться, надо голову клонить ниже.
– Как же это?
Пайкин подался к Шешелову, оглядываясь, понизил голос.
– Закопать у кого что доброе, унести в лес. Кораблю не перечить, пусть приходят и смотрят: мы трудом живем, бедно, рыбкой кормимся-промышляем. Взятки гладки. За день-два нам большого вреда не сделают. И уйдут ни с чем. Было ведь. Все дома целехонькими остались.
«Вон, выходит, о чем шептались. Слышали-таки писаря. И теперь проторенной дорожкой: было! Было, верно, вручали тут шпаги в девятом году, гнули в поклонах спины. Было. Англичане насилие по домам чинили, пили, жрали, сгребали в мешки, что нравилось. Им чиновники кланялись и молчали. Верно, так сохранили свои дома. Но позор остался на городе. Почему же этого он не помнит?»
И сказал, не скрывая горечи:
– Нам бы пушки теперь. Не такие, как на мысу. Да и числом поболе.
– Так, так, – согласно закивал Пайкин. – Да где взять? – И кивнул на корабль: – А там, вона, есть. Ими все загубить могут. Зима на подходе. Где жить? Малые дети в семьях. Не о спасеньи богатства уже речь – о крове. Из двух зол меньшее надо выбрать. Выжить и урон понести поменьше, – он еще подался к Шешелову поближе. – Переговорных выделить поумней да послать на корабль: по обычаю, с хлебом-солью. Пусть поклонятся. Вот, примите, мол, не губите. И все с ласкою да приветом. Отцы наши знали в смиреньи толк. Не глупее нас были...
А деды, хотелось спросить, а прадеды? В гробах, наверно, перевернулись и прокляли правнуков и детей: каины! И почувствовал, что устал от Пайкина. Злости не было. Смотрел, как строил отряд Пушкареву Бруннер.
– Не будет с хлебом-солью переговоров. И на корабль никто не пойдет с дарами.
Пайкин взгляд его проследил к Пушкареву, Бруннеру и почти зашептал:
– А мы сами можем, без господ офицеров. Они люди пришлые. Окромя пьяной жизни им терять нечего, – и кивнул на ждущих его, словно выдохнул: – Мы устроим, Иван Алексеич. Вы уж только доверьтесь. Вас вовек не забудем...
«Решились, однако. Вон сколь далеко зашли. Пойдут ведь и будут кланяться. Смолчи – и отдадут город. После в грудь станут бить кулаком, каяться. А может быть, и не станут. Пережили ведь все в девятом. И снова чума на воле. Как тогда городничего уломали? Посулами? Запугиваньем?» И поднял взгляд на Пайкина.
– Инвалидным прикажут стрелять по такой делегации.
Но что-то в лобастом черепе Пайкину изменило. Он Шешелова не понимал.
– Хе-хе! Кто посмеет стрельнуть? Инвалидные – вполовину мои должники. С ружьем да на благодетеля? Не станут.
– За милую душу станут. Стрельнут – и долги прочь.
Пайкин словно впервые увидел Шешелова, на миг только, и сразу преобразился. Глаза зашторились:
– Хе-хе... Пожалуй, ить стрельнут, – взгляд его стал текучим. – Да я ить так просто, узнать, не думаете ли отдать город. Матвей давеча говорил с вами...
– Господа офицеры Колой распоряжаются. Но за измену отечеству и городничий всегда в ответе.
– Господь с вами! Что вы! – Пайкин к своим оглянулся, попятился. – Здоровья вам доброго, господин городничий.
– И вам, – сказал Шешелов, – и вам здоровья. – И смотрел, как Пайкин пошел к своим, как они сгрудились, зашептались, косясь на Шешелова. Хорошо, что немного их. И они не суть Колы. Но в хватке и тертости им не откажешь. И надо с ними поосторожней. Рану, как Пушкареву, Шешелову не вынести. И еще подумал, что приход корабля обнажил души и отношения: Бруннер, писарь, Пушкарев, Пайкин. Всем по-разному страшно. А брожение умов прекратить надо, дух колебаний вывести. Всех, кто держит в руках оружие, следует привести к присяге. Благочинный тексты писать мастак. Присяга пайкиным прижмет хвост. На постах к инвалидным прибавить и добровольников. При уходе кого из города задержать силой. И заметил: идет отлив. Корабль стоит неподвижно, значит раньше полной воды не тронется. А может, будет стоять еще и день, и два, изводя в колянах остатки надежды на чудо, которое их спасло бы? Или прав благочинный, вторника ждут? А потом подойдут и грозить будут пушками, пока ясно не станет колянам, каждому, что перед силой такой нет возможности уцелеть, выжить, если они добровольно не сдадут город.
Шешелов поднялся устало со скамьи, разминая затекшие ноги, тяжело пошел в крепость. Благочинного, Бруннера видеть сейчас хотелось, Герасимова. Он им скажет, что пушки стрелять не должны бы по городу. Кораблю нужен стан. Значит, следует ожидать десанта. И времени хватит, чтоб еще что-то успеть.
82
Колокол ко всенощной прозвучал приглушенно, тускло, но, наверное, опустели все дома в Коле: шли и шли к собору старики, поморы, чиновники. Женщины многие шли с детьми. Шешелов тоже пошел, в последних.
Народу в соборе битком, небывалая тишина. Запах ладана, дым свечей, духота от дыхания, пота. О грабителе-корабле, супостате-поработителе говорит благочинный. Говорит о долге колян стоять с огнем и мечом твердо, как было до них в веках, чтоб не иметь поношенья и сраму великого от детей, внуков, всех крещеных людей Руси.
Благочинный знает, как слова ставить, что сказать. Но срывается от натуги голос. Это нынче и на присяге заметил Шешелов с горечью: состарился для большой паствы и собора большого отец Иоанн, состарился. Все старые они уж – Герасимов, благочинный и он с ними. Когда жизнь прошла? И осторожно наблюдал взглядом. Слушают благочинного. В лицах вера, тревога, боль. Да, грядущее всех страшит.
Запел на клиросе хор. Робко взывают к богу высокие голоса. Молитва древняя и простая. И тишина. Благочинный теперь читает. И пение опять рождается – из глубин души будто, тихое, набирает скорбными голосами силу, волной катится промеж стен, бьется, замирает высоко в сводах. Молятся на коленях люди. Что они в одиноком на краю света храме? Горсть песка в руке бога. Но измученными душой и сердцем кричат песчинки: спаси! Помилуй и даруй жизнь! И лики икон в метущемся свете свечей скорбят. Лики слушают как живые и в сочувствии сами вот-вот заплачут. Благочинный как-то рассказывал о великом искусстве сочетать игру теней, света. Шешелов тогда восхищенный слушал: и свечку надо уметь поставить. А если господь раскроет свою ладонь в ветер? И почувствовал: сердце будто споткнулось, в глазах поплыли круги. Спасаясь от духоты, чада, всеобщей скорби, он стал пробираться к выходу. Ему облегчения молитвы давно уж не приносили. Невозможно вернуть отрочество и с ним веру. На паперти вдохнул свежий солоноватый воздух. Надо поберечь сердце. Теперь, пожалуй, совсем ненадолго уж.
В ратуше он накинул шинель на плечи, запасся табаком, спичками и вдоль Колы-реки в обход пошел к заливу. Ночь светлая. Солнце еле спряталось за вараки. Беззвездное небо, на юге большая висит луна. А в улочках – ни души. Дома глазами стеклянными смотрят чуждо, за ними ни звука, ни огонька. Мягкая под ногами пыль. Сколько помнит эта земля пожарищ: криков ярости, боли, смерти? Завтра все повторится. И кто молится на всенощной, и кто нынче на корабле – будут завтра стрелять, убивать, будут, может, лежать убитыми. И такие же, как у домов, глаза. Во чье имя все это будет?
Шешелов медленно шел, с утра раннего на ногах, он устал. За крепостью ни души. Темной тенью стоит на месте корабль. Неподвижность пугающая. А ведь, верно, и там не спят. Не надумают ли десант сейчас, в сумерки?
Нет, пожалуй, и теперь не будет внезапности. Посты сразу всполох поднимут. Как же их обновленье воспринял Пайкин? Теперь делегации трудно уйти из города и еще труднее вернуться. О чем он с усердием молится на всенощной? Просто так не отступит, ясно, будет искать лазейку. И себя, наверно, еще покажет.
За башней он сел. В памяти шла тревожная суета дня. Они делали, что могли. Герасимов, Пушкарев, Бруннер с ним согласились: корабль не должен стрелять по городу, следует ожидать десант. И от ясности стало поменьше страхов, нашлись дела. Предполагали возможность высадки, намечали места отрядам. Потом Пушкарев и Бруннер собирали своих добровольников, инвалидных, строили. Благочинный писал присягу.
Шешелов закурил, запахнулся в шинель поглубже. Да, присяга. Это было немаловажным. Дети, женщины, старики по сторонам отрядов смотрели, и Шешелов настоял на присяге чиновников, Пушкарева, Бруннера, сам повторял со всеми усердно, искренне: «не щадя живота своего и жизни». Он видел: многие добровольники держат неловко в руках оружие, неумело. Штык и пуля таких вот обычно находят первыми. Но жалость в себе давил. Это их земля, город, море. И действительность дня сурова: им сейчас присягать – «не щадя живота...» А иначе откуда на жизнь право?
Ночь была на исходе. Шешелов очень устал, глаза слипались. Он, наверное, задремал и теперь встрепенулся обеспокоенно, когда справа, из-за вараки поднялось солнце. Корабль по-прежнему был на месте, только теперь в тени. По заливу – сияющая дорога. Самое время сейчас десанту бы, из-под солнца. А если посты, как и он, уснули? И в тревоге поднялся на отекших ногах, выглянул из-за башни.
Коляне по двое, по трое сидели, стояли вдоль стены крепости, у причалов и далее к мысу. Они все пришли, наверное, сразу после всенощной. Шешелов и не слышал когда. Похоже, оба отряда явились с оружием. А веленье с вечера было строгое – отдыхать. И пошел, похмыкивая, опять за башню. Не зря потрачены силы на проповеди, присяге. А любезные господа опоздали уже с десантом. Видит бог, опоздали.
Подошел Пушкарев. Он чуть свет уже на ногах, выбритый, в выглаженном мундире. Умница он, командир, солдат.
– Отлив начинается, Иван Алексеич.
– И что же? – не понял Шешелов.
Пушкарев протянул ему трубу подзорную, Герасимовых.
– В отлив они не пойдут, пожалуй.
Шешелов смотрел долго. Шлюпки на месте висят, людей не видно, орудия далеко в портах. Если б не вести о Ковде, разграбленной Кандалакше, сожженной шхуне Герасимовых, других судах, он мог бы подумать: десантом не собираются. А может, и вправду прилива дожидаться станут? Пушкарев словно выдал ему отсрочку. И Шешелов, благодарный, вернул трубу, встал, разминая ноги. Во рту горечь от табака, на зубах пыль. Хотелось есть.
– Вам отдохнуть бы, Иван Алексеич.
– А вам? – улыбнулся дружески Пушкареву.
– Мы с Бруннером поделили ночь.
Что ж, умыться бы и попить чаю. Да немного бы отдохнуть. Отлив – это очень большая отсрочка.
83
Иван Алексеич! Иван Алексеич! – Пушкарев тормошит его за плечо – тело все сотрясается. Шешелов трудно открыл глаза. В кабинете он, не за крепостью. И испуганно возвращался к яви.
– Что?! Десант?!
– Нет, – сказал Пушкарев. – Не десант.
Шешелов встал с дивана, хворый будто со сна. В голове гул. Прошел к столу и допил из стакана чай. За окном тени сместились уже за полдень. А домой он пришел поутру умыться да попить чаю. И уснул незаметно, господи!
– Что на заливе? – спросил виновато, тихо.
– Три карбаса они спустили, – сказал буднично Пушкарев. – Ставят бакены по промерам да помалу идут все к нам.
– А корабль?
– И он.
Отлетели остатки сна. Не десантом? На пушечный выстрел к городу?
– Они на мачте подняли переговорный флаг.
Флаг?! О чем же переговоры? Может, вовсе не стан им, не город нужен? Может, удастся совсем отвести беду? Ушли же от Кузомени они, не тронули. А Ковда разграбленная, а Кандалакша? А сожженные Улеаборг, Брагестаад? И погасла надежда слабая. Подходят увещевать. Это с пушками за спиной надежнее.
– И много они прошли?
– Немало, Часа два идут.
Еще более стало стыдно перед собою и теми, кого он знал. Суетливо совал в карманы табак, трубку.
– Идемте туда, идемте.
У Пушкарева осунувшееся лицо. Взгляд недовольный по стоптанным сапогам Шешелова, мундиру его в пыли.
– Вам побриться сперва бы. И непременно переодеться.
Злость вскипела: в уме? До этого теперь? Повернулся, пошел к дверям. Пушкарев, однако, проворно загородил дорогу.
– Иван Алексеич, – тон настойчивый и просительный. – Не обессудьте уж за совет. Держава идет чужая, и главе города с ними говорить следует.
А Шешелову хотелось бежать за крепость: корабль подходит к Коле. У залива, конечно, собрались в тревоге все. Время к полной воде, он подойдет близко. Богородица пресвятая! И в зеркале маленьком увидел морщинистое свое лицо. Оно оголилось растерянностью бесстыдно. Вот что видится Пушкареву: старик! испуганный дряхлый старец!
– Вы успеете, Иван Алексеич. Время есть, – Пушкарев поперек пути настойчивый, молодой, рослый. – И когда еще при параде быть, как не нынче? Может, все мы ради этого дня жили.
В душе дрогнуло. Неужели это единственное осталось – достоинство? Оглядел кабинет. Он последний раз здесь? И почувствовал – опустились плечи. Не по силам такая ноша. Не по его силам.
– Хорошо, – словно выдавил из себя согласие. Он наденет мундир и регалии. Наготу растерянности прикроет. Но что можно сделать или сказать за крепостью? Страх людей перед пушками чем возможно перебороть?
И потом, когда спешно он брился, мылся из рукомойника, эти мысли не покидали: что сказать? В честность флага на мачте ему не верилось. Какие при пушкарях переговоры? Но почему не десантом? Разве не нужен город? Или близкий вид корабля будет более пугающим? Подойдет без ветра и парусов – невидаль для колян, выдвинет из портов пушки. Тут любого охватит страх, верно. А как силы в душах людей сыскать, чтоб ему не поддаться? И глянул мельком на Пушкарева. Этому не нужна опора. Он и сам в выглаженном мундире – символ. А кто близко впервые увидит не парусный – паровой – корабль да нацеленные на себя пушки? Прав он, требуя вида не старца в испуге, а городничего. Прав, прав!
Наверху, в комнате, отыскал в сундуке золотое свое оружие, ордена, завернутые в платок. Жизнь солдата. Сколько раз он умирал в ней! И будто обрел уверенность, когда надел сапоги новые и мундир. Не ждал он корабль с переговорным флагом, никак не ждал. Смиряя в руках суетливость, цеплял тщательно ордена: «Да скорее же ты, скорее! Ведь близко уже подходит».
И в зеркале словно уже не себя увидел. В новом мундире, при орденах, шпаге. Ни тени растерянности в лице. Пушки – конечно, страшно, но пустых утешений и лжи для колян не надо. Он скажет, что пришел враг и, если ему позволить вступить на землю, – враг будет на ней хозяином.
