Часть I
О чем пели рабы, возводящие пирамиду Хеопса? Что пели и, пели ли вообще, несчастные кули, строившие Китайскую Стену? О чем, кроме горсточки риса, мечтали они, во что верили, на что надеялись, как обращались к своему Богу, о чем просили Его, упав на землю в изнеможении?
Страшен, непосилен был труд их, безнадежно глядели они в равнодушное небо… И шли, и шли, и шли. И несли тяжести, и складывали их так, как велели им их надсмотрщики, видимо, ничто не приходило им в голову, кроме мысли о еде и отдыхе. Они и умирали молча, зная, что на место каждого умершего сразу же будет пригнан новый, даже я, который никого не будет интересовать.
Прошли века. Изменилось лицо земли и труд, и люди. И многое стало иным, лучшим. Но многое, очень многое осталось по духу своему таким же, каким было оно при стройке пирамид.
И если попал ты в машину, перемалывающую людей, в наше, ах — столь богатое вождями и социальными идеями время, то кончишь немногим лучше тех, кто таскал дьявольски тяжелые камни на самую вершину пирамиды.
Всё это инстинктивно чувствовал Семён, безрадостно не то напевая, не то постанывая старинную казачью песню.
Через всю длину огромного помещения пролегла на высоте человеческого роста бесконечная лента, по которой неустанно бежит уголь в широкие пасти бункеров. Когда заглядывает после полудня солнце на эту ленту, падает тогда ее тень на противоположную стену и, будто в кинематографе, бежит по ней живым, мутно мерцающим отражением.
И кажется Семёну, уже много лет вынужденному, как феллах, как кули, молча и безропотно работать кочегаром, что вовсе это не тени угольных горок, а высокие холмы с выстроенными на них городами. Стены, колокольни, зубчатые башни, храмы и капища, купола и крыши домов быстро пробегают мимо и исчезают там, где, сгибаясь на вале, выбрасывает лента свой черный груз. И бегут, и текут снова и снова в фантастическом, миражевом рисунке.
Сколько таких городов повидал Семён в своих скитаниях, в скольких жил и сколько их оставил, уже и не сосчитать. Часто казалось ему, что нашлось, наконец, надежное пристанище, часто влюблялся в какой-то из городов, но неумолимые обстоятельства вынуждали покидать и эти города. И всё холодней и холодней глядели на него чужие окна…
Бегущая лента вызывает в нем томительные воспоминания о всех них, но чаще всего, отчетливо и ярко, о хуторе Пономарёв, в котором родился он в семье казачьего офицера.
Пра-пра-пра-прадед его Яков Пономарев, служа под командой генералиссимуса Суворова в «Итальянском походе», прошел от Вероны на Милан и Турин, и сам видал и участвовал со станишниками своими в бою в ущельях реки Рейсы при взятии Чертова Моста. Был за это награжден чином сотника и в составе группы особо отличившихся казачьих офицеров был отправлен в город Санкт-Петербург, где и удостоился приема у императрицы Екатерины. Обласкала их раздобревшая царица. Умела она и весело поболтать, и очаровательно улыбнуться, и такое слово сказать смущенному степняку, что на всю жизнь запомнил он и лицо ее, и звонкий смех, и улыбку, показавшуюся ему ангельской.
Подивилась немудреным словам его матушка царица, сравнив их с пышной реляцией о его подвиге, в результате которого казаками взят был неприступный Чертов Мост и тем выиграна кампания Италийская.
Вот такими словами, как на духу, рассказал сотник Пономарев, до конца дней своих никак понять не мог: за что же пожаловала царица его в есаулы, дала ему звание дворянское и десять тысяч десятин земли в юрту станицы Островской.
Вернулся на Дон Яков Пономарев и в первый же день по возвращении в полной парадной форме пошел на могилу деда, подарившего ему шашку со словами: «Смотри, внучек, не осрами Войску Донскуя!», и живым его не дождавшегося.
Крепко чесал затылок отец Якова Пономарева, есаула, урядник Егор Пономарев, прикидывая, как же это так начнут они теперь оба хозяйничать на десяти тысячах десятин земли с тем инвентарем, с которым едва управлялся он на станишном своем наделе. И как же это теперь пойдет за плугом с быками сын его Яков, когда вышел он в чины и стал дворянином Империи Российской?
А на полученных в дар землях, по которым еще со дня их сотворения плуг не хаживал, выли холодными зимними ночами волки, сновали бесчисленные лисицы, и хоть сто верст скачи — живой души не встретишь. Туговато пришлось новым дворянам, да помогло Войско: обстроились, поставили на речке Ольховке хутор, развели овец, ушли по уши в хозяйство; одни умирали, другие родились и слали, непрерывно слали сынов своих в полки казачьи на границы Российские, в бесчисленные войны против врагов и супостатов.
В те же далекие времена прославился и другой прапрадед — Семёнов Гавриил, налетевший в городе Саранске на взбунтовавшихся горожан, пошедших на зов Пугачева, и успевший вовремя потушить зажженный со всех четырех сторон большой сарай, в котором затворили они взятых ими в плен верных царице офицеров и их семейства. Сотни мужчин, женщин и детей спас он от смерти в пламени, и носили с тех пор они двойную фамилию — Пономарев-Саранский.
Немногим отличались тогда казачьи мелкие дворяне от рядового казачества. Только и было разницы, что позднее могли они учить сыновей своих в корпусах кадетских, что выходили те в номерные полки не рядовыми, а офицерами, и служили там вместе со своими одногодками-казачатами, с которыми в детстве ловили они в станицах рыбу, гоняли коней на попас, джигитовали на церковных праздниках и, попав в армию, оставались и там станишниками и друзьями. Беспрекословно слушались казаки офицеров своих на службе, в строю, а вне службы, на биваке, у костров, по зимним квартирам, балагурили с ними так же, как смеялись и шутили на улицах и по садам своих хуторов и станиц. Не зазнавался казак, став офицером, а по старому обычаю становился лишь старшим в братстве столетних традиций и обычаев.
С годами разрослась семья Пономаревых; на донской трехверстке-карте обозначались их хутора большим черным кружочком, и имели они теперь, кроме старого прадедовского дома, еще пять поместий, лежавших вдоль речки Ольховки.
Совсем еще Семён был малым, не знал, что, отвоевав на русско-японской войне, вернулся отец его домой, составил, было, планы новых построек, но со всеми остальными взрослыми ставшей совсем большой семьи должен был снова отправиться в полк. Не знал еще тогда Семён, что это за «беспорядки», начавшиеся тогда по всей России, не знал он, что закипала это революция, которая позднее лишит его родины, его Тихого Дона. Не знал, что решили, наконец, русские крестьяне стать хозяевами той земли, на которой сотнями лет жили они рабами, а вместе с ней прибрать к рукам и Земли Казачьи.
Семьи ушедших в полки офицеров собрались на прапрадедовском Старом Хуторе, у бабушки, где и жили, ожидая ушедших на службу…
Как-то ночью приснился ему сон, страшный сон, будто бросается на него их самый большой петух и норовит клюнуть его прямо в глаз и неестественно высоко в воздухе трепетал красный его гребешок.
Тогда он еще не знал, что мужики села Клиновки, собравшись на мирском сходе, порешили сжечь имения Пономаревых, а с ними и всех в них живущих. Глубокой ночью всем селом подошли они лесистым берегом речки к Старому Хутору. Те из них, что раньше у Пономаревых работали, приманили и передушили охранявших хутор собак, а остальные, обложив постройки соломой, подожгли их вместе с теми, кто в них спал.
Совсем еще Семён был маленьким. Испугавшись страшного петуха, криком своим разбудил бабушку Наталию Ивановну, и ослепил его наяву сквозь щели в ставнях огонь горевшей за деревянной стеной дома соломы.
Одному из клиновцев, бывшему работнику у Пономаревых, удалось от односельчан скрыться. Три версты пробежал он босиком по лесу в казачий хутор Разуваев и всполошил там стариков-казаков. Охлюпкой прискакали они к горевшему хутору, все жители его были спасены, но построек отстоять не удалось. Всё тогда погорело у Пономаревых. И пра-пра-прадедовский дом есаула Якова Пономарева. А когда явились домой вызванные из полков телеграммами отцы семейств, то нашли они жен своих и детей у разуваевских казаков на квартирах, а на месте хуторов лишь золу, головешки, да старое родовое кладбище. Не знал тогда Семён, что позднее, на суде, разводили, недоумевая руками их поджигатели, ничего не понимая из того, что происходит. Истово крестились на висевшую в углу икону Николая Угодника и говорили с подкупающей искренностью:
— Никак мы не виноваты. А пожечь поместья, верно, всем миром сговорились, потому время такое подошло, чтобы помещичьи земли нашими стали. Грех на душу для пользы народной брали.
Снова отстроились Пономаревы.
И так же, как при Якове, как при Гавриле, так же и теперь, при старейшем в роде Алексее Михайловиче, носившем бакенбарды и расчесывавшем надвое свою аккуратную короткую бородку, шумела вода на речных перекатах, всё так же пахла акация и сирень в садах, так же яблони, груши с вишнями, и так же дружно заливались соловьи, заглушая вечерние концерты лягушек.
Безудержно катились годы. Родились, вырастали, учились военному делу и шли служить царь-отечеству Пономаревы. И если не погибали в боях где-то в Турции или Японии, то окончательно возвращались домой, уйдя в отставку с чином не старше войскового старшины или полковника, получали пенсию, сеяли пшеницу, рожь, ячмень, подсолнухи и люцерну, разводили бахчи и огороды, овец и скот и добрых донских лошадок, охотились, рыбалили и доживали свой век до глубокой старости. А когда призывал их Господь к Себе, то тесно ложились они друг возле друга на плетнем огороженном старинном кладбище с добротными, по сто лет стоявшими дубовыми староверческими крестами.
Лежали там и Яков Пономарев с супругой своей Маланьей Исаевной, и все внуки их и правнуки, кого сподобил Господь помереть на Тихом Дону, а не на чужой сторонке. И когда регулярно, каждое воскресенье, отправлялась бабушка Наталия Ивановна в церковь слободы Ольховки, населенной украинцами и лежавшей за девять верст в соседней Саратовской губернии, то подавала она с просвитками и два длинных списка. За здравие живущих и за упокой тех, кто лежал на Старом Хуторе, или, как один из дедов, Степан, — под Силистрией в Болгарии, другой, Ефим — где-то под никому не известным Браунау, а третий, Евграф, в Монпарнси под Парижем. Не вернулись они на Тихий Дон, но поминали их неизменно, и ставили, и ставили свечки перед святыми иконами, веря, что видят души их огоньки эти и легче им там просить Господа за живущих.
Великим любителем рыбной ловли был Алексей Михайлович. Заразил он своей любовью и сына своего Сергея Алексеевича, и перешла эта любовь на внука его Семёна. И зимой и летом хранили они в порядке свои рыбные снасти и снабжали они, трое, и собственный стол, и кухни сородичей сазанами, щуками, лещами, сомами, окунями, линями, налимами, уже не говоря о раках, красноперках, плотве.
Отец Семёна, Сергей Алексеевич, есаул в отставке, жил на хуторе после плохо залеченного ранения, полученного им на реке Ялу в Японской кампании, а с ним и неизлечимую тогда болезнь, для Семёна особенно мудрено звавшуюся «остомиэлитис».
В те немногие месяцы, когда позволяла ему болезнь, неустанно ходил он с двухстволкой на перепелов и куропаток. Пробовал, было, взять с собой и сына на зайцев, да когда услыхал тот страшный, детский, крик подстреленного зайца, зажал уши руками, плача, бросился домой, проплакал целый день и лишь к вечеру успокоился. Долго вечером просидели над ним мать и бабушка, наведывались и отец с дедом, крутили головами и, уйдя в столовую на рюмочку горькой, вынесли единодушное решение:
— Вряд из Семёна хороший казак будет.
Зато на рыбальство ходил он с отцом и дедушкой очень охотно. Плотно закутанный башлыком, в шубе и валенках, с перчатками и рукавицами, должен он был следить за камышинками, торчавшими из горок льда от вырубленных глубоких лун. Поперек каждой лунки лежала дощечка с намотанным на ней шнуром. Часть этого шнура разматывалась, перебрасывалась через расщеп в камышинке и опускалась в воду. А на конце этого шнурка, на большом в форме якоря крючке, насаживался живец — маленькая живая рыбешка. Заранее наловленные живцы хранились тут же, в ведерке, и задачей их было, крутясь на крючке, пронизывавшем их спину, приманить — к себе щуку и быть ею проглоченными.
Примостившись под крутым берегом в затишке, сидя на нарезанном камыше, курили отец и дед папиросы, набитые табаком «Султан-Флор», вился табачный дымок над глубоко промерзшей речкой, давил мороз и резал глаза яркий свет голубевшего под солнцем снега.
Когда щука «брала», то обламывал шнурок камышинку, и нужно было, быстро схватив дощечку, чтобы, упаси Бог, не утянула ее щука под лед или не порвала шнурка, «подсечь» попавшуюся рыбину, потом, то попуская, то притягивая к себе, «выводить» ее и уморить и, никак не торопясь, подвести ее, совершенно выбившуюся из сил, к отверстию лунки. Тут и брали ее, матушку, либо сачком, либо голыми руками под жабры. Здорово подсекал дедушка, хорошо вываживал отец, а за последнюю зиму и Семён здорово наловчился. Довольные, скрипя валенками по глубокому снегу, возвращались промерзшие рыбаки домой. Впереди шел отец, затем шагал в его следы дед, затем Семён, совершенно не замечавший, что под слезшим на бок малахаем давно побелело замерзшее левое ухо.
Рыбу приносили домой, с довольным видом выслушивали восторженные восклицания стряпухи и торжественные заверения Ваньки-Козла, работника, жившего у них с детских лет и ставшего на службе почти членом семьи, что таких громадных щук он на веку своем сроду не видывал, с трудом стягивались валенки и полушубки, дед и отец отправлялись в столовую, а уже у порога поджидавшая рыболовов бабушка хватала Семёна за руку, тащила его снова во двор и принималась растирать снегом замерзшее ухо. Вернувшись в кухню, попадал он в руки стряпухи и няньки Федосьи, не только немедленно же смазывавшей это ухо лампадным маслом, но и читавшей при этом молитву Пантелеймону-целителю, гарантировавшую, что всё теперь, как рукой снимет. Наконец-то, мог и он появиться в столовой. Там за большим круглым столом давно уже сидели отец и дедушка. До обеда было еще далеко. В таких случаях обращался обыкновенно дедушка к снохе:
— Гм, а что, Наташа, не сочинишь ли ты нам вот с сынком моим и внучком чего-нибудь душеспасительного?
Мать уходила в кухню. Было слышно, как начинали хлопать двери, и не больше как через две-три минуты, метя полы юбками, появлялись то Грунька, то Дунька, то Мотька, девки, находившиеся «в услужении», и заставлялся стол тарелками и подносами с балыком, колбасой, икрой паюсной и зернистой, маринованными грибками, холодной индюшатиной. Наконец, и мама снова появлялась с графинчиком водки в руках. Семёну же приносили рюмку вишневой наливки, разбавленной сиропом. Первый тост поднимал дедушка:
— Господи, благослови. С хорошим уловом вас!
Семён выпивает и закусывает вместе со взрослыми. Поморщившись после глотка вишневки совершенно так же, как делали это, выпив водки, взрослые, закусывал и он только после второго глотка. Так полагается. После первого не закусывают!
Широко улыбается дедушка:
— Так-так… правильно, внучек, мимо рта не проноси. А что опять ухо отморозил, не беда. До свадьбы заживет.
Смеется дедушка заливчатым, добрым старческим смехом, за который так он его любит. С ним и отцом сложились у него такие отношения, которые иначе как дружескими никак назвать нельзя. Ни крикнуть, ни, упаси Бог, ударить ребенка ни отец, ни дед никак себе не позволяли.
Семён бесконечно счастлив. Говорит с ним дедушка таким же совершенно тоном, каким разговаривает с отцом, обсуждая дела хозяйственные и семейные.
— Так, дедушка!
Дед щурится:
— Только гляди, чтобы не получилось опять какой оказии, вроде той, с тьмой египетской.
— Не буду, дедушка.
— Ну ладно. Только наперед: уговор дороже казаков, всё общим советом.
Семён сидит смущенный. Напомнил ему дедушка одно дельце, за которое страшно обиделась на него бабушка. Проплакала она тогда, почитай, три дня. А как всё получилось — и вспоминать неприятно. Есть у них конь Карий. Разрешали ему на нем брать первые уроки верховой езды. Десятки раз падал он с него, и в степи, и на дороге, и во дворе. И приводил тем дедушку в полный восторг:
— Пр-рав-вильно! Зарывай, брат, репку, пока по-настоящему верхи ездить не научишься. А навостришься охлюпкой — седло подарю.
Снова и снова залезал Семён, ухватившись за гриву, на спокойно стоявшего Карего и долбил его до тех пор пятками, пока, вздохнув, не выносил он его старческой рысью в луга или в степь. Находился Карий под присмотром кучера Матвея, был когда-то верховой лошадью, а теперь, за преклонным возрастом, возил бабушку в церковь, дрова из лесу, кизяки с базов. Бывали случаи, когда решительно отказывал ему Матвей в езде на Карем, если тот перед этим много работал и устал. И вообще, обращался с ним Матвей недостаточно почтительно, называл, его попросту «барчук» и никаких особенных знаков внимания не оказывал. Но страшно любил Матвей бабушку, был ей бесконечно предан, гордясь тем, что только он один имел право возить в церковь «старую барыню», как называли ее все в доме и округе. Любил Матвей и Карего и ни за что в жизни не позволил бы перегрузить воз или гнать его без нужды рысью, когда, слава Богу, нам всё одно — торопиться некуда. Не цыгане!
Одного лишь не одобрял Матвей в бабушкином поведении: пользуясь глубокой ее религиозностью, крепко подживались на ней разные монашки и странницы, и вообще какие-то калеки перехожие, дьяконы и священники из самых отдаленнейших приходов, наслышанные о ее готовности одарить, помочь, подать ради Христа. Дедушка же не терпел этих странников, что толкались в помольной хате. И не с пустыми руками приходили они к ней — одни приносили стружки из гроба Господня, другие гвозди от того же гроба, которыми крышку прибивали, третьи предлагали иконки особенно чтимых святых. В комнате у бабушки постоянно теплилась неугасимая лампада, одна из стен заставлена была целым иконостасом образов, икон и складней, и тут же, на полках, на этажерке и в комоде, в ларцах и иных, как дедушка говорил, «тайных ухоронах» хранились со всеми этими реликвиями и целебные травы. Вот от одной из таких странниц и приобрела бабушка за мешок крупчатки пузырек с «тьмой египетской». Объяснила бабушке посетительница, что беречь пузырек этот надо пуще глазу, что как раз в нем и собрана та самая тьма египетская, которую наслал Господь на фараонов нечестивых в наказание за грехи ихние. А когда фараоны те были за грехи ихние проучены, то собрали святые отцы ту «тьму египетскую» в пузырьки, и раздается теперь она на хранение либо в монастыри и церкви, либо таким людям, которые известны своим благочестием. Вот и хранила бабушка «тьму» эту под образами. Только раз показала она ее внуку, объяснив, что пузырек этот никак открывать нельзя, а не то снова распространится та тьма по всему свету и пропадет на земле всё живущее.
— И Карий пропадет?
— Пропадет и Карий!
И поверил Семён в эту «египетскую тьму» твердо.
После всего этого и случилось происшествие, столь позабавившее вначале отца с дедом и несказанно огорчившее бабушку. Как-то раз, в субботу, попросил Семён у Матвея взять Карего на прогулку. Отказал Матвей, заявив, что завтра с утра в церковь на нем поедут, что конь и без того мореный, и что барчук может и чем иным заняться. На замечание его, что хозяйский он сын и имеет право взять своего коня, когда ему только вздумается, ответил ему Матвей, что верно это, что он сын хозяйский, но дедушка-то поручил Карего на присмотр ему, Матвею, и уж так оно и будет, как он, Матвей, скажет, а когда хозяйский сын подрастет, да сам за своим конем глядеть станет, и прибирать за ним, и кормить, и чистить его будет, и будет тот конь только в его, сына хозяйского, распоряжении, вот тогда совсем другой табак-дело будет, пусть он тогда на том коне, своем собственном, и катается за милую душу, сколько влезет.
И созрел в голове Семёна план страшной мести. Ага, не даешь Карего — хорошо. Погоди же вот! Поедет завтра бабушка в Ольховку, в церковь, а хвалишься ты, что только с тобой она в полной сохранности обратно приезжает, вот гляну я как ты ее назад привезешь, ежели возьму я да и выпущу из пузырька ту «тьму египетскую»!
Не успела на следующий день бабушка и с версту отъехать, как забрался он в ее комнату, вытащил пузырек из-под образов и убежал в курятник. Спрятав его в пустом гнезде, прогулялся к пруду, прошелся на мельницу, а когда услыхал, что пробили часы двенадцать, значит, обедня в Ольховке кончилась, побежал в курятник снова и, лишь теперь хорошо к пузырьку приглядевшись, увидел, что пробка в нем сидит вовсе прочно. Нужно было заполучить штопор. Был он в ведении кухарки Федосьи. Сказал, что дедушке нужен штопор, и был тот сразу же в его руках. Но через минуту после того, как получил он нужное, пришел на кухню дедушка и тоже штопор спросил. Подивился дед ответу, но, не сказав Федосье ни слова, пошел искать внука. Поглядел в комнатах — нету, в катухах — нет его, заглянул на мельницу и в помолку — и там нету, поглядел в конюшне — и там пусто. И забрел дедушка в курятник. А тут как раз грех-то и случился: открывая пузырек, не рассчитал Семён свои силы и так потянул пробку, что жидкость в бутылочке, — позднее люди понимающие утверждали, что были это самые обыкновенные чернила, — выплеснулась из горлышка и облила ему брюки и подол белой, щегольской воскресной рубахи. Полетели брызги и на лицо из неловко схваченного пузырька, капали чернила на новые сандалии и чулки.
Никак не понять дедушке, да что же это за флакон в руках у внука и почему понадобилось ему открывать его в курятнике?
— Что ты тут натворил? Признавайся начистоту!
И дед, и отец, и бабушка, и мама постоянно говорили ему, что врать — самое распоследнее дело, что ни человек, ни казак тот, кто врет отцу с дедом. И признался преступник во всем откровенно. Позвал дедушка сына Сергея, пошептался с ним, вышли они из курятника, и услыхал вдруг Семён такой хохот, какого давно ему слушать не приходилось.
Через несколько минут вошли и дед, и отец в курятник снова, отобрали у него «тьму» и, только было отправились в дом, как услыхали на мосту стук тарантаса. Бабушка, не достояв обедни, выехала из Ольховки несколько раньше и увидела всю процессию, шествовавшую через двор: впереди дедушка, за ним отец, замыкал его внук, весь забрызганный чернилами. И сразу же, с первого взгляда, узнала бабушка в руках деда пузырек от «тьмы египетской». Был он особенной формы и каждую неделю вытирала она с него пыль, держа его особенно осторожно.
Глубоко раскаявшись, расплакался Семён, дедушка и отец, воспитатели его, чувствовали себя крайне сконфужено, а бабушка, узнав о всем подробно, так расстроилась, так расплакалась, что ушла в свою комнату и даже к обеду не вышла. С тех пор далеко не каждую странницу принимала она у себя. А когда с полгода спустя две какие-то монашки все же получили от нее мешок пуха и, заночевав в походной хате, стали его делить, заспорили, таская и вырывая из рук одна у другой, разорвали мешок и выпустили пух в Мельниковой горнице, появился на крики их и причитания дедушка с плетью в руках и, как сам потом говорил, замирил их враз, как черкесов, ограничила и вовсе бабушка свои приемы. После всех этих злоключений, съездив как-то на базар, привез дедушка внуку фунт «раковых шеек» — любимых его конфет.
— Держи-ка, брат. Это тебе мое и отцовское спасибо за «тьму египетскую». Отвадил ты бездельников от бабушки. Только в другой раз — гляди! В бабушкину горницу без спросу не лазь. А залезешь — не утерплю, выпорю, как Сидорову козу, так что и до новых веников не заживет.
Бабушка.
Казачка донская, Наталия Ивановна Попова, была дочкой урядника с хутора Писарева. Далеко вдоль по речке Ширяю при впадении ее в Иловлю и растянулся этот хутор и разбросал дворы свои вдоль невысоких ее берегов. Что ни двор, то и десятина, а то и две под садом. Превратили казаки весь хутор в сплошное море зелени, та — весной далеко в соседние хутора несла аромат стоявших в цвету деревьев.
Торопясь по делам в станицу Иловлинскую, как-то влетел на хутор Писарев на вороной доброй паре, запряженной в новый тарантас, сотник Алексей Иванович Пономарев. Думал было проскочить его, не задерживаясь, да увидал у колодца молодую казачку, вытянувшую ведро холодной воды, остановился и попросил напиться.
— Ты мне, господин сотник, ведро опоганишь.
— Как так — опоганю? Что я, скотина, что ли?
— Был бы ты бык ай верблюд, напоила бы, а вот тибе-то как раз и няльзя!
Взглянул сотник в лицо смело глядевшей ему в глаза казачки и понял, что она из тех староверов, которые никому из посторонних посуды своей не дают. А была она такой красавицей, каких встречать ему не приходилось. Вышел он из тарантаса, попросил слить ему воды на руки, испросил:
— А чья же ты будешь?
— Отец мой Попов Иван Ликсеич, урядник он.
— Это какой Попов? Не Грекова ли полку?
— Говорили батяня, што Грекова.
— Ага! Ну перекажи ему, што вот, как вернусь из Иловлинской, заеду погостевать. А звать меня Алексеем Ивановичем Пономаревым, поняла?
— Чего тут мудреного. Поняла!
Тронул сотник своих лошадей рысью, оглянулся: стоит казачка у колодца и вслед ему смотрит. И стало ему почему-то так весело, такая его радость какая-то охватила, что все время, которое провел он в станице, было для него днями счастливого ожидания. Через три дня снова остановил он свою пару у колодца перед воротами урядника Попова, постучал в них кнутом и крикнул:
— Эй, хозяин, не пустишь ли переночевать?!
На стук его вышел сам урядник Попов, пригляделся получше к приезжему и так и всплеснул руками:
— Господи Исусе Христе, дать никак это вы, господин сотник?
— Я! Ну, говори, примешь гостя али нет? Распахнулись ворота, тихо въехала запыленная пара во двор, и крепко засел сотник в гостях у бывшего своего урядника. Узнали соседи, что завернул к Попову его офицер, пришли познакомиться да потолковать, выставил хозяин угощение, выпили гости и поели всё, что на столе стояло, и всё, что в печи было, и тогда поднялся их сосед, вахмистр Смирнов, поклонившись всем, сказал:
— А таперь, милости прошу, ко мне пожаловать.
И началось то, что называют казаки «ходить по сабе». От одного хозяина к другому, пока не обошли весь хутор, а обойдя так, и не заметили, что, почитай, неделя прошла. И лишь под воскресенье, проснувшись, наконец, снова в курене урядника Попова, выпив с похмелья чуть ли не с полведра взвару, поблагодарил сотник радушного хозяина, сел да и укатил. А укатил с тем, чтобы сказать отцу с матерью, что нашел он себе невесту по сердцу.
Так выбрал себе подругу жизни дед Семёнов. Крепко любил он ее, сделал полной хозяйкой, управлявшей домом Пономаревых. И в домашнем распорядке, и в делах церковных, в семейных отношениях, забрала она всё в свои руки, а когда узнала, что первенец ее, Андрей, привезет из Санкт-Петербурга, где служил он в Лейб-Гвардии Атаманском полку, молодую жену, им самим там, без родительского благословения, облюбованную, улыбнулась кротко и сказала:
— Ну, и дай бог счастья. Ить и меня мой-то вот так же, без материнского глазу, искал.
Приехал Андрей, привез жену свою из столичного города, и ахнули все, увидав ее, высокую, стройную, с затейливой прической, открытое, веселое лицо, освещенное, голубыми глазами. Звали ее Мина, была она немкой. Развел дед руками:
— Вот и дожили! Начальство говорит нам, что германцев пуще огня опасаться надо, а глянь-ка какая немецкая раскрасавица в курень наш вошла! Ну, дай Бог счастья!
Во многих походах побывал дедушка. Лишь на короткое время возвращался домой на побывку. И лишь гораздо позднее родился у них второй сын, Сергей. Вырос, выучился и ушел на службу царскую. И вот получили письмо и от него, служившаго в 3-м Ермака Тимофеевича полку, в городе Вильно, в царстве Польском, что нашел он там себе девушку по сердцу, что белорусска она и звать ее, как и бабушку, Натальей. Послали им благословение, потужили, что не смог Сергей для венчанья на хутор приехать, а на весну — вот они! — прикатили, он и жена, решив обрадовать родителей неожиданным появлением.
И третий сын родился у бабушки с дедушкой. Валентином крестил. Окончил и он Донской кадетский корпус и пошел в Петербург, в Николаевское Каваллерийское училище. Вступил в нем в лихую казачью сотню, окончил науки и явился на хутор хорунжим 14-го Донского полка. Тут, неподалеку, нашел он себе подругу жизни, тетю Веру. Родня она им какая-то приходилась, для разрешения венчаться нужно было к самому архиерею обращаться. Послали тому архиерею прошеньице да из хуторских продуктов кое-чего, на пару телег наклали. Глядь — а и недели не прошло, вот тебе и нужное благословение отца духовного. И телеги порожние домой счастливо вернулись.
Пошло, побежало время, растила Минушка сыновей, Алексея, Гаврила и Аристарха, и порадовался дед, что и у Сергея сын появился, дали ему при крещении имя Симеона-Столпника.
Шумела вода в колёсах мельницы, приходили зимы с морозами и вьюгами, сменяли их дружные весны, дарили степь урожаем степные теплые лёта и томили душу длинные дождливые ночи осени. Собирались тогда все Пономаревы по вечерам, по очереди то у бабушки, то у дяди Андрея, то у тети Агнюши, единственной дочки дедушки и бабушки, то в доме Сергея и Наталии. Темнело осенью рано. Холодно и неприветливо на дворе. Стучится то дождь, то ветер в плотно закрытые ставни, будто и им охотка попасть в столовую, где за самоваром давно уже вся их семья собралась. Кто сидит за стаканом чая, кто с рюмочкой вина, водки или наливки, а Семён, как правило, с чашечкой чудесного меда, который так мастерски варит сама бабушка. После разговоров о делах домашних и служебных, первым всегда предлагавшим что-либо почитать был дядя Воля. Выбиралось что-нибудь самое новое и попеременно читали все присутствовавшие вслух либо роман, либо повесть, специально выписанные из Москвы или полученные как приложение к журналу «Нива». Заканчивала чтения эти бабушка замечанием, что завтра вставать рано надо, пироги печь будут и что керосин-то опять, гляди, какой дорогой стал.
Вот на одном из таких чтений и решилась судьба Семёна. Был тогда в доме у бабушки какой-то проезжий священник, который после доброго ужина поучал ребятишек тому, что все православные христиане должны довольствоваться теми крохами, что падают к ним со стола Господня. Поерзал Семен на стуле и спросил:
— А как же это так? Вот мои дедушка и бабушка, и папа с мамой любят меня не хуже, чем Бог, людей, а кормят не крошками, а всем, чем только захочу.
Крякнул дедушка от удовольствия, долго что-то туманное и нудное толковал в ответ Семёну заезжий, а на другой день, за утренним чаем, пристально глянул дед на внука и сказал сыну Сергею:
— Нет, Серега, с тех пор как Семён твой по зайцу плакал, стал я к нему получше приглядываться. Не быть ему такими, как мы были. Слыхал ты, что он вчера упорол? Он, брат, своей головой думать хочет. Из таких хороших офицеров не бывает. Ты как хочешь, а я так думаю, что в гимназию его отдавать придется. Довольно все мы мундиры потаскали. Пусть хоть он что другое делать научится.
Призвали на совет бабушку и маму, расспросили дядю Андрея о том, как там, в Питере, насчет университетов разных и порешили: пусть пока идет малец в церковно-приходское училище на хуторе Разуваеве, а потом повезут его в Камышин, на Волгу, да отдадут в реальное училище, или, как дедушка особенно хотел бы, — в гимназию.
Остался дедушка разговором доволен:
— Во, внучек, приедешь потом на хутор и начнешь с кобелем твоим с Буяном по-латыни объясняться. Того он учености твоей удивляться будет!
По нужному делу останавливается Карий, седоков не спрашивая. Окончит всё, от природы положенное, мотнет хвостом, оглянется, тряхнет головой и гривой, и снова, без понукания, потянет тарантас дальше. Луговая дорожка состоит из двух колей, глубоко проторенных колесами, с прибитой меж ними лошадиными копытами стежкой, по краям обросшей высокой щеткой зеленой травы. Густо, буйно заросли луга по бокам дороги, сочно зеленеют, уходя к речке, а за ней, оставив за собой прибрежные камыши и кугу, стелятся далеко-далеко, под самые бугры, искулиженные солонцами и супесками, полыни Польши, спокон веков непаханные.