Пушкарев поднялся поспешно ему навстречу, вытянулся почтительно. Значит, и вправду вид у Шешелова внушительный. Может, ранее им прожитое было только преддверием этого дня, а все последующее будет, скорее всего, мигом единым, не более. Но в снах и памяти его хватит после до конца дней.
84
После безлюдной тишины в крепости, сонной, солнечной, застоявшейся по углам, необычными показались пустынность на берегу и шум: шипящий, вздыхающий меж варак эхом, словно в тяжкой одышке там ползло неведомое чудовище. Шешелов протрусил суетливо под башней. Корабля на заливе не было. У Туломы на берегу народ – тесной толпой, а над спинами, головами скользят мачты без парусов уже за мысом. Дым из черной большой трубы. Почему он идет в Тулому?
– Я еще не успел сказать: на корабль один из колян ушел, – Пушкарев позади и сбоку, словно большого чина сопровождает. Сразу вспомнился Пайкин.
– Кто? – тревожась, спросил.
– Ссыльный один, Смольков по фамилии.
– Его посылал кто-нибудь?
– Непохоже. Он вчера еще убежал, с утра.
Плохо! Дернул в ярости кулаком: плохо! Расскажет о бутафорных пушках, старых солдатах, ружьях. Вся военная нищета будет на корабле известна. Смольков. Всплыло в памяти мартовское собрание, лишенный доброго имени ссыльный, крики: «Недостоин для мирских сходов!» И сдержал гнев, не высказал, принял влево по берегу, обходя всех, косил взгляд на мачты, на дым из трубы, на то, как коляне невиданное воспринимают. Хорошо, что не кто-то другой сбежал. Остальное уже не суть важно. И заметил: сам привлекает внимание не менее корабля. На него оглядываются коляне. Оробелость в глазах сменяется уважительностью к его орденам, мундиру, шпаге с Георгием Победоносцем. Хоть это обрело смысл. И на угоре туломского берега вышел поодаль от людей, сказал Пушкареву уже спокойно:
– Черт с ним, если он не от Пайкина. Не от колян.
Корабль под белым переговорным флагом коптил черным дымом, дышал, пыхтел по Туломе и дивил силой, непостижимой воображению, что двигала эту пугающую громаду. Вода в берегах полная, к отливу не зажила, гладь кипела за кораблем, расходилась волнами, и они плескались у мыса на валунах. Коляне впервые видели чудо такое близко. И по мере того, как проходил корабль, они сдвигались по берегу, толчеею перетекали за Шешелова и Пушкарева. Говор вокруг приглушенный о силе огня и пара, о людях без дела по палубе. «Почему же все-таки он в Тулому, вплотную к городу, а не стал десант посылать?»
Подошел благочинный. Был он обеспокоен и даже зол. Окинул взглядом Шешелова, все оценил. Сказал с притворною мягкостью:
– «Миранда» он называется. Вон на скуле. По-латыни «мирандус» – «удивительный, удивленья достойный».
– Больше страха, чем удивленья, – проворчал Пушкарев, – и не хочешь, да вздрогнешь от его вида.
— «Чудесный» можно перевести, «чудо».
– Чудовище тогда. Мы о нем прежде из сказок знали.
– Оттого и живем, как в прошлом веке, – сказал благочинный. – На силе ветра и мускулов только движенье знаем.
Корабль заметно убавил ход. Под кормой взбурлила вода, шумно сорвался носовой якорь, цепь, разматываясь, гремела. Все слаженно произошло, быстро. Корабль уже стоял. Притих идущий от него шум.
– Такой не каждой державе возможно сделать, – сказал Пушкарев.
– Куда уж! – благочинный занозисто усмехнулся. – Нам, по лености мыслей, не укрощать пар и огнь, а брюхо б налить зельем да штуку промеж ног потешить. В этих заботах маемся.
У Пушкарева желваки на щеках дрогнули, он с вызовом, глухо проговорил:
– Я не трус. И готов умереть за отечество.
– Вы-то при чем тут? Живите себе.
— Полно, отец Иоанн, – попросил Шешелов и кивнул на корабль: – Вы знаете, что колянин ушел туда?
– Не колянин он. Ссыльный.
– Этого не расскажешь на корабле. – Шешелов тоже взъерошился весь внутри: разве благочинный не понимает? – Для них он из Колы.
– Все знают, – миролюбиво сказал благочинный.
– А что говорят?
Благочинный пожал плечами:
– Не до него особо-то. Но говорят одинаково все, не жалуют. Сволочь, говорят.
У борта на корабле офицер рассматривал в подзорную трубу Колу. Рядом еще офицеры, похоже, переговаривались. Все открыто, не хоронясь.
– Каких-то пятьдесят-шестьдесят саженей, – сказал Пушкарев негромко. – Отсюда и мы их можем достать из ружей...
«Можно, да. Можно залп или два успеть. А потом? Корабль не парусный, отойдет по Туломе и жахнет из пушек по городу».
Сказал Пушкареву, как заклиная:
– Сохрани нас господь от этого.
Шлюпка с гребцами отделилась от корабля. На корме белый флаг, офицер. Дружно взмахивают над водой весла. Шлюпка наискось пошла вниз, к редуту. «Посмотреть хотят?» И Шешелов тронул чуть Пушкарева:
– Встретьте, пожалуйста, парламентера. И не давайте ему глазеть на редут, сюда ведите. И Бруннер пусть тоже сюда идет.
Берег Туломы с угора до мыса весь заполнен колянами. Стар и мал собрались, вся Кола. Все теснятся ближе к угору, где стоят Шешелов с благочинным.
По воде звуки гулкие с корабля, голоса непонятной речи. Видна суета на палубе. Матросы в открытые порты выдвигали большие пушки и целили их на город. Борт щетинился дулами, жерла пучились чернотой, и от этого становилось не по себе. Умолкал вокруг приглушенный говор. Может, шлюпку свою бодрят? У отца Иоанна запали в блеске сухом глаза. Днем, при свете, особенно видно, как состарился он за сутки. И в движении губ его разобрал:
– Мирным исходом тешить себя не стоит.
Слова были как приговор, но не их хотел слышать Шешелов. «Пока шлюпка у берега, в город, ясно, стрелять не станут. Да и после не вдруг-то они решатся. Сейчас даже старые ружья колян могут прислуге у пушек урон нанести немалый. На корабле ведь не выжили из ума, понимают. Но почему безбоязненно стали близко? Пушки свои выдвигают, а не спущен переговорный флаг. Нет, отец Иоанн, пока хоть маленькая надежда есть – стоит!»
Пробираясь между колянами, подошли Герасимов, Бруннер. Герасимов в новой рубахе, на сюртуке крест. Бруннер косится на шешеловскую шпагу с Георгием и вытягивается словно перед начальством: наверное, никчемным себя почувствовал, молодым и теперь не станет уж перечить.
На мысу собирали, строили инвалидных унтеры, загораживали редут от шлюпки. Она ткнулась в песок у мыса. Пушкарев показывал, как идти, но офицер не поднялся в народ, на берег, а пошел у воды, внизу. За ним шел Пушкарев.
Коляне толпились по откосу, на них напирали задние, теснясь, стараясь глянуть на офицера; край откоса сорвался, и к воде суматошно посыпались бабы, добровольники, молодежь. Пушкарев офицера окликнул и свернул от них круто вверх. Ноги вязли в сыпучем сухом песке, оползали, Пушкарев карабкался, помогая себе руками. Офицер оглянулся на Пушкарева, на шлюпку свою, колян на его дороге и стал взбираться на крутизну следом.
– Зачем же он эдак? Неуваженье... – Голос Герасимова обеспокоенный.
– Спесь ему, видно, поубавить, хочет, – сказал благочинный.
Утробный могучий голос взорвал тишину, заревел, словно земля разверзлась. Шешелов, холодея, вздрогнул: что это? Озирались на небо люди, осеняли себя крестом. Глас умолкнул на тяжелом выдохе.
– То гудок у него, гудок! – Сын Герасимова вскочил на камень, кричал: – Не боись! Кто в Архангельском бывал, знает! Дудка обычная! Это от пара голос сильный такой.
Белое облачко над трубой растаяло в свете солнца. Шешелов вытер шею платком и с Герасимовым переглянулся:
– Однако.
— Ага, – у Герасимова лицо в смущении. – Нутро холодит.
– Мудрее бога хотят стать люди, – сердито сказал благочинный. – Вот и безумствуют ради приобретения славы среди человеков. – И рассмеялся искренне, громко: – Эк он нас! Одним голосом в страх вогнал. На угор взобрался и офицер. Он взопрел не менее Пушкарева. Погодок Бруннера будет, пожалуй. Молодой, не испуган, скорее смущен необычной своей дорогой, мундиром в песке, руками. Настороженно оглядел колян, с любопытством. Отряхнул мундир, руки. Вокруг расступились, образуя ему дорогу, и словно выпятили Шешелова вперед: благочинный, Бруннер отступили за его спину, Герасимов отошел к колянам и затерялся.
Офицер говорил округло, катая во рту язык, а Шешелов смысла не понимал. Он не знал английского. Пушкарев смотрел исподлобья. В наступившем молчании благочинный сказал:
– Он спрашивает, действительно ли перед ним комендант гарнизона и крепости.
Шешелов колебался. Да, хотелось сказать, он глава города. Он слушает парламентера. Но губернатор не дал предписанье начальственное и – время военное – может взыскать судом. Оттого вчера на присяге и возложили военную власть на Бруннера.
– Нет, – сказал он самым любезным голосом. – Комендант гарнизона – лейтенант Бруннер. – И повел шеей, сдержался, не расстегнул ворот.
Бруннер принял от офицера пакет, вскрыл его, разворачивал голубоватый лист. На лице появилась растерянность.
– Дайте отцу Иоанну. Он вам переведет.
Коляне теснятся поближе, стараясь увидеть, услышать, не пропустить. Благочинный вполголоса переводит. Шешелов это предчувствовал: ультиматум. Господи, где же он слышал такую шутку: умные приказы писать на белой бумаге, глупые – на голубоватой? Да и какие при пушках переговоры? Сдаться повелевают, сложить оружие. Иначе все уничтожат. И далее уже плохо слушал. Как теперь, что? Ультиматум не для острастки они, всерьез. Столько пушек. И целое лето сушь. Ударят – не потушить. Гарнизон... Пламя, угли, зола. И все. А куда бабам в сиротстве, старикам, детям? Без крова, пищи, зима на носу. До России сотни нехоженых верст.
И опять услышал, будто шар перекатывался во рту офицера.
– Он спрашивает, какой будет ответ, – сказал благочинный.
Бруннер смотрит на Шешелова, на его ордена, шпагу и, похоже, сейчас ничего не слышит. Ропот вокруг нарастает разноголосицей. Пушкарев смотрит в землю, благочинный на Бруннера, и молчание становится затяжным.
– Читайте всем ультиматум, – сказал Шешелов. – Судьба всех решается, пусть знают.
– Да, – сказал Бруннер. – Так и переведите. Прочтем и решим.
Благочинный обводит взглядом колян и раздельно слова произносит, внятно. Затихают движения, ропот. Нет, не старческий еще голос у благочинного. Слышно, наверное, и у мыса.
– «...о немедленной, безусловной сдаче укреплений и гарнизона города Колы со всеми снарядами, орудиями, амунициею и какими то ни было предметами, принадлежащими российскому правительству...»
Шешелов увидел Герасимова среди колян и узнал стариков рядом с ним. Потом увидел Матвея невдалеке. Худой, ссутулился весь, опирается на костыль. И еще узнал белокурого ссыльного, что дерзил ему в каталажке, Пайкина в первом ряду в окружении своих приверженцев, кузнецов-братьев, приходивших по весне с Суллем, чиновников, выделяющихся в толпе мундирами, Дарью, сына Герасимова и, словно прозрев необычно, увидел отдельно много других вокруг, с кем случай не сталкивал его в жизни, но которых он ранее встречал в Коле.
– «...Если эти условия будут в точности исполнены, – благочинный напрягал голос, – то город будет пощажен и частная собственность останется сохраненною, но укрепления будут разорены, а все казенное имущество уничтожено или взято...»
Шешелов будто заново узнавал колян, знакомых и незнакомых, на повороте общей судьбы слушающих, как приговор свой, слова благочинного. По-разному смотрят они, а ждут скорее что одного, на что-то еще надеясь, словно может отец Иоанн прочесть им вслух другие, спасительные слова.
На корабле, наверно, устали ждать. Гудок взревел снова, холодя душу, взбесил гулкое меж варак эхо. Обернулись не с прежним испугом, с досадой скорее, и ждали, когда он смолкнет.
– «В противном случае, – у благочинного лист в руках вздрагивал, – город будет через час подвергнут артиллерийскому обстрелу и уничтожен...»
Молчание глубокое. Взгляды в сторону, в себя, в землю. Бруннер медленно взял ультиматум. У него в глазах тоска безысходная. Пайкин трется подле исправника, бок о бок, шепчет что-то ему. А его прихлебатели разошлись, меж колян колышутся их картузы. Но один из них влез на камень.
– Люди добрые! – Голос увещевающий. – Все слышали: они обещают сохранить нашу собственность. Так стоит ли ради цейхгауза инвалидных да двух пушчонок дерьмовых лишаться всего имущества?! Пусть возьмут они их. Англичанам нажива невелика, а царю убытки тоже невесть какие. Зато ведь останутся целы наши дома, будет стоять наш город. Они нас не просто пугают, а миром предупреждают...
– Да, да! Не пугают! – Шешелов узнал младшего из кузнецов-братьев. Крикун. Весной на собрании всех взбаламутил. И теперь влез на камень. – Пушки не для испугу! Мирно предупреждают: или живьем зажарят в городе, или нам в кабале жить до смерти. Догола разденут, и чтобы срам на виду торчал. Я с последним согласный! Я до гроба проживу голым! – Он рванул у рубахи ворот, махом скинул ее, полуголый стал у всех на глазах расстегивать и портки. – Не боись! Раздевайся все догола! Проживем! Ходить станем глазами в землю!
– Афанасий! Рехнулся, что ли?! – закричали из толпы.
– Афоня!
– Стыдобища!
Голоса вразнобой, не разберешь, чего все хотят.
– Что?! – кричит Афанасий. – Не по душе?! То-то! – И придерживает расстегнутые портки рукой, машет Шешелову. – Несогласные, вишь, нагишом! Не совсем еще стыд потеряли! Пусть уходит офицер! Откажите!
Исправник подталкивал Афанасия с камня, укорял, строжился и сам влез на камень, подождал, пока поутих ропот.
– Старые люди помнят! – закричал неожиданно высоким голосом. – Приходили уже англичане в Колу. И буянили, и стреляли спьяну. И кое-что взяли себе, было. Но потом они все ушли, а коляне остались. И город остался цел. Так ведь, граждане старики?!
Благочинный закашлял с досадой, вызывающе громко, и исправник встревоженно оглянулся, встретил хмурый взгляд Шешелова, смешался. Ропот возрос. Пайкин стал проталкиваться к исправнику. Он, пожалуй, не решился бы в другое время, а теперь степенно влез на валун, снял картуз, поклонился.