— Эй ты, живей!
Только так, для порядка, прикрикивает дедушка на Карего, хлопает его по бокам вожжами и машет высоко над крупом длинным ременным кнутом. Карему ясно, что и дальше может он спокойно идти шагом, как явно и дедушке, что кучерские обязанности свои он исполнил и может говорить и дальше, вернее, вслух думать стариковскую свою думу.
— Так, так… значит, говоришь, в школу с тобой едем, а?
Дедушка замолкает, продолжая жевать давно сорванную травинку, совершенно не заботясь о том, что думает и почему молчит его внук. Семёну не нравится то, что будет он там жить «на хлебах» у дальней его тетки Анны Петровны, имеющей там небольшой домик с садом и огородом, что приезжать за ним будут только по субботам и домой забирать только на один день, на воскресенье, что целыми днями бегать с Жако, любимым фокстерьером, уже ему не придется, что мельников сын Мишка, с которым они так хорошо сдружились и открыли так много мест, где так здорово клюют плотва и красноперка, и даже сазаны, будет теперь без него рыбалить, что на всю зиму расстроились их встречи в лесу возле дуплистого вяза, где глубоко под листьями прячут они махорку, бумагу и спички, и где по два раза в день собирались они на общий перекур. Ясно ему теперь, что не будут они больше по разу в неделю обходить все места, где несутся куры, набирать два-три десятка яиц и, потаясь, нести их лесом в хутор Разуваев, к Новичку, единственному не казаку, недавно открывшему там свою лавочку и дававшему ребятам махорку за те яйца. Хорошо понимал Новичок, откуда у ребят меновой товар, понимали и ребята, что важен для него торговый оборот, а не какие-либо иные соображения, и свято хранили обе стороны ту тайну. А ведь тоже наука: обходить катухи, базы и курятники и брать яйца, с таким расчетом, чтобы не засомневалась бабушка, почему это куры в конце недели меньше нестись стали. Ясно, что прекратились теперь и игры в казаков-разбойников, в индейцев, что вечерние посещения помольной хаты будут возможны лишь по субботам. А там всегда так интересно, особенно когда приезжает на мельницу с хутора Гурова старый казак, дед-Долдон и рассказывает свои невероятные истории, нравящиеся не только Семёну, но помольцам. Не будет он теперь иной раз обедать у мельника Микиты, украинца, три года тому назад пришедшего к ним подряжаться, как говорил дедушка — только с кнутом, а теперь забогатевшего, и от работы, как мельник, и от доходов от взятой им в аренду от его отца земли. Мельничиха готовит такой вкусный борщ, жарит такие пирожки и печет пышки, что домашняя кухня кажется ему вовсе уже не такой хорошей. Не забираться уж теперь с Мишкой в помольную хату на мешок с пшеницей или рожью, или на столярный верстак, и слушать разговоры и рассказы помольцев, привезших зерно с казачьих хуторов или из хохлацкой слободы Ольховки, или из мужичьего села Клиновки. Многих из них знает он по именам, ко многим уже привык, со многими сдружился, но никто из них так ему не нравится как совершенно седой, всегда аккуратно подтянутый и быстрый в движениях и говоре дед-Долдон. Упаси Бог, назвать его дедом-Долдоном. Плохо бы это кончилось для того, кто бы на это отважился. Панкрат Степанович, — так надо к нему обращаться. Так его в глаза и называют, но за страшную говорливость, бесконечные рассказы, шутки и прибаутки за глаза называют Долдоном. Кончилось неоценимое счастье, учиться надо, к тетке Анне Петровне ехать должен, жить у нее, а тут еще, как сказал дядя Воля, и обязательно грызть гранит наук.
И лишиться тех чудесных минут, когда вечерами, улегшись, наконец, в кровать, ожидал он прихода мамы для того, чтобы перекрестить его на сон грядущий. Так хорошо шуршит тогда ее платье от движения благословляющей руки и так бесконечно дороги ему слова ее и улыбка, и близко, совсем близко, прямо в зрачки глядящие ее синие глаза. Как тепло тогда ему становилось, каким счастливым засыпал он после ее поцелуя. Ясно теперь — засыпать будет он не счастливо улыбаясь, а может статься — плача, ясно — что-то обрывается, кончается и, может быть, никогда больше не вернется. И никак, никакими силами не остановить Карего, положившего барьер своими опытами меж его райски счастливым, так быстро окончившимся детством, и жизнью новой, начинающейся, кажется, такой обыкновенной вещью, как учение в школе…
Семён не то вздыхает, не то стонет, и встречает внимательный взгляд деда:
— Что, внучек, а большой-то охотки, вижу я, нету у тебя в школу ехать. Только, чудак ты человек, пойми — рукой тут подать до дому, и горевать тебе никак не след. А учиться давно тебе пора пришла. И сам, поди, видишь, как время летит. Давно ли щук с тобой ловили, давно ли ты с тьмой твоей египетской отличился, ан, глядь, осень вот она, вот. Ничего теперь не попишешь, учиться тебе надо, как ни крути. А про эту самую «тьму египетскую» давно я тебе кое-что сказать собирался. Бабушку твою здорово ты тогда в сомнение ввел. Крепко верила она проходимцам этим, и на этой на ее вере и всю свою, и нашу жизнь строила. И не только жизнь земную, но и чаемую загробную, вечную. Ан, глядь — святые-то ее люди прохвостами, обманатами оказались, и всё то, об чём они ей мололи, теперь у нее под вопросом оказалось. И вот по этой причине, говорю я тебе — не дюже ты тянись за всяким, кто больно уж забористо что-нибудь показывает или за верой своей тебя потянуть захочет. Помни меня, попомни мое слово — сроду, пока живешь, семь раз мерь, а потом только режь. Вот оно бабушке-то нашей и тяжело стало — всю жизнь верила, а тут — неустойка у нее вышла. Сколько я ей раз говорил: «Да как же ты гвозди от гроба Господня покупала, когда у него и гроба-то вовсе не было, в плащанице его похоронили». Ну, а когда попались мне под руку те монашки, что пуховых подушек не поделили, отвел я тогда на них душу, ох, и перепорол же. А за что порол, за жадность, за то, что корыстью живут, обманом кормятся, добрые, прямые, чистые души в сомнение вводят. А таких, что душу человеческую убивают, вон как в Евангелии говорится, следует с жерновом на шее в воду кидать, да… — дедушка на минуту замолкает, машет кнутом над крупом Карего и снова обращается к внуку: — Служил я, понимаешь ли ты, в Питере. Пришлось мне там в Пулковской обсерватории побывать. И глянул я в энтот самый телескоп ихний. Вот как заглянул я в бездну эту, так и уробел. Как увидал я, сколько их, звезд этих, и какой он, мир наш, огромный, понял я одно — никаким умом нашим не дойти до того, что оно и как сотворилось и откуда всё взялось. А мы здесь сказки да выдумки слушаем, да еще за них пуховыми подушками платим. Пришлось мне в царстве Польском послужить, на Кавказе, на Балканах и в Турции побывать. И у всех у них, у тамошних, у каждого народишки, вот такие же, как и у нас, под их собственную стать «тьмы египетские» попридуманы. И там такие сидят, которые от выдумок этих пользу имеют. Вон у турок, так там хоть одна из выдумок народу на пользу идет — свинину им Коран ихний есть запрещает. Говорят, что пророк и Аллах делать им этого не свелел. Выходит так, что бог ихний против свиней пошел. А когда на проверку, что оказывается — да хворь у них там от свиного мяса получается, вот и придумали, что бог ихний свиней не взлюбил… Так-то, внучек. Норови и ты в жизни ко всему получше приглядываться, Богом дюже не раскидывайся, а понять старайся, что оно и к чему. Поимей ты то, что бабушка наша «искрой Божией» в душе человеческой называет. Чувство это такое, от неизвестного нам Бога данное. Учит оно нас, сдерживает, правильный путь указывает, как и что из того, что в мире этом есть, без ошибки понимать надо, никаких тебе выверток не позволяет, вкупе с совестью твоей действует и содержит тебя в человеческом виде во всех житейских случаях и искушениях… а там — кто он был, да каким он был, да как его звали — это слушать-то слушай, но не дюже старайся из-за каждой мелочи в огонь кидаться. Вон, как наши многие по сей день бороду свою чуть ли не святостью считают… Ну порядки наши народные казачьи, обряды все, как святыню блюди — их люди наши за сотни лет, кровавых лет, правилом своей жизни сделали, обвыклостью всего порядка нашего. И в церковь ходи, только воли попам над собой не давай, а то оглушат они тебя до невозможности. Бессовестных промеж ними много, за копейку на пузе лазят, а служат не Богу, а тем, кто их к нам на Дон посылает. Чужие они нам, для наблюдения за нами поставлены. В старое время у нас народ попов сам выбирал. Понял? Из тех казаков, что честно жизнь прожили, крепко за право свое и шашкой, и словом постоять умели, хорошими хозяевами и отцами семейств были, свет Божий в походах повидали, в войне и мире всё как есть, испытали и передумали. Вот таких, всё больше из изувеченных да израненных и выбирали казаки в попы. Ну, конечно же, грамоту знать был он должен. И не только церковные книги читать, но и иные, чтобы мог он из опыта житейского, мудрости, иными приобретенной, и сам добрый совет мирянам своим дать, добрым, разумным словом, как отец, наставить сумел бы. А у нас что делается — шлют нам из Москвы чиновников на кормление. Жадные они, а многие и справди изголодавшиеся. И все, как есть, только о нутре своем и думают, кадят, да ликом Божим, иконами — торгуют. А ты к иконам этим, Семён, тоже не дюже-то приглядывайся. Кто знает, как Он-то выглядел на самом деле. Не в картинках, нет, а в тебе самом должен Он жить и направлять тебя так, так оно всего лучше. Так-то, внучек… да, о вере, о попах, о народах разных много сказать можно. Еще одно упомни — сплела нас вера наша православная с народом русским еще от Азова. Большой народ, способный, а всю, как есть, жизнь свою, в отличие от нас казаков, в рабстве прожил. Освободили его, верно — освободили, еще лет сто надо, чтобы забыла она крепостное право. Вот и сидит у мужиков этих в душе незжитая злоба и обида, как та рана кровоточащая, и, помня всё это, сохранили они дух бунтарско-холуйский. И как дух этот теперь вытравить, тут здорово мозгами раскинуть нужно. И что будет, если попадет мужику нашему вожжа под хвост — куда он попрет? А было это в старые времена на Руси, крестьянин, мужик, как мы его, вроде трошки с презрением, называем, к земле был привязан, «крепок» ею был. Этим он и державе, государству своему служил, на той земле работая. Помещик же того времени — воевал. Вот они, вместе, и сохраняли сначала княжество, а потом царство Московское. Даже вон сам Петр-царь дубинкой своей не только мужичков, а и дворян одинаково потчевал. Со всех спрос был одинаковый, пока, при Петре Третьем, не вышел закон о вольности дворянской. Стал теперь дворянин паном без обязанностей, а мужик полной его собственностью, рабом безответным. Вон при матушке-то царице Екатерине мужиков иначе как рабами не называли. Это в христианской-то стране, почитай, в середине восемнадцатого столетия… Но всё еще верили мужики в Царя справедливого, ждали, что, коли освободил царь дворян от обязанностей их, то и им, мужикам, волю и землю даст. И верили что царь — за мужиков, что всё дело дворяне лишь ради пользы своей портят. Почему они так и поверили, что Пугачев-то и есть этот самый справедливый царь. И пошли за ним всем миром. Не с тех ли пор и песенка:
Дедушка надолго замолкает, жует травинку, следит за полетом ласточек, вздыхает и говорит дальше:
— И теперь вот, в школе, гляди ты с первых же шагов вокруг себя повнимательней, слушая всё, что тебе говорят, что учи, а что и из простого разговора запоминай, да потом о всём со мной али с отцом говори. Вот тогда и будешь правильно жизни учиться, как ее мастерить надо. А кроме школы, отведу я тебя к дружку моему, уряднику Гавриле Софронычу. Сад у него большой, что тебе груш, что яблок, что слив, не оберешься. Видимо-невидимо у него всякого добра родится. Служили мы с ним вместе когда-то давно, а мой отец с его отцом служил, вот она у нас, понимаешь ты, не только дружба, а казачий жизненный союз получился. И у него внучек есть, с ним вместе ты в школу ходить будешь. Сашей его звать. Тебе он, кто Божьи пути знает, али ты ему, еще как в жизни пригодиться можете. У нас, казаков, сроду это, спокон веков заведено, друг на дружку надеяться, один-одного выручать. Казак казаку завсегда брат. Понял, ай нет?
Слушает Семён дедушку, слушает внимательно уже потому, что крепко его любит, Слушает он, и легче ему становится, и оба они не замечают, что давно остановился Карий и спокойно пасется на особенно понравившейся ему кулижке.
— Во, видал? Глянь на него — Карий-то наш, ведь тот обманат и жулик. Мы с тобой заговорились, а он что? Дай, думает, воспользуюсь, да и закушу. А что же мы, спрашивается, для его, Карего, удовольствия едем, или по делам? Ах-х ты, нехристь!
Дед замахивается кнутом с таким видом, что должен он, от его удара в куски, Карий, разлететься. Но лишь скользит румень кнута по его боку, дергает он от неожиданности головой и хвостом, переступает с одной ноги на другую, укоризненно оглядывается на деда и, вздохнув, налегает снова на хомут, тянет тарантас дальше.
— Во! Так-то оно, дело, лучше будет! А то я с тебе, очень даже просто, шкуру спущу, бездельник ты, дармоед! — дедушка выплевывает перекушенную соломинку: — Видал? Вот и Карий твой, на что уже лучше любого человека, а и тот обдурить норовит… да, так-то, внучек, помни одно — носи Бога в сердце, Бога, в которого ты веруешь, не знаешь Его, но знаешь, что должен Он быть обязательно, и что явится Он тебе лишь тогда, когда покинешь ты земные ливады навечно, и лишь там, где-то далеко, поймешь и узнаешь Его окончательно.
Хоть и точно знала тетка Анна Петровна, что дедушка с Семёном приедут к ней сегодня, хоть и было это раз с двадцать переговорено, удивленный ее крик, восторженное хлопанье в ладоши и смех, веселый и звонкий, быстрое появление на крыльце, и немедленное же исчезновение в курене, всё было неподдельной радостью при виде, наконец-то, приехавших долгожданных гостей. Откуда-то выбежавшая крепкая девка ухватила, распрягла и увела Карего в конюшню, привезенные подарки были немедленно же перенесены в курень, самовар вынесен и поставлен у крыльца на землю, и та же расторопная девка уже раздувала его каким-то старым сапогом. Дедушка, тетка и Семён уселись на балконе в ожидании чая. Со времени отъезда с хутора едва ли прошел час, но уж такой обычай — угостить приехавших полагается по-настоящему. Поди, с дороги-то проголодались. На стол подается всё, чем теткино хозяйство богато, выносится и совершенно высохший, с невероятно твердой коркой лимон. Дедушка доволен, знает тетка, что любит он побаловаться лимончиком. Семёну тетка нравится, но первое, что хотелось бы ему — это сейчас же, с места, удрать от стола, перемахнуть через забори, помчаться во весь дух задами по-над речкой, пока не принесут его ноги в родительский дом.
Но ничего из этого желания не получается. После чаепития и осмотра будущей его комнаты заявляет дедушка тете, что отправится он теперь с внуком наведаться к односуму Гаврилу Софронычу.
Народа на улицах хутора не видно. День рабочий, заняты все делами хозяйственными. Только в самом конце хутора, уже у калитки последнего куреня, вон он, сам Гавриил Софроныч, старый, но всё еще прямо держащийся, слегка щурящий глаза румяный гигант. Дедушка весело протягивает ему руку:
— Здорово, односум!
— Здравия желаем! — расцветая улыбкой, отвечает хозяин. — Милости прошу пожаловать с внучком вашим. Заходитя.
Откуда-то из глубины сада выходит и хозяйка дома. В курень дедушка идти не хочет, больно уж в саду хорошо, соглашаются с ним и хозяева, что на вольном воздухе куда способней. За чаепитием, которое немедленно же начинается под высокими вишнями, хозяин орудует и полубутылочкой очищенной. К ней подаются куски тарани. Дедушка и хозяин пьют водку истово, закусывают рыбой, и постепенно завязывается такой душевный разговор, будто вовсе не сидят они где-то в гостях, а в собственном курене, и, того и гляди, выйдет из сада мама или бабушка и тоже подсядут к столу. Радушные хозяева подробно узнают от дедушки о здоровьи всех его чад и домочадцев, о том, что, наконец-то, отелилась та корова, которую купили они у Сидора Петровича, казака с хутора Киреева, знатного, что на левую ногу припадает. Что жеребца, которого так хорошо в прошлом году приторговал дедушка на ярмарке в Ольховке, продал он одному купцу в Камышин, и с пользой продал, что слыхали они вчера от одного помольца, хохла из Ольховки, что у дальнего их родственника, Александра Ивановича, того, что его Обер-Носом величают, свинья пороситься начала, да околела. Что у вдовы-майорши, Марьванны, две наседки пропадало и убивалась она за ними страсть как, всё думала, что хори подушили, когда позавчера глядь — идут они обе от речки из лесочка, того лесочка, возле которого в позапрошлом году телок в трясине завяз и чуть не утонул, спасибо, стряпуха купаться пошла, да увидала, да так вот из того лесочка идут они, наседки, и каждая, одна шесть, а другая восемь штук, цыплят за собой ведут. Ведь вот оказия-то какая, поди ж ты, животные, вроде, а тоже мысли свои имеют.
Дедушка подмигивает:
— Не иначе это как от майоршиного пения, не каждый выдержит.
— Никак не иначе! — Гаврил Софроныч прекрасно знает, что, хоть и старушка она Божья, майорша, но всем взяла: что походкой, что дородностью, что хозяйской ухваткой, что приветом и лаской, но есть у нее одна беда — иной раз петь любит, а ни голосу, ни слуху. Вот и неудивительно выходит, что и наседки от нее со двора бегут…
От хозяина куреня узнают дедушка и внук, что сад его в этом году, Богу слава, уродил хорошо — всего завались. Тут же получает Семён наливное яблоко, и сам, в который раз, с удивлением видит сквозь прозрачную кожицу глубоко внутри его легкие тени семечек.
— Такуя яблоко, — гордо говорит хозяин, — хучь к царскому столу… гм… кх-ха, — и вдруг обрывает сказанное.
— Что это ты, вроде поперхнулся? — дедушка хитро щурится, прекрасно знает, он, что дружок его и бывший сослуживец по атаманскому полку, с детства, от деда и прадеда, не только о царях, о самой России и знать не хочет…
— А вы, вашсокблагородие, Алексей Иваныч, не дюже вспрашивайтя. Тут не захочешь, да заикнесси. Сами не хуже мине знаитя, от отца вашего покойника, от деда вашего, царство яму небесная, сами слыхали, как они, цари ети, с нами, казаками, обходились. За что, спросю я вас, Платов-атаман, Наполеонов побядитель, в Петропавловскуя крепость посажен был? За что Грузинова полковника с братом в Черкасске кнутами до смерти забили? Как он, Стяпан Тимофеич, на Красной площади в Москве под палаческим топором Богу душу отдавал? И как вы яво не называйтя, а за народнуя он правду шел, Емельян Пугачев. А о Булавине уж и гутарить не станем — посля няво окончательно попал Дон наш в Московскую неволю. И што посля всего того началось — да придавили нас до отказу, штоб нас поделить, сословия у нас взяли, дворянев из казаков понаделали, да, кромя того, на генеральном размежевании, отхватили с миллион десятин земли казачьей да и прирезали ее к Расее. Вот теперь и сидим мы с вами на самой на границе Войска нашего, ить граничные-то столбы раньше тут, у нас, не стояли, а во-о-он иде, аж за Камышином… а войсковых атаманов, спросю я вас, могём мы теперь выбирать, ай нет? Не могём! И не только, што не могём, а даже наказных атаманов нам запрещено из казаков посылать. Все из каких-то российских дворянев, то Покотилы, то Граббе, черти кто. А ить вольный мы народ допреж того были, сами по сабе жили. Так ан нет — говори!
Гаврил Софроныч и не замечает, что, разгорячившись, перешел он «на ты», не замечает того и улыбающийся дедушка, только всполошившаяся хозяйка вдруг вскакивает со стула, схватывает со стола водку и, чуть не плача, причитает:
— И всё ето от её, от проклятой. Сроду он у мине такой — ни к кому ни почтения, ни уважения. Хучь бы посовестилси с господином полковником так говорить, рыла твоя неумытая!
— Стой, стой, — дедушка придерживает водку в руке казачки, — станови-ка ты ее назад. Хоть он, Гаврил твой, и перебрал чудок, я еще до точки не дошел. А с ним мы односумы, каждое лыко в строку не ставим.
Гаврил Софронович чувствует себя крайне неудобно. Действительно перебрал трошки:
— Так я чаво-ж, к слову ета, боле б истории, про жизню про нашу, — и вдруг снова разгорается, — а вот повяду я вас обоих на выгон, покажу старый столб граничный, што думаитя на ём написано, а?
Вскочив от стола и не глянув, идут ли за ним его гости, чуть не бежит через сад хозяин с едва поспевающими за ним дедушкой и Семёном. Далеко идти не приходиться. За базами, за канавой, вырытой меж садом и выгоном, в выемке, в которой берут теперь хуторцы глину для хозяйственных надобностей, лежит большой замшелый, длинный камень, служивший когда-то пограничным столбом. Все спускаются в яму и по указанию Гаврила Софроныча с трудом читает Семен глубоко высеченные в темном граните слова:
— «Земля Войска Донского».
— Ага! Понял? Так и упомни — была она, наша граница казачья державная. Да пришел ихний мужичий царь Петро, да перебил тыщи казаков, да пожег городки наши, да отнял и солеварни, и земли, да заставил нас, казаков, Рассее ихней служить. А ить были мы до ниво сами по сабе. Вот и приволок он аж ис-под Камышина суды, к нам, столбы эти. Вот он и дедушка твой, в больших он чинах, в дворянском звании, а нехай он тебе тоже правду расскажить, нехай скажить — бряшу я ай нет.
Семён вопросительно смотрит на деда, тот, нисколько не смутившись, спокойно выбирается из ямы:
— Знаешь, что, односум, пришлю я завтра работника с парой лошадей. Уложите вы столбок этот на телегу, да отвезите его в хутор Гуров, в церкву к отцу Савелию. Правильный он поп, наш, казачий. Ему я и письмецо напишу. Грех это — такая бесценная вещь у вас здесь по ямам валяется. Вот шумишь ты, а сам по ноне не догадался камень этот как след блюсти. И хуторскому атаману скажи, что я это свелел. А то, что ты внуку моему говоришь, за то тебе спасибо, придет время, подрастет он чудок, тогда я ему, без водочного духу, всё сам расскажу, думаю, не хуже твово. Понял ты ай нет?
Гаврил Софроныч понимает, что друг его, Алексей Михайлович, во всем прав и что вел он себя не совсем-то так, как полагается.
— Ну, спаси вас Христос, верно, перебрал я чудок… а ты, вашсокблагародия, хучь и дворянин, но сумел правильную слову сказать, с весом. Ты уж на мине не сярьчай.
— Нам с тобой друг на дружку серчать не приходится… Одни у нас думки, да силов нету.
Дедушка отряхивает чекмень и все отправляются к куреню. Под той же вишней сидят до позднего вечера, пьют домашнюю наливку, вспоминают Польшу и службу царскую, и нет в мире той силы, которая могла бы их сейчас разъединить.
— Ста-а-нов-ви-ись! Напр-раво р-равняйсь! Смирно!
И от дедушки, и от отца, и от своих двоюродных братьев давно знал Семён, как себя в строю держать надо; знал значение команд, и не раз, играя с казачатами в войну с турками, маршировали они, перестраивались, ходили в атаки, строили лавы, рассыпались в цепь, прятались от неприятельского огня, применяясь к местности. Старательно выравниваясь в строю, косит он правым глазом на грудь и носки чириков стоящего справа от него Митьки, которого знает он давно как лихого наездника, хорошого рыболова и пловца. Не раз приходил к нему Митька на хутор, и вместе с Мельниковым сыном Мишкой, с двоюродным братом Валей и двоюродными сестрами Мусей и Шурой, с присоединившимися к ним еще несколькими казачатами, убегали они в Рассыпную Балку, объедались там ежевикой, солодиком и купырями, и вооруженные луками и стрелами делились на два лагеря. Допоздна играли они тогда в войну, пока посланная за ними горничная-хохлушка Мотька не забирала всю их армию в плен и не загоняла ее домой, на ужин.
Старший урядник Африкан Гаврилович Алатырцев, Георгиевский кавалер, давно покончил со службой царь-отечеству. Но после того, как открылось в Разуваеве церковно-приходское училище, доверено ему было, по решению стариков, обучать казачат гимнастике и строю. Приходил он на занятия в полной форме, в мундире с погонами, при шашке и с плетью в руке. Через год после того как переступали казачата порог школы, можно было без страха показать их не только старикам хутора, но и кому повыше, на ученьи: «пеший — по-конному», на легкой джигитовке и на вольных движениях.
— Спра-ва по-три! Ш-шагом ма-марш!
Двадцать четыре казачонка, как один живой организм, ломают строй и в один момент перестраиваются по три в ряд и идут широким шагом мимо далеко в стороне стоящего урядника.
— Здо-рово, лих-хие Р-разуваевцы!
— Здр-равия ж-жалаем, господин урядник!
Дружно, воробьиными голосами, отвечают раскрасневшиеся от марша ребятишки, и чувствуют, что прошли они хорошо и что начальство ими довольно. Погоняв с полчаса свой взвод по лугу, задержавшись особенно на ружейных приемах, выстраивает их урядник в одну шеренгу и начинает обходить строй, зайдя с правого фланга:
— Т-та-так, Кумсков, всё у тибе вроде в порядке, тольки скажи ты отцу свому, штоб он табе получше чирики в школу давал. Ишь ты, кака они каши просють. В строю глядеть на тибе срамота. Понял?
— Так точно, господин урядник, в другой раз получше чирики вздеть!
Кумсков, он же Гришатка, курносый, белобрысый, с уже заботливо отрощенным чубом, краснеет, но держится храбро.
— То-то. Гляди у мине в другой раз. Урядник идет дальше:
— Ага! Казак Семён Пономарев. С прибытием в наш взвод проздравляю. Правильно дедушка твой с отцом поряшили суды тибе, к нам, прислать. Настоящий казак, всё одно офицерский он, аль простого казака сын, должон с из детства со своими хуторцами военную службу проходить. Пригодится это табе опосля, как деду твому и отцу пригодилось. В офицеры они вышли, могёть быть, будешь и ты в золотых погониках красоваться, одно крепко помни: нет у нас никакой разницы в людях, покель мы сапча орудуем. Што в полку, што в строю, да вопче на всяей службе военной, кажному из нас брат ты родный, а мы — твои браты. Понял, ай нет?
— Так точно, господин урядник, понял: все казаки браты меж собой.
— Ага! Ну хорошо. Только на перьвый раз скажу я тибе, што поворачиваисси ты в строю, как та тетка Аксинья, што с кухни в чугунке лапшу к столу несеть. Вострей делать надо.
Урядник идет дальше. Там, на левом фланге, стоит еще совсем малый ростом, сын бедного, многодетного казака Миша Ковалев, явившийся в школу с прорванным левым рукавом рубахи.
— Гля на яво! Ишо один такой орел, што думаить, бытто строй это всё одно, што бреднем рыбалить иттить. Гля — левый рукав пошти што во-взят оторвал. Ты ишо без штанов приди. Да знаешь ты ай нет, што строй есть святое место, што в строю должен ты сибе, как в церкве, понимать… Ежели завтрева в полном порядке не явисси, я и табе, и отцу твому на сборе штатинку вкрутю.
Урядник выходит на середину строя. Казачата, как это и полагается, едят глазами начальство, даже моргнуть не смея.
— Таперь стрялять будем. Вольно! Р-разойтись!
Строй мгновенно ломается. Два-три казачонка бегут в школу и через несколько минут приносят луки и стрелы. Деревянные ружья, точные копии кавалерийских казачьих винтовок, с которыми они маршировали, ставятся ими в козлы. В дальнем, нижнем, углу луга, на старой осине укрепляется хорошо нарисованная цель и переходят к упражнению в стрельбе.
— Это ничаво, што мы сычас с вами с луков стряляем. Подростётя, настояшшие винтовки получитя. Одно знайтя — глаз и руку набивать сыздетства надо. А ну-ка, Пономарев, спробуй.
Первая стрела летит мимо осины, вторая вовсе не долетает, третья остается торчать четверти две под целью, далеко ниже нарисованных на ней кругов.
— Та-а-ак! Так! Ты чаво-ж это, не в дьячки записаться думаишь? Ты суды не в лягушков камнями пулять пришел, а стрялять учиться. Х-ха! Из трех стрел — ни одной! Увидал бы тибе дед твой, срамоты б не обобрался. Ну, ничаво, слухай суды, рябяты, в цель стрялять с пониманием надо. Цель — вяликая вещь. На цель, — урядник поднимает голос, — на цель, на нее осярчать надо. Будто нет у тибе в жизни ничаво, окромя этой цели. Будто ненавидишь ты иё, как волка бешеного. Будто и домой ты ноне не вернесси, ежели в ету самуя цель не попадешь. Озлись ты на ниё до последняго — во, думай, вляплю я сычас в тибе, в самую, што ни на есть, середку, аж луг загудеть. Вот коли не взлюбишь ты ее, коли на свете забудешь, вот тогда и угодишь в самую сирцавину. Понял ты ай нет, што я табе гуторю?
Семён смотрит на урядника во все глаза. Видит его темное, загорелое, изборожденное морщинами лицо, выцветшие на полевых работах, пшеничного цвета, усы и чуб, слышит негромкий, но глубоко, в самую душу проникающий голос и снова берется за лук.
— А ну — дайтя-кась яму ишо три стрялы!
Первая стрела впивается в нижнюю кромку цели. Вторая летит мимо. Третья, вдруг резко свиснув, бьет в середину самого малого кружка и остается торчать в центре, покачиваясь сверху вниз.
Со всего размаха хлопает его по спине урядник:
— Во! Што я табе говорил? Примянилси трошки? Ну гляди, старайси, арбузную мядаль от мине получишь.
С трудом удерживается Семён на ногах от дружеского удара урядницкой ладони. Стрельба продолжается еще с полчаса, наконец, урядник ктирает пот с лица:
— Таперь, становитесь, рябяты, в круг. Вы ня думайтя, што лук поганая оружия. Помнитя одно: Платов-атаман, што Наполеона подолел, у няво половина казаков с луками на войну вышли. А што получилось, побядили они перьвого полководца в мире. Все яво маршалы опосля писали, што, каб не казаки, никогда сама Рассея не выкрутилась бы… Эй ты, Мишатка, заводи-кась «Вспомним, братцы…».
На середину круга выходит Мишатка, сын хуторского коваля, вахмистра Бородина, и заводит:
Последнюю фразу Мишатка не поет — он выкрикивает ее далеко, в степь, на все Войско Донское. Закрыв глаза, вдруг выбросив вверх правый кулак с зажатой в нем плетью, вместе со всеми своими учениками, полной грудью подхватывает припев и сам урядник:
После утренней гимнастики наступает перемена. Казачата бегут в школу, темную небольшую комнату, со стоящими в ней двенадцатью партами. Прямо — два окна, направо — доска, налево — стол со стулом и входная дверь. Меж окнами большой, в позолоченной раме, портрет наследника-цесаревича, августейшего атамана всех казачьих войск. В правом углу образ Спасителя с горящей под ним лампадкой. Дедушка Евлампий Прохорович, старый казак, заботится о чистоте и порядке в школе, и неизменно перед учением зажигает лампаду. Новый учитель, приехавший в этом году, хотя и сам казак по происхождению, носит штатский костюм, считает себя человеком передовых идей, бреет усы и бороду. Не понравился он старикам хутора, но смолчали они, решив выждать, как он себя покажет. И показал он себя, неожиданно запротестовав против лампадки. Мешала она ему во время преподавания, и не свелел он ее зажигать вовсе. На другой день вызвал его хуторской атаман урядник Фирсов, стоя принял в правлении, и сказал:
— Вы, Савель Стяпаныч, не свелели дедушке Явланпию ланпадку зажигать. Узнал я ноне об этом и приказал яму зажигать ее завсягда перед началом учения. У нас это от дядов-отцов повялось, не с нами и кончится. Да и ня с вами. А коли вам это не по карахтеру, то зараз прикажу я вам подводу подать и отвезёть она вас с сидельцем в Усть-Медведицу, а мы, от хуторского схода, окружному атаману в счет вас постановлению нашу напишем. Нам таких, што против ланпадок идуть, не тольки учитялями — в подпаски ня нада.
Вспыхнул Савелий Степанович, пытался, было, что-то сказать, да остановил его атаман сразу же:
— Не тарахти зазря. Хотишь оставаться в хуторе — ланпадки нашей не трожь.
И Савелий Степанович остался. Был он крайне нервен, слегка заикался, по классу не ходил, а бегал, и казачатам не нравился. Но дело свое знал неплохо, учились у него ребята хорошо, бить никого не бил, но так наседал на каждого отстающего, что и тот скоро подравнивался. Даже отец благочинный, посетивший школу как-то через полгода после ее открытия, отозвался о нем весьма похвально.
Сосед по парте, Петька, протягивает Семёну карандаш и бумагу:
— Слышь, гляди суды, ряши-кась задачкю. Могёшь?
— Какую задачку?
— А ты слухай суды — летела стая гусей, а ей навстречу один гусь. И говорить энтот гусь: «Здравствуйтя, сто гусей!». А они яму в ответ: «Нас не сто гусей, а стольки, да полстоль-ки, да четверть стольки, да ты с нами, гусь, вот тогда и будить нас сто гусей». А ну ряши, скольки гусей летело?
Лоб Семёна покрывается испариной. Ничего подобного он никогда не слыхал. Таблицу умножения знал он наизусть, сложение — вычитание, умножение и деление, но о задачах с гусями и понятия не имел.
— А сам-то ты знаешь?
— Ишо как! Гляди-кась суды…
В этот момент входит в класс Савелий Степанович. Ребята шумно встают, старший класса подходит к нему с рапортом:
— Савель Стяпаныч! В классе двадцать три налицо. А ишо один новый прибыл, Семён Пономарев.
— Ага, ага, ага! Хорошо, хорошо, хорошо. Садитесь, садитесь. А это вы Семён Пономарев? Ваш батюшка есаул Сергей Алексеевич Пономарев? Ага, ага, знаю, знаю. Будем друзьями. Садитесь.
— Кто вчера отвечал по арифметике?
— Я! — маленький Миша встает, придерживая разорванный рукав.
— Ах, да-да, ты, ты, хорошо. А где же это ты рубаху порвал?
— Да как через перелаз возле Шумилиных двора лез.
— Ага, ага, через перелаз. Вот пойди в угол, тогда научишься, как через перелазы лазить. А теперь Семён Пономарев, пойдите-ка к доске, так-так, скажите-ка мне, сколько это будет семью-девять, ига, так, правильно…
Степан возвращается на свою парту и отирает крупно выступивший на лбу пот. Сосед его шепчет:
— Ну и лотшить же, Господи прости. Не могёть, што ля, всё по-хорошему обсказать. А то строчить, как та бабушкина швейная машинка, и, того и гляди — нитку рветь. К нему тоже, не хуже, как при стрельбе, примяняться надо.
Вызванный к доске Петька идет писать задачу для всего класса.
Вечером, у тетушки Анны Петровны, ужинает Семён, объедаясь чуть не до потери сознания. Понаготовила она всего так много, потчует так усиленно, что едва поднимается он со стула.
— А ты ел бы, ел на доброе здоровье. Мальчонка ты молодой, тебе расти надо. И учиться. А на всё это силы требуются. Вот и ешь побольше. У нас, слава Тебе Господи, всего хватает.
В восемь часов вечера отправился он спать. Окно, чтобы, упаси Бог, не простудилось дитя, закрыто наглухо. В комнате духота невыносимая. Насидевшись в школе целый день, долго прокорпев над приготовлением уроков на завтра, наужинавшись до отвала, хотел было он по хутору прогуляться, но никуда его тетушка не пустила:
— И-и, што надумал! Еще хуторские кобели порвут. Вон пойди лучше в саду посиди, а я тебе кислого молочка али взаварцу налью. Похлебай.
Долго лежал в кровати Семён с открытыми глазами. Смотрел в темноту, туда, где должен быть потолок, думал о школе, о маме, об отце и дедушке, о Жако и Мишке, и, чем дальше лежал, тем больше ему невмоготу становилось. В доме давно уснула тетка, уснула Паранька, девка-работница, уснул весь хутор. Сидя в темноте в кровати, одеваться трудно, но приученный еще с малых лет, сложил он, раздеваясь, всё в таком строгом порядке, что теперь легко находил одно за другим без труда. Сапоги взял в руки. Из комнаты вышел на цыпочках в коридор, оттуда на балкон, натянул сапоги, оглянулся на спящий, с закрытыми ставнями, курень, пробежал кривым проулком мимо бесконечных покрытых терновыми ветками канав и очутился на берегу Ольховки. Тут уже знал он каждый кустик, каждую травинку. Не останавливаясь, не переводя духу, ничего не слыша и не видя, бежал дальше, пока не очутился на плотине. Еще немного лугом, мимо гумна и домашних построек, и вот он — в собственном дворе. И Полкан, и Жучок, и Буян, и Волчок, и Сибирлетка, все стараются прыгнуть ему на грудь, лизнуть его в нос… Но вот, наконец, распахивается дверь в столовую, и стоит он в ней вдруг, забрызганный и запылившийся, едва переводя дух, красный и весь в поту, ослепленный светом большой висячей лампы, задыхаясь от бега и страшного волнения. Вся семья еще в сборе после позднего ужина.
Дедушка хлопает ладонью по ручке кресла:
— Х-ха! Вот и служивый наш на побывку пришел. С прибытием тебя в родительские дома!
Но радости в голосе его не слышно.
Ничего больше Семён не слышит и не чувствует. Что-то мягко-пушистое, теплое, как облако, охватывает его, обволакивает всего со всех сторон, и знает он, что уж никто, никогда не вырвет его из этого облака. Мать быстро-быстро гладит его по голове, нежно целует, плачет от радости и неожиданности, и — повторяет одно и то же:
— Никому, никому, никому больше не отдам…
Лицо отца стало сердитым. Медленно встает бабушка от стола, подходит к беглецу и его матери и говорит тоном, не терпящим никаких возражений:
— Прибег, и хорошо. Нечего над малым измываться. А учитя лишку энтого, можем мы, слава Богу, и суды, на хутор, возить.
Дедушка захлопотался над своей чашкой с чаем, отец занялся перекладыванием папирос в портсигаре, мать подводит сына к столу:
— Садись. Чаю тебе налить?
Обсудив всё с мамой и бабушкой, порешили переговорить с Савелием Степановичем о том, сколько ему заплатить придется, а тогда и будут его возить пять раз в неделю на хутор, на два часа перед вечером. А до обеда будет Семён готовить уроки дома.
Дедушка вопросительно смотрит на сына:
— Всё одно Полкану-то делать нечего. Еще застоится, а жалко, рысак неплохой.
— Да вот, разве, чтобы Полкан не застоялся, — отец обрывает сказанное и вдруг улыбается, — я б его не на косаке, а на кобеле Полкане возил!
Все громко смеются, слава Богу, атмосфера разрядилась.
Давно уже Семён проснулся, но глаз не открыл — хочется ему узнать, как поведет себя Жако, снова спящий с ним в его комнате. Для этого постелен ему коврик в углу, возле печки. Но как только, перекрестив сына на сон грядущий, уходит из комнаты мать, прыгает собака сразу же в кровать хозяина, залезает под одеяло к ногам, долго крутится там и, улегшись, наконец, спит сном праведной души до шести утра. Сегодня долго не выдерживают оба. Первым вылезает из-под одеяла Жако, садится на коврик и занимается весьма беглым утренним туалетом, и, хорошенько встряхнувшись, ставит он передние ноги на край кровати, смотрит прямо в нос хозяину и начинает тихонько повизгивать. Ясное дело, спать дальше нет никакой возможности. Да и сам Семён не любит долго валяться в постели. Повелась, было, у него такая привычка, да как-то, договорившись с дедушкой и отцом пойти посидеть зорю с удочками, встал он ни свет ни заря, и с тех пор, особенно подбодряемый отцом, привык просыпаться в шесть утра, памятуя, что, ежели долго спать, то, как говорит дедушка, и царствие небесное очень даже просто проспать можно. Не выдерживает в кровати долго и на этот раз. К восторгу Жако быстро натягивает шаровары и рубашку, надевает чирики на босу ногу, и через окно, а то дверь-то скрипит, выскакивают они оба прямо в сад, под акации, где давно их ожидает Буян. Шерсть его, длинная и рыжая, свалялась какими-то комьями, и блох в ней видимо-невидимо. Теперь все трое, весело подпрыгивая, несутся к мельнице.
Мельник встал с восходом солнца, осмотрел камни, подтащил пятерики пшена к драчке, сложил мешки с пшеницей возле двух ковшей, а к третьему натаскал рожь и отправился открывать затворку. Бурно хлынула по каузу, к желобам, высоко за ночь поднявшаяся в канаве вода, скрипнув, завизжали и медленно закрутились замшелые валы, тысячами брызг покрылись плицы и спицы и без того вечно мокрых колёс. Ожила, задрожала мельница, поднялась из нижнего этажа легкая пыль, заклубилась из окошек и дверей навстречу радостному рабочему дню, светлому и солнечному, с грохотом камней и шестерен мельницы, разноголосьем кур, уток, индюшек, гусей, цесарок, с ржанием лошадей, мычанием коров, лаем собак.
И, уже тихо спускаясь на мост, подъезжает какой-то помолец. Видно по всему, что знает его мельник хорошо. Стоя возле входа, спокойно наблюдает Микита, как приближается тот к мельнице на доброй паре волов. И спрашивает помолец с воза:
— Га, здоров Мыкыта! А що мэлныця — мэлэ?
За стуком и грохотом работающей мельницы едва разбирает Микита вопрос помольца. Не спеша сплевывает в траву и лениво отвечает:
— Мэлэ.
Быки шагают, не останавливаясь. Хохол и дальше расспрашивает:
— А що, Мыкыта, драчка як, дэрэ?
— Дэрэ!
— Го-о-ой! Т-р-р! — кричит на быков хохол, и те останавливаются так, что как раз задок воза оказывается у самой лестницы, ведущей на второй этаж, куда и следует сносить мешки для помола. Семён тут как тут. Вместе с Жако и Буяном, путаясь под ногами хохла и мельника, таскающих тяжелые мешки, все трое с интересом следят за работой взрослых.
Из помольной хаты выходит дедушка Долдон. В стареньких, но чистых шароварах с лампасами, в вылинявшей, кое-где заплатанной гимнастерке, с короткой, седенькой, круглой бородкой и надетой набекрень совершенно выцветшей фуражке с заржавевшей кокардой.
— А-а! Здоров-ночевал, Юхим. — Рано-ж ты, браток, заявилси.
— Та на зори мухи нэ так донимають, для худобы гарнийш. А ну, покоштуй, казак, хохлацького сальця, — Юхим протягивает дедушке Долдону тут же отрезанный ломоть сала.
— И-и, спаси Христос, Юхим, я, браток, ноне сала не ем, пятница ноне, грех это, в пятницу сало исть.
— Га, та чого там — грих! Хиба мэнэ з тых свъятых хтой-сь тэпэр бачэ, колы я з дому видъихав. В чужий козацькой сторони для мэнэ ниякого гриха нэма, бо я в дорози.
Некогда Семёну дальше их разговор слушать, достаточно было узнать, что дед-Долдон на мельнице, а это значит, что сегодня вечером, после ужина, соберутся завозщики возле костра на лугу и уж непременно что-нибудь дед да расскажет. А рассказы его любят все, и дедушка с отцом слушать приходят. А теперь — домой, нужно вымыться, причесаться, и идти в столовую завтракать. Не забыть бы — после завтрака у них всех общий перекур. И вот, наконец, Мишка и Семён, пролезши сквозь заросли дикого малинника, ползя и на животе, и на четвереньках, добрались в лесочке до большого вяза. Здесь уже и Валя, двоюродный брат, и его сестры Муся и Шура. Можно и начинать. Мишка лезет рукой в дупло и вытаскивает большую коробку от папирос, вынимает из нее пачку махорки, газетную бумагу и спички. Крутятся самокрутки — козьи ножки. Все сразу раскуривают свои цыгарки и долго никто не говорит ни слова. Первым тяжело закашливается Валя. Шура бросает окурок в траву и растаптывает его, вытирая градом покатившиеся из глаз слезы. Недолго курит и Муся. Одно слово — бабы! Только Семён и Мишка, обжигая пальцы, досасывают свои цыгарки до конца и медленно, с важным видом, затирают каблуками в землю окурки, перекур закончен. Шура и Муся должны идти за рояль, Валя пойдет решать какие-то дурацкие задачки, Семёну велено далеко не уходить, сегодня кого-то ожидают, видимо, тех, кто сейчас лихо подъезжал к их хутору на тройке, запряженной в казанский тарантас. Кони, медленно переходя на шаг, сворачивают к ним во двор и останавливаются у парадного подъезда. Кто-то в запыленном легком пальто, толстый и краснолицый, в дворянской фуражке, выходит из тарантаса и падает в объятия дедушки:
— Немподист Григорьевич! Ну слава Тебе Господи. С благополучным прибытием. Проходи, проходи в горницы.
Дедушка уводит приезжего в дом, а Семён отправляется с кучером на конюшню и участвует в распряжке лошадей и закатке тарантаса под навес. От чужого кучера он уже знает, что это сосед ихний, живущий от них в сотне верст помещик, тот, к которому в позапрошлом году ездили они ловить в его пруду карасей и раков.
Не знает Семён, что плохи дела у Анемподиста Григорьевича, что должно его имение идти с молотка, что большой любитель он зашибать, что запустил он свое хозяйство, особенно после того, как неожиданно уехала от него супруга его, Софья Генриховна. Но зато отчетливо вспомнил имение и большой дом с колоннами, длинную аллею тополей, сад с малинником и клубникой и большой пруд, весь заросший дикими лилиями. Вспомнил и темные комнаты огромной библиотеки, куда забрался он с пребольшущей порцией мороженого, да так какими-то немецкими сказками зачитался, что едва отыскали его к ужину. Катался тогда хозяин дома по всем комнатам, как шар, угостил их на обед карасями в сметане, лихо выпивал рюмку за рюмкой и одно лишь приговаривал: «Дай Бог — не последнюю».
А теперь он у них в гостях. Обедали в большой столовой, в обычные дни закрытой. За закуской и легкой выпивкой последовал борщ с пирогами, с мясом и капустой, затем подали жаркое и паштет из дичи, а на третье принесли мороженое. Пить кофе отправились в гостиную. Мать и бабушка куда-то исчезли, Семён занялся перелистыванием «Задушевного слова», дедушка, отец и гость налили себе по рюмке наливки. Гость, заложив левую руку в карман широких шаровар, держа в правой длинный чубук турецкой трубки, в расстегнутой легкой поддевке, из-под которой виднелась опаясанная поясом с кистями чесучевая рубаха, шагал из угла в угол в своих сафьяновых сапожках и говорил без умолку:
— Да, вот вы и толкуйте! А я вам отвечу: а сколько, по-вашему, я с этих двух тысяч десятин доходу имею? Подсчитайте-ка сами, да пройдитесь-ка вы по ним, по десятинам этим, да гляньте на землицу повнимательней. Приглядитесь к ней получше, прошу вас. Супески! Да-с. Песочек. Сколько, по-вашему, пудов с такой десятины возьмешь? В неурожай, Господи прости, еще туда-сюда. А в урожайные годы нипочем у нас пшеничка. А везти ее на станцию сто верст надо. Казаков нанимать не приходится — не желают. А мужички наши? Ха-ха! У них такая снасть, что и десятка пудов на подводу не положишь. Одни хохлы остаются. А те тоже вовсе не дураки, понимают прекрасно, когда они нашего брата-дворянчика к стенке прижать могут. Ну и дерут! Вот так и везу я хлебец мой на станцию, на ссыпку. А цену мне там — диктуют. Да-с, а когда к расчету стройся мне, после всего, и по гривеннику, а то и того меньше, с пуда приходится. Вон в прошлом году и вовсе не возил. Лежит она, пшеничка, в амбарах — дороже стоит до станции ее довезти, чем я там за пудик получаю. А ведь я-то и сеял и косил, и молотил, рабочим-то за всё я наличными платил. Ну-с, вот вам и получается арифметика. А ко всему, супруга моя, фон Шлиппенбах, должна собственную тройку для выездов иметь. С кучером. И платья ей из Москвы да из Петербурга, да, извольте видеть, из Парижа, выписывать надо. И дочь на выданье. И сынок мой в гвардии, в гусарском полку, посрамить дворянского звания своего не должен, копейки считая. Вот на все это папа денежки и выкладывай. Н-да-с. Крутился я крутился, закладывал да перезакладывал, и докрутился теперь до того, что если в Царицыне дел моих под третью закладную не устрою, то м-о-л-о-т-о-ч-е-к. Да! А супруга моя, урожденная Шлиппенбах, всё сие прекрасно сообразила. В провинции заскучала. Села в свою троечку, да и уехала в гости. Как мне сказала, — к соседям. А на третий день приходит ее кучер домой пешочком. Сообщает мне, что супруга моя, урожденная фон Шлиппенбах, ту троечку на ярмарке в Арчаде продала, в поезд села, дала ему рубль на водку, да и укатила в неизвестном направлении. Хватился я, а в письменном столе, все наличные мои и акции, что имел, — тю-тю. Пошарил в будуаре, ан все драгоценности тоже с ней в отъезде оказались. Н-да-с. Вот и продаю наследнику вашему, надеюсь, не балбес из него получится, за две тысячи рублей библиотеку, которая, брат — брату, двадцать тысяч стоит. А на любителя и цены ей нет. От прадедов она у меня, от декабристов. Не вру-с, — Анемподист Григорьевич подходит к ломберному столику, наливает себе очередную рюмку коньяку: — Гм-м. А коньяк ваш вовсе не плох. Ага, Шустовский! Та-ак, так. Мастер он на коньячные дела, мастер. Н-да-с. Вот вам и «помещик средней полосы России». И родовитое дворянство, и в соответствующей книге занесен. И герб имею, только мне теперь за этот герб никто и ломанной полушки не даст. А домик-то с аллеей в сто пятьдесят сажень, да колонны, да погреб вин лучших марок, а? А в результате, как сказал поэт:
Ах, да, Семушка, вот привезут тебе книжечки, так ты их читай, читай, может быть, до чего хорошего и дочитаешься. А сейчас — пойди ты, побегай на чистом воздухе, а мы тут еще кое о чем потолкуем.
Семён старается совсем неслышно закрыть за собою дверь. Последними долетают до него слова гостя:
— А супруга моя, Софья Генриховна, урожденная фон Шлиппенбах, еще один номерок отколола…
Уже совсем под вечер, по холодку, после доброго чаепития с коньяком, закусками и вареньем, отправляется гость дальше. С трудом усадили его, отяжелевшего от возлияний, в накренившийся набок тарантас. При прощание услыхал Семен, что книги с подводами придут на следующей неделе. Со двора тройка тронула дружно. Так же дружно кинулись ей вслед собаки. И хорошо проводили за мост. Только Буян остался во дворе. Присел на хвост, оглянулся на стоявших на балконе провожавших, брехнул раза два, больше для порядка, и занялся своими блохами.
Долго после ужина еще о чем-то говорят старшие, но мальчонка уже ничего о том не знает: спит.
На лугу, меж помольной хатой и амбарами, разложили помольцы костры и залегли вокруг огня в самых разнообразных позах. Последний котелок с галушками давно уже снят с таганка, опорожнен и вымыт, густо усеяли звезды всё небо, от пруда несется дружный лягушечий концерт, без устали шумит вода в колесах мельницы, тепло, спать никому не хочется. Дедушка, отец и Семён здороваются с завозщиками и присаживаются к костру.
Дед-Долдон, потеснившись, дает место Семёну:
— Эх, припоздал, Алексей Михалыч, припоздал. Как раз последние галушки доконали.
— Ить вот беда какая, а у меня как раз на галушки охотка была.
— А что ж бабам своим не свелишь, чтобы они тебе «с роду раз», настоящих галушек наварили. Да не в печке, а на вольном воздухе? А то едите вы только там ваши антрекоты с гвоздями, а правильной пишши и в заводе у вас нету.
— Известное дело — баре, — говорит из темноты какой-то клиновский мужик, раскуривая самокрутку, — едят помногу, а здоровья в них настоящаго нету.
— Ну цэ ты вже и брэшешь, — спокойно парирует хохол-завозщик, — ты гарнийш сам на сэбэ подывысь, якый з квасу твово гарный! Замисть пуза дюрька в тэбэ.
— Недостатки наши, бедность. У нашего брата-мужика жиру-то не сыщешь.
— Пили б водки поменьше, оно в мошне-то и позванивало бы. И жирок бы нагуляли. Так-то, браток. Уж нам-то ты дюже не рассказывай, што бедность вас замучила. Жизней, ей надо уметь распоряжаться. С умом. Вон, хучь на мельника, на хохла Микиту, погляди. Каким он третьяго года к Сергей Алексеевичу подряжаться пришел? А? Откуда-то «с пид Пилтавы», чарты яво к нам на Доншшину принясли. А таперь, поди-ка, спробуй яво голыми руками взять! И коровы две, и быки у яво, и коней купил и землю вон от Алексей Михалыча арендуить. В достаток вошел. А всё почаму — да потому, што человек он с понятием. А ить когда пришел, збруи у няво было, што кнут, от собак отбиваться. А ты мне — бе-е-дность. Вы только водку жрать да на чужое зариться мастера…
Дед-Долдон плюет в костер и, поглядев на молчащих помольцев, продолжает:
— Нет ответь ты мне — правду я говорю, ай нет. Думаишь ня знаем мы ее, всю энту Клиновку вашу? И хто у вас и на што гораздый. Тольки всяво и мастерства у вас, што пьяные драки у кабака затевать. Чисто замучили пристава станового. Што ни воскресенье, то и поножовшшина.
Клиновский мужик загорается:
— Это ты брось, брось, дедушка, так, абы чаво, невпопад говорить. Лучше скажи-ка ты мне, заради Бога, хто с нас землю-то имеет? А? Все мы, как есть, в арендателях ходим, вот хошя бы у ихнего сродственничка, у Обер-Носа. А знаешь ли ты, сколько он с нас за ту землицу дерет? Знаешь ай нет? И по сту потов мы на ней, на супеси, проливаем, целый год, как рыба об лед, бьемси, а когда к расчету подходить, так у иного пшенички-то и до Рожества не хватает. А он, Обер-Нос, тот не спрашивает, што и как, а отдай положенное и квит. А помешичьи земли его круг всей нашей Клиновки залегли. Окромя, как к нему, и податься нам некуда.
— А ты што ж думал, землю, ее как, на дурнака, получить можно?
— Да ты куды гнешь-то?
— А хучь и туды гну, што вам, казакам, за землю вашу никак никому платить не приходится. Не успел подрость — на, получай, вот он тебе паевой надел твой. И под пахоту, и под сенокос, и под постройку. Вот и пашете вы, сколько влезет, а мы?
— А вы? Ну? А посчитал ты ай нет, скольки она нам стоить, ета самая земля наша, которую, кстати я табе скажу, сами мы спокон вяков от турков да татар отбили. Ты пойди-ка-сь да с наше послужи, да заплати за всю справу за сынка на службе царской. Без пяти — шасти соток никак ты не обойдесси. А коль наградил тибе Бог двумя сыновьями, так хучь волком вой, а двух коней справь, да два одеяла, да всю, как есть, воинскую справу на все время служби яво новуя покупай. От дяржавы-то, от Российской, ить мы, казаки, тольки того и получаем, што винтовку. А знаешь ли ты, почаму месяц казачьим солнышком называется? Да потому, што и в ночь — в полночь мы работаем. А ишо — коль получил ты пай верст за двадцать от хутора, вот и гоняй туды быков изо дня в день «цоб-цабэ», пока доедешь, глаза вылупиш. А отслужили сынки наши три года — обратно кажный год на маёвки ходить должны, обратно всю сбрую свою в порядке содержи. На собственные свои средствия. На одни шаровары да на мундиры, да всю, как есть, сбрую боявуя, скольки их, копейкев наших трудовых, уходить, как ты полагаешь? А твой-то сынок, как вы там гуторитя, как «забреють» яво, што он с собой нисёть — пару портянок, да полштоф водки, да горсть вшей. Вот и вся справа яво. А ты мне тут гудёшь — зямли у казаков… Зависть вас распираить, на дурминку бы где чаво ухватить охотка, а сами сабе рахунку дать не могёте.
— Оно, конешно, што говорить, только неправильно это, у одних земли — завались, а у нас… — мужик кашляет и замолкает.
Вставляет свое слово и мельник:
— А щоб по правди сказаты, краще б воно було, якбы отым клиновцям якой-сь земли далы. А то гнэ вин шию, гнэ, тягнэ, а в зыми знов нэ знаэ — чи побыратысь йому йты, чи в долгы лизты.
Снова вступается дед-Долдон:
— Жизню ее уметь жить надо. Одним нытьем никуда не достигнешь. Вон ты, Микита, сам сибе возьми, побираться, как я вижу, ты не пойдешь. Так ай нет?
Микита не отвечает, мужик снова кашляет и вздыхает. Все молчат. Трещат сухие ветки в огне костра, поднимается дым высоко, норовит достать до самого неба. Тихо. Все глядят в огонь, и думается Семёну, что вот есть какая-то неправда на земле, которой он никак понять не может. Да доведись на него, да будь он царем, дал бы он клиновским мужикам земли сколько им надо. Пусть себе пашут…
Долгого молчания дед-Долдон не выдерживает:
— Ишь ты — зямля! И все на ниё, на нашу казачью землю, зарятся. А того ня знають, што была она сроду наша. От пра-пра-прадедов. А в последний раз закряпили мы ее за нами тогда, как Наполеона царя побили. На веки вечные за Войском Донским. Так-то, браточек.
Клиновский мужик придвигается поближе к костру:
— То ись, как это так — закрепили? Ты б обсказал, што ля.
— А очень даже просто. Хотишь знать — расскажу по порядку. Я это ишо от деда мово мальчонкой слыхал.
Кто-то бросает в огонь сноп сучьев, искры взмывают в небо, в синюю, засыпанную звездами ночь. Ждать себя Долдон не заставляет:
— А вот как она дела, случилась — поехал деда мово деда Явграф Евстигнеевич в Питер-город. По своим дялам. Дегтю, али гвоздей купить, а могёть быть, што и красного товару. Не упомню я таперь, зачем от туды ездил. Да. Поехал это он, набрал всяво, што яму нужно было, и к приятелю свому, царю русскому Ляксандри Павловичу на чаёк свярнул. А знакомство у них ишо с того времю повялась, как приижжал царь русский в нашу Березовскую станицу куропатей стрялять и бреднем рыбу ловить. Тогда ишо показал яму деда мово дед Явграф Евстигнеевич такие рыбные мяста на Медведице, што, бывалыча, не успявал он червяка насаживать, уж так дюже хорошо сазаны брались. Вот с тех пор и завялась у них дружба, да такая, што и водой не разлить. И свелел деду мово деда Явграфу Евстигнеевичу русский царь сроду к нему во дворец сворачивать, как тольки укажить яму дела в Питербурге-городе побывать. Вот и приехал он, значить, на Невский проспект, коней за железный фонарь привязал, сенца им кинул, через чугунный плетень глядь — ан сидить русский царь с царицей под вышнями и чай с сахаром пьёть. Ну, конешно — «Здорово днявали!», слава Богу, поручкались, говорить царь: «Явграф Евстигнеевич, с нами чай пить». И тут же женншщине одной, по фамилии госпожа Хрейлина, говорить, штоб сбегала она в лавочку, лимончика принясла. Знал он, што деда мово дед Явграф Евстигнеевич не хуже, как вот и Алексей Михайлович, чаек с сахаром и лимончиком дюже уважал. Да. Сидят это они, чай с сахаром пьють, об том о сём разговаривають, и зачал русский царь прадеду мому жалиться, што в Неве у них никак рыба не клюёть. А штоб с бреднем пойти, этого, говорит, у них в Питере и в заводе нету. Тут раз, и не взойди, гинярал Барклая-да-Штоли. Вошел это он и привел с собой какого-то человека, туды, к ним в сад. Из исибе человечек тот не так, штоб дюже видный, лицом, правда, чистый, росту коротенького, пузатый, шляпу свою поперек голове надел и весь, как есть, орденами обсыпанный. Вскочил Аляксандра Павлович, царь русский, вскочил, побег гостя встрявать. Подводить яво к столу, поручкалси тот с царицей и в ручку ей поцеловал, а опосля тово обертается царь русский к прадеду мому и говорить: «Ета, Явграф Евстигнеевич, царь францусский, Наполивоном звать, а к нам он трошки погостевать приехал». А Наполивону и говорить: «А ета есть Евграф Евстигнеевич, казак дю Дон!». По-француски яму объяснил. Тот вроде чудок будто испужалси, ну ничаво, виду не подал, с прадедом моим поручкалси, и обратно сели все чай пить. Об том, об сём потолковали и зашел у них разговор, как это сроду у царей ведется — про войну… И у кого какая войска и чия лучше, и кто кого подолеть могёть. Хвалится царь русский, хвалится Наполивон, и такая у них несусветная бряхня поднялась, што прадеду мому слухать их обрыдло. Набил он трубочку свою самосадом, дал яму гинярал Барклай-да-Штоля огонькю, затянулси он раза два-три, да и говорить: «А знаешь ты, вашьяличества, Наполевон-царь, што? Брось ты дуром хвалиться. Ить мы на Дону слыхали, как тибе арапы в Египетской земле морду набили, да и от гишпанцев едва ты ноги унес. Ну счастья твоя доси была, што не нарвалси ты на нас, на казаков донских, на козак дю Дон, — так яму прадед мой — по-француски — объясняить. — И не дай табе Бог на нас пойтить, потому што так мы тогда табе наклеим, што ужахаться будешь». Ух и осерчал же тут царь Наполивон! «Да я, шумить, не тольки вас, казак дю Дон, распотрошу, я вместе и русского царя расколошматю». Тут и Ляксандра не стерпел, скипятисси, руками махать зачал. Шумить, да так, аж на улице народ останавливаться стал. «Не случилось ли чаво?», — спрашивають. Спасибо царица вмяшалась: «Тю на вас, говорить, побясились вы, што ля? Нет того, штоб, как образованные люди, спокойно чай допить. Одно тольки и знаете, што спорить!».
Стихли цари чудок, по рюмочке водочки хватили и поряшили об заклад побиться. Поставил Наполивон царь золоты часы, хреномер называются, с золотым цапком, прадед мой донскую шубу, а царь русский шапку Мономаха. Завспорили они и гинярал Кутузов, который тут же приключилси, руки им разымал. Ну, допили они чай и поехал Наполивон царь в Париж, а деда мово дед Явграф Естигнеевич на Дон, домой рванул. И прямо в Черкасский городок. К Платову-атаману. Обсказал яму, как всё в Питере было. Осярьчал Платов-атаман здорово. «И какой, — шумить, — чёрт надоумил тибе с энтим чудаком, с задиралой энтим, спорить? Ить он и в самом деле таперь воевать полезить. Ну, однако, чудак утихомирилси и приказал, штоб осмотрели казаки оружию свою, штоб сёдла в порядок привяли. К походу, возможное дело, готовиться придется.
Не прошло тому много времени, сидить это деда мово дед и на балябу в Мишкиной протоке сазанов ловить. Когда глядь — скачить по бугру казак, а на пике у яво тряпка красная трепется. Враз понял прадед мой, што война это зачалась. Прибег домой, подсядлал гнядова и на сборный пункт поскакал. Как она вся война проистякала, тут рассказывать я ня буду, чай, и сами знаитя. Тольки зашел, значить, Наполивон в Москву, засел в Кремле и сидить. А Платов-атаман выступил, было, с дедом мово деда в поход, да выступить-то выступили, а вот на хуторе Сямимаячном и зацепились. А почяму зацапились, да потому што свярнули они на том хуторе к жалмерке одной переночевать, а была она мастерица мед варить. Вот не хуже Натальи Ивановны, Ликсей Михайловича супруги. Пьють это они у той у жалмерки мед — неделя проходить, зачинають яво обратно пить — второй недели как не бывало. И вот подлятаить к жалмеркиному куреню кульер от самого от царя Ляксандры Павловича. Атаману Платову пакет, а деду мово деда письмецо. И вот што там написано было:
«Дорогие мои, атаман Платов, гинярал, и дружок мой Явграф Евстигнеевич!
Сапчаю я вам, што неустойкя у мине вышла. Во-взят побил Наполивон воинству россйискуя. А ежели вы пьянствовать не броситя, то и до вас доберется. Помагайтя, ради Христа. И с тем — до свидания.
Аляксандр самодержец», и прочее.
Ну тут, конешно же, Платов атаман и деда мово дед царю русскому враз ответ строчуть:
«Вашвяличества!
Дяржись, не боись. Зараз выступаем!
Платов-атаман и Кумсков Явграф,
ст. урядник и кавалер.»