– Посмотрите, что в руках инвалидных! – заговорил. – Ружья старые, как и они сами. Это супротив пушек. Из этих ружей отцы и деды наши стрелять не стали еще полвека тому назад. Город нам сберегли, сохранили себя живыми. Они разумные были люди и умели наперед думать. Не о гордыне своей пеклись.
– Врешь, Пайкин! – Матвей прохрипел криком.
– ...И сейчас нам наперед говорят: собственность будет сохранена...
– А где моя шхуна, Пайкин?! – закричал сын Герасимова. – Где лодьи Хипагиных и Базарных?! Шняки других колян?! Али ты не наслышан?! Повсюду жгут и топят суда, грабят дома, церкви. Али тебя не коснулось, Пайкин?!
У Пайкина острый с прищуром взгляд. Держится он спокойно, голос смиренный, крепкий.
– Не один ты задет, Кир Игнатыч. Я тоже пострадал, все знают. Но зачем же других пускать по миру? Зачем колян лишать крова, где жили отцы их, деды? Пушки не манной станут стрелять. Город сожгут, многих колян убьют. Гляди, это вдовы завтрашние, сироты. Куда ты велишь им деться? Не за горами зима, голод. Так зачем обрекать людей на муки? Зачем проливать кровь?
– Верно! – крики. – Зачем?!
Так же, походя, провалили собрание в марте. А норвеги весною и вправду могли прийти.
– Мало ты задет, Пайкин! – кричал сын Герасимова. – Пусти их в Колу – последнее потеряешь! Пусти – будут вдовы, сироты, горе во всем Поморье! Их гнать надо! Не давать им ступить на землю! А ты потакать хочешь!..
Картузы ближе придвинулись к сыну Герасимова, перебивали, толкали его. Он бранился на них прескверно и отбивался, у него тоже нашлись заступники, нарастал шум, возникала драка. Туда заспешил Матвей, размахивал батогом, хрипел.
– Размозжу-у!
– Чем погоните? Чем? – Пайкин старался вернуть внимание.
Матвей страшный, кожа да кости, влез сам на камень, навис коршуном над людьми.
– О чем спорите? – хрипел темным ртом. Глаза навыкате. – Забыли, на чем стоите?! – метнул рукой на корабль. – Там есть уже один русский. Будь проклят он! Будь проклято чрево его матери! Идите, кто хочет еще проклятья. – И чертом пялил глаза на Шешелова, словно ему кричал хрипом, приказывал и молил: ну же ты! Ну-у!
– Пожалуй, что все решили, – сказал Шешелов. – Ультиматум пора отклонить, считаю. Не надо им позволять высаживаться на берег.
– Да, скажите, – Бруннер весь в нетерпении. – Отклоняем мы ультиматум. Здесь земля Российского государства. И мы не позволим чужеземцам высадиться на берег.
Глаза офицера стали еще светлее. Ответил что-то негромко.
— Говорит, что это безумие, – перевел благочинный. – Через час пушки будут стрелять.
– Сами уж как-нибудь, без его жалости обойдемся, – сказал Шешелов и попросил Пушкарева: – Проводите его, пожалуйста. Не обидели бы дорогой.
Пушкарев повел офицера берегом. Коляне за ним смыкались, теснились, обступали Шешелова. В первых рядах уже слышали, что сказали парламентеру. Герасимов в окружении стариков влез на камень, огляделся и снял картуз. Обнажили головы старики и за ними еще и еще поморы. Кругом становилось тихо.
– Сколько бы мы ни спорили, ни кричали, а мы одной веры с вами, люди русские. И судьба у нас одна с Колой. Колянам выпала доля стоять против врага. Так неужто мы опозорим имя свое? Неужто на Мурмане и в Поморье будут показывать на нас пальцем и плевать в нашу сторону?
– Нет! – крик хлестнул как бичом, и сразу ему завторили зло и громко.
– Не бывать.
– Не надо позора!
– Лишимся имущества, а не пустим!
Какая-то баба заголосила, запричитали другие, в испуге заплакали детишки, поднялся шум, и сердце гулко ударило раз, другой.
Шешелов стиснул зубы и медленно втянул в себя воздух: не ко времени.
– Жителей надо скорее эвакуировать, – сказал Бруннер.
– Теперь уже непременно, – отозвался отец Иоанн.
– И вот еще что, – трудно сказал им Шешелов. – Какие есть у кого припасы, заложить в погреба, в подполья. Ценное зарыть в землю. Инвалидным и добровольникам рыть окопы по туломскому берегу до редута. Пожарных держать в городе наготове.
И почувствовал: сердце совсем отказывает служить. Не свалиться бы прямо сейчас на землю. Повернулся и, не слыша ничего больше, пошел выше по берегу, к туломским амбарам. Сесть бы там в холодке под навесом да воды бы один глоток!
85
Шешелов трудно дошел до первого из амбаров. В сердце что-то сдавило, ни выдохнуть, ни вдохнуть, от боли испариной разлилась слабость, и, без сил уже, под навесом, отрешенно и будто не о себе подумал, что его суета земная может сейчас окончиться, прямо здесь, на ступеньках, успокоится он не соборованный, без исповеди и покаяния. И щекой привалился к стене деревянной, замер, смиряя, сколько мог, боль: не сейчас бы только, не здесь. С друзьями надо проститься, сказать: готов поклониться колянам за то, что они на изломе судьбы решили сами – у людей непременно должна быть честь. И не жаль головы за нее, ничего во имя ее не жаль. А иначе и вправду на кой черт жизнь да и весь белый свет с нею? И отер с лица липкий пот, расстегнул мундир и откинулся медленно весь к стене: сердце муторно стучит, квело, но похоже, что обойдется и в этот раз.
От ближних домов доносился тревожный шум. Шешелов слышать стал выкрики, причитания и плач навзрыд. Всполошенные кудахтают куры, взлаивают собаки. Там дома собираются покидать. Суета там, растерянность, боль души. Ультиматум «Миранды» на это рассчитан был, как удар ножом в спину защиты города: частная собственность будет сохранена. И враз пайкины всколыхнулись. Да и всем разве просто нажитое бросить, предать огню? Вложены годы и годы труда и пота. Ну, возьмут с собою в эвакуацию узлы, крохи. Ну, пойдут со скарбом за Соловараку. А что будет завтра? Пепелище? Чужбина? Нигде и никто не ждет с объятиями. А если наступит потом раскаяние и они обвинят во всем Шешелова и проклянут?
Шешелов сидел в горьком оцепенении. А разумно ли он настаивал? Про эвакуацию в Кандалакшу губернатор ему не ответил. Предписанье начальственное не дал. Он послал Пушкарева, Бруннера. А Бруннер вчера еще мог погубить людей, сам погибнуть.
От амбара видно спокойную в берегах Тулому, залитую солнцем, корабль на ней и стоящие в козлах ружья колян по берегу. Инвалидные и добровольники там уже принесли ломы, лопаты, растянулись цепью до мыса, роют спеша окопы и нет-нет да оглядываются на пушки.
На «Миранде» палуба опустела, спущен переговорный флаг. Пушки зияют черными дырами на борту. Страшилище. Будь ты проклят, окаменей! Стань ты островом на Туломе! Будет рядом с Немецким еще один. Приходили чудища за века сюда, в разных обличьях, грозили силой. Память и ныне хранит легенды. Этот тоже требует и грозит. Наказать бы ладом за дерзость...
Шняки от кольских причалов взять бы сюда, в Тулому, да солдат к ним обученных, оснащенных к десантной вылазке. Одним бы отрядом ударить из ружей с берега – беспрерывной и меткой стрельбою не дать заряжать им пушки, а с другим – в шняки, на абордаж. По воде тут рукой подать. Им бы враз не до пушек стало.
Ему виделось ясно, как могло бы все быть: прицельная стрельба с берега, коляне в шняках, борт корабля, рукопашная, крик «ура!». «Тут бы еще отряд подоспел, с берега». И вздохнул. Для десанта надо солдат молодых, обученных ловкости и умению владеть пистолетом, саблей. А инвалидных не драться в бою – ходить учили. Двадцать пять лет учили маршировать. Да и старые они все. На борт многим по лестнице не взобраться.
«Почему же не видно людей и так тихо на корабле? А что если ждут прилива? Поднимут свои якоря, уйдут. Чего не бывает в жизни? Ушли же от Кузомени». И взмолился всем сердцем, к глазам подступили слезы: «Простри ты десницу твою над нами, господи! Надоумь уйти с миром страшный этот корабль! Будь велик и всемилостив, господи, заступись ты за брошенных на краю земли! Может, жили они не всегда праведно, но в тяжелом труде добывали свое пропитанье, честно!»
Под навесом амбара была прохлада. Шешелов головой привалился к стене, закрыл глаза.
«Господи! Я давно не звал тебя в помыслах и с молитвой не обращался. Я забыл тебя в суете, сомневался в твоих деяниях, допускал кощунство в своих словах. Ты прости мои заблуждения, господи, накажи меня за грехи: все приму, искуплю безропотно, все снесу». И опнулся в мыслях на миг. Что готов он принять за грехи? Беден, стар, одинок. Ему нечего терять в жизни. Правда, хочется в Петербург. Постоянная мечта в Коле была – уехать. Ну так пусть он ее лишится. Пусть умрет, не увидев свой дом, столицу. «Но огонь и разруху, господи, не допусти в Колу. Будь всемилостив ты, спаси безвинных и не дай разрушить бедные их жилища! Яви силу твою, господи! Пусть людей не коснется животный страх, боль телесная, пусть минует насилье в смерти...».
И заметил: к амбару шел Пушкарев. Шешелов вытер глаза украдкой и сел ровнее. Коляне в исподних рубахах, а то и по пояс голые, торопливо рыли окопы. Слетали с лопат песок и камни, вдоль берега цепью рождался бруствер.
– Худо вам, Иван Алексеевич? – Пушкарев подошел. – Может, надо чего?
– Благодарствую, – и с трудом ему улыбнулся. – Мне уже хорошо. А вы что-то сказать хотели?
– Колян надо бы отпускать по домам, как окопы закончат. Пусть помогут домашним со скарбом. Шумно с этой эвакуацией.
– А куда все уходят?
– За Соловараку.
– Отпускать надо. Только сразу не всех. И с наказом вернуться при первых выстрелах.
– Непременно.
Ровно вздыхал горячим нутром корабль, железо лопат скребло о камни. Пушкарев топтался на месте, не уходил.
– Мне достались окопы на оконечности городской земли. А оттуда створные знаки хорошо по заливу видно. Если их поснимать, то корабль снова пошлет гребные суда с промером. А в узком проходе их можно достать из ружей и не дать ставить. Корабль окажется в западне.
«Самим отрезать ему дорогу? Принудить его стрелять? – Шешелов словно судьбу наперед увидел. – Спаси нас господь от этого!» Поднял к Пушкареву сухие уже глаза.
– Кто такое придумал?
– Коляне в моем отряде. Неизвестно теперь уж кто. Сразу многие говорили.
«Коляне? – Приятная прокатилась в груди волна. – Не сильно же корабля боятся. Но трогать створные знаки никак нельзя. И колян нельзя обижать отказом». В раздумье потеребил ухо. План был дерзок и смел. Однако можно перестараться. Как бы не натворили бед. И поднялся медленно, тяжело. Застегивая мундир, сказал:
– Я хочу поговорить с ними.
– Извольте. Они все там, на мысе роют.
И пока шел к мысу, оглядывая окопы и в них колян, все больше убеждался, что надежда его на счастливый исход – авось да уйдет корабль! – всего лишь отчаянное желание. Молитва несбыточна. Корабль будет стрелять. А еще будет слать десант, стремиться поставить свой флаг над городом. И будто стряхнул явившееся прозренье: да, надежда боязнью порождена. Но пока есть хоть маленькая возможность, он будет и дальше стремиться верить: авось да уйдет без выстрелов.
Створные знаки потом, от мыса, увидел словно впервые. На глади воды извилистая дорога. Если ее убрать, то, верно, корабль должен гребные суда послать. А их действительно можно достать из ружей. И с мыса, и с Монастырского острова. Но тогда и корабль будет стрелять. И прав окажется Пайкин: побьют безвинных людей, пожгут жилища.
— Получается? – унтер в окопе снизу смотрел на Шешелова. Наверно, давно уже наблюдал.
– Нет. Не получается.
– Ну как же, ваше превосходительство, – унтер вылез с проворностью, быстро стал говорить, как все можно сделать. Он показывал на корабль, знаки. Слева и справа в окопах бросали рыть и шли к ним. Наверное, тоже будут махать руками, пока не увидят на корабле.
Шешелов обернулся к Пушкареву:
– Пусть сделают передых. Надо поговорить, – и сел на первый попавшийся камень.
– Садись! Садись-ка, ребята, – говорил подходившим унтер.
Сердце заметно успокоилось, легче стало дышать. Шешелов трубку, табак достал из кармана, смотрел, как все слушают унтера и в согласии с ним кивают.
Протянул кисет унтеру.
– Ладно. Ну, допустим, убрали знаки. Корабль поднял якоря и надумал уйти. А дорога ему отрезана...
– Тогда он и пошлет шлюпки, – сказал старый Максим, инвалидный из караулки.
– Да, скорее всего, пошлет. Но сначала станет стрелять со зла. И по городу, и сюда, по мысу.
– А сейчас он может уйти без выстрелов? – у почтмейстера в голосе и отчаяние, и надежда. Он сидит в исподней рубахе, усталый. Большая в руках лопата, поджатые на песке ноги.
– Это знают только на корабле. Людей там сейчас не видно. А вдруг они отдыхают перед дальней дорогой?
– Еще, поди, не устали, – хохотнул младший Лоушкин.
– Не тот англичанин в своей породе, зазря приходить. Зазря ничего он не станет делать, – сказал жемчужник Маркел. – Уж коли пришел с оружием, чего-то от него жди.
– Вестимо, уж коли пришел...
– По Архангельску повадки их знаем...
– Стрелять он все одно станет.
Они были едины в мнении: не захочется англичанам уйти ни с чем. Но и Шешелову терять надежду последнюю не хотелось. Спросил сразу всех:
– Почему же тогда не стреляют? Почему не идут десантом? Зачем ждать, пока будут готовы у нас окопы?
– А может, он высоты боится. К нам в горку, – сказал младший Лоушкин, и кругом засмеялись.
– Какой высоты? – не понял смеха Шешелов.
– Так это он, баламутит, – отмахнулся унтер. – Матвей тут давеча рассказывал, отчего по бабам уже не ходит. Какая-то скинула его на пол. С тех пор высоты боится.
Матвей? Шутками пробавляется? А с Шешеловым он по-другому себя ведет.
– Давайте так порешим. Изберем добровольников поснимать знаки. Но снимать при условии, если первыми будут стрелять с корабля. Нам-то лучше, чтоб с миром они ушли.
– Вестимо, что лучше, – ответил унтер. – Но если случится, я согласный идти.
– Меня с собой возьмешь, – сказал Маркел.
– И меня, – караульный Максим повернулся к ним.
С караульным Максимом сидит белокурый ссыльный.
Его на суде стариков приговорили до божьего суда, кажется. Шешелов пожевал в раздумье губами: Маркел безногий, унтер и Максим. Старые все.
– Помоложе, считаю, надо. Попроворней чтоб были. И не более одной шняки. Если увидят ее с корабля да ударят картечью, из шняки сделают решето.
В наступившем на миг молчании голос ссыльного как сорвался:
– Дозвольте мне! Я управлюсь.
– Чего ты-то прешь?! – сразу же выкрикнул сын Герасимова. – Не колянин! Или тоже хочешь сбежать!
У ссыльного кровь отхлынула от лица, однако на окрик не обернулся. Он глаз от Шешелова не отводил и словно молил усердно его: пошлите. Дарья еще по весне просила об этом парне. И Сулль. Да и Шешелову тогда в кутузке чем-то он приглянулся.
– Почему ты хочешь идти? Сиди, сиди.
– У меня ни родителей нет, ни близких. Если меня и заметят, то ничего.
В искренность его верилось. И коляне кругом молчали.
– Он, ваше благородие, крепкий. Не подведет, – погодя сказал Максим.
– Хорошо. Пусть по-твоему.
– Вы пошлите меня! Я сызмальства на воде! Помор и моряк, не чета ему, – сын Герасимова взбешен был. – А то он на корабль сбежит. Его дружок уже там!
«Да, и девушка приходила, Нюша. Молодому Герасимову невеста. Знают ли всё сидящие тут коляне? Вдруг на шняке эти передерутся? Герасимов, помнится, говорил: до ножа у них доходило».
И спросил его, тоже мягко, ласково:
– А ты почему хочешь идти?
– Счеты свои у меня с англичанами, все знают. И не надо, чтоб не колянин защищал Колу.
– Выходит, и мне нельзя?
– Вы на службе, а он сбежать может.
– Это ты зря, Кир Игнатыч, – сказал Максим.
Младший Лоушкин встал, совсем не похожий на крикуна.
– И меня пошлите. Я третьим пойду.
– А тебя почему?
– А так, – он мельком глянул на ссыльного, на сына Герасимова. – Пошлите – и всё.
Коляне, тупя глаза, молчали. Они, видно, тоже немало знают об этих парнях.
– Пошлите третьим его, – старший Лоушкин показал на брата. – Троих в шняке хватит. Тут дело житейское. Пошлите, справятся они.
Это было весомое слово, старший Лоушкин. Да и парни все ладные были, крепкие.
– Хорошо, – Шешелов взглядом каждого из троих позвал. – Идите сюда поближе. Старшим ты будешь, – и ткнул пальцем в сына Герасимова. – За них и за знаки – за все спрос с тебя учиню. Помни: люди вы русские, и вам не до ссор теперь. А знаки только в случае снимать надо, если корабль станет стрелять. После этого только. Никак нельзя раньше отрезать ему дорогу. Может статься, еще уйдет.
– Иван Алексеевич, – сказал Пушкарев, – остальным бы надо окопы рыть. Время идет.
– Да, да. Идите, братцы. Идите все. Храни вас господь. – И жестом оставил себе молодых. Он был тронут решительностью их, он хотел бы сказать им важные очень, главные, может, в жизни своей слова. Но путались мысли, не скажешь их вдруг, сразу. И Шешелов встал. – Вот что, ребятушки, вот что, дети мои... Вас отечество не забудет. Вы запомните, это каждому навсегда, отечество. И хотя вы не ради корысти какой-нибудь, понимаю, но оно не забудет. Вы, сыны его, уж поверьте. – Ему бы хотелось обнять благодарно их, каждого, особенно ссыльного, солдата из крепостных, судьбой отдаленно похожего на него. Положил ему на плечо руку. – А коли будем в живых мы все, я твою свободу исхлопочу. Непременно исхлопочу. – И увидел, как изменилось лицо, от боли душевной, радости ли, встали слезы в глазах у парня, и поспешно добавил всем: – Постарайтесь себя сберечь. Сберечься и дело сделать. Непременно надо их обхитрить.
Он смотрел, как пошли они врозь в окопы, все под стать Пушкареву, рослые, молодые, ощутил, как занозу в душе, ревность к новому городничему, и скорее почувствовал, чем подумал: уезжать никуда не надо. А вот благочинного и Герасимова стоит сейчас найти да проститься с ними на всякий случай. А еще им надо сказать, что если случится с ним, что может теперь быть с каждым, – пусть они его книги возьмут себе.
Он шел вдоль цепи окопов обратно, высматривал меж колян Герасимова и благочинного. А еще ему следует позаботиться о делах ратуши и суда. Все бумаги отправить бы как-то за Соловараку. Да и книги бы надо свои сберечь. И смотрел на корабль, стоящий безмолвно, на легкий дым из его трубы, на колян, спешащих с рытьем окопов по всему туломскому берегу, и на весь необычный уклад жизни города, махнул про себя рукой. Все грехи в прошлом. Если город сгорит, о делах в суде помнить потом не надо. Все окупится при защите. И ему, Шешелову, не стоит трогать свое из ратуши. Городничий не должен быть менее всех в убытке. Вот рубашку, на случай, надо пойти сменить. Дарья пусть ему выдаст свежую да покормит его попутно.
И, не видя Герасимова и благочинного, он направился было совсем домой, но подумал, что все потерпит. Подождет прощанье с друзьями, еда, рубашка. А вот Бруннера, Пушкарева и всех унтеров надо сейчас собрать. Сила пушек большая у корабля. Она может дотла уничтожить город. В этом, правда, нового нет. Тут все сказано теперь всеми. Но собраться все-таки стоит и подумать, что можно предусмотреть. Есть задача задач: не позволить десанту ступить на берег, окопаться на нем, залечь. Силу пушек колянам укротить нечем, но возможно сохранить честь: флаг английский не должен над Колой реять.
86
Песок будто спекся с каменной галькой, и Андрей долбит ломом его, разрыхляет, вычищает окоп лопатой. Земельку здесь бог послал. Рубаха взмокла, прилипла к телу.
Андрей вырыл окоп по грудь, ступени сделал и вылез, подровнял бруствер. Поодаль роет свой окоп Кир, а братья Лоушкины ушли, и многие из колян заканчивали работу, с ружьями уходили в Колу помочь домашним собраться, проводить их за Соловараку. У дяди Максима окоп еще вполовину. Андрей подошел к нему, посмотрел.
– Дай-ка я за тебя порою.
– Порой.
Андрей спрыгнул в окоп.
– А ты тоже ступал бы.
– Схожу. Только что нести? Без дому скарб одна рухлядь. Самовар разве... – дядя Максим присел у окопа и закурил, смотрел, как Андрей роет. – Ты молодцом, что назвался идти снимать знаки. Ишь городничий-то про свободу твою что сказал.
– К слову ему пришлось.
– Не скажи. Барин строгий, не пустомеля.
– Может, станется, не пойдем.
– Дай-то бог. Ну, а если случится, ты там ухо держи востро. Кир, он парень отчаянный. И Афонька тут подвязался. Ишь... Ну и кашу ты заварил, Андрейка.
– Не заваривал я. Так случилось.
– А ты слушай, не суперечь, – дядя Максим вполголоса говорил. – Одному племянница, другому невеста. Сошлются потом на войну – иди ищи. Ты, милок, промеж них не садись в шняке. С краю норови быть.
– Может, в шняке будет не до меня?
– Может. А совет, однако, запомни.
– Ладно.
Дядя Максим поднялся, кряхтя.
– Охо-хо! Пойду я, схожу, пожалуй. Может, в останный раз. Горе-то навалилось какое! Ты от него бегом, а оно все передом.
Капитан вместе с унтером проверяли окопы. Андрею велели с бруствера убрать камни. Унтер еще напомнил:
– Если станут стрелять, так ты сразу к причалу. Весла Кир приготовит, топоры возьмет Афанасий. – И добавил уже капитану: – Жаль, ночь светлая. Могут шняку их заприметить.
– А ты знаешь, когда начнется?
– Ясно дело, когда – в ночь. Чтобы страху нагнать побольше.
– Мели, Емеля.
За Туломой спустилось к варакам солнце, протянуло лучи над Колой. Наступали светлые сумерки. Андрей в окопе своем стоял, опершись на локти, смотрел на
Тулому, корабль, вараки. На склонах там зелень в тени сгустилась, но видно, как тронута уже осенью.
Почти рядом с окопом прошел Кир, бросил недобрый взгляд на Андрея. «Колянин! Никак в толк не возьмет, что Нюшка вольна и другого выбрать. Прав, пожалуй, дядя Максим, посчитаться Кир случая не упустит. Да и в Никите и Афанасии какие-то перемены».
И опять припомнилось, как он к Лоушкиным пришел после драки с Киром. Его молча встретили в доме, отводили глаза. Андрей понял, что будет дальше. И все стало вокруг никчемным. Сел на лавку тогда, опустил на колени локти. О чем его спрашивали потом – понимал плохо. Болела пораненная рука. А он, казалось, отрубить ее мог совсем. Афанасий рассказывал как-то ему про руку. Вот и он. Отрубил бы вмиг, не раздумывая, лишь бы прошлое все вернуть. Чтобы приняли Лоушкины и его уважение к ним, и отнятый у Кира Нюшкин фартук. Он стеклярусом жег под рубахой тело. «Может, надо отдать его, – думалось, – или лучше с собою взять?»
Афанасий после принес воды, и Андрей умылся под рукомойником. Анна Васильевна рану ему промыла, обложила какими-то листьями, завязала. Все молча. А Андрею хотелось плакать. Хорошо, хоть нет Нюшки. Он боялся ее прихода. Каково ей одной наверху в светелке? Слова не с кем сейчас сказать. Он ей горя только прибавил. Не один, а двойной позор пал на Нюшку теперь, на всю семью. Но раскаянья за отнятый фартук в душе не чувствовал. Разухабистый ехал Кир. И куражился он над Нюшкой. Его надо было еще не так.
Потом сели за стол. Ужин это или обед? Ему время не помнилось. Говорили негромко с ним, сухо. Его выпроваживали из дома, ему больше у них не жить. Андрей их понимал, все верно. А куда же теперь ему? Постараться бежать со Смольковым? В работники к Пайкину попроситься? Жизнь казалась ему ненужной.
Он потом у калитки дяди Максима долго стоял, не решаясь в нее войти. Хорошо, что старый обрадовался ему.
...Братья Лоушкины все еще не вернулись в окопы. Поди, не один раз сходили за Соловараку. Анну Васильевну видят сейчас, Нюшку. А он только один раз и смог увидеть ее. Но и то издали: приходила в церковь с Анной Васильевной. На глаза надвинут платок, голова опущена. Скажут ли они ей нынче про знаки, нет? Ласка Нюшкина вспомнилась, нежным шепотом голос. Повезло ему в жизни, безродному. Дай бог каждому, как повезло. Все не выдумка, вправду было. Хватит памяти, пока жив.
По берегу тихо, и тихо на корабле, только изредка там отбивают склянки: нечетные, четные, полчаса, час. Часового на палубе хорошо видно. Звуки ноющие идут от меди. Рано положились на корабле спать. Спится ли там Смолькову? Рад, наверно, сбылось – впереди воля. И кольнула жалость к нему: слышать, что говорили о бегстве его коляне, про себя не хотел бы. А могли ведь сказать. И вздохнул облегченно: развела их теперь судьба. И Андрей навсегда свободен от своих обещаний, клятвы.
Из города возвращались коляне. По двое, по одному шли, хмурые, забирались молча в свои окопы. Дядя Максим усталый вернулся, сел закуривать на ступени. Пальцы дрожат.
– Как там, дядя Максим?
– Не скажи, Андрейка, беда. Кров покинули люди. Шутка ли? Миру за Соловаракой – вся Кола. И не знают, куда им дальше. Малые дети плачут, бабы ревут, мужики матюкаются да молчат. А ты есть, поди, уже хочешь?
– Давно.
– Время бежит. А я лишь один самовар и снес. Нету никаких сил. Ты иди-ка домой, Андрейка. Хлеб там, уха, каша. Как поешь, собери, что в дому, схорони в погреб. А после меня дождись. – Дядя Максим отводил глаза. – Никуда не ходи больше, жди. Ну, а если начнется, унтер велел тебе к причалу. Не подведи уж. Сделай все как велю.
– Что ты, дядя Максим, исполню.
– Ага. Иди с богом.
В проулках сумерки гуще, сиротливая немота, ворота и двери у домов настежь, утварь валяется на земле. Шаги гулкие по мосткам, и от пустынности по спине зябко: собаки даже исчезли. Неужто здесь больше не жить колянам? А Лоушкиным? И до боли в душе подумалось, что, может, теперь никогда не увидит Нюшку. Андрей даже сбавил шаг. Может, зря он пошел в обход, не желая встречать братьев? Перед смертью возможною что таиться? Взять нарушить запрет да пойти, поклониться Анне Васильевне, попрощаться, сказать спасибо. Не таясь поклониться Нюше. Пусть его не корит. Не в его воле ее посватать. Но до смерти он ее не забудет.
И испугался дерзостных своих мыслей: нельзя, нельзя! Разве мало тогда причинил он Лоушкиным беды? Пересуды вон как по Коле шли. И не надо новой славы для Нюшки. Пусть останется все как есть. Может, с Киром и вправду они замирятся или как-то иначе наладится ее жизнь.
В избе дяди Максима пособрал одежду, снял ходики со стены, из угла икону, сложил чашки в корчагу, миски, опростал чугунки и все отнес в погреб. Коптилка гореть не хочет в погребе, рогожи на ощупь пришлось стелить. Потом он пожитки дяди Максима вынул из сундука, завернул все в постель на кровати и тоже в погреб отнес. Кинул топор и пилу туда же, а сверху на крышку нагреб песку. Если будет пожар, сохранится все в целости, ну а нет – так и на место вернуть недолго.
В доме пусто и неуютно стало. На голых досках кровати тулупчик дяди Максима. Не забыть бы потом захватить, пусть не мерзнет поутру старый. Почему он велел Андрею его дождаться? «Отдохни», – говорит. И услышал в сенях шаги – видно, ужинать сам идет. Обернулся, С ложкой каши в руке застыл: в светлых сумерках ночи будто все замерещилось – в дверь вошла, прислонилась без сил к косяку Нюшка. Андрей вскочил, ложка выпала, своротились с места стол, лавка.
Нюшка молча прошла от двери и уткнулась в него лицом. Он услышал запах ее волос, ощутил всю доверчивость плеч упругих и беспомощность их и слабость. В горле будто застрял комок.
– Нюша...
Она вся прислонилась к нему, прижалась, протянула руку ему на шею.
– Господи, – прошептала измученно, облегченно, – как давно я тебя не видела!
87
Предрассветная тишина висит за окнами, во дворе. Небо высветилось: вот-вот встанет тусклое поутру солнце. И Андрей как очнулся от дремоты, поднял голову: ему надо давно идти. Тишина тревожно напоминала про пустынные улицы и дома, часового на палубе корабля, окопы. Да, идти. Только надо что-то бы сказать Нюше. Смотрел в серый свет за окном. Что он может сказать?
– Побудь маленько еще, – Нюшка снова его обнимает, привлекает к своей груди, но уже растет беспокойство, как прежде, когда вечером пришла она.