Как пошли тут наши, как двинулись, как зачали они тех французов бить, как зачали их волтузить, ужасти и обсказать. И месяца тому не прошло — осталась от Наполивона войска одна звания. И свелел тут Платов-атаман прадеду мому на Вислую речку иттить, Наполивону путь-отступлению отрязать. Зашел это деда мово дед вот так вот, вроде от лясочку, зашел с полком своим к самой переправе, вышел на берег, глядь — скачить тройка, а в ей сам царь францусский Наполивон сидить. Выскочил тут прадед мой на ту дорожку с казаками, выскочил и правую руку поднял:
— Стой, — шумить, — вашвяличества, погоди чудок! А ишо скажи ты мине — чия войска сильней и кто кого подолел?
Вынул тут Наполивон, молчака, золотые часы-хреномер, с цапком золотым, вынул и деда мово деду отдаёть:
— На, говорить, Явграф Евстигнеевич, признаюсь — проспорил.
А у самого — слёзы.
И стало туту деду мово деда того Наполивона жалко:
— Чаво ты, — спрашиваить, — кричишь?
— А как же мне не плакать, — отвячаить яму Наполивон, — как не убиваться, ить посадють таперь мине на Святуя на Елену, на остров тот, на отсидку, а жане моей с дятишками и исть нечего будить.
Доброго сердца деда мово дед был, возвярнул он Наполевону те часы-хреномер с золотым цапком вместе.
— Бяри, — говорить, — яжжай домой, в плен тибе не возьму. Да пока тибе англичани не посадили, отдай те часы жане. Нехай продасть, да в нуждишке за те деньги дятишкам своим чаво купить. — Да ишо из тороков фунта на чатыре кусок сала вынул — Наполивону отдал: — Во, — сказал, — бяри и ета, пожуй в дороге сальца донского. А то все твои союзники таперь табе и хлеба куска не дадуть. Это не мы — казаки. Культурные они дюже — у нищих торбы и те ворують.
И велел деда мово дед Явграф Евстигнеевич Наполивона-царя в плен ня брать, а отпусть яво домой с миром. Проспорил человек, и того яму хватить.
Насыпались посля тово на прадеда мово и Платов-атаман и царь Ляксандра Павлыч, да когда ответил деда мово дед царю русскому, што сидить на ём шапка яво Мономахова тольки потому твердо, што казаки французов побили, крыть яму нечем было, стих он, бросил ругаться, да и говорить:
— Ну, слухайтя суды ты, Платов-атаман, и ты, дружок мой, Явграф Евстигнеевич — за то, што побили вы, казаки донские, Наполивона-узунпантера, царскую мою слову вам даю в том, што остается вся ваша земля донская за казаками на веки вечные. И мы, цари русские, будем вперед вам — казакам, перьвые заступники.
Деда мово деда тут же в вахмистры произвел, а Платова-гинярала в графья пожаловал. Вот с тех пор стала она, Донщина, и вовсе наша, и никто ей владать, окромя нас, казаков, права не имеить.
Ольховский хохол тянется за головешкой, чтобы прикурить цыгарку и улыбается деду-Долдону:
— Оцэ гарно рассказав. Як бы сбрихав, так бы сроду нэ выйшло.
Клиновский мужик пристально глядит на Долдона:
— А что же это, мил человек, по-твоему выходит, что только казаков и благодарить надо за то, што французы побиты были. А наши-то, русские, спрошу я тебя, иде же они были?
— Иде были? — дед-Долдон, удивленный таким незнанием дела, крутит головой. — Х-ха, да в отступлении были, вот иде.
— Чудяса ты рассказываешь, вот што.
— Ага, обидно табе, браток, вот ты и егозисси. А чудяса, правильное твое слово, — мы, казаки, тогда произвяли. Да ты што, в чудяса не веришь, што ля?
Теперь уже не молчит и Микита:
— Так як же вин може нэ вириты, колы в ных же, в Клиновци, колы ще там тэж мэлныця була, ихний мэлнык таки чудиса творыв, що хоч куды. А ну, гарнийш сам нам про ных расскажи.
— Это што, про Прокопа-колдуна, што ли?
— А про кого ж, як нэ про його. Мужик усаживается поудобней:
— А ить верное твое слово, што Прокоп колдуном был, ну вся причина вовсе не в нем была, а в Фёкле, в жене его, она тоже колдовать умела.
Дед-Долдон недоверчиво смотрит на клиновца:
— То ись, как это так — в Фёкле? Это в бабе-то вся дела? Быть того не могёть!
Мужик хлопает себя ладонью по колену:
— Ну да, в Фёкле! В ей весь вопрос! Жил у них работник один, Силантьем звали. Да. Так вот, работник этот двух детей родил, а на третьем помер!
У слушателей захватывает дух. Все переглядываются. Дедушка крякает от удовольствия и подталкивает локтем сына:
— Работник? Мужчина? Да чтобы он двух родил, а на третьем помер? Да ты вперед окстись, чем такое говорить!
Клиновец только кивает головой:
— А вот и родил! А скажу я тебе сейчас, мил человек, што сама энта Фёкла так всё приспособить умела, такое она слово знала, что когда приходил ее чиред дитя родить, то могла она, потому-што с нечистой силой зналась, схватки энти, боли бабьи родильные, на другого человека перенесть.
Да! Вот, значит, нанялси к ним Силантий, а был он с Линовки мужичок, бобылем жил. И годками уж не дюже штоб молодой. Ну ничего он про мельника с мельничихой не слыхал до того и не знал. Вот и подрядился. А хорошо ему, мельник всево дал — и пшеницей, и мукой и деньгами, и просом, и половой. Всем ублаготворил. А подряжал он его от Николы зимняго до того же Николы на другой год. На год целый, выходит. Вот и работает Силантий на той мельнице. Только видит он — будто хозяйка вроде затежелела. Ну, дело его маленькое, он к этому без внимания. Дальше больше, пришло ей время рожать. И рази тут не скажи она то, свое тайное, слово? Да, сказала она то свое слово тайное, а Силантий как раз на гумне был. Как схватило его пониже живота. «Батюшки! — кричит — Помираю. Света бела не вижу!» Ухватили его мужики, в хату приволокли. Пропадает человек, и вся тут. Криком кричит. А хозяйка — та пироги печь зачала. Да, поставила их в печь, што-то там еще по мелочи перестирала, и вот тебе, мил человек, идет она в горницу, ложится на свою кровать, и только того и сказала: «Ох!», — и разродилась, а у Силантия боль в животе, как рукой, сняло. Полежал он еще с недельку, похворал, поднялся весь белый, как тот упокойник, поднялся, глядит на хозяйку и глазам своим не верит: она, как родила, взяла то дите свое, накормила, да и пошла кизеки месить. И ни в одном глазу! А мельник, вроде как от радости, што дите у него родилось, Силантию полбутылки водки купил. Ну, прошло всё то помаленьку, и слава Богу. Только проходит это год, али трошки побольше, примечает это Силантий, што у хозяйки пузо-то вроде как опять глаже стало. И што главное — зачал он замечать, бытто в животе у няво вроде што-то ворухается. Рассказал он обо всём одному мужичку нашему, а тот запряг — да в Ольховку, к попу съездил. Рассказал. Посмеялся поп, да и всё. И вот, мил-человек, опять пришло время той Фёкле рожать. Хлоп! — лежит Силантий на соломе, и — Богу душу! Криком кричит, стоном стонет. А хозяйка на гумно пошла, хлеб молотить. И так тут Силантия разобрало, што зачал он с душой расставаться. Когда — вон она, хозяйка, бежит с гумна, да в кровать. И в тот мент дитя родила. И Силантий враз отошел. Полегчало ему. А хозяйка встала, дите обмыла, и пошла свиньям корму давать. Пролежал Силантий две недели хворый, всё на живот жалилси. Купил ему мельник опять же водки бутылку, да тем дело и кончилось.
Работает Силантий и дальше, да всё с оглядкой. Обратно к попу знакомца своего спосылал. Помял поп бороденку свою в кулаке, да и говорит: «Суетное это духа томление, боле ничего. Суеверие, его же каждому христианину поборевать надо». Тем поп и кончил. Больше разговаривать не схотел.
Так. Прошло еще годика с полтора. Глядит Силантий — а хозяйка опять подобрела. Идет он к мельнику и говорит ему: «Добрый человек, Богом тебя прошу, отдай ты мне, што я у тебя заработал, да отпусти ты меня. Уйду я на Волгу». А тот — «Ни в жисть. Доработай, говорит, до Николы зимняго, как рядились, тогда и отпущу». А дело поздней осенью было. И показалось Силантию, што хозяйка-то ишо на первых месяцах ходит, што никак ей не раньше как в январе аль в феврале родить. И остался. Не ушел, как думал. Когда так, к концу ноября, еще в энтом году снегом страсть как всё позамело, пошел он, Силантий, с мешком, с пятериком, по лестнице, а его и схватило. Да как! Аж в глазах круги. Грохнулся он об пол, с лестницы сорвался, а мешок тот на него. Услыхали люди, принесли его, да в хату, а там уж и хозяйка на кровати лежит. Замучилси Силантий, замучилси, да к утру и помер. А хозяйка в одночась мертвое дитё выкинула…
А в селе-то промеж людьми давно уж говорок шел. Покликали враз пристава. Приехал пристав, люди ему всё, как есть, и рассказали. За доктором послали. Осмотрел тот Силантия, да, осмотрел, выходит из хаты, а я как раз возле стоял. И спрашивает его становой, что за причина смерти была. А доктор разводит руками и ему в ответ:
— Верьте или не верьте, дорогой мой Авдей Андреевич, а умер ваш Силантий от родильной горячки.
— Г-га-а-ах ах-са-ха… — из темноты выскакивает сидевший позади деда-Долдона молодой парень и, обегая костер, подсаживается к рассказчику. — Ох и уморил! Ну и брехло! Да нету ничего подобного на свете! Брешут всё люди, я вам говорю!
Ольховский хохол смотрит на него совсем серьезно:
— А шо, чи ты справди нэ вирыш? Хиба ты и в чёрта чи в домового нэ вирыш?
— В чёрта, в домового? Да я ни в сон, ни в чох, ни в вороний глаз не верю.
Мельник, до того молчавший, откашливается:
— А повирыш ты мэни, колы я тоби ось зараз скажу, що у оциеи мэлныци домовой е?
— Никогда!
— Ага! Николы? Да? А я тоби говорю, що прыйдэ вин и сьогодни, як и завжды вин цэ робыть — в пивнич. И промиж мишков заховаэться. Панэ, Сергий Ллексийовичу, скажить вы мини, скильки тэпэр часив?
— Три четверти двенадцатого.
Мельник смотрит в упор на молодого парня:
— Ага, ось ты мэни нэ вирыш, а скажи, чи пидэш ты по оцией лэсныци, що до ковшив вэдэ, а зийдэш по другой, що з горы до драчкы на долыну вэдэ?
На мгновение парень смущается, но быстро берет себя в руки и отвечает:
— Ну ясное дело — пойду.
Фомка-астраханец, собственно, уже далеко не парень, только выглядит он еще совсем молодо в длинной своей рубахе, подпоясанный каким-то обрывком веревки, в замазанных дегтем, но ловко сидящих сапогах с забранными в них посконными штанами. В движениях он быстр, говорит открыто и весело. С военной службы вернулся Фомка ефрейтором, работал в Царицыне грузчиком, подавался и в Астрахань на промыслы, да получился у него там скандал с тремя матросами каспийского флота. Крепко избитый, но со славой всё же подолевшего троих и с кличкой «Астраханец», вернулся он в свою Клиновку. Когда случилась та история с ихним мельником, был он в Астрахани, и лишь по возвращении узнал, что после того, как, пожав плечами, уехал пристав, вдруг услыхал истошный бабий крик: «Да бейтя их, окаянных!», — кинулась толпа мужиков на мельника. Был он тут же убит кольями, а бабу его прикончил кто-то подвернувшейся ему под руку пешнёй. Становой и версты отъехать не успел, как вернули его в Клиновку снова, к двум изуродованным трупам и горящей лихим огнем мельнице. Суд приехал. Трех сосласли в Сибирь. Сожженная дотла мельница долго еще дымила черными головешками, так ее больше и не отстроили. А весной прорвало плотину. И ездили теперь клиновцы молоть свое зерно к панам Пономаревым за семь верст. Сельчанам своим убийство мельника Фомка-астраханец не забыл, и глубоко затаил злобу на всё село за убийство дяди.
— Так пидэш, чи ни?
— Говорят — пойду!
— Ага, добрэ. Тикы пидожды трохы, я пиду мишки прыбэру, щоб ты та на гори нэ споткнувся.
Мельник тяжело поднимается и уходит. Долго ничего не видно и не слышно, но вот не спеша приближается Микита к сидящим у костра, тихо вздыхает:
— Ох, Боже ж мий, Боже. Боюся я за тэбэ, Фомо. А ты, як-що нэ пэрэдумав, з молытвою иды, — мельник тушит фонарь и ставит его на землю, — а ты мусыш бэз вогню — поняв?
— Понял, чаво тут много понимать!
Быстро поднимается Фомка и, подтянув одним движением своим штаны, <идет к мельнице>. Все напряженно следят за его едва видной тенью. Вон, сливается она с темной пастью двери и исчезает. Крякнув, садится мельник на землю, но не проходит и минуты, как нечеловеческий рев заглушает шум бегущей по застопоренным колёсам воды. Все вскакивают, Семён в страхе прижимается к отцу. Тот быстро вынимает спички:
— Что там еще за чертовщина, а ну-ка, Микита, подай сюда фонарь.
А из мельницы, снова заглушая все шумы, слышится какой-то грохот, видно, что-то тяжелое скатывается по внутренней лестнице. Помольцы мчатся за несущим фонарь мельником. Фомку находят лежащим под внутренней лестницей с разорванной рубахой и окровавленной головой, стонущего и в диком испуге озирающегося. Перенесен в помольную хату, обследованный на переломы и ушибы знакомым с этим делом дедушкой-Долдоном, который спешит успокоить:
— Тольки трошки обкарябалси, да голову зашиб. Засохнить, как на кобеле.
Понемногу приходит в себя Фомка. Всё еще тяжело дыша, с трясущейся нижней челюстью, рассказывает Фомка откровенно, что прошел он помаленьку вдоль всю мельницу и уже ухватился за перило второй, внутренней, лестницы, уже поставил было ногу на первую приступку — ан, держит его кто-то за рубаху…
— Остановился я, хочу это вторую ногу на ту же приступку постановить, а такой во мне страх, аж употел я. Вздумал я «Отче-наш…» прочесть, а язык и не поворачивается. Ну, всё-таки стал второй ногой на ту ступеньку. Хочу это левую ногу еще ниже, на вторую, подаюсь вроде всем телом трошки ниже, ан держит «он» меня слева за подол рубахи. Рванулся я всем корпусом, рванулся, а рубаха слышу — т-р-р-р, порвалась. Во, глядите, от подола аж до подмышки, почитай. И загудел я вниз, и вроде памороки мне отшибло.
Нижняя челюсть у Фомки все еще вздрагивает, на лицах стоящих кругом его помольцев и страх и растерянность. Только вот с дедушкой что-то неладно — подмигнул он отцу и показал глазами на мельника.
Дед-Долдон смотрит испытующе на Микиту:
— А почяму же тибе-то он не ворохнул?
— Николы вин мэнэ нэ ворухнэ. Знае вин, що його поважаю.
Фомка выпрямляется на кровати, в комнату вбегает мельничиха, протягивает ему полбутылку водки:
— Бога вы вси нэ боитэсь. А и домового займаты нэ трэба. А ну, потягны, Фомо!
Фомка пьет, как лошадь, огромными глотками, лязгает зубами по стеклу, капает водкой за ворот рубахи. С трудом спасает мельничиха остатки водки.
— Ну-ну, ты и бочку выпьешь. Хватэ! А вы вси йдить тэпэр спаты. Бильш тэатрив нэма. Выбачтэ, — обращается она к дедушке, — алэ ж цэ нэ е порядок.
Первым поворачивается и выходит из хаты дедушка:
— Верно баба говорит, пошли домой.
Весь следующий день гудит хутор от разговоров о ночном происшествии. Бабушка зажгла в комнате лампадку и серьезно предлагает завтра же привезти из Ольховки священника и отслужить молебен с водосвятием. Мотает дедушка головой и шепчется о чем-то с отцом. Вечером, по предложению отца, приглашают на ужин деда-Долдона. По-молодому входит тот в столовую, отыскивает глазами образа и истово на них крестится:
— Здорово дневали!
— Слава Богу, — хором отвечают ему все в комнате.
Гость садится возле бабушки. Ужин проходит без излишних разговоров — за едой не гуторят! Только когда уже всё со стола прибрано и приносятся наливка, чай и мед, начинается беседа. Как всегда, начинает бабушка:
— Ишь, дитя-то во-взят перепужали. Грех один с вами. И всё этот Никита. Ну, признавайтесь, што вы там понадумали.
Дедушка осторожно пригубливает из рюмки:
— А ты, Наташа, не сердись, мельник-то наш, сама знаешь — хохол, никак москалей терпеть не может, особенно же хвальбишек. Вот и сунул он вчера ночью в перило внутренней лестницы, в дырку от сучка, зубок от граблей. Фомка в темноте-то и зацепился…
Первым хохочет дедушка-Долдон, наконец-то, всё сообразив, вторит ему Семён, бабушка сердито смотрит на сына и мужа, на смеющуюся сноху и сама начинает улыбаться:
— Вот ведь греховодники. Всех вас, а особенно Никиту, Бог накажет. Разве ж можно с нечистой силой шутки шутить.
Дедушка смеется еще слаже:
— Да где же она, сила нечистая твоя, Микита, что ли? Только вот Сергею теперь убыток — нонче в самую рань Фомка-астраханец несмолонные мешки пшеницы на воз положил, да и был таков.
И дедушка-Долдон усмехается:
— Пройдёть таперь слава про вашу мельницу, найдутся такие, што и ездить к вам перестануть. Кому охота с нячистой силой возиться.
— Ить верное твое слово, — бабушка смотрит округлившимися глазами, — таперь на всю округу разговоров.
— Во-во! И я знавал один такой случай, што в нашей Березовской станице случилси, мальчонкой я ишо был, так об нём вся, как есть, войска наша Донская говорила.
Дедушка предчувствует удовольствие, но считает нужным подзадорить:
— Что-то не упомню я такого случая.
— Тю! Как так не упомнитя, — и дедушка-Долдон отпивает глоток, — што вы, Астаховых ня знали, што ля? Дед ихний ишо под Силестрию ходил. А внук яво, вон он, в чине войскового старшины в Усть-Медведице живёть. Так вон энтот, што под Силестрией был, Пятро Поликарпыч, был он с Иван Семёнычем Сянюткиным дружок, водой не разольешь. А было у них так — тольки што выдастся какой случай подходяшший, вот они и вместе. И по случаю тому водку глушуть. А были они ишо и в кумовьях. И рази не случись одного разу бяда — как-то подвыпили они чудок покрепше у жалмерки одной, што сама водку изготовляла. Иван Семёныч посля того до дому дополз, а Пятро Поликарпыч иде-сь посередь хутора в канаве заночевал. Силов яму до дому добраться не хватило. А время — осянью. Грязишша, слякоть, дошш мелкотить, словом, простыл к утру Пятро Поликарпыч в итой канаве. А когда проснулси утром, когда принясли яво хуторцы домой, понял он, што последний яво час приходить, и велел он поскорей Иван Семёныча позвать. Прибег тот:
— Штой-то, кум, а?
— Помираю!
— Тю на тибе! Брось, опохмялись, оно всё, как рукой, сымить.
— Не, не сымить. Чую — край мой подходить. И просю я тибе, дай ты мине, какую ни на есть, дружескуя наставлению, пока поп не пришел.
— Слухай суды, кум, — тут наклонился Иван Семёныч к помирающему и зачал штой-то ось яму на уху шаптать. Не успел как следует и обярнуться, глядь — а кум яво мертвый ляжить. За долголетнюю службу в упокойники произведен. Ну, сами знаете — сбеглись казаки со всяей станицы, бабы рев подняли, попа покликали. Всё по порядку справили. Проляжал Пятро Поликарпыч, как положено, три дни в курене и понясли яво на кладбишшу, а отец Илларион службу править. И как дошел он до «последняго целования», глядь, а Пятро Поликарпыч, упокойничек, сидить сабе в гробу и глаза протираить. Да как гаркнить:
— Стой, отец Виссарион! Отпуск мине с того свету вышел. Батюшки мои, чаво тут началось! Как сыпанули бабы и казаки с кладбишши. Только один поп осталси, будто к земле прирос. Стоить, побелел весь, а губы у яво синие. Ну, с поповского поста свово не сошел, хучь и трусилси от страху. Казак был он, поп-то наш хуторской, правильный поп. Однако, как-то в понятию пришел, махнул тем казакам, которые посмелей были и в ближней канаве в укрытию засели, махнул им, подошли они с опаской, вытянули Пятра Поликарпыча из гроба и домой предоставили. Выпили там с ним по одной и вспрашивають яво об том, да как же ето всё с ним приключиться могло.
— А так могло приключиться, што должон я таперь куму мому на всю жизню мою благодарность поиметь. Научил он мине, как на том свете орудовать надо.
— Ну?
— Вот те и ну! Помер это я — луп глазами, ляжу я вроде на ливаде аль на бакше. Тут же рячушка тикёть, а возле ей арбузы да огурцы произростають. А дух такой легкий, аж душа радуется. И захотелось мине пить. Подполз я на пузе к той речке, лег поспособней, глотнул разок-другой — Господи Иисусе Христе — она! Белая головка! Вот вам хрест святой — не бряшу. Та-ак! Выпил я ишо чудок, цоп за огурец, хряп — а он малосольный. Глянул туды-суды, куст какой-то стоить, поднялся я, подошел к няму, а на ём жареные пироженчики с капустой произрастають. На посном масле. И только я того пироженчика откусил, тольки разок всяво и жавнул, глядь — идёть архангел Гавриил, один он из всех архангелов казак, да, идеть это в полной форме, в есаульских погонах и при шашке.
Стал я, как полагается, и отрапортовал:
— Вашсокблагородия! Урядник Астахов, по случаю смерти, в вашу распоряжению прибыл.
Вынул это он из обшлага мундира списочек, поглядел да и вспрашиваить:
— А какой ты станицы?
— Трех-Островянской!
Ну, и осерьчал же он. Как зачал шуметь. Кабы, говорить, не был бы я на архангельской службе, я б, говорить, и ня так ишо покрыл. Вовсе не ты помереть должон, а вахмистр Астахов, станицы Березовской. Обратно они там всё, как есть, перепутали.
— А што ж мине делать прикажете?
— Воскрясай, — отвячаить, — и вся недолга!
Не поспел я круг сибе оглянуться — тю! — стоить отец Виссарион и молитвы свои гудеть. Вот она какая дела была. Научил он мине, в счет станицы, на том свете сбряхать. Вот и отпустили мине оттуда.
Опосля того не только кумовья, вся станица пьянствовала. Сам архиерей приехал на живого упокойничка поглядеть, никогда, говорил, в жизни моей не видал, штоб упокойнички водку так глушили. И так тот архиерей по тому случаю сам набралси, што с отцом Виссарионом, полькю-бабочку в садах танцевал. Из наших казаков был он, архиерей-то. И обо всём, как есть, Пятру Поликарповичу поверили, ну, штоб жареные пироженчики, да ишо на посном масле, да штоб на кусту они росли, никак никто в понятию взять не мог. И так и поряшили: сбрехал об тех пироженчиках.
Долго все смеются, только бабушка не на шутку рассердилась:
— И не грех ли тебе, старый ты человек, такие присказки про тот свет рассказывать? Погоди, вот сам туды попадешь, враз тебя там в ад предоставят, будешь за брехню сковородки раскаленные до скончания века лизать.
— Наталия Ивановна, да Боже упаси! Да кого хотишь в станице, кто постарше, вспроси, все табе подтвярдять, хто не забыл. Правду я вам истинную рассказал.
— Правильно ты это говоришь, ежели есть у человека какое-нибудь пристрастие, к вину или иному чему, тут, брат, и не такие чудеса случиться могут, — поддакнул дедушка.
— Ага! А я-то к чему же разговор вел? Да хотитя я вам ишо про одну пристрастию расскажу, а штоб хозяйкя ваша не сярчала, об том свете и словом не упомяну.
Бабушка сердиться долго не умеет:
— Говори-уж, Бог с тобой.
— Ну, так слухайтя — когда родилси он, сосед мой, да, когда он родилси, Африкан Гаврилыч, ничего такого особенного не случилось. Соседский кобель, верно, раза два-три брехнул, да у Марь-Матвевны, у кумы моей, телок, в кухне ночевавший, топленое молоко опрокинул и новый обливной горшок разбил. А так, штоб знаков каких особых или предзнаменований небесных, нет, такого мы, старики, не запомнили… Родилси он, как тогда говорили, в месяце генваре, стынь стояла страшная, морозы — во какие! — давили. Окрестили его, как по-закону надо, кум яму по дедушке имя дал, цымлянского на крестинах выпили, погуляли, как надо, словом, всё в порядке полном произвяли.
Зачал он расти, в понятию входить стал, и рази не поимей он пристрастию! И к чаму бы вы думали — да к каше! К пшенной али тыквенной. Бывало сварить бабушка Аграфена Тимофевна, энта Аграфена Тимофевна урядника Шумилина дочка, што с Чиру ее взяли, да, сварить она кашу, поставить ее где-нито простыть, глядь — а Африкашка уже и ложку облизал. Всё во-взят поел.
От той, от каши, стала у яво пуза расти, как у нашего отца протоиерея. Все хуторские рябяты над ним смяялись. Архипузнаком дражнили. До того, анчибел, дошел, по соседям стал ходить, под кашу подлабуниваться. Вот не стерпела одного дня бабушка Аграфена Тимофевна, не стерпела, убралась, полушалок персидский надела, энтот, што ишо дед ее из турецкой кампании принес, да, надела полушалок и вечером, задами, штоб люди не видали, к бабке-ворожке пошла. Куском холста ей поклонилась, сямитку денег дала.
— Погляди ты, просить, Христа ради, што Африкану нашему в роду написано. Ить на весь хутор страма нам через эту яво пристрастию.
Глянула ворожка в карты, покачала головой, да и отвячаить:
— Идитя вы, Аграфена Тимофевна, домой, няхай сердца ваша зазря не болить. Потому через ее, ту самуя кашу, быть яму в чести вяликой и станить он через ние не тольки на весь хутор, на всю станицу, да — на всю, как есть, войску Донскуя перьвым человеком.
Окстилась бабушка от удивления, однако ишо и в церковь сходила, отцу Панкратию пожалилась. Наложил он на нее эпитимию за мысли суетные, да, а яму велел пару утей принесть, какие пожирней, любител он на утей был во какой! Зато за здравие раба Божия Африкана просвирку вынул и на обедне яво помянул.
В семье всем будто лекше стало. Однако ж от каши так Африкана и не отвадили. И дале ел он ее, как и раньше — и с маслом, и с молоком, и так. И на дяйствительну службу пошел, и в Балканский поход яво снарядили, а обыклость свою не бросил.
Вот, пиряшли это, конешно, наши Дунай речкю, пиряшли ее, турков побили, Силестрию взяли, под Шипку пришли. Тут зима их и захватила. Да такая снежная и холодная, хучь воевать бросай. Сотня, в которой Африкан Гаврилыч служил, в болгарской дирявушке на квартиры стала. А за дирявушкой той — вроде как ливады, за ливадами — лес. А за лесом, в горах, турки позасели. Видимо и нявидимо. Свому Богу молятся, ночами костры жгуть и Болгарию казакам отдавать не соглашаются.
А когда сбиралси Африкан Гаврилыч в поход, когда снаряжали яво, купил ему отец коня. В Сальские степи к знакомому калмыку ездил. Конь, на глаз, не дюже, штоб вострый. Мохнатый, росту малого, не поймешь, масти какой был. Сказать, муругий, нет, не муругий, мышастый, так нет, не мышастый. Словом, одна сумления, прости Господи. А и сами вы знаитя как она, дела-то, с нами казаками в Российской империи была. Служи на всём на своём, покамисть тибе не пристукнуть. Слава табе казачья, а што жизня собачья, про то и не заикайси. Ну, однако, когда сотня рысью шла, дюже от ниё Африкан не отставал. Глядишь, ан, к вечеру и догнал своих. Вот на таком коне и ломал он службу царскую.
Тут вот, рази и не подойди то время, не свяршись те сроки, об которых бабка-ворожка говорила. Идёть это одного утра Африкан Гаврилыч, идёть к колодцу и песенку потанакиваить:
Да, идеть это он, ведёть коня, потянул носом — ху, т-ты ж! — никак кашевар пшеннуя кашу варить? Аж вовсе повеселел. А кухня сотенная в соседнем дворе стояла. А дворы у болгар, да ишо в войну, ух, Господи, об загородке и ня думай. Всё, как есть, што и было, храбрая войска наша попалила. Тольки дошел это Африкан Гаврилыч к колодцу, коня напоить хотел, тольки это вядро потянул, хро — табе: трубач трявогу заиграл.
Казаки из мазанок, што тот горох, посыпались. Коней сядлають, оружию опоясывають, строиться зачали. А турок из лесу в конном строю выходить. Самыя янычиры, султановы головорезы отборные. Не поспел Африкан и глазом моргнуть, а кошевар ухватил котел, хлоп яво, да и вывернул в снег. Штоб, в каком там случае, казенное добро ниприятелю не досталось. Да и с порожней кухней от врага и супостата уходить-то куда способней! Да. Вот та пшано вся, как есть, и вывалилась. Снег таять под ним зачал. Пар от яво, как дым от гранатного разрыва, пошел.
Схватил сядло Африкан Гаврилыч, коня подсядлал, цоп сумы перемётные, подскочил к каше — не пропадать же добру даром — нагреб ее полные сумы, да за сядлом в мент и приторочил. Как сотня построилась, как в атаку на турков пошла, толком посля и рассказать он не мог. Тольки глядить это Письменсков Левонтий Платоныч, сотни Африкановой командер, глядить это он — вся сотня в атаку на турков, как по-шнуру, идёть, а Африкан саженей на пятьдесят вперед умчел.
Оглянулси Африкан назад, оглянулси — Господи Исусе Христе! — сотня сзади яво черти где по сугробам скачить, а турки — вот они.
А конь — как останел! Преть! Глаза кровью налились, храпить. Аж папаху ветер Африкану с голове сшиб. Прочитал он побелевшими губами «Живый в помощи…», прочитал молитву, луп глазами, а турки вот они — во! Саданул он перьвого пикой, так тот об землю и вдарилси. Выхватил, було-к, палаш, гля — а конь яво весь турецкий строй наскрозь проскочил. Повярнул он яво кое-как назад, повярнул коня-то, да за турками — ги-и-и-и!
Догнал какого-то худошшаваго, да палашом яво с коня и ссадил. Так тот и покатилси. Сам суды, а голова — вон куды. Тут на Африкана трое насело. Да рази конь его, Африканов, на дыбошки не встань! Встал конь на дыбошки, да как сиганеть, да и подмял под сибе турецкого командера. Смяшались турки. А етот мент сотня им в лоб вдарила. Доскакала-таки. Повярнули, було-к, турки уходить, а Африканов конь за ними. Скачить перед ним здоровенный турок, к луке припал, а в руке у яво знамя ихнее трепетёет. Догнал яво Африкан, стебанул палашом по башке, знамю энту тольки — цоп! И вырвал ее у турка из рук. Турок обземь, а Африканов конь турецкий строй ишо раз наскрозь прошил. Обярнул яво Африкан, поднял на дыбошки, да как зашумить:
— Стой, чярты, сдавайси!
Которые турки подальше были, те ускряблись, ну, а человек с пяток руки вверх подняли. Завярнул их Африкан и в тыл погнал. И конь яво будто трошки в сибе пришел. Посмирнел. Полнуя победу сотня одержала. Африкану Гаврилычу за бой тот урядницкие лычки нашили, за турецкуя знамю и за пленных. И к тому ишо и хрест святого Георгия дали.
Испрашивал яво потом Миколай Миколаич, армии главный командующий и самого царя брат, да, вспрашивал Африкана Гаврилыча, как это так случиться могло и как это он один со всяей турецкой сотней бой принять мог. Смолчал Африкан, о правильной причине ничаво не сказал, боле о царь-отечестви да об присяге, да об казачьей ухватке путлял. Отбрехивалси.
Ну, а кошевар, дело известное, рассказал взводному, взводный — вахмистру, а вахмистра — сотни командеру. А сотни командер — командеру полка доложил. И вызвал Африкана Гаврилыча полка командир, полковник Шумилин, энтот, што с Шумилиных хуторов рожак, мельница у отца яво ветряная была и быки рыжие-лысые, хорошие у отца яво быки были. Да — вызвал яво и вспрашиваить:
— Ну как, помогла каша?
— Так точно, вашсокблагородия! Уж дюже она горячая была. Конь мой тольки што не сбясилси.
Смеялись все. Господа офицеры «пшённым стратегом» яво окрестили. А в сотне, за глаза, «Кашиным» дражнили. Ну, да урядника и кавалера дюже не подражнишь. А дела-то вся даже очень просто понятная — каша ить страсть какая горячая была. Как зачала припекать, конь и осатанел. Тут не тольки знамю, тут самого турецкого султана в плен даже очень просто взять можно. И стать потом гяроем на всю, как есть, Войску Донскуя. Конь, она ведь животная натуральная!
Все слушатели смеются, довольный рассказом наливает дедушка еще по одной:
— Правильное твое слово, Панкрат Степанович, конь, что и говорить, животная натуральная!
Спокойно, с чувством и расстановкой, выпивает дедушка-Долдон свою рюмку. Все следуют его примеру, даже бабушка пригубила.
Правильно сделал Жако, что на следующее утро разбудил хозяина своего ни свет, ни заря. С Разуваева приехал Гаврил Софроныч, дедушкин дружок, привез рожь и пшеницу и высоко на мешках сидящего внука своего Ляксандру. Выбежав к мосту, увидели они идущий по бугру от тети Агнюши целый обоз пароконных подвод, явно направлявшихся к их хутору. Медленно двигались тяжело нагруженные возы, шагали рядом с ними подводчики, весь хутор собрался возле мельницы, никак не понимая, что же это за люди такие. Моргнул только отец Семёну:
— Ну вот он, книги твои едут.
До самого обеда, всеми силами спешно мобилизованного хутора, от дёрок до мельника и помольцев включительно, носили те книги в парадную, стоявшую всегда закрытой гостиную.
— А это вам в собственные руки велели мне барин мой, Анемподист Григорьевич, всё непременно вручить.
Управляющий имения, приехавший вместе с подводами, кланяется и передает Семёну небольшой сверток. Состоит он у барина своего еще с детства на службе, оставшись сиротой после отца, бывшего крепостного дворецкого. Тяжело переживает он бесславный конец поместья, которому верой и правдой служили все деды его и отцы.
Мелькая голыми пятками, проносится прямо на кухню Мишка, таща огромную корзину, полную бутылок с водкой. Спосылал его отец к Новичку за угощением для подводчиков. Раскрасневшаяся стряпуха, бывшая нянька Федосьи, подходит к бабушке:
— Иде ж мы, барыня, всю ораву ету кормить-то будем?
— Свелела я в помольной столы накрыть.
Все отправляются в помольную хату. Там, положив сосновые доски на деревянные козлы, устроил мельник длинющий стол и покрыли его полотняными скатертями. В больших обливных мисках дымится наваристый борщ из баранины. Стоят, мутного стекла, граненые стаканы. Все усаживаются — в переднем углу дедушка, справа от него управляющий и Семён, слева — отец с Гаврил Софронычем и мельником. Усаживаются и подводчики, и все помольцы — все таскать книжки помогали. Налив стаканы, раздают их девки алчущим. Правда, дедушка не задерживает:
— С прибытием вас, и на доброе здоровье!
— Здоровым вас видеть. В час добрый!
Семёну удается быстро исчезнуть — вместе с Сашей разворачивает он полученный особо пакетик. Первая книга ставит его в тупик. Напечатана она латинским шрифтом. Нужно к маме мчаться. Считается она всеми очень ученой, не хуже тети Агнюши, окончившей Донско-Мариинский Институт. В этот институт в будущем году повезут и Мусю. Три следующих книги тоже сильно его интригуют. Одна из них особенно толстая. Наугад открывает ее Семён и пробует читать:
Ах, да это же на языке Микиты-мельника, по-хохлачьи, ах, по-украински, это же Тарас Шевченко. На мельнице казаки называют украинцев хохлами, а дома отец малороссами…
Семён прекрасно помнит он частые споры отца с дедушкой. Утверждал тот, что живут казаки на Дону «спокон веку», что предки их пришли сюда из Персии, что в царстве персидского царя Кира была казачья автономная провинция. Вот оттуда, через Терек и Кавказские горы, разошлись они по Дону и Днепру. Что, несмотря на сотни завоевателей, удалось им сохраниться малым племенем, но — попали они под царей московских, и большой теперь вопрос — выкрутятся ли.
Отец его, окончивший Донской Кадетский Корпус и Юнкерское Училище, в которых готовили «слуг царю, отцов солдатам» и историю преподносили соответственно оскопленную, поддался казенному воспитанию, и к настроениям и рассказам дедушки относился равнодушно. Крепко перемололи его имперская мельница, интересы офицерского круга, дворянская гордость, огни больших городов, блеск погон и убежденность в том, что, во всяком случае, царь, самим Господом-Богом поставленный на земле властелин, сильнее и далеко приличнее всех этих штатских фигур, тараторящих о каких-то там особенных идеях и лишь подбивающих темный народ на бессмысленные бунты и напрасные кровопролития. Еще сотенку-две лет нужно учить русский народ жизни, ждать, когда потеряет он дикий свой облик, показанный им в 905 году. Все эти господа, революционеры и социалисты и прочая шваль, что ни прилично вести себя, ни прилично есть за столом не умеют, способны лишь на террор, на преступления, на убийства. Пожар Старого Хутора никак он не забыл, но верил в Столыпина и его реформы, мужиков не ненавидел, но сторонился, полагая, что только постепенными преобразованиями сверху, идя с большой оглядкой, держа народ крепко в подчинении, можно вывести Россию на путь благоденствия. Казачье же прошлое звенело в ушах его так же, как и рассказы несчетных странствующих монахов о житии святых, о святых местах и чудесах в Иудее. На вещи, говорил он, следует смотреть здорово, великой кровью создана империя Российская, и оборонять ее следует уже по одному тому, что риск слишком велик — кто его знает, что получиться может, видали мы хорошо 905 год. А что ушло, в веках потонуло, того не вернуть, и серьезно говорить о каких-то там царях Кирах попросту смешно. Деда злили привитые сыну его Сергею «холуйские мысли». Утешался он лишь в разговоре с простыми казаками из старшего поколения, подолгу служившими на всех границах империи, службу эту испытавшими на собственной шкуре и помнившими доныне Разина, Булавина и Пугачева. Отводил с ними дедушка душу, вспоминая разиновскую мечту о казачьей державе от Буга до Каспия… А мама торопится к дедушке:
— Вот, у Геродота, написано о казаках, о одежде их и оружии. Видишь, француский это перевод его истории, изданный в Париже в 1870 году, в издательстве «Хашетт».
— Ата! А что я легкодумам моим толковал? Сами себя мужиками поделали. Царская им службица понравилась. А и того не поняли, что царь этот самый собственных же мужиков до того довел, что осожгли они нас, верных его слуг. А почему — да только потому, что осточертело им в собственной же державе с голоду пухнуть.
Мать Семёна, родившаяся в старой литовской земле, белорусска, училась в Вильно и в Варшаве, вращалась в польских интеллигентных кругах, впитала в себя не только польские и белорусские мечты о воле, но и сама много работала, читая иностранных авторов. По культуре своей далеко превосходила она то общество, в которое попала. Но, приехав на Дон, близко узнав народ его, стала казачьей патриоткой и в спорах стояла на стороне деда. Много всё ж удалось изменить ей во взглядах мужа, перед доводами и аргументами ее умолкали казачьи офицеры, ничего, кроме заученных в кадетских корпусах или в полках шаблоновых истин, не знавшие.
— Ты нам потом, — дедушка сияет, — поподробнее всё переведи. А книжку эту я теперь в передний угол поставлю. Не всё же бабушкины Четь-Минеи листать. А ну-ка, что там еще есть? О-о-о! Вот она! Видал я ее когда-то у одного черкасского попа, который мне о царе Кире рассказывал, а ну-ка, что тут закладкой обозначено, дай-ка сюда, где очки мои, ага, стой:
— «Мы усматриваем, что сие Войско издревле называлось Донскими казаками, а земля их — Казакией».
— А что такое — Казакия?
Дед благосклонно улыбается внуку:
— Казакия то же для казаков, что для французов — Франция, для немцев — Германия, для англичан — Англия. Национальная страна каждого народа. Была наша Казакия свободная, независимая, самостоятельная. А мы — народом в ней вольным жили. А теперь — «чаво извольтя», стали. Видал, когда эта книжка отпечатана, еще в 1812 году. И кем написана — директором училищ в Войске Донском, коллежским советником и кавалером Алексеем Поповым. Видал — в год войны с Наполеоном, когда, не будь нас с нашим Платовым-атаманом, завалилась бы вся ихняя империя, как воз кизеков.
Когда считались мы в России особым народом, когда большой русский поэт, гусар, пьяница Денис Давыдов на обеде у донцов тост свой знаменитый произнес:
Видал — НАРОДА удалого… А потом всполошились русачки, за головы ухватились. Как же это так в империи нашей произойти могло, что сказал кто-то правду о казаках донских. И преподнесли нам историйку Броневского, по специальному заказу написанную, о холопах московских, бежавших от бояр и воевод в степи. И вишь ты — образовали эти вчерашние холуи, пятистолетние холопы, ни с того ни с сего, вольные общины. И стали эти смерды вековечные вдруг, через ночь, лихими наездниками. Это те, кто только бояр да воевод на конях верхами видали, которым ихняя же церковь конские ристалища под страхом смерти возбраняла, с амвона их поучая, что смертный это грех. И выдумали эти михрютки слово «атаман» и имя «казак», и стали свободно выбирать всё свое вольное управление с войсковыми есаулами, с Кругом, с атаманами походными. Это вчерашние-то холупы! Дедушка листает, щурится, читает дальше: Ага-ага, видишь — народы, населяющие Российское государство, перечислены. И глядите, глядите, после русских вторыми кто стоит — вот, читайте — Казаки — кои суть Донские, Гребенские, или Терские, Волжские, Оренбургские, или Уральские, Сибирские, Малороссийские, Бугские, Черноморские. Видали, а потом иные народы: поляки, латыши, литовцы, немцы. Стой, стой, да это же другая, ага, «Всеобщая география Российской империи», издана в Москве в 1807 году. Дедушка широко крестится.
— Слава Тебе Господи, что сподобил ты меня на старости лет моих о казаках правду прочесть… Видал ты его, Анемподиста! Вот те и российский дворянин, вот те и царский слуга, а какие он книжечки внуку моему подсовывает. Слышь ты, Семён, еще раз тебе говорю: не лезь ты ни в какие офицеры. Собьют тебе там мозги набекрень. Скажи-ка сам, чем мы, казаки, в империи этой Российской стали — не хуже тех индусов, что в британской империи служат в армии и своих же сонародников из пушек расстреливают.
Осторожно подходит к дедушке дружок его Гаврил Софроныч, крепко держа за руку своего внука. Не замечает он, что катятся по лицу его крупные слёзы, не вытирает он их и смотрит на деда глазами, полными мольбы.
— Алексей Михайлович, односум… одно у тибе просю, мине, вот, для внука мово Ляксандры дай ты когда книжки ети прочесть, я сабе из них для разуваевских казачат кой-што перепишу, просю тибе…
Дедушка кладет обе свои руки на его плечи своему другу.
— И никаких боле разговоров, не только тебе, а особенно вот Савелию Степанычу, чтоб знал, чему казачат учить…
Легок на помине Савелий Степанович — вот он, подкатил запряженный Полканом тарантас. Господи, да ведь сегодня же первый день занятий. Едва войдя в гостиную, подбегает он к горам книг и полный недоумения спрашивает полушепотом:
— Э-т-то о-т-ткуда?
Усевшись прямо на пол, схватывает он первую же попавшуюся ему под руку книгу, вторую, третью и, бормоча: «Н-неверо-ятно, н-невоз-зможно!», — роется в них, как голодный зверь, так долго, пока не бьют часы в столовой пять раз. Урок — слава Богу! — прошел. Окончательно застеснявшись, краснея и заикаясь, задает он ученику своему на завтра — «от сих — до сих», отчеркивает в задачнике и учебнике по истории, и направляется к выходу. Тут и перехватывает его мама. Ведет обоих на чаепитие, где уже сидит дядя Ваня, приехавший из хутора Писарева близкий бабушкин родственник. С круглой, как арбуз, совершенно седой головой, никогда он не бреется, а стрижет всё, и лицо, и голову «одним загоном» машинкой под ноль. Лицо его неизменно покрыто густой щетиной, хром он с детства; и каждый раз при приезде привозит Семёну золотой пятирублевик и фунт любимых его конфет — «Раковые шейки». В приезд свой в прошлом году передал он Семёну тайно и фунт маленьких, удивительно красивых стальных гвоздиков. Взяв на мельнице молоток, обошел тогда Семён хуторские постройки, вбивая гвозди и в перила на мосту, и в оконные рамы в доме, и на мельнице, и в скамейки, и в стулья, пока не добрался до отцовского письменного стола. И никак после понять не мог, как мог отец его догадаться, что забитые в лакированную доску его стола гвозди были как раз Семёновы. Лишь интервенция бабушки и мамы спасла его тогда от тяжелых последствий. Влетело и дяде Ване. С тех пор привозит он только пятирублевки, всегда щиплет его за щеку и говорит:
— Думаю, за золотой этот хватит тебе, внучек, опохмелиться.
И приводит этим бабушку в ужас:
— Ну, как можешь ты такие слова дитю говорить.
— А што у вас — казак растет али красна девица? К водке, к ней сыздетства привыкать надо.
Получив и на этот раз пять рублей и отдав их маме, чтобы бросила она деньги в копилку, садится Семён за общий стол. Приезду дяди Вани все рады, любезно встречают церемонно, боком, кланяющегося Савелия Степановича, разговор закипает сразу же, и мама никак не успевает разливать чай, предварительно аккуратно споласкивая каждый стакан или чашку в стоящей рядом полоскательнице. Закуски исчезают быстро, так же быстро понижается уровень напитков в бутылках и графинах. Дедушка сегодня в ударе:
— За здоровье изучающих премудрости наук и за тех, кто науки и преподает!
Дедушка пьет с удовольствием, Савелий Степанович крайне польщен.
— За странствующих и путешествующих! — отец пьет здоровье дяди Вани.
Потянулся было дедушка снова к рюмке, да облила его сибирским, холодным взглядом бабушка:
— А ты, поди, за недугующих и страждуюших теперь? Море вы под прибаутки выпить можете.
— А ты, Наталья, страшные слова не говори, так, Боже упаси, и пролить можно. Ведь я за бабушки нашей здоровье выпить хотел!
— Ох и хитрющая ты лиса, — бабушка улыбается и не замечает, что и ей пододвинул дедушка полную рюмку.
— З-здор-ровье д-дам! — кричит вдруг по-петушиному, сорвавшимся голосом Савелий Степанович!
Бабушка чокается с ним и выпивает глоточек:
— Ишь ты, тоже с казаками норовишь?
С недоверием относится она ко всем, кто носит штатский костюм. Все, кто царю служит, все они мундиры носят, или иначе как, по форме, одеты. Сам царь им мундиры давал, и всех их знает, всё это люди порядочные. А эти вот, в пиджачках, штрюцкие эти, либо купцы-аршинники, либо бунтари, либо, Господи прости, мошенники или обманаты. Недаром им и званий настоящих не дано. Есть, верно, инженеры, ну они не так царем отмечены, есть и адвокаты, но то брехунцы, за деньги кого хочешь оправдают, последняго жулика оборонять берутся. Должно — и сами жулики. О Савелии Степановиче думает она несколько лучше, знает, что отец его природный казак, а мать хозяйка хорошая… Да вот сын-то, говорят, вроде как с социалистами снюхивается. По-настоящему, и брать-то его не следовало, да нужда, ну где тут, в степи, кого другого сыщешь? Общий разговор переходит на библиотеку, Савелий Степанович от нее в восторге:
— У-ддивительную б-библиотеку вы приобрели. Б-бездна знаний в ней. Я хотел вас попросить, Герцена… «Искру», хоть з-знаете, они з-запрещены…
Бабушка вспыхивает, как зажженная спичка:
— Это што ишо вы там понакупили. Што вы мне из внука мово царю врага сделать хотите? Вот свелю я Миките да Матвею, враз они все книжки энти в Рассыпную Балку повыкидают.
Но тон дедушки всё же не оставляет сомнений, что хозяин в курене — он:
— Стой-стой, погоди, не лотоши, Наталья. Всё я сам догляжу. А царю твому я служил, а не ты. А вы, Савелий Степанович, не беспокойтесь, что надо отберем, как полагается.
Отец поворачивается к учителю:
— Так-так. Герцена вам почитать приспичило.
— К-как же, ведь м-мировой это ум. Идеи его, его проповедь, всё, что он пишет, будут, безусловно, р-рано или поздно в России осущ…
Волосы на голове дяди Вани поднимаются дыбом:
— Это как же осуществлено будет, по примеру клиновских мужиков, что-ли?
— А ч-что же вы думаете — только поркой, а не реформами жить? Надоест мужику бесправие и голод, и вот, по п-примеру из Достоевского, «идут мужики, несут топоры»…
— Топоры несут? Вы что же, новую пугачевщину хотите?
— Н-ну, п-причем же тут п-пугачевщина…
Бабушка решительно перебивает учителя:
— Вот что я тебе скажу, хоть супруг мой бабьим умом моим и не доволен, ты в моем курене никаких твоих идеев не распространяй. Подрядили мы тебя внука нашего уму учить, а не разбойника из него делать. Понял ай нет? В порядочном дому находисси, а коль этого не понимаешь, то и делать тибе у нас нечего.
Учитель смотрит потерянно на деда, не зная, что же ему делать — сидеть и дальше или встать и уйти. И дедушка всё решает по-своему:
— Стой, стой, Наталья, не серчай. В нашем курене каждый думки свои сказать может. К этому мы, казаки, спокон веков привыкшие — вольными говорили, вольных слухали. А потому — понадеемся, что пронесет Господь беду, боюсь я — неминучую.
Мама вторит дедушке совершенно спокойно:
— Думаю, что заинтересуют вас и те книги, которые сын мой как особый подарок получил, Геродот, «География Российская» Попова…
— Да-да, слыхал, слыхал, читать не привелось…
Дядя Ваня нацеливается вилкой в тарелку с маринованными грибками, говорит, будто сам с собой:
— Ишь-ты, читать ему не привелось. Выходит, предки его для него без внимания…
Бабушка сердиться перестала, и торопится примирить спорящих.
— Лучше бы што вот внуку про старое да былое рассказал.
Дедушка будто ждал этого:
— Ишь ты, про старое. А вот ты мне сама лучше ответь — с каких пор казаки на свете живут?
— Как с каких пор? Да спокон веку.
— А доказать ты можешь?
— А чего-ж тут доказывать — как зачал Дон течь, так и живут на нем казаки.
— Ха, а по-настоящему доказать не можешь. А хочешь я тебе по Святому Писанию докажу? Вот ответь ты мне, кто при гробе Господнем на страже стоял, когда Его с креста в пещеру положили? Какая стража и кто ей командывал?
Мама улыбается:
— Сотник.
— Сотник? А теперь скажите вы мне, обе Наталии — в какой армии на всем свете чин сотника имеется, окромя казачьей? Только у казаков! Вот и выходит, что служили тогда казаки римским цезарям-августам не хуже, как вот теперь царю служат. Вот и поставили их, как самых надежных, к гробу Господню в охранение. Взвод целый.
Все за столом заливаются смехом, бабушка смотрит растерянно:
— Ты што, Алексей, всурьез?
— Ну, конешно! И коли уж ты первой заговорила, ответь мне на еще один вопрос — в какой иной армии всего света белого охраняемый из-под стражи незаметно уйти может?
— Да что ты такое городишь. Бога побойся, — бабушка крестится на иконы, — опять перебрал?
— И вовсе не перебрал. А ты опять ответить не можешь. Вот и скажу я тебе — только у нас, у казаков, такое случиться могло. А почему, да потому, что не иначе как целый тот взвод из римских тех виноградников вина перепился. И поснули они с сотником ихним. А Христос-то воскрес, увидал, што станишники спят, да и был таков. Вот оно тебе и еще одно доказательство, что никто иной гроба Господня охранять не мог, кроме казаков. А это значит, что еще тогда деды наши храбро воевали.
Тон бабушки полон отчаяния и укора:
— И как тебе не грех, старый ты человек, такие слова про Бога нашего говорить!
— Во, видали ее, да хоть одно слово сказал я про Бога. Всего-то и сказано было, что спокон веков любители были казаки винца выпить.
Опустив глаза, тихо разглаживает бабушка кромку скатерти.
— Да иной раз ум и пропивали. Вот и наказал Бог казаков, так, что не осталось у них и звания от того, чем они в старое время владели. Скоро и славу свою пропьете!
Савелий Степанович встает и откланивается. Мотька спешит в прихожую, приглядеть, как ей бабушка приказывала. Штатский. От таких всего дождешься.
Недолго гостил дядя Ваня, на другой день, ранним-рано, выехал в Камышин. К лесу на постройку прицениться хочет.
В этот день, вечером, попросила бабушка Семёна подержать ей шерсть. С удовольствием сидел он на табуретке, держа в широко раздвинутых руках серый моток. Бабушка в глубоком кресле и мотала один клубок за другим.
— Ить вот бяда-то какая! Осень заходит, чулки вязать надо, у всех во-взят поизносились, не наштопаешься на такую ораву. Ох, Господи Иисусе Христе, вот — уехал Ваня, дядя твой, и все думки мои в те времена перекинулись, когда он малым мальчонкой был. А и я тогда вовсе молодая была. Жил он у мачехи своей, в старом курене на хуторе. Не дюже любила она его, нет, прости ей Бог, не имела она к не свому дитю ласки. Вот как-то, а было ему этак годов семь-восемь, попросился он ночью до ветру сходить. А мачеха его с кровати встать не схотела. Иди, говорит, чай, и сам дорогу хорошо знаешь. Страшно ему было через весь курень, а большой он был, по коридору в темноте в самый дальний угол идти, туда, где у них зимний нужник пристроен был. Пошел это он, в одной рубашонке, справил дело свое, повернулся назад, доходит до самой двери, што в столовую вела, глядь — ан стоить в ней высокая женщина, вся в белом закутана, вон вроде, как у старинных греческих статуев туники были. Стоит она в дверях и дорогу ему заступила. Глянул он на нее и обмер — высокая она, почитай, до потолка, в темноте никак лица ее не разглядеть. И не успел он дыхнуть, слова молвить не поспел, нагнулась она и ему, будто иголкой аль шилом, в левую ступню сверху уколола. И так это заболело, такой страх на него напал, что закричал он не своим голосом и на пол упал. Выскочила мачеха к нему, подняла, на кровать поклала — кричит дитё, плачет и на ногу показывает. Глянула мачеха, а там будто от иголки, аль от булавки, пятнушко краснеет. Всю ночь дитё от крику не унималось…
Бабушка умолкает. В комнате полутемно. Горит возле бабушкиной кровати ночник, перемежаясь, бегут блики лампадного мигающаго света по ликам святых, блестят мгновенными горящими мазками на золоченых киотах. Возле лампадки и ночника ясно можно разглядеть иконы, а направо и влево, по углам комнаты, тонут они в полутьме и лишь тускло отсвечивают серебряные оправы складней.
Тут же, нанизанные на суровые нитки, висят от самого потолка почти до пола пучки каких-то сухих целебных трав. На подоконнике и на полу под окном выстроились бутылки и бутылочки, полные каких-то настоек. Никаких наклеек на них нет — одним взглядом сразу же узнаёт бабушка нужное ей лекарство. И каждое из них принимать следует по-разному. Есть такие, которые пьют лишь на заре, на берегу речки, на восходе солнца, предварительно три раза прочитав «Отче наш…», и лишь потом, выпив одним духом стакан, ни вправо, ни влево не глядя, и, упаси Бог — не оглядываясь назад, идти домой. Так несколько зорь. И тогда — как рукою, болезнь сымает. Есть и такие, когда «Отче наш…» следует читать от конца к началу. И такие есть, которые пьют, предварительно сказав специальное «слово», которое доверяется лишь больному и которое открыть он не смеет, иначе болезнь воротится.
В комнате тепло. Пахнет так, как пахнет на лугу со скошеным сеном. Тихо и уютно. Лишь вздрогнет вдруг огонек лампадки да моргнет лампа ночника. Быстро мелькают бабушкины руки, слегка наклонив грустно голову, продолжает она:
— Ох и намучилась тогда мачеха с дядей Ваней твоим. Покликала она утром одну бабку-шептуху, что не хуже вот меня травами лечила. Дала та ему чего-то выпить, листы какие-то зачала к ноге прикладывать, пошептала над ним с молитвой. По-перьвах вроде полегчало, ай прошло тому немного — обратно кричит дитё, ни днем ни ночью не спит, есть не ест, так извелся, што думали все — помрет он обязательно. И возгорелось у мачехи сердце к дитю невинному. Поехали они в Царицын. Хоть и была она, чего грех крыть, страсть как скупа, даром, что богатая. А тут иначе повернула, всех докторов в Царицыне обошла, золотыми червонцами, десятирублевками им платила. Качали они головами, слухали, что она им говорила, не дюже верили, давали капли и припарки, ну, по-настоящему помочь не могли, наука, говорили, против привидений никаких еще средствиев не нашла. И вовсе во-взят извелся дядя Ваня твой. Один шкилет от него остался. Только одного разу услыхала мачеха на базаре, людям она там торговым слезно на судьбу жалилась, што в Дубовке, на Волге, праведной жизни старец один есть, что в воду он глядит, всё, как есть, про каждого человека сказать может, и все, как есть, лихие болести молитвою исцеляет. Но никого, кто не по старой вере, к себе не допускает. А мы в Писареве, сам ты знаешь, сроду двухперстным крестом крестились. Вот и поехала к тому человеку мачеха. А деньгами за лечение никогда он не брал. Положили в задок тарантаса пятеричок крупчатки да пшена мешок, да масла постного бутыль постановили, сеном ее, штоб не разбилась, укутали, да пару сапог новых, козловых, да пару валенок хороших, да шапку меховую лисью, да сала, да птицы разной, живой и битой. Забрала мачеха все это добро, уложила Ваню в тарантас и повезла его в Дубовку. А дите, знай одно — кричит. Приехали в Дубовку, добрых верст с полтораста, поди, отмахали. В дороге в стипе ночевать им пришлось.
Расспросили в Дубовке добрых людей, как им к старцу тому проехать, разыскали у самой Волги, на круче, куренек его, постучали с молитвой.
— Во имя Отца и Сына! — громко так, как промеж староверов ведется.
А из куренька им:
— И Святаго Духа! — и дверь им отворилась. Обробела она трошки, а старец ей:
— Входи. Давно тебя дожидаюсь, раба Божия Степанида, што так зря время теряла?
А должна я тебе, внучек, сказать, сроду дяди Ванина мачеха старца того не знала и на веку своем не видывала. А он уже и имя ее знает. Открыто оно ему свыше было. Вошла в хату мачеха, дите на руках несет. Велел он ей Ваню на половичок покласть, а самой на стул сесть. Обсказала она ему всё, как и што случилось. А старец ей в ответ: «Знаю, знаю, от Бога это ему испытание, возрадуемся тому паче и паче. А сиею мерой страдания отведена от него мера великая». Вот какие слова старец сказал.
И вынимает он из-под стола чугунок, новый, чистый, велел ей тут же, недалеко, в балку сбегать, воды в него родниковой набрать, а сам свечи зажег, возле чугунка с двух сторон постановил. И зачал, молитву шепча, в чугунок тот, в воду энту, глядеть. Шаптал-шаптал, глядел-глядел, окстилси трижды, поклон положил и говорит:
— Слава Тебе Господи, што услыхал Ты стоны младенца невинного, и малый предел страданиям его определил, а мне, грешному, путь спасения его показал.
Обмыл он водой из того чугунка ногу Ванину, и только обмыл, а Ваня стонать перестал. Дал ему потом старец из чугунка того трошки водицы испить, испил он и улыбаться зачал. И дал он мачехе настойки одной и объяснил, как пить ее следует. И сказал:
— Яжжай домой, боле не беспокойси, не будить болеть нога у Вани твово, но останется он на всю жизню хромой. Так ему, — говорить, — на роду написано. А табе за то, што об дите старалась, за те заботы твои, многие прегрешенья твои Бог отпустил.
Благословил и с теми словами отпустил. Только всё скоромное, что она ему привезла, велел в Дубовке, в церкве на паперти, нищим да убогим раздать. Возрастила мачеха Ивана в любви, дала ему кое-какое, по-нашему, по-хуторскому, образование. Не был он в станице последним, много читал, мальчонкой был не глупым, делами разными занялся, в торговые казаки вышел, коней водил, овцами промышлял, в Москву скот гонял, пшеничкой приторговывал, да и стал самым богатым в округе, несмотря што хромой. А ты, внучек, вроде похож на него обличьем твоим. Ну точь-в-точь таким он был, когда привидение в ногу ему ширнуло. Вот и возит он каждый раз тебе по пяти рублей золотом, наклонность к тебе имеет. А деньги это не малые, за пятнадцать рублей у нас корову хорошую купить можно. Только уметь уторговать надо. А то и шестнадцать отдашь. А сестра его, Марья, помнишь, поди, приезжала она одного разу к нам шерсть торговать, штой-то нехватки у ней были. В прошлом аль в позапрошлом году. Сухонькая, маленькая, из сибе невидная. Два куреня у нее, в одном сама живет, в другом родительское добро блюдет и то, што от мужа от ее покойного осталось. Только раз в году окна в парадном курене отворяет, проветривает, пыль стирает, чистоту наводит, а потом — обратно на замок. А сама сухарями да родниковой водой питается. Одного разу, третьяго года это случилось, спит это она ночью в старом своем курене, а от дяди Вани жила она тогда отдельно, спит это она и показалось ей будто в другом, в парадном, курене двери заскрипели. А дело летнее, окна открытые были. Взяла она топор в руки и пошла через весь двор одна, ночью-то. Глядь — а дверь и справди чудок открытая стоит и замок сломанный на земле валяется. Стукнула она топором об порог, да как зашумить:
— А ну, выходи-кась, вор-мошенник!
А он как раз за дверью стоял. Да ее промеж двери и притолокой ломом в лоб ка-ак ширьнеть! А сам равновесию потерял, и на приступку на коленки упал. А тетка твоя Марья, хучь от того ломового удару сама падала, рази тем топором своим не замахнись. Да разбойника энтого обухом в висок!