Они сели на досках кровати тогда, в сумерках, и Нюшка, затихнув в его руках, шепотом говорила:
– Я как увидела за Соловаракой всех со скарбом, мечущихся, то хоть в голос кричи, до того от бездомницы горько стало. Мужики в окопы свои торопились. Уходили и будто навсегда бросали баб своих, ребятишек. И я как опомнилась: никто не смеет меня попрекнуть, если с тобою увижусь. Перед этой бедою все равны. А тут еще дядя Афанасий. Как сказал, что ты с ними идешь на шняке, думала – ума лишусь. Кир там...
«Верно, дядя Максим советовал опасаться. Но в шняке все будет видно, в шняке». И засмеялся легко для Нюшки.
– Это они со мной идут, не я с ними. – Он как маленькую ее успокаивал, и дивился, за что она полюбила его, никчемного, и, целуя ее, в каждый шорох вслушивался, думал, как уберечь Нюшку от новой худой молвы.
– Ты что слушаешь непрестанно?
– Сейчас ужинать дядя Максим придет.
— Не придет, – Нюшка знала всегда, что было, что будет. – Это я просила тебя позвать. Ну, а если придет... Перед богом я мужем тебя считаю. Пусть, невенчанных, он простит нас.
Теперь затекла у Андрея рука, и по времени надо идти в окопы, но не хочется шевелиться и тревожить на своей руке Нюшку. Она молча его обнимает, ерошит волосы, в ее ласковых руках нежность. Но тревога уже растет внутри: надо, надо идти.
– Спишь? – она ласково спрашивает его.
– Нет.
– А что я тебе скажу, Андрюш! А Андрюш! – Нюшка еще привлекает его к себе, почти в самое ухо шепчет: – Ребеночек у нас с тобой будет...— И шепот ее горячий перемешивается с приглушенным и счастливым смехом. – Маленький! И бабуся как будто уже смирилась. И Никита, и Афанасий, похоже, знают...
Счастливая ее радость вызывает боязнь за Нюшку, за ее судьбу. Бобылкою жить свой век? Он не может сказать «у нас». Какой из него кормилец, отец и муж? Живой хуже мертвого. Ни кола, ни двора, ни воли.
– Я какая-то новая в себе стала, – доверительно шепчет Нюшка. – Берегусь как пойти, повернуться, движенье неловкое бы не сделать. – И смеется опять приглушенным, тихим смехом.
Ему хочется образумить Нюшку, удержать ее от такого шага. Но и боязно радость ее прервать. Как сказать, что хлебнуть она горя может потом, раскаяться? И смолчал. Хотелось плакать, сжав зубы: ну какой из него отец? И хотелось смеяться: он станет отцом, как все! А сын его будет колянином! Вольным!
– А знаешь, Андрюш, – у Нюшки печальный голос. —
Я ведь было простилась с тобою, грешница. Думала, как-то переживу. Сына выращу на тебя похожим. – Руки замерли ее, голос стал еще глуше. – Дома худо жить было. Бабуся, когда доведалась, уговаривать стала освободиться. А я все молчу, молчу. А потом, как настаивать стала, я ей и скажи: «Повешусь!»
– Да что ты, Нюшенька! – его взяла оторопь. У Нюшки лицо отрешенное.
– Не знаю, – сказала погодя, – вправду смогла бы, нет. А мысли такие были. Я ведь думала: не тебя одного разлюбила – домашние мне опостылели с правдою, правильностью своею. Смотреть на них не могла.
Захотелось вдруг очень жить. Быть причастным к Нюшиным бедам, радостям, защитить от напастей, видеть снова ее озорной, веселой. И, желая, наверное, хоть чем-то утешить Нюшку, сказал:
– Городничий сегодня, – и не знаю, с чего он мне, – костьми, говорит, лягу, а воли тебе добьюсь. – И почувствовал: замерли руки Нюшки, словно чудо уже свершилось, а она не знала, верить этому или нет.
– Тебе?! Так сказал?
– Мне. – Вдруг почувствовал очень счастливо себя, засмеялся. – Ей-богу...
От внезапного грохота затряслись потолок, стены, брызнули на пол стекла. Андрей, как в казарме когда-то, вскочил рывком: случилось все-таки?! Началось?! У Нюшки лицо застыло, замерли ждуще ее глаза. Что-то глухо и тяжело ударяться стало невдалеке, часто, словно падали там валуны с неба. «Только бы не сюда пока! Только бы не сюда!»
– Господи, что же это? Что же? – Нюшка растерянно озиралась.
– Скорее! Нюшенька, бежим отсюда!
Андрей взял ее за руки и, помогая Нюшке подняться, чувствовал, как дрожит она вся, не меньше, чем его руки.
– Скорее отсюда! Скорее надо! – И схватил ружье, сбросил крюк, распахнул ногой дверь.
Тонкий край солнца смотрит из-за вараки. Во дворе и далее на пустынной улице утренний свежий воздух. Тихо. Куда же они стреляли?
Нюшка его догнала в калитке, прильнула, словно прося защиты. У туломского берега хлопали выстрелы.
– Скорее отсюда! – Он схватил Нюшку за руку, побежал за ворота, к Коле-реке.
От залпа нового озарилось небо. Гул протяжный прошел волной, обгоняя их наводя страх. Сзади в крепости ударялись тяжело ядра, бухали бомбы. Афанасий и Кир бегут, наверное, теперь к причалу. А ему-то как быть с Нюшей?
Нюшка остановилась, хватая ртом воздух, руки на животе.
– Нету моих сил...
– Что ты, Нюшенька, что ты? – Андрей почти на коленях заглядывал ей в лицо. Оно бледным было.
– От бегу это, – она силилась улыбнуться.
– Надо еще чуть-чуть, Нюшенька! Ну, маленько!
Нюшка кусала губы.
– Ты иди...
Свет опять как от молнии озарил, ударил громом. Ядра били опять по крепости, по домам сзади. А если сюда? И, не слушая Нюшку, кинул ружье за спину, поднял на руки ее, враз обмякшую, заторопился к Коле-реке. Там пока не достанут, только там. По ноге больно било ружье, но поправить его не мог. Афанасий и Кир, поди, в шняку уже садятся. Потом скажут: с испугу он не пришел. Вон какая пальба. А в окопах сейчас каково, господи!
На набережную ядра не долетали, и Андрей, запыхавшийся, взмокший, опустил Нюшку.
– Андрюша! Андрюша! Андрюшенька! – Она исступленно держалась за его шею, а он с трудом разнимал ее руки, озирался в пустынную улицу: душу сейчас бы одну живую.
– Ты сама теперь, Нюшенька, – говорил торопясь, целовал некрасивое в плаче ее лицо. – Иди за гору. Я никак не могу дальше. Иди же, иди! – И, пятясь, стал отходить.
Она стояла в неловкой позе, сжав щеки руками, плачущая. В глазах тоска, боль, и Андрей опнулся, готовый уже вернуться, но она протестующе повела рукой.
– Я все помню, Андрюша. Ты беги...
От Туломы слышались выстрелы. Андрей пробежал, оглянулся, снял ружье со спины. Нюшка стояла по-прежнему у забора, плачущая, однако силилась улыбнуться. И тогда уже не оглядываясь он побежал.
88
Выше кольских причалов уткнулось в песчаный берег много шняк, раньшин. В ближней к крепости шняке Кир сидит, Афанасий, Никита рядом на берегу.
– Живей, Андрюха! – Никита призывно махнул рукой, громко позвал, по-свойски, будто только они расстались. – Говорил же – придет. Прыгай, я оттолкну!
Под ногами знакомо качнулась шняка, и Никита сразу повел на воду ее, оттолкнул сильно.
– С богом!
Свободные весла только на средней банке, и Андрей сел к ним, смиряя дыхание, пристроил рядом с собой ружье. Кир разворачивал кормовым шняку. В ногах два заточенных топора, взгляд исподлобья, мимо плеча Андрея. «А дядя Максим советовал с краю садиться, не в середину». И, покосясь на топоры Кира, Андрей взялся за весла, увидел опять причалы. Никита шел из воды, громоздкий, с ружьем, оглядывался им вслед.
– Налегай! – Голос у Кира глухой и жесткий. Шняка совсем кормой к берегу повернулась.
– Ты куда правишь? – сердито встревожился Афанасий.
– Помалкивай! – небрежно ответил Кир.
– Чего там – помалкивай?! Пока туман, ближние надо снять.
– Греби, говорю! С дальних начнем. Если шняку потом заметят, дело сделано будет. А впредь помалкивай, говорю, или сразу катись на берег.
Промеж Кира и Афанасия миру, похоже, нет. И Андрей, загребая веслами, стал смотреть не на Кира и топоры – на Колу. Под стеною крепости к мысу валко бежал Никита. Но редут в запустении, там не видно людей, бруствер разрушен, лафеты торчат без пушек. И еще из шняки теперь увиделось: башня крепости скособочилась у стены, в провале выперли ее бревна. Знать, первые ядра и бомбы били туда. А коляне? Живые ли, целы остались там? Неужто Кир с Афанасием тоже пришли оттуда?
– Налегай еще! – подгоняет Кир.
Андрей налегал. Привычны в ладонях весла, шняка легкая на ходу попалась. А с Суллем, бывало, в ночи и в стужу...
От нового залпа туго ударил воздух и будто качнулись вараки, шняка. Грохотом вжало голову в плечи, в ушах встал противный нудящий звон. Под стеною упал Никита.
На куполе собора дранка взлетела птицами, чешуйчатый бок обнажился стропилами, повалились обломки. Два креста стали падать, как с распахнутыми руками. Из пушек в храм? В бога?
Афанасий бросил весла, крестился. Никита поднялся с земли как пьяный, и Андрей хотел закричать ему: «От стены-ы! Пода-але!» Но Кир вскочил на корме, замахал кулаком, и Андрей больше понял, чем слышал, его разъяренное:
– Налегай, мать вашу!
Не слышно было ружейной пальбы, крика метущихся чаек. Вода беззвучно стекала с весел. Никита побежал, исчез, наконец, за углом крепости, свернул к окопам на набережной Туломы.
– Успеть мы должны! Успеть! – Кир с озленным лицом орет, но едва доносится его голос.
Шняка ходко идет. Ветра нет. Над водою вместе с туманом тянется сизый пушечный дым. А корабль, наверное, станет видно потом от знаков. Их опасно будет снимать с фарватера. Шняка, если заметят, взлетит обломками, а они, как кресты, – с распахнутыми руками.
Андрей упирается во всю мочь, и кажется: он давно уже так гребет и гребет на пределе сил. Да скоро ли эти знаки? И в нетерпении он оглянулся. Близко уже, слава богу, близко.
Знак – бочонок обычный, как анкерок ведра на три, некрашеный, ткнулся, скользнул у борта.
– Лови! – хрипит Кир.
Андрей изловчился, схватил бочонок, но едва смог к борту поднять: привязан снизу. Наклонился еще и поймал за бортом веревку. Афанасий подался ему помочь, и шняка скренилась, почти зачерпнула бортом. Кир проворно метнулся, взмахнул топором. Все мгновенно произошло. У Андрея рука на борту с веревкою рядом и близко к Киру, и нет времени распрямиться, ее убрать. Нюшка вспомнилась ему мигом, советы дяди Максима. И он дернулся всем телом, понимая, что оплошал, хотелось закричать: «Нет!»
Топор ударил возле руки, и бочонок свободно свалился в шняку. Кир попятился на корму, сел. Афанасий двинул ногой бочонок.
– Иди, Андрюха, на мое место. Я буйрепы стану рубить.
Кир глядел молча в сторону, вытер лицо ладонью.
– Налегай! – Он будто чувствовал облегчение.
Теперь Афанасий сел за средние весла. Напряглась под рубахой его спина, пот заметно проступил солью. Кир непрестанно оглядывается на Колу. С топором оправдался бы после: качнулась шняка. А впредь, коль момент улучится, сумеет ли снова себя сдержать? И хоть дрожь осталась в руках, Андрей виду старался не показать.
И спросил вслух спокойно, будто ничего не понял:
– Может, лучше их не снимать, а сдвигать на мелкое место?
– А что? – Афанасий обернулся к Андрею. – Дело!
Кир прямо в глаза посмотрел впервые. Сказал погодя:
– Знаки надо все снять. А Маркелову раньшину можно свести на мель. Пусть идут на нее, – и подал топор Афанасию. – Не зевай.
К другому знаку Андрей заранее приготовился. Бросил весла и повернулся, прицеливаясь к бочонку, поймал его, кинул рывком на борт. Афанасий ударил топором ловко. В воду булькнула сразу, ушла веревка.
– Эк, мы славно его...
А Кир уже заворачивал кормовым.
– Налегай!
Раньшина дяди Маркела стояла на якоре, весла при ней, смрад от протухшей рыбы. Кир ловко причалил к ней, якорь поднял проворно.
– Понаехала всякая сволочь в Колу, – будто себе сказал. – И не ведает, что творит.
Афанасий не отозвался, а Андрей виноватым себя почувствовал.
Залп ударил опять неожиданно, и они замерли в шняке, оглядывались на Колу. Будто впервые теперь увиделось, как тесно построен город. Бомбы взрывались на нижнем посаде, в крепости. Огонь занимался кое-где на домах.
– Смотри-ка, – глухо позвал Афанасий Кира. – Дом крестного твоего горит. И Матвея-писаря рядом.
У собора разрушены крыша и купола. Там виден уже кое-где огонь, небольшой пока, но тушить туда уже не добраться. А если пушки и дальше будут стрелять, то и миром с огнем не справиться. Андрей пожар помнил в своей деревне.
– Наши тоже не пощадят, – погодя отозвался Кир. – Налегай...
Место для Маркеловой раньшины Кир, верно, наметил загодя. Сам поставил на якорь ее у мели и руки брезгливо обмыл водою, будто и раньшина приобщалась к предательству.
– Может, бочонки оставить в раньшине? Чего их с собой таскать?
– Таскать! – жестко ответил Кир. – Залив голый будет. – И заорал: – Голый! Не было никаких тут знаков. Раньшина на мели, а кругом голо!
Раншина дяди Маркела с протухшей рыбой позади их осталась.
Теперь, петляя от знака к знаку, шли в направлении к городу, к кораблю. Среди залива – как на ладони. И они без роздыху торопились, с опаской оглядывались, бросая бочонки в шняку. У какого их заприметят? Из винтовок, из пушек по ним ударят? Укрыться негде.
– Еще! Еще налегай! – сквозь зубы их подгоняет Кир.
Землисто его лицо, но видит корабль он, пушки, а Андрей непрестанно удара ждет оттуда – спиной, затылком. С каждым взмахом он старается оглянуться, увидеть: что там?
За мысом в нижней слободке все гуще дымом встает пожар. И на главном соборе он уже полыхает, на крепости. Но не видно нигде людей, только слышится пальба ружей. Откуда они стреляют? С берега? С корабля?
– Пока живы, успеть бы снять. Посадить бы на мель его, грозного. Да за все бы ему воздать...
Кир, наверное, тоже думает про картечь все время, он непрестанно меряет взглядом расстояние до корабля, знаков. Два последних, кажется, невозможно снять, обязательно заметят. К мысу близко знаки стоят, на виду с корабля, как ворота в залив означают они дорогу.
– Ну, – на лице у Кира отчаянная решимость, боязнь, азарт. – Пусть помолятся за нас крепко. К тому дальнему... Не жалей силы!
И Андрей с Афанасием налегли. Весла, кажется, гнутся, и не только уключины от натуги – жилы стонут. Снять бы вправду, успеть, не попасться на глаза кораблю, закрыть бы ему дорогу. И просохла будто рубаха, распрямилась спина, легче вроде стала на ходу шняка. Афанасий сам проворно схватил буйреп, топором по нему ударил – делов-то...
Над Туломой пушечный стоит дым, в нем расплывчато видно корабль. С громом огненные снопы летят от черного его борта. А с палубы каждый миг оглянуться могут и увидеть на воде шняку.
– Налегай к последнему! Налегай! Не до нас им сейчас, успеем! – озираясь, Кир совсем понижает голос, будто в грохоте могут его услышать на корабле.
И поверилось: не до них. В суете и увидят – поймут не сразу, да пока еще повернут пушки. И всего холодило от нетерпения: быстрее! Андрей упирался изо всех сил. Исчезла усталость, былая боязнь, Нюшка ушла из памяти, обещанная свобода. Еще взмах, еще раз! Еще!
– Табань! – хрипит Кир.
Афанасий уперся в весла, вспухли жилы на шее, и Андрей к последнему протянул руки. Нюшка молится за него, за них. У всей Колы они сейчас на виду. Поскользнулся нежданно, ударился, но сдержал бочонок сдирающимися ногтями: десятый! И мелькнуло радостно: он последний.
– Ничего, ничего, Андрюха! – Афанасий почти на весу отрубил буйреп.
– На весла! – орал хрипом Кир. – На весла!
И опять Андрей упирался, до остатка вкладывал силу в весла. «Пронеси ты, господи, пронеси! Сейчас сгинуть никак нельзя. Нюшка ждет. Непременно она молилась. И отцом скоро буду. Никак нельзя».
Руки болью горят, и саднит спина, но мыс медленно наползает и наползает, скрывает от глаз корабль. Шняка здесь идет тяжелее. Это течение Колы. Над водою здесь дым, и труднее дышать. Кир свернул к Монастырскому острову, стало больше видно пожар. Огонь пляшет, ползет по дереву, к небу хлопает пепел, дым. Где недавно бежал Никита – все объято огнем. Развороченные горят крепостные стены. Башня северная в огне, сгорела крыша, стропила – как большущее решето, дожираемое огнем. Но главный пожар, наверное, за стеной. Оттуда взлетает пламя, идут пугающие шум, треск. У причалов по-прежнему стоят шняки, но к ним уже близко не подойти, они вот-вот загорятся.
От солнца, пожара ли пляшут красные отсветы на воде, в шняке. У Кира сжаты губы, и, видно от дыма, слезятся его глаза. Он правит к кресту. Но и тут уже дымно, хотя к набережной Колы пожар еще не пришел. Улица, как и прежде, пустынна. И Андрей нашел глазами забор, где недавно оставил Нюшку. Не случилось ли с нею что? С той поры словно целая жизнь минула.
Шняка ткнулась в песчаный берег, и на миг они будто оцепенели. Афанасий подал Андрею его ружье. Земля казалась шаткою под ногами. Сколько были в шняке они? Час? Больше? Солнце взошло немного. Андрей сел расслабленно под крестом. На миг забылись выстрелы пушек, горящий город. Были только они, трое на берегу, целые и живые.
Потом из шняки выпрыгнул Афанасий. Кир бросил ему топоры на песок и тоже сошел на берег. Хорошо, что старшим велели Киру. Ладный парень. Себя пересилил вон как. А мог бы после сказать: шняка-де покачнулась.
– И все же мы сняли их, Кир, – сказал Афанасий.
Кир от них уходил не прощаясь, остановился.
– Не самое трудное. Оно впереди. – Он сказал и помедлил, будто ждал, чтобы спросили о чем-то его еще.
– Без тебя мы не сделали бы всего. И, может, в живых не были. – И будто с собою позвал Андрея: – Верно я говорю, Андрюха?
В недоброй усмешке скривилось лицо Кира.
– А я не для вас ходил, – он отозвался хрипло. – Уж никак не для вас.
– Но ты молодцом, Кир.
Нет, не то сказал Афанасий. И Кир снова пошел от шняки. Но Афанасий не унимался.
– Кир! Ты ведь это... Не в гости мы все идем. Может, больше не свидимся.
Кир обернулся, хмуро и неприязненно взглянул на Афанасия.
– Свидимся. Родственнички... – Он кинул ружье за спину и, уже не оглядываясь, скорым шагом пошел к Туломе.
Афанасий смотрел Киру вслед и ногою, почти не глядя, зарыл топоры в песке. Погодя он спросил Андрея:
– Ты в окопы идешь?
– А как же! – Андрей устало поднялся и взял ружье. – Иду.
Они молча пошли рядом в улицу между южной стеной крепости и верхним посадом, где за дымом не видно было еще пожара.
89
Смольков почти с полуночи был на ногах. Тогда всех подняли спешно ото сна и корабль снялся с якоря, отодвинулся к левому берегу по Туломе. Солнце еще не взошло. Туман над водою стелился редкий. Сквозь него виднелись окопы на берегу, за ними – город.
Офицер главный вышел на палубу, вместе с другими, и поеживался со сна. Пушкари заряжали пушки, целили их на Колу. Солдаты с ружьями размещались вдоль борта, а другие – ядра и бомбы носили к пушкам. И Смолькову тоже велели носить. Бомбы тяжелые, двухпудовые. Смольков оробело каждую в руки брал. А потом все будто замерли, стали, смотрели только на главного офицера. В руках пушкарей, потрескивая, коптили факелы. Лица у всех вокруг очерствели будто. И Смолькову сделалось зябко в ожидании того, что случится сейчас на его глазах. Еще вчера с вечера, когда шлюпка вернулась с переговоров, он понял: колянам добра не будет. И смотрел, как окопы они стали рыть по берегу, как дома свои покидали, уходили куда-то к Коле-реке. Он в душе непрестанно ругал колян: не знают, какие стоят тут пушки, какое оружие у солдат. А то спесь бы свою убавили.
И от грохота пушек, в жизни какого еще не слыхивал, света яркого, как от молний, Смольков даже присел. Лопнуло словно в ушах от грома, пошла палуба под ногами, но услышалось все же: в Коле-городе ядра крушат дерево с треском, гулко взрываются бомбы. Дымом сразу окутало палубу, все вокруг. Однако можно было и так представить, что в Коле теперь творится. Смольков не хотел бы сейчас быть там. Но жалости к городу и колянам он не чувствовал. Залп, казалось, ударил по его злому прошлому, что прошло теперь навсегда. И, солдатами подгоняемый, взял еще бомбу у люка, понес к пушкам.
Он потом долго таскал их, ядра и бомбы. Его подталкивали солдаты, и он бегал туда и обратно, потный, усталый, злился на пушкарей, которые как ни в чем не бывало заряжали снова и снова пушки, и на колян, погубивших его мечту побывать еще в Коле вольным, недосягаемым для исправника.
Два солдата-жердяя было на корабле. И Смольков старался им угодить. Он показывал жестами, как они выпьют в Коле. Какие девки и бабы там у них будут. С Афанасием рассчитаться хотелось при помощи новых своих друзей. Нюшке припомнить бы непременно. Жердяи, похоже, его понимали. Они улыбались ему, хлопали по плечу.
Потом солнце взошло – и туман осел. Дым от пушек к заливу относить стало. А стрельба и на минуту не прекращалась. Теперь и слышно и видно, как бомбы и ядра бьют в деревянные крыши, стены и рвут там, ломают и зажигают все.
Залпам давно уже счет потерян. На палубе дымно, Смолькову казалось, что он одурел. Хотелось все бросить и спрятаться где-нибудь, заткнуть уши и больше не трогаться никогда с места.
И он отошел к борту, стоял и смотрел на Колу. Там огонь вовсю полыхал. Горели собор и крепость, дома в центре. Огромное пламя вздымалось к небу. А бомбы летят и летят туда двухпудовые, рвут все и рушат. И вдруг дом отцовский припомнился, тополя у забора. Всколыхнулась в сердце забытая давно боль. Показалось на миг: что-то он потерял. И его, смольковское, тоже в Коле сейчас горит.
Два солдата-жердяя опять оказались рядом. Подтолкнули Смолькова, показывали: ему следует носить бомбы.
В первый день он по лестнице лез из Маркеловой раньшины. И жердяи ему помогли взобраться на палубу.
Обхватили тогда руками, ущупали потайной пояс и между собою переглянулись. Смольков взгляды такие знал и сжался, как от ожога. А жердяи потом подмигивали ему при встрече, улыбались и хлопали по плечу. И хотя Смольков постоянно старался задобрить их, обреченно чувствовал: помнят они о поясе. Будет, видимо, еще встреча. И теперь затравленно оглянулся к ним. Крепкими вымахали жердяи. В полиции мужички тоже были работой не изнуренные и носили добротные сапоги. Они пинать умели измотанного в бегах, лежачего. И, вспомнив это, Смольков молча опустил голову, пошел к лазу покорно за новой бомбой. Потом вздрагивал с каждым залпом и усердно носил и носил ядра и бомбы к пушкам. А они неумолчно били и били по Коле. Час за часом, двадцать долгих часов в гуле, грохоте, беготне. Ни присесть на минуту, ни отдохнуть. Смолькову казалось – он не выдержит, упадет. Но жердяи ходили рядом. Смольков видел их сапоги.
Только за полночь смолкли пушки, и усталость свалила и придавила людей вокруг. Жердяи с собой повели Смолькова, в темной каморке под палубой закрыли его под замок. Он покорно все исполнял. Среди тряпок, рогож, веревок он прилег, сжался весь, унимая дрожь в теле. С тупою усталостью от работы, угрозы побоев, душевного слома ошарашенно пялил глаза в переборку. В ушах были выстрелы, взрывы, гул. В глазах, и закрытых даже, стояло пламя. И Смолькову хотелось кричать от давящей тишины и тьмы.
Он не спал в эту ночь. Оглохший от грохота пушек, ошалелый от вида пожара и разрушений, не мог уснуть. И, конечно, не мог представить, что много-много других людей, причастных волей судьбы к войне, в это время тоже не спали.
...На Аландских островах в Балтийском море вторую неделю уже не до сна русским солдатам. Со второго августа их атакует англо-французский флот. Русские сами подожгли все строения на острове, где неприятель смог бы найти приют или извлечь какую пользу. Сожжены провиантские магазины, госпиталь и тюрьма, конюшни, бани и гауптвахта. Отступая, все укрылись теперь в главном форте Бомарзундской крепости. А в нем пожары не прекращаются. Непрерывная бомбардировка мешает их потушить: одиннадцать тысяч солдат с суши и восемь кораблей с моря днем и ночью ведут обстрел главного форта. Но горстка русских солдат с офицерами будет стоять еще до шестнадцатого августа, до последних снарядов и патронов, до полного разрушения крепости.
...Не спал в это время и командующий англо-французской флотилией на Тихом океане адмирал Прайс. Здесь было утро. Прайс вел корабли к Петропавловску-на-Камчатке.
Добыча возле города у них будет невелика: французы возьмут в плен команду суденышка, предназначенного для обеспечения хозяйственных нужд города. А ровно через неделю после сожжения «Мирандой» Колы, тоже в четверг, в одиннадцать дня, на далеком Тихом океане Прайс лично подаст команду к началу штурма.
Его флотилия имела немало: двести двенадцать орудий, две тысячи сорок человек команды и пятьсот солдат английских десантных войск. Это против шестидесяти двух орудий и девятисот двадцати защитников Петропавловска-на-Камчатке.
За день до штурма Прайс самолично попытается на пароходе, не под своим адмиральским, а под торговым американским флагом, проникнуть на Петропавловский рейд. За день до штурма он соберет военный совет, на котором будет присутствовать шесть командиров кораблей.
Но как моряк опытный, с пятнадцатилетнего возраста на флоте, Прайс, наверное, уже предвидел, что союзный флот потерпит урон и бесславно уйдет восвояси, не достигнув ни одной из поставленных себе целей. А как адмирал он, конечно, не мог не знать, что правительство и парламент не прощают неудач своим военным слугам.
Но что бы там ни было, а Прайс в штурме участвовать не захочет. Он только подаст команду к его началу. После этого сразу пойдет в каюту и выстрелит себе в сердце из пистолета.
Причиной самоубийства Прайса будут, якобы, страх и 'душевное расстройство, вызванное неудачным началом войны с Россией. Его похоронят в Тарьинской бухте близ Петропавловска-на-Камчатке. Но все это будет только через неделю. А пока что не спали в Петропавловске-на-Камчатке матросы, которые попадут после в плен на флотилию адмирала Прайса. Их еще не опалила война, она еще только к ним приближалась. Потом, при бомбардировке укреплений и самого Петропавловска, их, пленных на французском корабле, будут заставлять носить ядра к пушкам. А когда за бунтарский отказ пригрозят повесить зачинщика, то матрос Семен Удалой, спасаясь от петли, взберется по снастям на мачту и, ругаясь отчаянно, будет оттуда кричать стоящим внизу товарищам:
– Ребята! Не подымайте рук на своих! Не делайте сраму на весь белый свет! Не делайте! Я смерть принимаю!
Он прыгнет с мачты за борт и, как напишет в воспоминаниях офицер французского флота, уйдет под воду, даже не пытаясь выплыть, спасти себе жизнь.
...Не спал в эту ночь в своей каюте капитан винтового корвета «Миранда» Лайонс. Он был вне себя от злости. Ему не везло.
Месяц назад, шестого июля тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года, «Миранда» вместе с шестидесятипушечным кораблем «Бриск» подошла к Соловецкому монастырю. Лайонс подвел «Миранду» на расстояние выстрела и первым же залпом вышиб ворота монастыря. Он требовал его сдачи. А монахи нежданно ответили артиллерией. Ядро пробило борт «Миранды» и чуть не попало в пороховой погреб. Пришлось спешно ретироваться, заделывать пробоину.
Теперь под Колой Лайонс решил вести себя осмотрительнее. Знал: гарнизон малочислен и вооружен плохо. Однако не хотел риска. Нужна безусловная победа: надо взять город под свою власть. Тогда будут слава, почести, повышение в чине. Сутки стоял он под маленьким русским портом, писал ультиматум. Он обещал сохранить имущество горожан, их жилища. Что может быть для людей ценнее? Покоем манили к себе берега, уютом. Десант и команда нуждались в отдыхе, свежей пище, в мытье, наконец.
А коляне отвергли его ультиматум. И Лайонс раздраженно ходил по каюте, не в силах понять: почему? Он ведь будет стрелять. Или им ад не страшен? И, подумав, эвакуацию разрешил. Пусть останется гарнизон. С первым залпом одумаются и выкинут белый флаг.
Но прошли почти сутки беспрерывной бомбардировки, город уже догорает, а на флаг даже нет намека. Лайонс чувствовал, что победа ускользает из его рук, и, раздраженный, мерил шагами каюту. Ему не спалось. Обозленный на фанатизм русских, он думал, что завтра прикажет стрелять по городу еще и еще. И все так и будет: он снова увидит взлетающие обломки домов, пожары. Но так и не поймет главного. Недоуменно будет смотреть Лайонс на горящий город, пока не почувствует всю беспомощность своих пушек и бесславность всего свершаемого.