Когда, уже на заре, сбеглись люди, глядять: ляжать они оба в луже крови, тетка ишо дышить, а разбойник тот Богу душу отдал. Отходили тетку знахари наши, и боятся с тех пор ее все в станице, как огня. Сурьезная женщина. А как посля всего уж от станового пристава узнали, што из Саратовской губернии в помощь атаману по тому делу на следствию приезжал, убила тетка твоя сбежавшаго из Сибири душегуба и разбойника, за которым вся полиция по всяей Рассее розыски вела, ну поймать его никак не могла. У ней и доси топор тот у притолоки стоить. От начальства ей даже вроде какая-то похвальная грамота вышла. А скупая, скупая, не приведи Бог. Деньги свои все, как есть, дома, в чулке держить, в сундуке. Серебро и золото. Бумажек не признаеть, говорить, будто мыши у ей три тыщи рублей за зиму погрызли. Вот она в казначейство, в Царицын, и ездить кажные два-три месяца. Бумажки на золото менять. И все, как есть, знают это, а к куреню ее никто не подходит, на што уж край наш, Господи прости и сохрани, прохожими разбойниками да беглыми из Сибири славится. Ты вон, поди, и доси не знаешь — почему мы возле колодца, на то колесо, на которое бабы для просушки чугунки и черепушки кладут, почему мы, окромя того, по-ночам сало, молоко и хлеб там оставляем. А утром тебе ни хлеба, ни сала нету. А посуда от молока вымыта и по-хозяйски на колесе для просушки вверх дном опрокинута. Всё это каторжники сибирские поедают. Сбежавши из-под каких-то там Нерчинска или с Байкала-озера. Тут они у нас проходят, тракт ихний по нашей речке, по Ольховке, лежит. Речек они держатся, где лес есть, укрываться им тут способней. Дале они по Иловле к Дону спущаются, да Доном на Ростов аль аж на Одессу поворачивают, а то и на Кавказ подаются. Одного разу дед твой косить их заставил. Поклал на то колесо хлеба, сала, кислого молока поболе, да и грабли и косы постановил. А всё у нас скошено было, только в Середнем Колке ливады оставались. Вот прошел денек, ночь прошла, утро наступило, идет дед в Середний Колок, в ливады, а трава вся, как есть, скошена. Сорвал он лопушок, поклал посередь лужка, камушком придавил и на тот лопушек денег положил, сколько надо. И пошел оттуда, не оглядываясь. А на другой день — стоят косы и грабли возле колодца, а косы, как новые, отточены. И знаем мы, што промеж разбойниками этими, несчастным людом тем, слава о нас хорошая идет, поэтому и спим спокойно, ни грабежа, ни разбоя, ни пожару от них не боимся. Ведь они, беглые, тоже у Бога люди. И не наше это дело их судить. Бог с них спросит, а не мы. Нет того, внучек мой, страшнее, как человека судить и кару ему отмеривать. И решать, будто сам ты и человек, и судья праведный. Никого на свете нет, кто праведен, все мы перед Богом грешны, учиться будешь, всем чем хочешь, иди, только в судьи никогда не подавайся. С них на том свете больше всех спросится. Как и со всех тех, кто здесь, на земле, свои собственные, ими выдуманные, законы устанавливает, а не Богом определенные. А сами они, спроси их — кто? Да такие ж, как мы с тобой, а може, еще и в сто разов хуже. И ишо постарайся, когда царю служить будешь, всех тех дел минать, где людей убивают… ох, подходит оно, время страшное, когда брат на брата восстанет, а сын на отца, и останется тогда от казаков, что славой своей военной сроду такие гордые, останется от нас, как от шубы рукав, того меньше — как от рукава нитка. Заходит время, подойдет тот час, когда над землей птицы железные летать зачнут. И станут они людей клевать до смерти. Вон казаки наши все геройством выхваляются, сам, поди, слыхал ты про Разина Степана, Стенькой его русские прозвали. Тоже всё воевал да геройствовал. И хоть крепкая нужда заставила его за бедный народ воевать и за право народное супротив самого царя идти, а не указал ему Господь кончины праведной за то, что не только кровь злых проливал, но и кровь безвинных. Казнил его московский палач на Красной площади в Москве, нашей казачьей кровью живущей. Видал он, Степан Тимофеевич, беду нашу, ну, захотелось ему узнать и то, как русский народ живет. И пошел он с Дону через всю Россию, будто странник одевшись, всю ее, до самых Соловков, прошел, а обратно другой дорогой повернул. Всё к жизни рабов московских приглядывался да прислухивался, што народ простой говорит. И порешил он после того за простой народ стать, за правду, за казачью и русскую-мужичью. И всем людям хорошо сделать. А што у нас-то тогда на Донах-то было? Старшина наша к Москве тянула, с боярами снюхалась. Вот и поднял Степан Тимофеевич казаков и повел их по-перьвам на Персию. Семью свою бросил. Кого только не бил, кого не подолел. И согрешил страшно — от живой жены, в другой раз, на персиянке, на ясырке, женился. Без попа, так, даже без бойцов своих совету и свидетельства, как у нас в старое время на Дону делали, когда попа под рукой не было. Ох, за ним, вроде как за правду, и мужики взбунтовались. А што же они делали — да резали всех, и бояр, и воевод, и жён, и детишков ихних. И палили всё, што попало. И хохлы многие в помощь Степану пошли. Ну от энтих всё, што хотишь, только не жди, штоб они воевать умели. Вот Степановы казаки бились-бились, гоняли-гоняли рати царские, ну силов ихних не хватило, полегли они трупом скрозь по России. Одна звания от них осталась, подолели их ратники царские да рейтары, сбег Разин домой и, забыв главную нашу обыклость, честь свою замарав, выдала его старшина казачья в Москву на казнь, в руки царя лютого. А ведь первая на Дону заповедь, с тех пор как стоит он — с Дону выдачи нет. Преступили мы тогда свой закон и грех тот доси на всех лежит. И кровью его искупать будем. Помни, внучек, одно — счастье людское никогда на крови не строится. За всякую кровь кровью и платить приходится. Ишо в Библии это сказано — будто велел Бог евреям зуб за зуб требовать. Вот и бьют с тех пор люди один одному зубы, пока до того добьются, што ни у кого зубов не останется. Живи, Сёмушка, без ружейного бою, тогда и тебя пуля минет. В Боге живи.
Бабушка зевает и крестит рот — чтобы, упаси Бог, чёрт тем не воспользовался и в нутро человеческое не проскочил.
О-о-ох, прости, Господи, и помилуй. Так вот и ходят теперь казаки, царю служа, Русь по всему свету от врагов ее оборонять. Сам ты, поди, помнишь майора нашего, что в третьем году помер. Майорша Марья Ивановна, вдова его, знаешь ты ее, сроду она тебя, когда ты к ней ходил, мочеными яблоками угощала. Ох, и хороша же она девкой была. Кто только на нее не заглядывался. Полюбила она тогда молодого подхорунжего Пантелея Рубцова, родственниками они нам по матери приходятся, полюбила, повенчались они, ушел он служить с шашечкой и ружьецом, служил-служил, майорский чин ему вышел, были тогда еще у казаков чины такие, позднее упразднил их царь, велел казакам только казачьи звания давать. И это нам, будто царская милость была, разрешили нам такие звания иметь, какие мы и сами сроду без них имели. И попал майор наш в войну с турками. В Болгарию его загнали. Там и получил он в бою лютом в ногу рану. Пока с поля бою привезли его, пока в лазарет попал, начался в ноге его антонов огонь. Болезнь это такая, крови отравление, лечить ее никаких силов не было, нужно было майору ногу резать. А в госпитале том никаких на то средствиев не было. Принес доктор бутылку рому, водка такая особая, заграничная, велел в обозе пилу получше наточить, ту пилу, которой дрова солдаты резали для кухни ихней, наточили ее, принесли доктору, а он майора ромом поит. И влил в него всю, как есть, бутылку. До того напоил, что он вперед песни играть хотел, а потом уж и языком повернуть не мог. Вот призвал доктор двух санитаров, да одного казака, што выздоровел, да фельдшера одного: «Держите, говорит, майора покрепче». Окстился сам на икону, несмотря што немец он какой-то был, шашку майорскую взял, той же водкой ее протер покрепше, да той шашкой под окопенкой майорской как черканёть. Надрез и сделал. Взвыл майор, хмель с него враз слетел. А доктор яму: «Тершись, касак, коли ошень шить охота есть». Да как схватил ту пилу, да по надрезу тому и зачал кость пилить. Санитары энти, да казак, да фершал, навалились, держуть, ишо кого-то кликнули и энтот ухватилси… Господи, Господи, страсти Твои, што тут дальше рассказывать — вернулся майор домой без ноги по колено, живым вернулся. А майорша его, Марья Ивановна, у окна сидючи, долгие годы его поджидала, только об нем и думала. Вот привезли его люди добрые. Глянуть на него — в мундире, с орденами, сам из сибе — герой-героем, ан полуумным он домой пришел. Так ничего, тихий был. Всё сидел да молчака трубку турецкую курил.
А была у него и гармошка. Играть на ней, нет, не играл он, а так, рыпел, прости Господи. И вот, бывало, рыпить-рыпить, да и зачнеть под этот под рып всю свою жизнь рассказывать, будто Богу жалится. А как доходил он до госпиталя в Рущуке, наливались у него глаза кровью, начинал он вдруг не своим голосом выкрикивать: «И-иэх! Пили, пили, пилка, р-раз так твою!..
— Ох, Господи Иисусе Христе, прости меня, грешную, — бабушка поспешно три раза крестится, — такие слова он тут говорил, что девки и бабы с хутора от страмы убегали. А и знали все мы: всё одно, когда он кончит быль свою, казачью свою судьбу рассказывать, когда, полоумный, все-то деньки страданий своих переберет, и на них Богу пожалится, то упадет он на пол, пролежит какое малое время, вроде без сознания, да так потом на полу и уснет…
Возили его по разным городам, всё вылечить старались, да ничего не получилось, возвернули его домой таким, каким он и был. Я тебе, внучек, еще раз говорю — проходит она, слава военная, прахом, а сколько страданий, сколько бед людям приносит, никто это в мире не сосчитал, ни в каких это книжках не написано, и знают о том горе людском, войнами причиненном, только бабы полностью. Вот и говорю я тебе — жесточь в людях сидит неуемная, все воюют, бьются — дерутся, один одного убивают и калечат, вдов-сирот на земле множат. А што получается — море горя человеческого, о котором никто после войны и слова не молвит, будто так это и нужно, все только одно знают — подвигами выхваляются. Только мы, казачки, знаем об этом горе доподлинно. Как гляну я на погоники, на ордена и на мундиры, так сердце мое болью и заходится.
Быстро домотав клубок, кладет его бабушка в корзинку, пробегает глазами по иконам, вздыхает и подает внуку новый моток.
— Вон, возьми хочь отца твоего к примеру. Как вспомню, когда родился он, сколько ж радости у нас было. Сразу же попа из Ольховки позвали. Крестить, сам знаешь, у нас не медлючи полагается, чтоб в случае, ежели помрет младенец не крещеным, не попало бы в ад дитё невинное. И рос он у нас с дедушкой твоим на радость нашу, и не хуже, как овот и ты — шустрый был. Да нет, куда шустрее, ты больше в счет книжков, а он, куды там, только на коня, да скакать. Пришло ему время, пошел он служить, до сотника дослужился, в японскую войну попал. Там его пуля на какой-то на Ялу-речке в коленку черканула. Залечили ему раны, а между тем до подъесаула он дослужился, и послали его в пятом году на энти, на усмирения. То студентов, то рабочих, то мужиков в царское послушание приводить. А на тех усмирениях кинул какой-то рабочий в него камнем и попал ему прямо в только што залеченную рану. И повредил. И прикинулась болячка, в еще горшую беду обратилась. Вот и вылеживается он по шести месяцев в году, господин есаул, нарывы у него какие-то открываются, сколько он за месяцы за эти намучается — сам знаешь. Ночи напролет не спит и нас всех до слёз доводит, и мы не спим. А как молодым был — что на скачках скакать, что на рубке, что на стрельбе, что на ихней, на парфорсной, на охоте, сроду первые призы брал.
Ан настигло наказание Божье, и теперь полгода человек он человеком, а полгода — мученик. И вовсе иным он стал — к животным душу поимел. Вон кота, Родика, што его собаки чуть не загрызли, в курень принес, выходил, да еще что сотворил — научил собак с тем Родиком из одной посудины вместе молоко хлебать. Вон и кочета Кикиреича от хоря спас. Несмотря что одного крыла у него, почитай, вовсе нет, кукарекает он по утрам громче всех и, как увидит отца твоего утром, так и шкандыбает к нему через весь двор, а отец, сам знаешь, берет его на руку и одно:
— Кикиреич, спой!
Глянет он на отца твоего одним глазом, как той пуговкой, глянет, да как заорет: «Ку-ка-ре-ку-у-у». И оба радуются! И Родику и Кикиреичу он же, отец твой, господин есаул, эти любезные имена попридумал. Вот подрастешь, придет время, и ты будешь любезные имена кой-кому придумывать…
Бабушка вдруг как-то воровски взглядывает на Семёна, и, будто смутившись, внимательно смотрит на клубок.
А что всего чудней — подружку себе верную завел, пошел как-то рыбалить, да какой-то лягушке, што поблизости на лопухе сидела, глисту кинул. А она — бултых в воду. Когда опять выплывает, обратно на лопух лезет. А отец ей опять червячка — не охотка ли закусить? Во второй раз проглотила она червяка. И такая у них с тех пор дружба пошла, что, как только приходил он на то место рыбалить, так она к нему через весь пруд сигала и на тот лопушок садилась, возле лилии белой место у нее было. Три года это у них велось. Под конец позволяла она ему по голове гладить, этак осторожно, только одним пальцем. Только что, глаза в середку втягивала, жмурилась вроде. А сама сидит и никакого больше страху у нее нет. Он про нее целыми зимами поминал, всё ждал, когда ее опять после половодья увидит. А вот в прошлом году пошел, ан подружки его — нету! Сом, поди, проглонул. Уж как он по ней убивался. Раза четыре на то место рыбалить ходил, а как удостоверился, что пропала она, — другие места стал выбирать, тяжело ему о покойнице-подружке вспоминать. Видишь ты — всякая животная к человеку доверие имеет, коли человек тот с ней по-хорошему. А што мы, люди, делаем? Понацепим на сибе висюльки всякие, да один перед одним, как индюки, и выхваляемся — глянь, я лучше тибе! И поэтому и доходит промежь нас до драк. Да еще каких драк. До таких, что кровь человеческая реки до берегов наливает. Дон-то наш, отец наш родный, сколько разов своей кровью казачьей омывал. А трупу казачьего сколько по нем проплыло! А за что, чего людям не хватает? Ох, прости ты нас, Господи, неразумных, прости и помилуй. И ишо раз говорю я тебе — страшное время заходит, знаки на небе и на земле, и на море людям даны будут, чтоб покаялись. Может статься, ежели покаются, отведет от них Господь карающую десницу свою. Вот и молюсь я, бесперечь по ночам, когда уляжетесь вы все спать, плачу, прошу Бога помиловать всех нас, грешных. Да разве достойна я, штоб молитвы мои к престолу Его дошли? Ага, ну слава Богу, — кончилась, кажись, шерсть наша. Глянь-ка, сколько мы с тобой клубков намотали. Засажу я теперь девок и баб, нехай вечерами чулки вяжуть, зима заходит, об ей думать надо. Ну, ступай, уморился, поди, меня слушая, спаси те Христос, что помог мне, старой. Бог тебе за послушание старших зачтет это, грехи твои отпустит. Всё Он видит, каждую былинку, что под ветром гнется, заметит, и об ей думает. Ну иди, иди, наши, поди, уж и столы, штоб вечерять, накрыли…
Сегодня в столовой шумно и весело. Дядя Андрюша с женой Миной Егоровной пришел. Сидит она, королева-королевой, и каждому улыбнется, что любят ее все в семье, как свою родную. А сыны какие у них? Гаврил в гвардии хорунжим. Аристарх тот в Атаманском полку сотником. А Алексей артиллерист! В какую-то академию идет на генерала учиться. Голова!
Где дядя Андрюша — там и весело. И он умеет истории не хуже деда-Долдона рассказывать. И животных любит не хуже отца. Две собаки у него — Полкан и Нортон, по его приказанию мертвыми прикидываться умеют. Скомандует им, и лежат они, как подохли, а глаза — закрытые. Положит им на нос по кусочку мяса, а они и ухом не ведут. И только крикнет — «Пиль!», враз они — гам! И исчезли куски в собачьих ртах. Есть у него и гусь — друг сердечный. Идет дядя рыбалить, а гусь за ним. Закинул он удочки, гусь голову под крыло и спит. Кончил дядя рыбалить, гусь за лодкой не отстает. А когда наляжет дядя на весло, так бывает, что гусь за ним влёт летит. А то, бывает, уйдет дядя, гуся потаясь, гусь у парадного крыльца ожидает, который тот всполошится, весь двор обежит, дядя вон он где, аж на бугре, и верьте — не верьте, прямо в драку лезет, дядю за шаровары клювом таскает и за свое: «Ка-га-ка-га-ка-га!». Ругается! Почему обманул, с собой не взял.
А Мина Егоровна в дядином доме такие обеды готовит, что когда приглашают они к себе родню, то поголовно все съезжаются. Всю, как есть, кухню европейскую она знает, какие-то баум-кухены готовить умеет. Это те, что на вертеле жарят, тесто льют, а оно капает, ох, и вкусно же!
Вот и явились они сегодня по случаю прибытия всех трех сыновей на побывку. Стол расставили, большой он стал, парадной белой скатертью накрыли, ужин подали богатый и многоблюдный, за едой много не говорили, только перешучивались, а когда, трапезу окончив, в гостиную перешли, то занялись там кофеем, наливкой и медами.
С нескрываемым удовольствием поглядывает дедушка на внуков. Портит ему настроение, что слишком рано отвоевался второй сын его — Сергей, что в отставке он по болезни, что дали ему пенсию нищенскую — из Войскового вспомогательного капитала Войска Донского и предельного бюджета Военного Министерства — всего в год 296 рублей 40 копеек, выходит это, инвалиду полному в месяц по двадцать четыре с полтиной и еще сорок копеек. Тоже в гоголевские капитаны копейкины произвели. Ну что же, как говорится, на войне не без урона. А урон сроду он на казаков переносился.
Дядя Воля, наездник лихой, рубака и службист, пришел с женою своей, тетей Верой, модницей и хохотушкой. И тут не всё в порядке — не дает им Бог детей. Служит он в Одессе-городе, при появлении своем привозит он младшему племяннику подарки, главным образом книжки или альбомы знаменитых рысаков.
Все расселись на мягких темно-красных креслах возле круглого стола с резными ножками. В пух и прах разодетая Мотька то и дело подносит чай, кофе, наливки с медом, шлепая по полу, несмотря на полный парад, босыми ногами. Одета она в народный украинский костюм и красива какой-то особой, как дядя Андрей говорит, скифской красотой, смугла и стройна. И сердится бабушка не на шутку, сразу же заметив как при входе Мотьки в гостиную и Аристарх, и Алексей, и Гаврил вдруг замолкают, широко открытыми глазами следя за каждым ее движением.
Лукаво щурится дедушка на свою подругу жизни:
— Слышь, Наталья, ты бы от греха отпустила Мотьку в Ольховку, пока наши господа офицеры не разъедутся. А то наживешь себе сноху из хохлачьего рода. Глянь на внуков-то, аж дух у них у всех захватывает. Долго ли до греха!
Не терпящим никаких возражений тоном отвечает бабушка:
— А ты, хучь и старый, а зряшные слова говоришь. Никчемушние. А внуки мои, а твои господа офицеры, коли позволят себе в моем курене что неподобное сотворить, нехай потом помнят, что порядок я враз наведу и без того, чтобы Мотьке отпуск давать. Сами понимать должны, как себя в родительских домах вести надо.
Наступает этакая холодная пауза. Выручает дядя Воля:
— Аристарх, что ж ты замолчал, продолжи, рассказывай.
— Что ж тут продолжать. О чем говорить? Пригляделся я довольно, да и сами вы, дядя, служите, не хуже моего знаете, как мы, казаки, четвертями полками в каваллерии российской себя чувствуем. Когда нужно — воины, когда нужно — имперские границы охраняем, недаром говорится, что граница империи Российской лежит на арчаке казачьего седла. А когда нужно — жандармов изображаем, порем плетьми «врагов внутренних» — студентов, рабочих и мужиков, даже приходилось и чрезмерный пыл Союза Русского Народа укрощать теми же плетюганами, когда погромщиков били. Чай, и сами знаете, какие номера они откалывают. Я-то видел. Пришлось на одну еврейку, с распоротым животом на мостовой лежащую, поглядеть, постоять возле, пока полиция не явилась. А в живот ей православные христиане и патриоты русские пух из рядом валявшейся перины набили.
Тогда взвод мой так тех погромщиков покалечил, что к самому губернатору меня вызвали. Тот на меня же и орать начал: «Аа-ачэ-му, с-сотник, вы кэ-азаками кэ-амандывать не мэ-ожете?
Вылупил глаза и пена у него изо рта, видно, всыпали мои гаврилычи какому-то привеллигированному патриоту-погромщику, а может быть, да и, наверное, всё старье теперь в Союзе этом состоит, и он там же. А как я казаками иначе командывать могу, когда видят они сами, что лишь за то этих разнесчастных мелких еврейских ремесленников бьют, что евреи они. И кто бьет — сволочь какая-то, с бору да сосенки собранная. Они, видите-ли, евреи, — враги царь-отечеству. Да коль это царь-отечество второразрядных подданных создало, коли боится их, с хлеба на квас перебивающихся нищих, то и цена этому царь-отечеству…
Бабушка сердится:
— Ты не дюже, не дюже, царь-то, поди, об делах энтих и знать не знает!
Весь сжимается Аристарх, будто прыгнуть хочет:
— Не знает? А вон царь Петро, тот всё знал. Постоянно дубинку свою таскал, как что не так, умел он ей виновного так долбануть, что и дух из него вон. А теперь что — нашлись, видите-ли, какие-то особые патриоты, и вся их забота евреев бить да из перин ихних перья на улицу выпускать. Ох, не тех бить нам надо.
Совсем серьезно взглядывает отец на бабушку:
— Верно он говорит, мама. Вот хоть Наталью мою спроси. Когда мы в Вильно стояли, кто у нас поставщиками был — да эти вот мелкие еврейские торговцы. И не было, скажу я вам, честней и верней их никого. С русским свяжись — тухлятинку подсунет, с поляком — облапошит и сто раз паном назовет, а придет, бывало, Мойша наш, котелок свой в руках крутит, еще во дворе снял он его: «Ну и, ваше благородие, не нужно ли вам чего или супруге?». И смотрит на тебя голодными глазами, а в них я и Ривку, чахоточную жену его, вижу, и всех его оборванных шестерых ребятишек. Нет им жизни в царь-отечестве, что и говорить.
А вот насчет казаков и я кое-что к Аристарховым словам прибавлю. Послали меня в пятом году на усмирение. Стояли мы в имении Галаховой, а у нее свой маленький конный заводик был. И велено мне было то имение от царских верноподданных охранять. Чтобы не сожгли они его и не разграбили. Казаки мои ни черта не делали, только целыми днями стояли, на жеребят молодых глазели. А их штук двенадцать, и все один одного лучше. Казаки в конях, сами знаете, толк понимают. Стоят они, вижу, никакие не воины и жандармы, а пахари-хлеборобы, с дедов-прадедов в коней влюбленные, с ними всю жизнь свою прожившие. Любуются на тварь Божью. А мужичков пороть не дюже-то они охочие были. По вечерам, вне службы, прямо меня спрашивали: «А за что же мы их пороть должны, коли жизню ихнюю наскрозь мы увидали? Тут, коли плетью помогать, може, кого повыше зацапить?». Прикрикивал я на них: таких, мол, разговорчиков не потерплю. А сам тоже мозгами раскидываю, мужичьи курные избы вспоминая. И казаки меня понимали, знали они, что одной я думки с ними, да вот офицер, должен сам службу сполнять и с них требовать. Одно слово — присяга! Никуда не денешься.
Вот в один прекрасный день скачет к нам какой-то чудак:
— Караул! Беда! Соседнее имение мужики грабят! Поднял я сотню по тревоге, в намет взяли, проскакали верст с пятнадцать, пока домчали, а там — чисто. Ни имения, ни мужиков, только дым от пожарища стелется да головешки догорают. Отдохнули мы от скачки, полиция пришла, нас сменила, и потрюхали мы помаленьку назад, к Галаховой. Не прошли и пяток верст, другой чудак скачет:
— Скореее! Грабят и жгут!
Прибавили мы на конях мореных. Прискакали туда — всё, как есть, разбито, сараи пожгли, в доме окна-двери повыбивали, мебель, что поломали, что утащили, перины-подушки уволокли. Вид дома такой, будто пьяные вандалы в нем хозяйничали. Подскакивает ко мне вахмистр:
— Ваше благородие, пойди-кась, глянь!
Вышел я к огородке, где жеребята были, верьте — не верьте, по нынешний день не забуду — валяются они на траве, мужики им на ногах жилы поперерезывали. И бросили невинную тварь Божью на земле кровью исходить. Пробует такой жеребенок встать, трясется весь, и снова бессильный падает. Выхватил я пистолет, пострелял их всех, чтоб не мучились, всё одно спасения им не было, обернулся, а сотни моей и след простыл. Сама наметом вслед мужикам ушла. А те, с добром потребленным, назад на подводах в свою деревню с песнями ехали. Тут их, на лужку, и накрыли мои гаврилычи. Кашу из них сделали. Подводы ихние все, как есть, поломали, в кучу свалили и подожгли. А награбленное добро заставили назад в имение на собственных горбах нести. Как только ставил принесенное добро мужик, так тут же клали его казаки мои на мать — сыру землю, и давали каждому по двадцать шомполов на память. Хотел я их утихомирить, а вахмистр мне и говорит:
— Не подходи, ваше благородие, не мешайси. Это они за жеребят метятся.
Закурил я, отошел в сторону. Поднялся тут один из поротых, глядит на казаков зверски и орет:
— Н-ну, нагаешники, мы вам того не забудем!
И как это случилось, сказать теперь не могу — молодой он вовсе был, с хутора Киреева казачок, отец его сам неплохих коней выращивал. Подскочил он к тому мужику:
— Не забудешь? Ну так помни и ты!
Только того и крикнул. И так его плетюганом по лысине огрел, что свалился тот мужик на землю, и — Богу душу отдал. Вызвали меня потом по начальству, куда только не тягали. И я к губернатору попадал. А у него адвокат какой-то, несчастную вдовицу представляет. Позднее в печати казачьи зверства описывал, но о грабеже и жеребятах ни слова не написал. Мне же иной губернатор, чем Аристарху, попался. Рассказал я ему всё, как было, а он мне в присутствии того адвоката:
— Э-э-хм. А жаль, знаете ли, что вот этот достойный представитель российской юриспруденции, так сказать розовый служитель Фемиды, вашим казачкам в руки не попался.
А потом и сами казаки говорили мне:
— Никаких силов у нас не было, штоб удержаться. Да как же могли они так со скотиной-то обойтись. Ну взяли добро, чёрт с ним — дело наживное. У Галаховой ее миллионов хватить. А штоб над тварью бессловесной так измываться, нет, тут мы пардону не дали.
Мать притрагивается к руке мужа:
— А помнишь, Сережа, что нам тот же Мойша по секрету рассказывал? Образовали евреи какой-то Бунд, что сидят в нем все видные революционеры и что задача его уничтожить всех, кто сейчас у власти стоит, а с ними и тех, кто власть эту защищает.
Голос Аристарха срывается:
— Туда им и дорога, коли управлять не способны. И пусть уничтожат. Но хорошо было бы, если бы все эти господа интеллигенты, революционеры и социалисты сначала у нас, на Дону, побывали, да поглядели на то, как у нас земельный вопрос решен, как сами вдов, сирот обеспечиваем, как сами школы строим…
Дедушка машет рукой:
— Да, строим! А вон в трех низовых станицах по распоряжению из Питера запретили открыть школы, которые казаки сами, за собственный счет построили. Петербургу грамотные казаки не нужны. А кто из вас помнит как казакам дамбу под Черкасском строить запретили, даже резолюцию из Питера прислали: переплывать и впредь ту протоку, как и раньше велось, на бурдюгах и конях, дабы воинского своего духу казаки не потеряли. Вон ведь в Новочеркасске, без разрешения из Питера, и фонарей на улицах ставить нельзя. А что этих твоих социалистов касается, лучше всего «Бесы» Достоевского почитай. Там эти будущие российские правители сто миллионов голов требуют. Дядя Андрей вздыхает:
— И отчекрыжат, за милую душу отчекрыжат… Взяв молочник, бабушка тихо уходит на кухню.
— Ишь, мать-то наша, — продолжает дядя Андрей, — слов наших слушать не хочет. А простой вещи не поймет она: все эти, сотнями лет рабства вынянченные, мужики ли, интеллигенты ли, ничего иного, кроме бойни, и придумать не могут. Это же тебе не английские парламентарии, а взбунтовавшаяся голь кабацкая. Ох, недаром Апокалипсис написан, недаром — времена эти, вот они, близко подходят. Пятый год лишь началом был. А как мы, казаки, выкручиваться будем — того не знаю, боюсь только, что по-бабушкиному выйдет — останется нас, как от рукава нитка.
Тетя Вера обнимает Семёна:
— Ох, Господи, да что вы всё это при ребенке говорите. Сёмушка, хочешь ватрушечки с творогом?
Дедушкино лицо почему-то светлеет:
— Нет, не ватрушки ему, а сбегай-ка ты, внучек, на мельницу да кликни тех двух казаков, что с Гурова пшеницу привезли, Трофима и Егора. А ну-ка — одна нога здесь, а другая там!
Приказ дедушки исполняет внук немедленно. Из закуренной помольной хаты приводит он обоих завозщиков за пять минут. Входят они в гостиную смело, истово крестятся на образа:
— Здорово днявали!
— Слава Богу! — дедушка указывает гостям два порожних кресла. — Садитесь-ка, да, Господи, благослови, по тому случаю, што никакого случая не случилось, выпьем по одной.
— Ить какую я думку поимел: а што ежели мы все, вот сколько нас тут есть, да ноне про Ермака вспомним?
— Дела подходяшшая. Праильная ваша слова, Ликсей Михалыч, — Трофим усаживается поудобней, — тольки вы мине и Егору, для разгону, ишо по одной подняситя.
Опорожняются всеми и вновь налитые рюмки. Трофим кашляет в руку:
— А хто ж дишкантить будить?
— У нас Гаврила мастер…
Казак Трофим поднимает глаза на лампадку, осторожно прокашливается и заводит:
Негромкий голос певца заполняет всю залу сразу же, повышается, вылетает в открытые окна на двор, проносится до мельницы, и, что за чудо, — будто и вода в каузе шуметь перестала, будто с ней вместе весь хутор, вся степь, слушают трагическую эпопею казачьего героя:
Даже тетя Мина подхватывает второй куплет. Стараясь вместе с Гаврюшей вытянуть это страшное «бушевала», вливается в хор и Семён, молодым, еще детским, но чистым тенором.
Всё теперь для Семёна ясно: мало было их — казаков, покорителей Сибири. Но на подвиг шли они, врагов не считая, только одно зная твердо: каждому народу предначертана свыше судьба его. Испокон веков боролись они за право на жизнь, никакому насильнику не корясь. Широкое, безбрежное море угнетения окружало их, давило со всех сторон и тесно им стало на Тихом Дону. И пошли они в страшный поход, сами себя не жалеючи.
Все умрут. Но как умрут они? После рабского существования или в бою за человеческое достоинство? Твердо помнит внук слова деда, крепко врезались они в его душу, и ясно ему, что лучше умереть от пули врага, чем перед ним склониться. Уйти из мира этого казаком вольным, а не стонущим рабом. Нет в мире той силы, которая сделала бы казаков своими безропотными слугами. И если попадали они в неволю, то восставали при первой возможности, и, если гибли поголовно, то гордо представали пред престолом Всевышнего.
А Трофим доводит песенное свое повествование до того места, где говорится о гибели казачьих землепроходцев.
Не обнажив мечей! Уснули усталые воины, тайной тропой прокрались враги и напали на спящих. Только Ермак, отбиваясь от нападавших, отступая, упал израненным в Иртыш. И увлек его на дно аж самим царем подаренный панцирь…
Замирает последний аккорд. Вечерние сумерки давно подкрались и незаметно заполнили комнаты. И кажется, что это далекие их предки, явились сюда поведать потомкам своим о давным-давно отзвеневшей казачьей славе.
Окончив песню, долго все молчат. Черкнув спичкой, зажигает отец большую керосиновую лампу. Вспыхнувший свет, смягченный широким абажуром, глаз не режет, и от него становится в комнате теплее и уютнее.
Входит Мотька, что-то вокруг стола хлопочет. И вдруг одним ловким ударом сапога отбрасывает ковер в сторону, бьет в ладоши и заводит:
Егор и Алексей срываются с мест и «идут с носка» на середину комнаты. Гаврюша подходит к маме. Нисколько не смутясь, веселая, поднимается она, в правой ее руке уже вьется белый платочек, слегка склонившись, семенит она вдоль залы, убегая от идущего за ней, грохоча каблуками, сына. Тетя Вера, тетя Агнюша, мама, все они в самой середине танцующих.
Вбежавшая в гостиную Мотька быстро ставит на стол принесенный ею поднос и, почему-то так взвизгнув, будто режут ее, бросается танцевать, ловко мелькая босыми пятками. Дедушка обнял бабушку за талию, оба, сидя на диване, слегка покачиваются в такт плясовой песне и вторят:
Бабушка следит за каждым танцующим, не упустит ни одного коленца, ни одного выпада. Меж роялем и диваном пробует Семён пойти вприсядку, спотыкается на завернутом ковре и падает. Но вот уж садится за роялем мама и в подмогу поющим в танце уже гремят аккорды веселой песенки. Охнув, падает в кресло тетя Мина, изнеможенная валится на диван тетя Вера. Последний раз ударив в пол каблуком, так, будто хочет он его разнести вдребезги, останавливается посередине залы Алексей. Дедушка поднимает полный стакан:
— Ну вот это — да! Удружили! Спасибо всем!
Когда мама с тетей Верой привели, наконец, Семёна в комнату, чтобы уложить его спать, небо на востоке давно уже светлеть начало. Шум воды в колесах стал громче, вот оно и первые птицы засвистели.
— Пронеси, Господи, бури Твои мимо раба Твоего отрока Семёна, — шепчет мать и крестит его голову утонувшую в подушку. — Спаси нас всех и помилуй, — прошептала над сыном мама.
Дверь закрылась за ушедшими, наконец-то, может Жако залезть к хозяину под одеяло и заснуть сном доброй собачьей души.
— Ну што, нагулялись? — спрашивают спящие на соломе завозщики возвратившихся Трофима и Егора. — С барами казакам завсегда гулять способно.
— Погоди, погоди трошки, они догуляются! — какая-то тень поворачивается на другой бок и замолкает.
Ни Трофим, ни Семён ни слова и не отвечают.
Неустанно шумит мельница. На востоке всё светлей и светлей. Того и гляди, проснется всё пернатое население хутора и голосами тварей невинных, как бабушка говорит, — разбудит Господь всех нас, грешных. Чего же искать, какого еще счастья человеку надо?