Газеты Европы потом затрубят о победе «Миранды» над портом Кола. И друзья и начальство поздравят Лайонса с большим успехом. Он получит, конечно, со временем повышение по службе и в чине, но впоследствии, дома, в Англии, Лайонс никогда не разрешит себе погордиться этой победой. Даже в близкой среде домашних или в тесном кругу друзей никогда вслух не вспомнит он город Колу.
И чем дальше будет уходить время, тем все чаще будет ему казаться: не победа была им одержана в те дни под Колой. И это не смоют с «Миранды» волны, пока корвет будет бороздить моря. А может, и того дольше.
...Поутру Смолькова выпустили из-под замка. Корабль медленно, будто ощупью шел по заливу. Машина тихо стучала в трюме, а на палубе – суета тревожная. Матросы сновали испуганные, пригнувшись. Вдоль правого борта солдаты с ружьями прятались, стреляли по берегу. И оттуда свистели пули. Смольков тоже присел, выглядывал из-за борта. Колян в окопах будто прибавилось. А у них за спиной ни собора, ни крепости, ни домов. Город словно ушел под землю, и теперь догорала его верхушка. Сплошной костер до самой Соловараки. Все разрушено, голо. Гарь удушливая струится. Смольков пялил глаза в испуге.
Офицеры тоже подальше от пуль, у левого борта прятались. Но в трубу они не на берег смотрели, а на залив. Они посылали на мачту матроса, поясняли что-то ему. И Смольков понял вдруг всю тревожную суету. Не пули колян страху нагнали на офицеров – исчезли с залива бакены. И шлюпки теперь с промерами не пошлешь. А если корабль на мель наткнется? И даже ознобом свело лопатки. Коляне Смолькова-то уж непременно на рее вздернут.
И Смольков кинулся к офицерам: можно, можно пройти и так. И показывал, где идти кораблю, где дорога. Но офицеры ему не верили или не понимали. Они сердились и гнали Смолькова прочь. Их матрос не долез да марсов, обмяк и, цепляясь негнущимися руками, стал сползать на вантах и рухнул вниз на открытом месте. К нему другие матросы ползком подобрались, уволокли. На палубе кровь растерлась. Смольков попятился от офицеров.
А корабль медленно приближался к устью Туломы, все ближе и ближе к оконечности городской земли. Коляне тоже в окопах перебегают, стреляют по кораблю. Офицеры еще матроса послали на марс, смотреть дорогу. Он едва лишь поднялся над бортом, глухо рухнул на палубу и запрокинулся в позе неловкой, замер. Коляне ружьями не шутили. Вчера надо было не в город, а больше в окопы из пушек бить. Теперь бы они там не бегали. Смольков вспомнил пушчонку колян у редута. А если они хоть одну за мысом спрятали да жахнут оттуда сейчас в упор?
И, страхом гонимый, опять кинулся к офицерам. Не давая себя перебить, прогнать, усердно маячил руками: оттуда вон, из-за берега может ударить пушка.
Коляне стреляют по кораблю. Стреляют в колян солдаты. Офицер командует рулевому, и хотя нету бакенов впереди, корабль все же идет навстречу приливу, все ближе и ближе к мысу. На нем редут бревенчатый догорает, пушчонки обе валяются. А дальше горят в уродливых грудах остатки собора, крепости. За мысом в огне причалы. Даже шняки и раньшины на воде горят.
И Смольков почувствовал облегченно: не он, а коляне остаются сзади в горящем городе. Кораблю вон дорога широкая открывается. Мимо мыса Елового прямо-прямо до Створного. А там дальше Смольков дорогу хорошо помнил.
На заливе, однако, к Еловому не пошли. Против острова Монастырского бросили опять якорь. Машина в трюме умолкла. Матросы на палубе замывали кровь, солдаты ругались между собою. Смольков пугливо косился, высматривая убитых, но их уже не было. Потом подошли жердяи. Один ткнул пальцем в живот Смолькова: «Паф! Паф!» – и взял за пояс вместе с рубахой, потряс. Другой показывал половину ладони и улыбался. Глаза недобрые у обоих. Смольков попятился, озираясь. Кто тут может ему помочь, кто же? Среди чужой непонятной речи, суеты, гвалта он затравленно себя чувствовал.
Выручила команда громкая. Жердяи похлопали по плечу Смолькова и отошли. Офицеры солдат стали строить, с оружием, что-то им говорили. Матросы спускали на воду шлюпки. Все спешно происходило. Смольков понял: десант. Но мысли были о себе только: жердяи теперь не оставят его в покое. В открытую требуют, не таясь. А делиться жемчугом не хотелось. И спрятать некуда. Смотрел, как солдаты спускались в шлюпки, погребли потом дружно от корабля. Шлюпки ружьями ощетинились к устью Колы-реки. Наверное, к острову подойдут. К причалам им не пристать, в огне.
Смольков тупо смотрел, устало на сожженную меж рек землю. Год назад их с Андреем привезли в Колу. Вот отсюда увидели они город. Звонили колокола. К причалам бежали люди. Собор стоял в девятнадцать глав, крепость с башнями. Меж домов переулки лежали, улицы. Мостки тесовые были и зеленая мурава. А теперь головни и дым.
На палубе офицеры переговаривались, смотрели в зрительную трубу. А Смолькову и так все знакомо на острове: церковь кладбищенская, часовня, кресты, могилы. Все за отмелью, к которой причаливает десант. Вчера с этого надо было им начинать. На острове ни души. Займут его и потом через Колу-реку выйдут к верхней слободке.
Офицеры вдруг всполошились у борта и друг другу показывали на отмель, где высаживался десант. Он уже по косе рассыпался, а на кладбище появляться коляне стали. Выходили из-за крестов, поднимались из редких зарослей, будто из могил вставали. Шли все с ружьями, как в учениях на луговине, строились дружно в цепь. Смольков узнал издали Афанасия, унтера рядом с ним. И десантники тоже колян заметили. Заметались по голой отмели. Там не спрятаться, не залечь. Жидко хлопнули два-три выстрела, наугад, и солдаты попятились, побежали к шлюпкам. Беспорядочно их толкали в воду, лезли в них, гребли веслами суетливо.
И Смольков позавидовал вдруг колянам. Если бы он шел с ними, непременно жердяев бы подстрелил. Ружье ладом нацелил бы – и спустил курок. А потом бы еще и еще. Остались бы гнить на косе, собаки. И, почувствовав остро всю сладость мести, себя увидел будто со стороны: вот оттолкнул он Маркелову раньшину, вот сел на весла, берег дальше и дальше все отдаляется, костер на нем еще тлел.
На шлюпках гребли во всю мочь к кораблю. А коляне дошли до отмели и там скучились, опираясь о ружья, стояли, смотрели десанту вслед. Они остались у себя дома. Нет домов, и совсем уничтожен город, но они по-прежнему у себя дома. Смолькову же дом отца никогда не увидеть больше. И отчаяние всколыхнулось так, что дыхание перехватило. Рванул с силой ворот рубахи, задрал тощую бороденку. Никогда не увидеть...
Шлюпки подгребали к кораблю уже близко. Жердяи сейчас вернутся. Как же жемчуг от них спасти? Матросы снова пушки передвигают, нацеливают опять на Колу. Будут, значит, последнее поджигать, что осталось. Да, теперь в прошлом все. И не надо душу свою терзать. Поберечь, пожалеть себя следует. Не потеряно ничего, не брошено. Пощупал пояс. От жердяев надо только его сберечь. К офицерам сейчас же пойти, сказать: в Коле нынче не все сгорело. Шхуны, лодьи, карбасы, шняки увели коляне спасать на Мурман. Пусть на корабле знают: все припрятано в становище Лица. Офицеры должны оценить такую преданность и жердяев при случае урезонить.
90
Бомбы и ядра бухают за спиною у Шешелова, невдалеке, жгут и ломают последние в верхней слободке домишки, дворы, заборы. Пальба беспрерывная с корабля, и никак не хватает духу пересилить себя, встать и выглянуть из укрытия. Шешелов втягивает голову в плечи и вжимается весь в песчаный уступ берега Колы. Если бы не усталость адская, он пожалуй бы пересилил себя и встал. Ему так надо выглянуть, посмотреть на корабль, на Монастырский остров.
Когда корабль стал уходить в залив и будто не вспомнил о снятых знаках, подумалось о десанте на Монастырский остров. Там поищут слабое место, там. И Шешелов вместе с отрядом Бруннера обогнули горящий город под самой Соловаракой, вышли на берег Колы почти к бывшей крепости. Корабль шел уже по заливу, словно нащупывая фарватер, и Шешелов торопил отряд Бруннера с переправой: благо сыскалось несколько целых шняк. Тогда, наверно, даже на корабле не знали, что будут сюда стрелять. Заботы были все о десанте. И Шешелов угадать старался: куда он пойдет? На остров? А если на шлюпках вернется опять к Туломе? И с Бруннером не пошел, при себе оставил Максима из караулки на случай, если придется позвать пушкаревский отряд с Туломы, сам стал наблюдать с берега.
Бруннер прекрасно шешеловские наказы исполнил. На острове он не дал десанту опомниться после шлюпок, залечь, навязать перестрелку колянам, вызвать на помощь пушки. Бруннер сразу повел свой отряд в атаку. Ах, как славно коляне встали, дружно как поднялись в штыки! Не зря учения прошли, присяга.
Шешелов видел с берега Колы все. Десант опрокинулся только от вида идущих в штыки колян. Не пришлось Пушкарева с Туломы звать. И в душе себя похвалил: вовремя он о десанте подумал, вовремя.
А корабль поднял свой сбежавший десант на борт и стал сразу сюда стрелять. Наверное, прежде слободка им была не видна, туломский берег ее закрывал. А теперь всю бесславную ярость пушек англичане обрушили на старенькие домишки. Шешелов вместе с Максимом спрятались за уступ, под берег, и там прижались.
Бомбы и ядра летели над ними с режущим тугим свистом. Однако чутье солдата подсказывало: сюда могут попасть только шальные.
И, вжимаясь в песок, Шешелов ждал удобного момента, чтобы выглянуть, посмотреть. Он тревожился об отряде на острове. Десантники все же стреляли при отступлении. А на остров ушли отцы и сыны семейств, промышленники-кормильцы.
Хоть бы там обошлось без жертв, господи!
Первый залп вчера поутру в щепки разнес редут. Контузило инвалидного, добровольников двух ушибло. Из соседних окопов туда побежали глянуть. Собирались не хоронясь. Шешелов в ярость пришел от такой сердобольности. Хорошо, что корабль пока в дыму. И сам тоже к редуту заторопился, не сдерживал гнева: все, какие слова знал солдатские, без стеснения высказал Бруннеру, Пушкареву, унтерам.
Потом, как и все, больше суток провел он в окопах. Пригодились солдатская выучка, опыт прошлой войны. Он следил за палубой корабля, видел в зрительную трубу, когда пушки передвигали, говорил, куда лучше колян отвести в окопах. Очень жаждущим было это его стремление – сохранить живыми колян. Он тогда сразу понял: город обречен. Но исход баталии будут не бомбы и ядра решать – десант. И смотрел, как держали себя коляне. Они тоже растили в душе непокорство навязываемой судьбе.
И чем пушки старательней били, жгли, тем решительнее становились коляне: выжить, встретить десант, не пустить англичан на берег. Рукопашной все с нетерпением ждали.
А пушки, все больше ожесточаясь, жгли и рушили. Канонаде, казалось, конца не будет.
Максим теперь тоже вжимается в стенку берега. Воспаленные от бессонницы глаза слезятся, лицо в копоти. Максим кашляет и рукою размазывает по щекам грязь. Встретив взгляд Шешелова, он с досадой говорит:
– Когда же кончится у него порох? Вторые сутки идут.
А Шешелов времени и не помнил. Сколько они тут лежат с Максимом? Час? Три? Шешелов отдышался после тяжелой пробежки вокруг горящего города, но сил, казалось, теперь совсем у него нет.
Давит усталость, давит в песок боязнь, а ему выглянуть бы: чего еще можно от корабля ждать? Десант на остров второй раз не пошлют. И от первого вон как дух сперло. В Туломе Пушкарев встретит. Он десанту там от порот поворот покажет. А что они могут еще, кроме этой бомбардировки?
Пушки вдруг смолкли как-то совсем нежданно. За спиной в верхней слободке не бухало, не рвалось, и не вторило больше в вараках эхо. Шешелов еще подождал, не веря, стараясь понять случившееся, и, обеспокоенный, решил взглянуть.
Корабль стоял не бортом к нему, как прежде, а медленно поворачивался кормой. Дым из трубы густой. Шешелов недоверчиво наблюдал, готовый немедленно лечь и опять уползти назад; потом, помогая себе руками, стал карабкаться на берег. Распрямился кряхтя и смотрел на корабль. Похоже, уходит. И принял это как должное. Теперь не сгибаясь можно стоять, ходить. Вокруг пустынно было и тихо. На миг показалось даже, что он оглох. Потом медленно повернулся на шум пожара. Над верхней слободкой гудело сплошное пламя. А ближе слободки и вправо к Туломскому мысу – только одни руины. Крепости больше не было. Исчезли башни ее и стены и все, что связано было с крепостью: Воскресенский собор с приделами, дом почтмейстера, ратуша, казначейство, суд. Магазины сгорели: хлебный, соляной, винный, – цейхгауз инвалидной команды, амбары, склады колян и много других построек. Одиноко и голо торчали печные трубы. Церковь каменная громоздко стояла на пепелище без купола, без крыши. И везде только жаркие груды углей, горящие головни да удушливый едкий дым. Сплошное марево дыма и жара струится над бывшим городом.
Корабль уходил все дальше и дальше. Скоро и видно его не станет.
Максим тоже вылез на берег. Непокрытая голова, мундир измят, грязен. Ружье за ремень волочит по пыли. Постоял рядом с Шешеловым, изможденный, ссутулившийся, провожал долгим взглядом корабль. Погодя сказал, будто Шешелов только что появился в Коле:
— А ведь ни с чем ушел англичанин. Ни с чем... – И задумчиво он смотрел еще вслед кораблю. – Тьфу! Будь ты проклят! – плюнул с горькой досадой и стал доставать кисет.
91
Когда занялись огнем дома на верхней слободке и далее, к самой Соловараке, пушки смолкли, застучала громче машина в трюме, корабль снялся с якоря и пошел от Монастырского острова, против ветра, без парусов, оставляя пенистый след, к морю.
Матросы стали прибирать палубу, откатывали от борта пушки, крепили их, солдаты чистили ружья, ругались меж собою зло, вспоминая, наверное, Монастырский остров, а Смольков пугливо поозирался, высмотрел, где жердяи, и пошел подальше от них к корме. Ноги трудно его держали.
За трое суток новой жизни он не ел почти и не спал. И еще неизвестно, как впереди все будет. Правда, сейчас можно где-нибудь лечь, свернуться, постараться забыть, что было. Но жердяи бродят невдалеке. И с них станет жемчуг силою отобрать. Не успеешь сказать офицерам слова. Да и в трюме пугающий стук машины напоминает, что стрельба закончилась ненадолго и скоро опять начнется. В этом сомнений не было. Офицеры про Лицу слушали с интересом, похоже, что понимали.
Корабль на полном ходу шел, спеша, будто гнал скорее от места, где прежде был город Кола. На палубе ветрено, и Смольков, унимая дрожь в теле, устало смотрел на залив, на то, что осталось теперь от Колы. Вспоминались Маркел блаженный, суд стариков, Афанасий, Андрей, Сулль на акульем лове. Тот любил говорить: кому быть повешенным – не утонет. Сам нашел свой удел в реке. А Смолькову недолго осталось маяться. Он потрогал на себе пояс. Жемчуг только надо сберечь. Пооглядывался, высматривая жердяев. Если станут еще приставать – к офицерам надо кидаться. Они спасут.
И опять старался думать о скорой воле. Как все будет на самом деле? Жемчуг как продаст он, превратит в деньги, как свою жизнь устроит? Но сладкие мысли о ней почему-то сегодня не приходили.
Все из-за жемчуга, из-за жердяев. И как его сохранить от них?
К Смолькову подошли сзади и тронули его за плечо рукой.
– Иван!
Врасплох застигнутый, Смольков вздрогнул, успел себя ругнуть, что не слышал, как к нему подошли, и замер с готовой улыбкой. Двое стояли. Жердяи все те же, здоровые, молодые. По-хозяйски они стали ему задирать рубаху и пояс с него снимать.
Смольков вдруг увидел, что на палубе много солдат, матросов. Они выбегают еще и еще из трюма. Кто-то выкрикивает команды, и все строятся по рядам.
И звериным чутьем, выручавшим в бегах не раз, Смольков понял: беда к нему. И рванулся весь к офицерам: им фарватер показывал! На колени скорее! К ним! Завыть слезно в голос. Причитать и просить! Просить! Ничего кроме жемчуга в жизни нету. Гол кругом, пощадите! Разве даром он рассказывал им про Лицу, объяснял па пальцах, старался чертить на палубе?! Ведь кивали они – поняли, уяснили. И стрельбу прекратили из пушек скоро и снялись с якоря.
Но жердяи поймали его легко. Один сильно рванул за плечо, другой резко ударил его под дых. Боль скрутила Смолькова, сбивая с ног, согнула на палубе в три погибели. И сквозь боль лишь мелькнуло: за что же эдак меня? за что?! А жердяи подняли его, поставили, пояс ловко с него сорвали. Он Смольковым прошитый любовно был, для каждой горошины место отдельно в нем. А они на палубу его кинули, у всех на виду. От боли сильно рябит в глазах, к горлу просится рвота. Смольков битый стоял, ограбленный. И никак не мог понять, что случилось. Успел лишь заметить: смотрят все на него – угрюмо, без доброты. А пояс никто не тронул.
Потом жердяи подталкивать его стали. И он пошел. Матрос с реи спускал веревку. Нижний ее конец болтается на ветру петлей. Осенило, без страха даже: это ему, Смолькову.
И бунтарская кровь всплеснулась в Смолькове жарко. Не просить на коленях слезно, а взъярить офицеров надо. Разжигая в них бешенство, от жердяев отпрыгнуть да заорать: «Не вышло?! – Локоть в пах упереть и качнуть кулаком. – Съели?! И пушек город не побоялся! Сожгли, а победы нету! На сухом постоять не дали!» – Да схватить еще пояс, швырнуть с маху за борт его, да чертом пройтись в приплясе...
Но всплеснулось только на миг. Боль и слабость в побитом теле, и нету сил. Он не может устроить веселье своей душе. Не из тех. Те остались все в Коле. И понял вдруг, что устал, не только телом – устал измаявшейся душой. Будто вынули сердцевину. В прошлом не было радостей, а впредь Кола перед глазами будет всегда гореть. И от этого никуда не деться.
Один он.
Совсем один.
Жердяи руки ему завернули, связали туго. И он подумал будто не о себе: «Сейчас повесят». Не стал даже спрашивать, почему. Только горькая пришла мысль: «Неужели за петлей надо было идти сюда? А как же воля? К ней столько пройдено было лет!» И почувствовал: силы его оставляют. Он обмяк, ноги подкашивались, не шли. Жердяи взяли его под руки, повели. Где болталась веревка, поставили на бочонок, притянули к самой голове петлю. Смольков не видел солдат, матросов. Стояли только ряды сапог, добротных, с подковками. Таким износу вовек не будет. Это им офицер читает свою бумагу. Голос громкий, тоже будто подкован.
Смольков смотрел равнодушно на сапоги.
Скоро все это кончится.
Теперь кончится навсегда.
За кормою было широкое море. По нему есть дорога в Колу. Но там, помнил он, только черное насквозь место. И все. И еще обрывками памяти промелькнули неожиданно дороги последних лет. Неприютность мытарств на них, голод, холод.
Что-то сдвинулось в памяти, повернулось, встало ясно перед глазами: он хотел не в Норвегию и не в Питер, А хотел он все годы к себе домой. Только этого хотел. Как старик тот в лесу: через двадцать вернулся лет. И застлало глаза слезами.
Офицер перестал читать. В тишине прозвучала команда. Барабаны ударили дробью. Через голову кто-то надел Смолькову веревку. Намыленную, наверное. Она липким кольцом обхватила тощую его шею. Почему же жердяи сказали ему «Иван»? В Коле тоже не звали его по имени. И везде не звали давно уже.
А имя ведь было, было!
И Смольков дернул связанными руками, хотелось крикнуть последнее: имя. У него хорошее имя.
Кто-то вышиб из-под него бочонок и вместе с ним – палубу корабля, край моря большого, землю.
Смольков рухнул в черную пустоту.
Ноги задергались, ища опоры.
«Обождите же! Имя! Имя свое сказать!» – хотел крикнуть.
92
От дыма пожарища во рту сухо, горько. Но Шешелов не хотел курить. Воды бы попить. Холодной. А лучше разуться бы, лечь прямо здесь, в пыли, и уснуть. Ужасно хочется спать.
Оглядываясь на пожар на верхней слободке, подумал, что надо бы поспешить теперь и скорее отсечь там огонь. Успеть как-то надо спасти не тронутые еще домишки.
Отрядники Пушкарева пришли незвано на набережную Колы и судачили о чем-то, размахивали руками. Они собирались и без подсказки тушить пожар. С ними был Пушкарев. Рослый, стройный, он громко распоряжался. Там будет все правильно, хорошо сделано. Под Соловаракой тянулись гуськом по берегу ребятишки, старики, бабы. Они возвращались в город. Кто, когда всем сказал, что корабль ушел?
И Шешелов смотреть стал на Монастырский остров. Есть ли жертвы в бруннеровском отряде? Хоть бы это на долю еще не выпало. Ну, чего же они не идут? И услышал Дарьины причитания:
– Живой ты, батюшко наш, Иван Алексеич.
Он почти двое суток ее не видел. Она, показалось, стала поменьше ростом, состарилась. Лицо все в морщинах, в слезах.
Она всхлипнула.
– Что наделали супостаты! Что наделали!
Шешелов смотрел на пепелище, где прежде стояла ратуша. У Дарьи тоже не было больше дома.
Сказал устало:
– Полно, Дарья. Избы с голосу не поднимешь.
Она вытерла ладонью слезы и вдруг спохватилась:
– Поешь-ко! – Ласково-хлопотливо она совала в руки ему завязанное в платок. – На-ко поешь, батюшко. – И узелок развязывала уже у него в руках.
Хлеб, лук, куски вареной трески. Шешелов сразу почувствовал голод. Отломил горбушку Максиму, протянул ему трески, луку.
На верхней слободке скапливался народ. С ведрами там растягивались к Коле-реке и уже черпали из нее воду. Отрядники Пушкарева ломали горящий забор баграми. Вкус хлеба и вареной трески был радующий. Где же Дарья взяла такое богатство?
А на острове Монастырском наконец показался бруннеровский отряд.
Коляне там шли как на летних работах, небрежно несли на плечах ружья, словно косы и грабли. Шешелов сосчитал их и раз, и другой. Откусил еще трески, хлеба. Есть очень хотелось.
Отряд возвращался полностью.
Рядом с младшим Лоушкиным идет белокурый ссыльный, которому Шешелов обещал выхлопотать свободу. Это следует непременно сделать. Удивительные качества души может пробудить в людях забота об отчизне. Бруннер рассказывал: нынче в июле шесть узников Соловецкого монастыря выпросились у настоятеля в добровольники защищать монастырь от англичан. И архимандрит не испугался, что сбегут они, разрешил. А ведь среди них были и из противоправительственного Кирилло-Мефодиевского тайного общества... Казалось бы, ну зачем все это и настоятелю, и арестантам?
Младший Лоушкин первым подошел к шняке и увидел Шешелова на берегу, поднял над собой ружье. Потрясая им, он орал, перекрикивая шум Колы:
– Не пустили! Не пустили мы их!
– Ишь, – сказал караульный Максим. – Говорю я: ни с чем ушел кораблишко.
Максим тоже, наверно, сосчитал отрядников. Он поднял ружье за ремень и пошел к верхней слободке. Дарья настороженно заглядывала Шешелову в глаза:
– Ты про ссыльного-то не забудешь похлопотать?
Но Шешелов – больше из суеверия, что не сбудется, – не хотел ей ответить: да. Он смотрел мимо Дарьи на пепелище голое, трубы, чадящий жар, дым.
– Окстись, Дарья. В уме ты? Время ли сейчас?
У Дарьи лицо в слезах.
– Время, батюшко. – Она сказала это покорно и ладонью вытерла слезы. – Девка-то на сносях ходит.
На верхней слободке пожар еще сильный. Из Колы черпали воду ведрами, подавали их по цепи к крайним домишкам. А еще надо угли потом залить, головни во всем городе да найти и отрыть спрятанное в земле.
– Работы вон сколько, Дарья. Не до этого пока.
– А ты все же похлопотал бы. – И зазвучали упрек и обида в голосе. – А то, сказывали намедни, уехать хотел от нас.
На тушении пожара с отрядниками Пушкарева были Герасимов, благочинный. Шешелов обрадованно увидел их. А ведь он свое обещание не покидать Колу им тогда не успел сказать.
– Ты и впрямь не в уме, – ответил Дарье сердито. – Такого и в мыслях у меня не было. – И пошел от Дарьи к верхней слободке, доедая на ходу хлеб и рыбу. Воды бы теперь попить.
К пожару пройти можно только сквозь цепь колян. Бабы, девки и старики беспрерывно подают в ведрах воду из Колы. А дальше отрядники у огня: с водой, баграми, лопатами. Какие-то крохи от города можно еще спасти, чтобы было где для начала укрыться от непогоды. А на зиму надо уже теперь рыть землянки, ставить в них печи.
Он едва не наткнулся на писаря. Матвей вышел из цепи колян и стал ему поперек пути. В руках поднятое ведро с водой. Шешелов выдержал буравящий взгляд писаря и понял, что это мир. Сунул в рот остатки трески и хлеба, склонился к ведру и долго пил холодную, немножко с мутью, воду Колы-реки. Потом отер рот и снова глянул на писаря.
– Ты вот что, зайди-ка после. Бумаг надо много теперь писать.
– Ладно, – скрипуче сказал Матвей. – Зайду.
Шешелов прошел сквозь цепь колян и на миг усомнился: куда он велел зайти Матвею? Как Дарья, как сотни других колян, он тоже остался без крова. Вот и он стал как все. Теперь стал.
Он давно уже таким не был: бездомным – но не одиноким.
И ускорил шаг. Хотелось скорее сказать друзьям, что он не уедет из Колы. И это не жертва с его стороны, не жертва.
Он уже подходил к ним и думал, как лучше сказать об этом, попроще и посердечней, и, конечно, не знал наперед судьбу.
Не только английский корвет дотла уничтожил Колу. По высочайшему в России соизволению древний город тоже вскоре перестанет существовать; полицейское управление переведут в Кемь, упразднят казначейство, суд, почтовую станцию.
И, лишенные помощи казны, разбредаться станут в села Поморья неприкаянные коляне.
Вот тогда и он, Шешелов, после долгих раздумий тоже решит уехать.
Но в тряске перекладных телег из Архангельска в Петербург ему постоянно будет видеться прежняя Кола, в которой он, как один из последних свидетелей, еще жил. Будет видеться с лодьями, шхунами, шняками у причалов, праздничным звоном колоколов девятнадцатиглавого собора, древней крепостью, улицами, домами.
Будут видеться и друзья его, Герасимов, благочинный и другие коляне с ними, из немногих оставшихся, что пришли проводить его и желали сердечно и скупо удачной ему дороги и счастья на новом месте.
И сколько бы Шешелов ни старался думать о будущей своей жизни в столице по дороге из Архангельска в Петербург, память снова и снова будет возвращать его к виду оставшейся за кормой Колы: до самой Соловараки раскинулось пустынное пепелище, редко лачуги жалкие и землянки на черном поле. Низкое небо, промозглый осенний ветер, а на пустынном мысу провожающие его коляне. Неподвижно стояли они у слияния двух рек, пока их не растворила даль.
И как каторжника тоска по воле, моряка в долгом плавании – по земле, постепенно и Шешелова охватит этот недуг по Коле. Придет чувством вины за поспешный отъезд, словно бросил в глуши он беспомощного товарища, одолеет раскаянием, будто сам он себя обобрал под старость и лишил того лучшего, что в нем было.
И уже почти под столицей передумает он, не доедет до следующей станции, повелит удивленному ямщику повернуть обратно.
Повелит – и вздохнет облегченно, будто сбросит груз лет, и вернется в сожженную при нем Колу. Городничий без города, он единственный будет чиновник в нем, исполняя обязанности городничего, казначея, судьи, исправника, и останется в городе до последнего своего часа, а потом и навечно уже в древней Кольской земле...
Он уже подходил к друзьям своим, издали радуясь, что вновь видит их живыми, здоровыми, и, конечно, не знал, что ходить потом часто будет на пепелище. Просто так, вдруг поднимется и пойдет, как гонимый, в снег зимы, в грязь распутицы, в пыль холодного лета, узнавая по мелким приметам места, где стояли раньше дома, были где переулки, улицы. Не раз потом памятью он еще переживет и боль сердца от выбора общей доли, и весь ад непрестанных пушечных залпов, жар огня, страх и муку нависшей смерти, и проклятье врагу, и горячую жажду, захватившую тогда всех: не пустить, не пустить англичан на берег.
Наполненный видением, будет Шешелов, словно в оцепенении, стоять подолгу на пепелище: будут в памяти полыхать пожар, рваться бомбы, грохотать пушки, будет уходить в небытие город.
Вспоминаться будут шлюпки с «Миранды», ощетинившиеся ружьями, и англичане, выскакивающие из них на берег, и тот долгий, на последнем, наверно, дыхании, миг, при котором не сдержат они отпора идущих в штыки колян, сробеют, попятятся и, гонимые страхом, заторопятся в шлюпках на свой корабль.
А из пекла горящего города, где, казалось, все впредь на века сгорело, понесется им вслед клик взбурлившегося торжества:
-— Не пусти-ли-и! Ни с чем повернули! Ни с чем!
И, быть может, все было чуть-чуть не так, как запомнилось, не с таким, может, пафосом он услышал тогда те слова, не с кликом, – но они были сказаны, рождены несгоревшим сердцем. Шешелов их сам слышал.
И будет в воспоминаниях ему казаться: клик, родившись, поднялся тогда, вслед бегущему кораблю, над заливом, Туломой, Колой, и теперь уже вечно будет славить он гордость живших при Шешелове колян – это было вправду тогда.
— Не пусти-ли-и!