А Семёну сон снится: будто оттуда, с севера, заволокло, затянуло тучами всё, как есть, небо. Замер хутор в страшном, мертвенном ожидании. Собрались жители его на широком дворе и, как завороженные, смотрят на надвигающуюся массу черных туч. Рванул, закружил, смял вербы и акации бешено налетевший ветер. Хлынул за ним проливной дождь. С крыш и базов полетели ошметки оторванной соломы и камыша. Гранатным разрывом ударил гром, ослепительно полыхнула молния. В страшном вихре летящей соломы и сена из развороченных бурей стогов исчез, как в дыму, стоявший впереди всех дедушка. Всё смешалось в адском гуле ветра, вдруг поднявшего крышу на их доме. Дрогнув, упала труба с крохоток, покатилась, разбивая окна и двери, кирпичи и балки. С криком проснулся Семён. На дворе ярко светит солнце, перекликаются в акациях пичуги. С чувством и расстоновкой побрехивает на мосту Буян.
«Пронеси, Господи, — звенит в ушах, — пронеси, Господи». Что это? Слова, сказанные вчера мамой и им теперь бессознательно повторяемые, или собственная, его, от непонятного страха сама сложившаяся просьба к далекому непонятному Богу?
Свелел дедушка внуку сходить в Разуваев, отнести дружку его Гаврил Софронычу две новых блёсенки, да, кстати, зайти к хуторскому атаману уряднику Фирсову, спросить, когда тот, как дедушка слыхал, в Усть-Медведицу поедет? Дело там у дедушки есть, хорошо бы было повидаться, потолковать перед отъездом.
Забрав Жако, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, бежит послушный внук к плотине. Жако носится по лугу, в радиусе добрых ста саженей обнюхивает каждый подозрительный кустик. Вот она и плотина, и лежащий на берегу старый, сухой, камыш. Стрелой вылетает на него Жако, как горох, сыпятся в пруд встревоженные лягушки, полный собачьего восторга и счастья разгребает его Жако лапами, прыгает, как оглашенный, и, ни с того ни с сего, заливается радостным лаем. Направо, из-за куста куги, поднимается отец, рвет изо рта окурок папиросы и сердито бросает в воду.
— Тише ты с твоим чертогоном! Всю мне рыбу распугали!
Ничего не остается, как схватить собаку за шиворот, отбежать в страхе добрых полверсты и лишь тогда оглянуться. Теперь рано домой возвращаться опасно. Влетит. Ну да Бог не без милости, казак не без счастья.
Дедушкин дружок принимает гостя в чисто прибранной горнице. Долго осматривает принесенные блёсенки, осторожно прощупывает разноцветное их оперение, крутит головой и, видимо, очень доволен:
— Ты глянь! Вот это — здорово! Теперь — дяржись, щуки. Это откель у деда твово добро такое?
— Из Москвы, магазин там такой, «Мюр и Мерилиз», всё, что ни напишешь, всё сразу высылает.
Ишь ты, из Москвы крючочки нам на Дон шлють. Старая это московская дела: к нам суды крючочки закидывать. А ну садись, видал, чего нам хозяйка настановила!
Закусив пышками с каймаком, получает он на дорогу груш и яблок, отправляется Семён с вторым поручением.
И тут, как и у Гаврил Софроныча, Жако остается снаружи.
— Взойди, — отвечает кто-то из Правления на осторожный стук в двери.
В большой чистой комнате сидит за столом хуторской атаман урядник Фирсов. Волосы и борода его густо протканы сединой. Чуб зачесан, как полагается, мундир Лейб-гвардии Атаманского полка заношен, но сидит, «как влитый». Со стены на входящих смотрит император и самодержец Николай Александрович. Окна открыты прямо в сад. Сквозь расставленные на них горшки с цветами ветер колышет занавески и перелистывает на столе бумаги.
— Здорово ночевали, господин атаман! — так велел сказать дедушка, и так он и говорит.
— Слава Богу! — атаман поднимает глаза и улыбается посетителю. — А-а, внучек Алексей Иванычев! Ну подойди, подойди поближе, поручкаимси! — протягивает атаман ему руку, и кажется, что не только ладонь его, но и весь он может уместиться в этой огромной, медвежьей лапе. — Докладай с чем хорошим пришел.
Поручение дедушки нужно передавать, стоя по-военному, на вытяжку.
— Ага-ага! Так перекажи дедушке твому, их благородию, что посля завтрева всё одно привязу я трошки пашаницы на мельницу вашу, тады о всём и договоримси.
В дверь кто-то стучит.
— Взойди!
Первым входит Евграф Степанович, казак известный за его прекрасные сады, а вслед за ним входит что-то такое, что в жизни своей Семён не видывал. Седые волосы аккуратно расчесаны и подвязаны веревочкой. Длинная рубаха, до колен, холстяная, подпоясана пояском, на одном конце которого висит деревянный гребешок. Белые же, тоже холстяные, штаны спускаются до пят, но от колен заплетены до самых ступней лыком, на котором держатся новые аккуратные лапти. Лицо у старичка благообразное, симпатичное. Войдя в горницу, быстро крестится он на образ, низко, совсем низко, кланяется атаману.
— А-а-а, Явграф Стяпаныч, с чем хорошим?
— Да вот, рассчитал я ноне этого человека, баню он мне в саду становил, с двумя сынами работал. Всё, как полагается, обделал и таперь ляжить яму путь в Рассею. Отметь, што отбыл он с Доншшины, а то у них-то пристава, сам знаешь, не милуют.
— А ну-ка, мил человек, подай-кась суда вид твой! — атаман протягивает руку в направлении стоящего у самых дверей мужика. Тот быстро семенит к столу, достает из-за пазухи серенькие книжечки и подает атаману. Быстро взглянув на них, кричит атаман: «Гаврилыч, приняси-кась пячать!».
Через минуту появляется хуторский писарь Иван Гаврилыч, в шароварах с лампасами, в белых чулках и чириках, в новой, подпоясанной кавказским ремешком, гимнастерке, в погонах приказного, и кладет на стол большую круглую печать.
— Ну-кась, испиши в паспорта: «Сего числа отбыл в Расею», и нонешнее число поставь.
Писарь исчезает за дверью и через минуту возвращается снова. Атаман проверяет написанное, ставит печать и подписывает паспорта:
— Вот табе, добрый человек, а таперь ты мне скажи, всё ль табе Явграф Стяпаныч, как уговорено, отдал?
— Всё, родимец, всё, как есть, сполна получил. По-божески рассчитал, обиды никакой не имеем.
— А харчилси как?
— И-и, отец ты наш, сам, поди, знаешь, што посля нашего кваску с тáком на казачьих наших харчах, как у Христа мы за пазухой были.
— То-то, иди же в Расею твою, да не говори про казаков плохо. Счастливо! — кивком головы показывает атаман, что разговор кончен.
— С Богом оставайтесь! — мужик пятится к дверям. — Премного благодарны, дай Бог… — дверь тихо закрывается рубахой.
— Вот ты и пойми таперь, какая у них жизня, — говорит атаман Евграфу Степановичу, — коль должон он пешки тыщу верст пройтить, штоб тут, у нас, сабе на зиму кусок хлеба заработать. Да ишо на кого нарвется, а то и обсчитають, да, бываить, и морду набьють. Народ посля пятого года стярвиться зачал. А ты бяги, бяги таперь домой, поди, скотину ишо, как след, не увледотворил.
Евграф Степаныч исчезает как-то незаметно.
Снова стук в дверь. Не успевает атаман и слова сказать, как широко она распахивается, и, к удивлению Семёна, переступают через порог один за другим все три его двоюродные брата, одетые в полную парадную форму. Все становятся «смирно» перед атаманом и первым рапортует Аристарх:
— Господин атаман! Сотник Атаманского полка Аристарх Пономарев явился по случаю прибытия в отпуск.
А за ним, по старшинству, Гаврил с Алексеем называют полк и чин свой. Слушая рапорт стоя, следит атаман за каждым движением четко щелкающих каблуками офицеров и в конце расплывается лицо его приветливой улыбкой:
— С прибытием в родительские дома проздравляю! Присядьте трошки, господа офицеры. Эй, Гаврилыч, ану ишо один стулик приныси для их благородия. А таперь — здравствуйтя!
Все трое жмут протянутую им руку. Часть официальная закончилась. Офицеры, как это по заведенному порядку положено, явились своему хуторскому атаману, ихнему теперешнему начальству, а теперь можно и попросту потолковать. Разговор заходит об урожае. Гаврил понимает, что младшего, его двоюродного, брата разговор этот никак не интересует.
— Вы как, господин атаман, с Семёном все дела покончили?
— Да-да, дяла мы с ним все покончили. Могёть быть свободным.
Гаврил обрадованно командует:
— Ну ты, суслик, исчезай!
Откланявшись, щелкнув каблуками и поклонившись только головой, так, как учил его дедушка, никак спины не сгибая, освободившись из огромной атаманской лапы, выходит Семён из Правления. Жако вскакивает, осточертело ему сидеть одному. Жако и хозяин вылетают на улицу. Опираясь на сучковатый байдик, пылит по ней старческими ногами дедушка Мирон. В старинном он чекмене, на голове — артиллерийская фуражка, шаровары с лампасами забраны в белые чулки. Чирики начищены были до блеску, да запылились во-взят.
— Здравствуйте, дедушка Мирон! — Семён останавливается и слегка кланяется.
Жако занялся поливкой плетня.
— Здоров, здоров, малец! А чей же ты будешь?
— Есаула Пономарева, Сергей Алексеевича, сын.
— А-а-а, Сергий Ликсевичев сынок. Ну, молодец, уважению к старикам имеешь. Правильно. Кланяйся отцу и деду твому. А таперь — иди, иди, а мине к атаману надо, — запылив чириками, поворачивает старик в Правление.
Домой надо, теперь там уже пообедали, отец спать пошел, а есть так хочется.
Дома спасает положение Мотька:
— А що, панычку, вы сьогодни и нэ обидалы? Погодить трохы, я вам интеллигентскый кусочок видрижу.
И вот он, свежий, в хорошее колесо величиной, хлеб. Через всю его длину отрезает Мотька добрую краюху, кладет на нее огромный кусок сала и смеется:
— Ану, пидзаймиться. Тики трохы прысолыть трэба.
Вечер подходит приятный, мельница шумит размеренно и спокойно. Вот-вот начнут лягушки свой ежедневный концерт. Но почему же это Сибирлетка явно начинает нервничать? Нюхает воздух, неуверенно озирается, скулит, поднимается и трусит легкой рысцой по дороге на Рассыпную Балку. Выбежав за деревья, заслоняющие хутор от степи, усаживается в далекий саратовский бугор. Вдруг вскакивает и громко и уверенно сообщает: «Г-гам!».
Как сумасшедшие, сорвавшись с моста, мчатся к ней остальные собаки. Зря лаять она не будет. Только Буян остался на мосту, предпочитая выждать события. С бугра спускается к хутору какая-то подвода. Всеми овладевает волнение. Догадки, вопросы, нетерпеливые возгласы сыпятся один за другим. Авторитетно и спокойно говорит бабушка:
— А ить это отец Тимофей едет. Ишо весной писал, что проведать нас хочет!
Отец взглядывается вдаль и сообщает, что подвода городская, сидят трое, из них одна вроде женщина. Ох, да, конечно же, отец Тимофей это! Какая-то он им по бабушкиной линии родня, окончил духовную семинарию, давным-давно посвящен в священники, да почему-то рассорился на Дону с духовным начальством своим и уехал священствовать куда-то на Урал, к яицким казакам. Там и приход у него свой. Не видались они лет пять, а то и больше.
А подвода вот она, совсем близко. Соскакивает с нее какой-то бородач в белой чесучевой рясе и бежит к хутору, спотыкаясь о прыгающих ему на грудь, узнавших его собак. Дождался своего времени и Буян, подскакивает к приехавшему вплотную и, лишь, как только он один это делать умеет, так морщит от радости свой нос, что ясно всем становится: смеется Буян от собачьего восторга. Схватывает его любящий всякую тварь Божью отец Тимофей за шиворот, поднимает к лицу и прижимается щекой к его скулящей морде:
— Здоров днявал, старый ты хрен, от старости и брехать разучился! Срамота одна с тобой.
Спущенный на землю теряет Буян полностью чувство меры — мчится прямо к бабушке, коротким брехом сообщает ей о радостном событии, не задерживаясь на крутом повороте, несется назад к подводе, лает в морды лошадям что-то совсем приятное, а потом летит к дедушке, чтобы и ему доложить о происходящем.
Но уже обнимается отец Тимофей со всеми по очереди, подвода въезжает во двор, кучер заворачивает к конюшне и лишь теперь выходит из тарантаса Марья Исаковна, супруга отца Тимофея. И снова объятия, поцелуи, даже слезы.
Новый день начинается новыми заботами, Матвея посылают к дяде Андрею сообщить о приезде отца Тимофея и просить пожаловать на ужин, а Семён отправляется к тете Агнюше с тем же известием. Вырезав хорошую хворостину, надрезает ножом верхнюю часть, сгибает ее, вставив в надрез сломанную палочку — уши у лошадиной головы, оставив на противоположном конце листья — это хвост, приладив из шнурка уздечку, вскакивает Семён на нового коня своего, свистит Жако и мчится аллюром три креста по-над речкой к недалекому теткиному хутору.
С тех пор как овдовела тетя Агнюша — муж ее служил где-то в Туркестане, вернулась она снова на Дон, стала хозяйничать, увеличивая и без того большой свой хутор. В доме никого нет, двоюродных сестер своих видит он копающихся под надзором гувернантки в саду. Валя у речки возится с лодкой. Из амбара появляется какая-то женщина, длинная юбка замазана в навозе, на ногах высокие мужские сапоги, выцветшая кофта вся в дегте, рукава ее высоко засучены, воротник широко расстегнут, легкий пестрый платок сдвинут на лоб. Она — тетя Агнюша, ведь ей за всем по-хозяйству самой приглядеть надо. Всюду поспевает она, работая с раннего утра до позднего вечера. Рабочие у нее держатся недолго, любого за месяц загоняет так, что уходит, не спрося денег. Хутор свой отстроила она еще при жизни мужа, работавшего на станции «Кизил-Арват» в Туркестане, и теперь, вернувшись, ночи не спит, превратившись из дамы общества в хуторскую хозяйку. Даже дедушка подивился, когда увидал ее сидящей на косилке. Не баба, а огонь, — вот у кого нашим господам помещикам поучиться бы следовало.
И откуда всё взялось? Окончив Мариинский Институт Благородных Девиц в Новочеркасске, где учили французскому языку, книксам, вальсу, немецким спряжениям и умению держать себя в обществе, где читались лишь рекомендованные директриссой книжки, выскочила она замуж за далекого их родственника, инженера, и уехала с ним в новое гнездо свое в Кизил-Арвате, поставив там всё на широкую ногу. Только вот жары да скорпионов выносить не могла. Женой была образцовой, хозяйкой стала примерной, оказалась и первой в тамошнем дамском обществе. Всё изменилось, когда внезапно умер муж. Привезли его хоронить на хутор, на семейном кладбище. Маленьким тогда был Семён, прятался в страхе от забивших весь дом чужих людей, от громкого пения каких-то странно разодетых в пестрые рясы дядей, от постоянно искавших, и постоянно всё же оставлявших его одного у мамы и бабушки, говоривших шопотом, испуганно, растерянно вытиравших слезы. Вся эта зима осталась в воспоминаниях его страшной и жуткой.
Прошли годы, постепенно успокоилась тетя Агнюша, взялась уже с первой весной за устройство новой своей жизни, с головой ушла в непривычную для нее работу, и считалась теперь и хорошей хозяйкой, и богатой помещицей. Многие заглядывались на еще молодую вдову, но уезжали все от нее не солоно хлебавши. Ни на кого она и глядеть не хотела, решив, что родного отца никем детям не заменить.
Доложив о новостях, на хуторе остается Семён на обед. Сидели все за столом, будто аршин проглотили, после каждого куска, стакана или тарелки дети обязательно говорили «мерси бъен», глазами удава глядела на них гувернантка и вырвавшись от стола, побежал он под гору, перебрел вместе с Жако здесь совсем мелкую речку и облегченно вздохнул, лишь появившись дома, на кухне.
— Що, панычку, побачилы ваших хранцузив — мирен сивупле? — Мотька щурит свои египетские глаза и закатывается смехом: — Идить, идить, вси вже в столовой сыдять.
Грохот копыт и лай собак оповещают о прибытии новых гостей. Алексей, Аристарх и Гаврил соскакивают с коней у парадного подъезда. Гаврил смотрит на него с таким видом, будто никак не может разглядеть какого-то карлика:
— Ты чего, суслик, вылупился? Поди, сроду не видал, как казаки верхом ездят? А не охотка ли тебе, комическая фигура, на моем коне прокатиться?
Сердце Семёна готово разорваться от радости. Не говоря ни слова в ответ, подбегает он к рыжему красавцу Соколу, хочет вставить ногу в стремя, да больно уж высоко, не достать.
— Эх ты, пыж укороченного образца, тебе бы на Буяне кататься! — Гаврила быстро подкорачивает стремена, хватает брата за шиворот и одним взмахом сажает в седло. — Учись, суслик, ты, поди, еще седла и в глаза не видел?
Сокол недовольно оглядывается, опустив голову крутит ею так, будто напало на него целое гнездо пчел. Фыркнув и слушаясь повода, идет к мостику через канаву, проходит его шагом и, уловив легкие удары пяток, сначала, будто сбившись с ноги, начинает идти спокойной рысью, туда, в степь, далеко, куда требует его седок. Не устал Сокол, несет нового всадника легко, проскакивает хутор тети Агнюши, широким галопом вылетает на бугор, видимо, и сам в восторге, что всадник легок, а, вволю порезвившись, гордо вносит Сокол своего седока во двор родительского дома. Там, на балконе, все еще в сборе, видно, говорят о наезднике, говорят неплохо. Ловко соскочив с коня, подводит он его к ступенькам крыльца.
— Молодчина, суслик! По какому-то недоразумению, у тебя, пехота ты несчастная, на этот раз получилось неплохо. А то все мы тут уже собирались за костями твоими Мотьку с корзинкой от кизеков посылать, — с серьезной миной хвалит Гаврил.
Оказывается, дядя Андрей уже приехал. Явился и Петр Иванович — дядя Петя, тоже их родственник. Его имение лежит вниз по речке, немного левей Старого Хутора, с левой стороны. У него все сто десятин земли, обрабатывает он ее сам и известен стал своим свиноводством, заведя первым «йоркширов», называя домашние сорта свиней «гончими» — ни виду у них, ни сала, ни мяса, только жрать здоровые. Росту дядя Петя короткого, толстый, оброс бородой и усами, шевелюра его похожа на копну соломы под ветром. И дедушка никак не велит ему показываться в Новочеркасске, а то там его враз за попа примут, и за нечесаные космы в архиереи произведут.
За столом, на почетном месте, сидит отец Тимофей, по правую его руку дедушка, по левую — бабушка, рядом с ней супруга гостя Марья Исаковна. Тетя Агнюша так приоделась, что и не узнать ее. Француженка-гувернантка не только детей учить мастерица, но и шить платья здорово умеет. От ее парижских фасонов у хуторских дам дух захватывает. Дедушка поговаривал, что, не иначе как портнихой она во Франции была, а вот тут, у нас, в степи, в профессорши себя призвела, ну, да Бог с ней, старается. С детьми не очень-то показная, мадемуазель Марго завела образцовый порядок, в обращении мила и все на хуторе вежливы с ней и обходительны.
Мотька, Грунька и Дунька одеты сегодня тоже празднично, на всех модные узкие юбки с кофтанами, отделанными на рукавах кружевами. Яства подают они гостям из-за спины, с левой стороны, и каждого сами уговаривают побольше себе накладывать. Выпивкой командует Аристарх, оказался он большим специалистом и получил общее признание после того как даже бабушку уговорил выпить лишнюю рюмочку на прошлое Рождество. Детям дали по чашечке меда, больше ни-ни. Строгость.
Отец Тимофей сегодня особенно в духе, считает он, что жизнь прекрасна, что делается всё с Божьего благословения и рассказывает после обеда о Уральских казаках, о ловле осетров, о знаменитой икре, которой, кстати, привез он добрых полпуда. Вечером, к ужину, попробуем. Дедушка внимательно слушает дорогого гостя:
— А я тебе что говорю? Думаешь, не знаю я мыслей твоих? Так вот слушай — не каждому я об этом толкую, про себя храню, такое пастырю духовному не подобает говорить, да куда денешься, сомнения одолевают и хочется с кем-нито поделиться. Религия, говоришь? У меня, что ни день, то и служба, то и треба, то и молитва. И всё в голове мысли разные крутятся, одна за другой, как комары на пруду. Там, где живу я, какого только народа нет — и православные, и мусульмане, и буддисты, и раскольники, и безпоповцы, и штундисты. И каждый свое хвалит, и каждый, как бык, уперся. А мое мнение такое: должен Он быть обязательно, только мы, люди, ничегосеньки о Нем не знаем. И поэтому сами мы всякие небылицы попридумывали. Одно мне ясно: бояться Его никак не следует, вовсе Он не такой, как все религии, вместе взятые, Его нам преподносят. И хоть говорят у нас, что Он один без греха, а я с этим не согласен. С творением людей ошибочка у Него вышла. Во всём ином преуспел, а вот в людях — неустойка. Браку много.
Дядя Андрей прислушался к словам гостя. Вступает и он в беседу:
— Браку, говоришь, много? Тут что-то такое, что особенно нам разжевать нужно. Вот, хотя бы сказать, попали мы, казаки, в Российскую империю. Понимаешь — Империю! А строится она по рецептам особенным, стирая с лица земли всех, кто ей мешает. Возьми пример — были мы под татарами, и была тогда у нас наша собственная автокефальная церковь, и татары, иноверцы, нам это дозволяли. Знамёна тогда у казаков с ликом Христа были. А попали мы к единоверцам, к русским, у ручки и уничтожили они автокефалию нашу. Москва ее у нас с кровью выдернула. Как тут Бога твоего понимать? Как допустил Он, что православный царь русский Петр Первый, империю свою строя, православных казаков тридцать тысяч перебил и перевешал и тридцать пять городков разорил и сжег вместе с православными церквами? Вот он брак и получился. Вон, когда у Сергея на мельнице брак получается, враз он мельника за шиворот, и оба они до тех пор бьются, пока опять у них мука первый сорт пойдет. Вот и Ему надо бы было всё как-то да уладить. И скажи ты мне, куда нам, казакам, теперь деваться — с православным царем в холуи и нагаечники или, как вычитал я в одной Семёновой книжечке у французского автора Луи Жаколио, где он борьбу Англии и Франции за Индию описывает. Обе они Индию своей колонией сделать хотели. И довел, в книжке этой, один англичанин индуса одного до точки. А были у того индуса две тигрицы. Нора и Сита. И при удобном случае натравил тех тигриц индус на англичанина: «Пиль, Нора! Пиль, Сита! Пиль, мои добрые животные!». И разорвали они англичанина в куски. Не думаешь ли ты, что и нам, казакам, тигрицы теперь нужны?
Семён решает немедленно же разыскать эту книжку. А интересно, но прежде решил послушать бабушку.
— …Вот и играете вы песни про Ермака и гордитесь им, а того сами не понимаете, что наказал его Господь праведный за грехи его. Вот он и потонул. Ну чего он там, в Сибири, искал? Кому тех людей покорял? В чье рабство привел? А ведь верил, что всё во имя Бога творил. Везде, где не ставил свой городок новый, всюду первым делом часовни да церкви строил. А нужны они энтим чукчам были? И сколько он там невинной крови пролил? Вот и спросит его Бог на том свете: «А чего ты в Сибирь поперся?..».
В другом углу отец с дядей Петей толкует:
— Видишь, родич мой дорогой, все вы одного понять не можете, что нет нам иного выхода. Ну сколько нас — не горсточка ли? Все наши Разины, Пугачевы, Булавины, что они сделали? Чем всё кончилось? Да нашей же кровью. Вот и сидим мы под белым царем, и внимание к нам как ни к какому иному народу. Сам наследник престола Российского еще при рождении Атаманом всех казачьих войск назначается. Не почет ли это? И высшее образование казакам теперь доступно. Одно скажу: служить нам да служить его Императорскому Величеству, чёрт с ним. Всё одно помощи нам ниоткуда ждать не приходится. Вон, хоть Польшу возьми. Не поднималась ли она три раза? А в результате — поделили ее россияне с немцами, а мы, казаки, еще к тому же и вождя польского восстания Костюшку в плен взяли. И еще одно — помог ли кто-нибудь Польше с Запада? Да никто! Только крокодиловы слезы проливали. Западу только торговать бы да наживаться, а принципов там, как и у Москвы, нет их. Вот, значит, и служи, подбирая кусочки, какие тебе со стола господ падают. Потому что в малом ты числе. Будь ты силен, все бы тебе поклонились, все бы к тебе в дружбу лезли. Еще раз, упомни — живем мы, казаки, пока царь на троне сидит! Не будет его, и нам канцур.
— Верное твое слово — канцур нам будет, — отец придвигается поближе к дяде, — я ведь ни с дедушкой, ни с Андреем не спорю. Они по-своему на вещи смотрят. А я на примере клиновских мужиков увидал то, что ожидает нас, ежели какая завируха начнется. Такая в мужике ненависть сидит, такая злоба раба-завистника, за сотни лет накопившаяся, что не нашими силенками с миллионами взбунтовавшихся холопов справиться. И поэтому одно нам кричать нужно: реформы! Прав Столыпин был, когда о земле для мужика заговорил. Из него хозяина сделать надо, тогда он никаких тебе социалистов к себе и на пушечный выстрел не подпустит!
И тут скучно Семёну, интересно, что там все с француженкой говорят? Образовалась возле нее теплая компания. Тетя Вера, мама, бабушка, тетя Агнюша, Марья Исаковна. На широком листе бумаги чертит она какие-то странные рисунки, издали на юбки похожие, быстро торочит что-то по-французски, а Муся переводит. Слышны возгласы восхищения и удивления. Больше всех увлеклась тетя Вера:
— Ну да, шёлк, шёлк, только шёлк. Для такой кофточки. Да переведи же ей, Муся, что в Царицыне сама я видала точно такой рисунок. И совсем недорого.
На другой день, после завтрака, ведут отец и дедушка гостя своего сначала на мельницу. Хозяйским глазом осматривает он новые камни, заглядывает в драчку и на самотаску, ощупывает еще теплую муку, в самом нижнем этаже бегущую из сита, пробует у мельничихи кваску, и выходят все в луга. Кизеки, лежащие у катухов, советует он перетаскать под навес, а то беда будет, когда дожди пойдут. У глубокой колдобины, заросшей вербами и лилиями, слышит о том, что подпасок Микишка рассказывал, как однажды ночью ночевал он тут, и сомы в колдобине так за лягушками гонялись, что страшно ему стало. Тут же решают отец и дед настрелять воробьев да нажарить, да насадить на крючки, возьмет сом обязательно, вот жареха-то будет! А вот он и пруд. Любуется отец Тимофей степью, лугами, небом безоблачным и смеется без всякой видимой причины:
— Господи, Боже мой! Вся премудростию сотворил еси. Всякое дыхание, всякая Тебя славит. Ох, хорошо-то как, в раю живете!
Отец Тимофей хочет наступить на доску через канаву, ставит ногу — в пустоту, обрывается и, взмахнув в воздухе широкими своими рукавами, падает в воду. Видна лишь шевелюра его да выплывшая зонтиком щегольская, только что выглаженная, белая ряса.
Моментально спрыгивает в воду Семён, вода ему по пояс, отец Тимофей, ухватившись за протянутые руки отца и дедушки, поддерживаемый сзади Семёном, осторожно выбирается по вязкому илистому дну туда, где берег более отлогий, кое-как вылезает и выскакивает вслед за ним второй его спаситель, никем не замеченный, прыгнувший вслед за хозяином, Жако. Отец Тимофей, выжимает из бороды воду и смеется, смеются и остальные:
— Искушение Твое, Господи! Ох, попадет мне теперь от попадьи моей, боязно и домой идти. Семён, лети-ка ты, сам переоденься да скажи, чтоб мне сухое белье приготовили, да рясу другую. Господи, красота-то какая, купель Твоя нечаянная…
Женское население хутора в ужасе. Бабушка сразу же приносит особой настойки. Девки бегут топить баню, Мотьку посылают за другой настойкой — для принятия вовнутрь, та, первая, для растирания. Ставится немедленно и самовар — горячего чайку с малиновым вареньем испить, вот что хорошо помогает. И когда переоделся и выкупался гость, сели все за стол, поднял тост дедушка:
— За спасителя утопавшаго раба Божия, иерея Тимофея, отрока Симеона!
— Спаси те Христос, — гость жмет руку своего нового друга, — уж я тебя отблагодарю. Эй, Марья, где ты есть, побеги, в саквояже поройся, тюбетейку ту татарскую найди, вот ему отдай.
Марья Исаковна приносит тюбетейку:
— И всегда он так. Хвалит Бога в небе, а под ноги не глядит. Однова с полугорка мы вывернулись, тоже он на леса и поля загляделся. Спасибо, конь смирный был, а то и костей бы не собрали. А он что, встал, отряхнулся, псалом запел. Да ты слышишь или нет? Поясница это как — не болит ли?
— А и заболит, так на то воля Божья!
У самой речки сварили два казака-помольца из только что наловленной рыбы хорошую щерьбу. Мельничиха принесла ложки. Дедушка и отец вместе с гостем своим принесли полбутылку водки, выпили истово, с понятием. Лишнего в присутствии священника никак не говорили. Похваливали щерьбу, толковали об урожае и ценах, и замолчали, глядя на высыпавшие звезды, на отражение месяца в речной глади. И все молча согласились с утверждением отца Тимофея, что вот, на глазах наших, свершается чудо Божие, зовущее нас к размышлению о путях жизненных. Выпив последнюю рюмку откашлялся один из помольцев, вроде бы вздохнул, но перешел тот вздох его в служивскую песню:
Не поет он, а раздумчиво рассказывает о старой были, как, прослужив долгие годы, возвращались казаки на Дон.
Поют все, и все они видят её, сотню казачью, как идет она шагом, как радостными поклонами встречают её степовые травы…
в долгой отлучке пробыл сын. И первый его вопрос — о семье. И отвечает ему отец, примирившийся с горькой действительностью:
И дальше поют они о страшной судьбе:
«Жану-у» поющие особенно выделяют, как бы и сами присоединяясь к просьбе матери. Но:
Будто придавленные ужасом случившегося, не сразу прихватывают певцы следующий куплет. Знают они, что ошеломленный им самим содеянным, поймет убийца всю глубину страшного несчастья:
И в полном отчаяньи:
Далеко, где-то за лесом, замирает в степи последний аккорд. Умолкли певшие у костра. Недвижно светится в потемневшей воде бледный месяц, дотлевая, гаснут огоньки углей.
Широко крестится отец Тимофей:
— Прости нас, Господи, и помилуй грешных. Упомним же, что рассказал нам народ наш в песне этой. Только Богу одному известно, сколько горя, сколько зла, сколько слёз принесли нам годы вынужденного служения… не уподобимся молодому ревнивцу, но и не осудим, как не осудим и несчастной жалмерки. Никого не осудим, да и сами не судимы будем, но вот, глядя на звёзды Божьи, слушая, как хвалит Его в степи всякая тварь земная, помолимся в душе за всех братьев наших, в боли и сомнениях жребий свой земной несущих… Гляньте, вон, плесканула рыба в камыше, а вон, высоко, глянь-глянь, всё небо перерезав, вспыхнула в раз последний, и вон — она, покатилась за вербы звезда падучая, что можем мы с вами сказать пред лицом сей тайны великой, нами, людьми, доселе неразгаданной?
Три недели прожил гость на хуторе. И подался опять через Камышин в степи заволжские, а оттуда в полюбившееся ему Войско Яицкое, ныне, приказом царя, переименованное за борьбу, за право своё, в Уральское. И там еще живут казаки, и там они в справедливость Господню верят и надеются, что за крепкую веру взыщет их Господь милостями и минует их чаша зла и ненависти.
Небо заволокло окончательно, дождь идет непрерывно и нудно, в доме давно уже топят, дороги так развезло, что стали они почти непроезжими. Кабы не мельница, то и заскучать бы на хуторе можно было. Но всё же везут и везут люди пшеницу и просо, неумолчно стучат жернова, неустанно крутится драчка, и доволен Микита-мельник — год будет прибыльным. Довольны и отец с дедом, доволен и Семён, целыми днями пропадающий в библиотеке. Закутанная с ног до головы приехала сегодня тетя Вера, покрыв ноги теплым платком, улеглась на диване, пододвинула к себе поближе столик с отобранными для чтения книгами, — дядя Воля вместе с племянниками давно уже пишут письма из своих полковых стоянок, — и есть неустанно шоколад, сушеные фрукты, грызть миндаль. И племянника угощает. Хорошо с ней, только почему забрала она одну из книжек, сказав, что не для детей это, и отдала отцу, а тот ее на самую высокую полку поставил? И трогать не велел. Ну и пусть, и название какое-то глупое — «Декамерон», эка невидаль, у него вон Марк Твен, Джек Лондон, чего только нету.
Сегодня за рекой подожгли выволочки. Припозднились немного, мокрые они, плохо горят, застелило теперь всё поле едким дымом и не видать больше ни дяди Волиного, ни тети Агнюшиного хуторов.
Сегодня перепугал он бабушку, войдя утром в столовую и напевая на самим им выдуманный мотив песенку пиратов, вычитанную им в книжке:
Перекрестилась она и пошла отцу жаловаться, в разговор вмешался дедушка, и кончилось всё тем, что велел ему дед никак перед бабушкой всё не рассказывать и не петь из этого, что он там вычитывает.
— А читать вали и дальше. Это тебе, как и еда разная, всё пригодится. Хорошему желудку всё на пользу.
Теперь попалась ему книжка под заглавием — «Во славу батюшке царю, на пользу матушке России», прочитав ее и, придя в восторг от подвигов матроса Кошки, рядового Иванова, и о солдатах, взорвавших собственную крепость после того, как ворвались в нее враги, быстро набросив полушубок, бежит он к Мишке на мельницу, залезает с ним по крутой лестнице на балкон двухэтажного амбара и там, облокотившись о перила, спрашивает своего дружка:
— Мишка, ты книжку про матроса Кошку читал?
— Ни.
— А скажи мне, — эта мысль вдруг поразила самого его, вспомнил вычитанную историю о Петре Великом и о споре его с королем прусским, — скажи, прыгнул бы ты по приказанию царя вниз вот с этого балкона.
— З якого балкону?
— Да вот этого, где стоим.
— Ни!
— Как так? — да ведь сам царь приказал!
— А хиба ж я дурный? Чи що?
Семён в полном недоумении: как это так, сам царь приказывает, а какой-то Мишка прыгать не намерен. Что за ерунда, надо дедушку спросить…
— Гм… отказался, говоришь Мишка твой с балкона прыгать? Ну, будем надееться, что не потребуют от нас таких прыжков. А ты, кстати, внучек, знай, что глупых приказов и выполнять не следует.
— Кто бы ни приказал?
— Кто бы ни приказал! Одно помни: на царской службе так всё уметь повернуть нужно, чтобы никакой тебе шкоды от глупого начальства не было. Заруби себе на носу старое наше правило: не тот казак, что поборол, а тот, что выкрутился. С балкона каждый дурак сигануть может. А пользы? И еще тебе скажу: они, цари, хоть и божьи помазанники, а было меж ними столько дураков стоеросовых, что беда да и только. Ты сам смекать привыкай, как всё для себя к лучшему повернуть. На эту на смекалку свою больше всего надейся. Вот и вся наука. Особенно теперь, когда, как думается мне, — вот-вот поднимется оно, хамское море, против нас. И вся загвоздка будет в том, как мы себя сами определим — попадем смекалкой своей в Давиды, хорошо, не попадем — побьют нас всех и жалиться нам некому будет.
Целый месяц проплакало небо. Становилось всё холодней и холодней, смеркалось рано. Дом топится с раннего утра, на дорогах и на дворе всюду огромные лужи, развезло окончательно. Ни души нигде не видно. Беспрестанно сеет мелкий, нудный, бесконечный дождь. Глаза бы ни на что не глядели…
И вот проснулись все как-то утром рано, глянули в окно, и радостно обомлели: широкими, мягкими, как бабочкины крылья, белыми хлопьями, тихо, бесшумно падал густой снег. Всю ночь, видно, шел он, пушистый и до боли слепящий глаза. Весь двор, сад, крыши, берега речки, черной и неприветной, все луга, вся степь покрылись ровным искрящимся покровом. Еще вчера с вечера, когда уже вместе с курами спать идти собирались, сказала бабушка, что на дворе будто легкий морозец придавил. Никто не обратил на ее слова внимания. Но сегодня, глянув в окно, пришел Семён в телячий восторг: «Снег! Снег! Ур-р-ра-а! На санках кататься, в снежки играть, на щук подо льдом рыбалить! Рождество заходит».
На дворе ждут его и Жако вся собачья компания. Вежливо улыбаясь, быстро и деловито обнюхивает Буян дрожащаго, как цыган, Жако. Но и Жако в долгу не остается и тоже спешно удостоверивается в наличии знакомых запахов. Всё в порядке лишь тогда, когда все они заканчивают свою китайскую церемонию. Кататься на салазках лучше всего у тети Агнюши. Там, где построила она свой хутор, вольно когда-то текла Ольховка, подмывая крутой правый берег. Но запрудили ее повыше того места при постройке мельницы высокой плотиной, прорыли канаву и остались теперь у тетиного хутора лишь отдельные озерца да плёса, густо заросшие камышем и кугой, еще гуще населенные всяческой рыбой и тьмой лягушек. С годами поосыпался крутой берег. В одном месте велела тетка прорыть в гребне его широкую канаву, а землю из выемки кидать под обрыв. Вот и получилась роскошная дорога для санок, а летом скотине к речке прямо из базов спускаться можно, а не кругом, чуть не версту, бежать — доброта-то какая! Слава об этой дорожке для санок дошла сразу же до разуваевских казачат и по воскресеньям появлялись они толпами, закутанные в платки и шали, одетые в шубы и полушубки, в кацавейки и бабьи кофты. И целый божий день гудел лес за речкой от звуков веселого детского смеха.
У Семёна, Мишки, Муси, Вали и Шуры, у всех, есть салазки. Самые щегольские, с высоким задком и ковриком, принадлежат Мусе и Шуре. Мишка, отправившись в катух, смастерил из навоза, смешав его с соломой, роскошную круглую ледянку, через два часа замерзла она на морозе, как камень. У тети Агнюши, увидев еще издали приближающихся с санками и ледянкой ребят, отменили уроки, и там побежали все в каретник за санями.
Высока гора и крута. Змейкой вьется хорошо запорошенная дорога. На крутом ее повороте, специально сделанном, легко можно вывалиться, но если салазки пролетели удачно, то несутся они в луг, пролетают его молнией, попадают на лед широкого речного старого плёса и останавливаются, лишь врезавшись в заросли камыша на противоположном берегу. Речка, кажись, не дюже-то сегодня замерзла, возле мельницы черная она. Придется и тут на этот раз править салазки, заворачивая в сторону от берега. А ну — кто первый? Все собаки — здесь, прыгают, лают, носятся по снегу, как оглашенные, только один Буян остался дома — должен же кто-то о собственном хуторе беспокоиться! Ага — вон вылезает из-под салазок вечно терпящий аварии Воля, вон, хохоча, выпрастывает из камыша свои салазки Муся, а вот, глянь-глянь, уже стоят тетя Агнюша и гувернантка на самом гребне, ах, и понеслись они под откос, визжа и смеясь, так же, как и дети. Раскрасневшееся лицо француженки, весело перекликающаяся с детьми тетя, лающие и прыгающие собаки, облака снежной пыли, подтянутые несущимися вниз санками и вдруг выглянувшее из-за серых туч светлое, слепящее, холодное солнце. И никто не желает слышать сердитый голос кухарки Агафьи, кричащей, что обед давно готов, что очень даже просто щи простыть могут. Часы-то давно двенадцать пробили!
Никакой тебе сегодня чинности за обедом, никаких там — мерси бьен — при всяком повороте. Сегодня и Мишка приглашен вместе с ними откушать. Никогда он еще в жизни своей у бар не обедал, из отдельной тарелки есть ему еще не приходилось, да и маленькая она такая, что выхлебывает он ее моментально. Опорожнив подряд три тарелки щей, на вопрос тетки не хочет ли он еще, отвечает быстро и решительно:
— Га! Чого ж пытаетэ, я ж тики разъився!
И уплетает еще две тарелки к бесконечному удивлению высоко поднявшей брови француженки.
Всю степь снегом завалило, ни проходу тебе, ни проезду. Раз в неделю посылают Матвея в Ольховку конным, почту привезти, узнать хочется, что в свете белом делается. Газету получить, журналы перелистать, ох, как хорошо, у теплой печки, сидя у заузоренного морозом окна.
В доме давно уже поговаривают о том, что пора бы Матвея на станцию «Арчаду» за елкой посылать, там, на хуторе Фролове, в Войсковом лесу, елки есть, там их у лесничего достать можно, у того, что вместе с дядей Андреем в одном с ним полку служил. Он уважит. Да ведь езды-то туда и обратно поболе двухсот верст! Но что же это за Рождество без елки?
Долго советывались, призывали и Микиту, и Матвея, и решили — ехать Матвею. Написал дядя Андрей односуму своему письмецо, «барашка в бумажке» приложил, расспросили в Ольховке и в Разуваеве, не едет ли кто на Арчаду, чтобы не одному Матвею в такую страсть отправляться. Еще метель запуржит, да собьется он с дороги, а ведь там — степь моздокская, вешки-то стоят али нет, кто их знает, не дай Бог, замерзнет Матвей в степи, нет, такого греха на душу никто брать не хочет. Всё хорошо прикинуть надо, о всём по-хозяйски умом раскинуть, по-людски всё решить, а не так, с кондачка, скотину и человека мучить.
Хорошо, что заранее подумали. Оказалось, что поедут из Ольховки на Арчаду хохлы целым обозом за товарами какими-то. Ну, слава Богу, а то бабушка не соглашалась, чтобы Матвей один в такую дорогу ехал. Теперь всё в порядке. А хохлы пятнадцатого декабря выедут, к двадцатому назад поспеть должны. Вот с ними Матвей и потрюхает. Шуба у него есть, дедушка ему зипун даст, валенки у него, слава Богу, хорошие, варежки и рукавицы припасены новые, ватолы ему в сани новые положат, сенца побольше кинут, а о санях и говорить не приходится, с месяц тому смастерил Роман, с подрезами, раскатываться не будут, не вывернется, такие, что в них и до самой Москвы доехать можно. Запряжет он их парой энтих, что их из калмыцких степей купили-привели. С ними и на Северный полюс ехать можно. Грузу большого класть он все равно не будет, только харчи да лошадям овсеца мешочек возьмет. А в дороге, где у добрых людей ночевать будет, там свелит он хозяевам чайку ему спроворить и коней получше, потеплей где, постановить. За всё сполна расплатится, слава Богу, деньгами мы не обижены. Да чтоб не забыл топорик в сани положить, елку-то, поди, самому рубить придется. Да чтоб в Арчаде, когда к Морковкиным заедет, там и ночевать бы, и, чтобы никак не позабыл бабушке ихней, ревматизм у нее страшнейший, так вот ей настоечку передать. Четверть. Выпьет она ту четверть, и всё, как рукой, сымет. Ведь давно обещались, да беда-то какая — оказии не было. И чтоб сала, сала Матвею положили, две буханки хлеба, да бутылки две водки. Пьет Матвей с пониманием, одному ему это даже вроде и многовато, да подводчики хохлачьи, ить и их угостить надо, но дело-то и получше пойдет. С водкой, с ней способней. Веселей с водкой на морозе, да еще при хорошей компании.
И вот подъехали сани к черному входу, измерил Матвей аршином в гостиной высоту нужной елки. На Матвея положиться можно. Дали ему последние наставления, еще раз сказала бабушка, кому поклоны передавать и кого о здоровьи спросить, сел в сани, подоткнул получше тулуп и уехал сначала к тете Агнюше.
А уж вовсе поздно вечером решили, что мало Матвею на дорогу денег дали. Позвали Ваньку-Козла, велели на Карем к тете живо смотаться, еще одну трешницу Матвею передать. На всякий случай, дальняя же дорога, да и погреться ему надо будет, двумя бутылками тут никак не обойтись. И сами мы мимо рта не проносим. А Матвею не жалко, он, как свой.
Так, должно быть, через час, а то и меньше, вернулся Ванька-Козел, поручение выполнил, привет от тети Агнюши принес, всё у нее в порядке, да вот забота одна есть, к Рождеству свинью резать ей придется, а из рабочих на хуторе ни одного нет, кто бы дело это понимал, не иначе как Филиппа Ситкина из Разуваева кликать надо. Он у всех Пономаревых каждый год свиней режет. В прошлом году пришел он к нам для молотников свинью зарезать, в свинушник зашел, повалил ее, а она стала вырываться, а Филипп ей на горб сел, и за шерсть руками уцепился. Вынесла его свинья в степь, а он одно — как врос, и ни-ни. Таскала она его таскала, верст, поди, с пять он на ней проскакал, пока аж в конце балки Рассыпной упала: уморилась во-взят. Тут он ее и прирезал. Сразу же ему туда воз соломы отвезли, свинью ту опалить и девки поехали, воду в бочке повезли. А так и не сбила казака чёртова скотиняка. С того времени в станице его «кабаньим джигитом» прозвали. Только не дюже с него посмеешься: без него, как без рук — фершал он, заместо доктора орудует. Пьявки, скажем, постановить, банки али припарки какие. И водкой лечит. Народ ничего, не жалится. А кому время помирать подошло, того не только Филипп, того и черкасские доктора всё одно не отходят. На всё воля Божья. Так вот — придется к Филиппу Ваньку-Козла посылать, нехай к нам за недельку перед Рождеством придет, а потом и к тете Агнее. Никуда не денешься, без него — как без рук.
— Господи Иисусе Христе, — при каждом порыве ветра бабушка крестится и смотрит на иконы, — спаси нас, грешных, и помилуй. Шутка сказать, послали человека за елкой, три дня об нем ни слуху, ни духу, уж не сбился ли с дороги? В такую погоду, да в степи, очень даже просто и замерзнуть можно! Ох, грехи наши, пречистая Мать Богородица…
Дедушка откладывает газету, которую, не читая, листает он добрых полчаса.
— Ты, Наталья, не дюже. Все под Богом ходим. А Матвей твой вовсе не такой дурак, чтоб замерзнуть. Поди, сидит где в теплой хате, твою водку пьет. Што ему, в первый раз, што ли, в мятель по степи ездить? Д-д-а-а, метет, что и говорить, этак и до Рождества не уляжется. Коли завтра дуть не перестанет, будет еще три дня нести, а за шесть дней не уляжется, все двенадцать продует. Такой уж порядок Илья-пророк завел, никуда не денешься. А теперь, от пустых мыслей — на насест, утро вечера мудренее.
Утром, день это Семёновых именин, остается он в кровати немного подольше. Метель пуржит с такой же силой, как и вчера, Жако и не думает вылезать из-под одеяла, пригрелся и зорюет, видя прекрасные собачьи сны. Слышно, как открыли в коридоре дверцы «голландки» и накладывают туда дров. Видно, нынче все проспали. Погружается Семён в чтение. Но вот проснулся и Жако, вылез наружу, сладко зевнул, показав розовый язык, и спрыгнул на одеяло. Теперь ничего не поделаешь, вставать надо.
В столовой давно уже все сидят за утренним чаем. Бабушка и мама одеты по-праздничному, отец и дедушка в синих щегольских чекменях. Господи Ты, Боже мой, да ведь это же такой парад по случаю дня рождения внука! У его тарелки горка пакетиков, перевязанных цветными лентами, в углу столовой почему-то лежит большой, затянутый крепкой веревкой, рогожный тюк. Доброго утра желает внук сначала бабушке, потом дедушке и, наконец, отцу, все крестят его и целуют, а мама долго не выпускает его головы из своих рук, целует и вдруг весело смеется:
— Будь же здоров на десятом году жизни! Последний это твой вольный год. Отвезем тебя на будущую зиму в Камышин, пора за науку браться, а теперь — закуси-ка, да глянем, что тебе ангел твой за ночь припас.
Дедушка наливает всем наливки:
— А как вы думаете, не выпить ли нам по сему, столь выдающемуся, случаю?
Бабушка сегодня не сердится:
— Ну, дай Бог, внучек, счастья, здоровья и многолетия, а нам от тебя радости и утешения!
Дедушка пьет, морщится для порядку и мотает головой:
— Что ж, не будет томить долгим ожиданием, эй, Мотька, тяни-ка вон ту штуку сюда поближе!
Наклоняется дед к большому свертку в рогоже, быстро его развязывает, и ахает Семён от восторга: новенькое казачье седло лежит перед ним, тускло светя перекинутыми через подушки стременами. Не успевает он перевести дух, как видит: из длинной связки появляются прекрасные, длинные, точно такие, как у отца, бамбуковые удилища. Бабушка дарит ему теплую шапку с наушниками, мама новые, по мерке сваленные валенки, подшитые черной блестящей кожей, чтобы не промокали. Мотька связала варежки, кухарка две пары чулок, шерстяных, толстых, теплых, как голландская печь. Теперь без страху можно на щук ходить и ушей не отморозить, и ноги зябнуть не будут. Мельник искусно вырезал деревянный кораблик-парусник, служил он когда-то во флоте, дело это понимает, не кораблик, а загляденье. От тети Агнюши привезли вот и новые шаровары с лампасами, гимнастерку, пояс с набором и хромовые сапожки, дядя Петя послал казачью фуражку с кокардой. Тетя Мина приготовила огромный баум-кухен, дядя Андрей набор блёсенок и крючков. Совершенно растерявшись от множества подарков, узнаёт задыхающийся от счастья именинник, что велено ему после завтрака немедленно пройти в конюшню. Переодевшись в полный казачий костюм, спешно окончив завтрак, отправляется он в сопровождении отца и деда на конюшню и с удивлением смотрит в стойло направо, — стоит там молодая рыжая кобылица, жует сено, косится на вошедших карим глазом. И тут же сообщают ему, что звать кобылу Маруськой и что подарок это ему от дяди Воли с тетей Верой и двоюродных братьев, пусть по-настоящему верхом ездить учится. Казак он аль нет?
Дед сует ему куски сахара, кладет он их на свою ладонь и протягивает Маруське. Быстро теплыми мягкими губами аккуратно забирает она сахар, хрумкнув, жует, кивая головой, и немного повернувшись поближе, переступив, снова глядит на ладонь с новой порцией. Тут же, на столбе, висит новая щегольская уздечка — только зануздать да вести. Да когда же эта проклятая метель кончится? Чуть ли не до обеда остается он в конюшне. Скормил Маруське весь сахар, под присмотром Ваньки-Козла, когда-то в гусарах служившего, почистил Маруську и стойло так, как это на военной службе полагается, и озлился на Мотьку, пришедшую тащить его на обед.
— Ну ось, панычку, тэпэр вы справжний козак. В цьому роци коня здобулы, а у наступному женыться вам трэба!
Мотька хохочет и бежит к дому. Гонится он за ней и не на шутку злится — да никогда в жизни не станет он жениться. Вон и дедушка всегда говорит, что с бабами только колгота одна. Бестолковый народ. Дура и Мотька, вот что.
Шум ветра и гул метели продолжались неизменно, жалобно скрипнули ставни, гоняли вьюшки, завывает ветер в трубах. А так около шести вечера взбунтовались на дворе собаки. Бабушка закрестилась:
— Никак нам Бог кого-то в непогодь посылает! Хлопнула наружная дверь, в кухне кто-то глухо забубнил, послышались радостные восклицания, распахнулась дверь в столовой и с еще обмерзшими усами и бровями предстал перед сидевшими за столом, в одних белых чулках, красный от мороза Матвей.
— Добрый вечер! Во, притрюхал я помаленьку.
Молча наливает дедушка чайный стакан водки и подает приехавшему:
— С прибытием тебя, приложись-ка со страхом Божиим.
Обломав лед с усов, истово крестится Матвей на иконы, медленно берет стакан и спокойно, как воду, глоток за глотком, пьет водку.
Дедушка садится поближе к Матвею, как только тот наелся.
— Теперь докладывай, поди, не хуже было, как отцу твоему на Шипке?
Семён срывается с места, удостоверяется на дворе, что в санях лежат елки, а Мотька тащит его в дом, вспоминает он, что пообещала бабушка рассказать ему сказку, идет в свою комнату раньше обычного. Укладывается в кровати один — Жако на половичке, мама в ногах сына, а бабушка в кресле. Можно и слушать.
— А когда сотворил Бог небо и землю, и всё, что на ней произростало, и отделил воду от суши и указал рекам путь ихний, вот и потек тогда Дон наш батюшка от Иван-озера к морю Азовскому. И расселились тогда же казаки по Полю Дикому, по степи казачьей, по Дону по реке. И послал тогда Бог Оленя, зверя доброго, казакам в степи, в знак того, что добро он казакам хочет и что быть тому Оленю у казаков знаком Божьяго к ним благоволения. И не свелел Бог казакам на Оленя охотиться, а Оленю у казаков пшеницу топтать. Зимой же, когда занесет всё снегом, и нечего Оленю есть будет, нехай он в первый же курень заходит, всего ему детишки натащат. Вот так и жили они, казаки и олени, в дружбе доброй. И много лет над землей пролетело, и много снежных зим прошло, и была в степи жизнь счастливая, да случилась беда страшная. Там, на севере лютом, далеко-далеко, где люди промеж кочек да болот, да в лесах дремучих жили, злым царям своим покоряючись, судьям неправедным дань принося…
Ох! — бабушка прерывает рассказ, смотрит на икону, висящую над изголовьем кровати и медленно крестится. — Господи, Господи, да вразуми же Ты нас, грешных, втолкуй нам мысли правильные, укажи пути истины, ох, ну, слухай дале…
В царстве людей тех, Темным оно прозывалось, не вытерпел народ поругания над собой царско-боярского, и снялись многие с мест своих и пошли, в страхе и горе, через те болота, через те трясины, через те леса темные вольной, правильной жизни искать. А слыхали они, прошла земля слухом, будто есть она только в Поле Диком. Шли они шли, шли-шли, вышли из лесу — и дух у них захватило: легла перед ними степь необъятная, куда ни глянешь, ни конца ни краю ей не видно. Огляделись получше, а во-он, у балки, не только жилье человеческое видать, но и церковь Божия стоит и горит на колокольне крест православный. И пошли они, оборванные, голодные, босые, бездорожьем, прямо по степи, к тому жилью человеческому, путь свой на тот крест сияющий держа. А был то хутор казачий и звался он — Порубежный.
Увидали казаки, что прет какая-то толпа людей незнаемых, вышли на зады, диву даются: кто бы это быть мог, што за люди чудные такие? А вышли, как казакам полагается — при оружии, луки-стрелы у них, ружья-самопалы, сабли вострые. Как разглядели те пришельцы казаков вооруженных, пали на землю, земно кланяться зачали, бабы ихние истошными голосами завыли, детишки ихние заплакали. И такой они все шум и гам несусветный подняли, што схватились птицы небесные с попасу степного, высоко в небо залетели, тучами над землей закружились, закагакали, засвистели, закурлыкали. Стоят казаки порубежинские и ничего понять не могут: света это преставление или ишо беда какая? Тут и вышел вперед атаман хуторской. Махнул он своей насекой:
— Гей, — шумить, — а ну бросьтя вы кувыркаться, голосить бросьтя, а расскажитя вы нам, што вы за люди и чего вам от нас, казаков, надо?
Вышел тут из толпы новоприходной один из них, тот, што трошки побойчей был, пал обратно на колени и говорит:
— Не прикажи, атаман, казнить, прикажи слово молвить.
— Да говори, шут с тобой, того тольки я и добиваюсь.
И обсказал итот пришелец, Микишкой звать его было, што рабы они, холопы бояр и царей царства Темного, што попухли они с голодухи, на господ своих работая, что мучат их и безвинно казнят судьи неправедные, што пытают их и бьют в башнях пытошных, в железа кидают, продают, как скотину, жену от мужа, детей от родителей, а то и на собак меняют. И вот порешили они из царства того убечь, куда глаза глядят, может быть, найдут они пристанище тихое. Сказал он те слова и снова толпа пришельцев тех заголосила, бабы взвыли, детишки заплакали, старухи запричитали. А мужики, те шапки поскидали, стали все, а как есть, в траву на колени, поклонились ишо раз казакам земно и еще раз сказали:
— Примите нас, казаки, Бога для!
Переглянулись меж собой казаки, подивились тому рассказу, получше к пришедшим попригляделись: тю, а ить тоже вроде люди! Похожи на людей! И Господа Бога нашего поминают. Почесали затылки и порешили:
— Оставайтесь промеж нас, люди добрые. Расселяйтесь в городках и хуторах наших. Мастяруйтя и трудитесь, земли и степи, и рыбы, и живности для всех нас хватит. И ничего не бойтесь, никаких царей лютых, с Дону нашего нету выдачи. Так вот и остались пришельцы те промеж казаками жить. И много тому времени прошло, и жили они, как у Христа за пазухой, да так, одново разу, прибегает тот Микишка к атаману и слезно просит его вдарить в колокол церковный, скликать казаков на сход, потому — хочет он, Микишка, весть какую-то сапчить. Свелел атаман в колокол вдарить, созвал казаков на сход, вышел тот Микишка на середку, шапку скинул, поясно во все четыре стороны поклонился и враз же зачал, плача, рассказывать:
— Браты вы наши, казачьи. И с тех самых пор, как пришедчи мы к вам в земли ваши, никак не потеряли мы вестей притоку с царства Темного. И дале всё, как есть, знали про жизнь про тамошнюю, обратно иттить никак не собирались, рабство-то кому сносить охота! Да довелось нам таперь дознатца, што ударили на царство Темное турки и татары, побили тыщи народу православного, мужиков и баб молодых в полон угнали, а детей и стариков со старухами лютой смерти предали. Храмы же Божии жгли они, поганцы, из икон костры складали. И потекла рекой кровь народа нашего. Братья казаки, християне православные! Пособитя! Прогонитя вы тех ханов, и салтанов, и князей, и пребудет слава ваша во век и век, пока солнце над землей светит.
Долго промеж себя казаки советовались. Долго туды и суды прикидывали и порешили:
— За веру и Бога Единого, за свободу и правду, против рабства и неволи, на коней, братцы!
Эх, как взыграли коники на дыбошки! Эх, как вострубили трубы ратные, Эх, как взмыли к самому небу казачьи песни походные!
И пошли казаки против врагов и супостатов. Бьются они в чужих землях, кладут свои головы, множат сирот и вдов по Дону, пашней не пашут, в житницы сбирать некому, одно знают — за Веру и Правду бьются.
И до того у них дошло на Дону, што тем, кто еще остался там, есть нечего стало, страшным мором, повальной смертью захозяйничал в Степи — голод. Повертались воевавшие в странах далеких, собрались все до одного, оглянулись — мало их, вовсе мало осталось, а и тем, кто остался из них, тоже есть нечего.
И забывши свое слово крепкое, Богу данное, побили они в степи друзей своих — оленей, посвежевали, сели на траву и только что трапезовать хотели, той жареной оленины отведать, как вдарил гром в небе чистом. Полохнула молонья в небе безоблачном и раздался над Степью голос Самого Господа и Бога нашего:
— Мир сей сотворивши, отвел Я детям моим, казакам донским, Дон-реку и Степи для жизни вольной. И послал Я к вам, казакам Донским, Оленя, зверя доброго, залогом любви моей и вашего в степи благоденствия. Вы же, славою земною прельстившись, пошли на брань за дело вам чужое и ненужное и тем преступили мои законы. Рабскому царству покорили вы полсвета, славу себе суетную стяжали, словом же Божьим пренебрегли. И запустел Дон казачьими головами, заросли сорняками пашни ваши, и пошел гулять по степи вашей черный голод. И, его убоясь, перебили вы Оленей моих, Мною вам посланных. Теперь же знайте — упокою всех в боях павших, но нет живущим моего прощения.
И когда стих голос Господен — померкло солнце, и не дал месяц света своего, пал, затих степной ветер, заволокло тучей небо и потухли в нем звезды ясные, непроглядной ночью окуталась земля и покрылась немым молчанием.
В ужасе и в тоске, в слезах безнадежных пали казаки ниц, не смея и головы поднять и глянуть в тьму непроглядную.
И вовосплакал какой-то младенец писком птичьим. Один. За ним — другой, за другим — третий. И понесся тот плач детский всё выше и выше, проник сквозь облака и тучи и пал у престола Божия.
В гневе был Господь, болело сердце Его от непослушания казачьяго и не думал Он прощать ослушников. Но всё громче, всё сильней, всё явственней звенел плач младенцев невинных, и не смог Бог стерпеть горя несмышленышей. Отлегло сердце Его и уронил и Он сам слезу горькую на землю. И где пала она, там и брызнули от нее искры и зажгли и звезду, и луну, и солнце. Стали казаки на колени, устремили взоря свои туда, где далеко-далеко, за толпой планет, солнц и созвездий, в неизмерном пространстве стоял трон Господен.
И смиловался Бог. И снова на Дону услыхали голос Его: «Много, много крови прольете вы, казаки, в сраженьях, вам ненужных, по-пустому. И пойдет на вас сила сатанинская и смутит, и соблазнит, и переведет, и побьет пошти што во-взят племя ваше. Но — упомните: придет он, день и час, и исполнится мера грехов ваших, с лихвой выплатится цена крови Оленей невинных, цена напрасного искания славы суетной. И придет тогда с Востока лавой новый табун добрых Оленей в степи ваши. И заживете вы тогда снова в мире вольным народом. А в память всего этого даю вам отныне в герб ваш Оленя, стрелой пронзенного, помните, в знаке этом — ваши грехи и ваше спасение.
На месте же том, где побили вы зверей моих любимых, выступят там воды черные и нальется там озеро, без рыбы, без ничего в нем живущаго. Следите за ним — слушайте, как кричат над ним бакланы, птицы вещие. Когда же не станет того озера, когда вдруг поднимутся в лёт и исчезнут оттуда бакланы, знайте — близок будет час избавления вашего…
Тихо говорит бабушка. Склонилась седая маленькая головка на правое плечо. В полутемной комнате, освещенной лишь лампадкой, чистым серебром звенит ее голос. Свернувшись клубком, спит на коврике верный друг — Жако. Широко открытыми глазами смотрит мама в темное ночное небо и кажется, будто горят на ресницах ее давно набежавшие слёзы. Страшно.
— Бабушка… а, бабушка… значит, простил Бог казаков?
— Простил, внучек, простил, только далеко еще день нашего искупления, далеко еще до счастливой на Дону жизни. А теперь спи, спи, да прости, што невеселую я тебе сказку рассказала, а для того, чтобы знал ты, что в жизни твоей должен ты все испытания твердо принять, веруя в дни счастья и каждый час их ожидая. Спи, внучек.
Шепча молитву, крестит его бабушка, крестит и мама. Оглянувшись на лампадку, уходят обе, осторожно закрывая дверь.
Дедушка, забив гвоздик в подоконник, примостился у окна вязать сетку. Нанизывая очки на гладко отполированную дощечку, неустанно мелькает полный ниток челнок. Мотька подкинула в печь антрацита, и холода бояться не приходится. Освободив стол от скатерти, навалил на него Семён разноцветной бумаги, картона, фольги и лент, и клеит для елки цепи и бомбоньерки. Дедушка сегодня особенно в ударе, хочется ему как можно больше сказать внуку:
— Ведь обломный урожай в этом году был. Сидим мы вот у горячей печки, да жалимся, что хлеб наш нипочем продавать приходится, а клиновские мужики, поди, уже его и поприели, а то и пропили, и вот, помяни мое слово, на Маслену половина их к нам притопает, ржицы или пшеницы до нового урожая просить. Ох, Господи, неустойка у Тебя с сотворением мира получилась. И в общем порядке, и в людей создании. Одним сроду никогда ничего не хватает, а другие с жиру бесятся, одни получились вроде и всправди по подобию и образу Твоему, но таких раз-два, да и обчелся, а другие — оторви кобелю хвост, мразь, сволота. А к чему я это говорю? Помнишь, побывали мы с тобой у дружка моего Гаврил Софроныча в Разуваеве… принадлежит он к категории людей твердокаменных, крепко убежденных. С такими спорить никак нельзя, потому, что за веру свою на рожон они лезут. Таким не возражают, а либо за ними следуют, либо отвергают их, потому что неспособны они человека понять и выслушать. Вот и проклинает он Русь. А никому еще проклятия никогда не помогли. Доказательство они бессилия. Так раненный смертельно боец один в поле лежит и врага своего клянет, а ни подняться, ни сразиться, ни поспорить за жизнь свою больше не может. Жалкий, бессильный, беспомощный. Тут нам, казакам, иное нужно. Не вылупились мы еще на торную дорожку. Необразованность и малочисленность наша, вот она беда. Вон еще в конце позапрошлого столетия был такой казак Сухоруков, историю он казачью писать начал, с русскими декабристами дружил. Хотели декабристы эти новую, хорошую Россию построить, переловили их, в Сибирь посылали, а кого и прикончили. Так вот, Сухоруков наш собрал материал, правду-матушку написать о нас хотел. И наскочили на него жандармы, всё, как есть, позабирали, на Кавказ служить его послали и плохо он кончил. А от рукописей его и след простыл. А потом вышла в России иная наша казачья историйка, по ней теперь наших господ офицеров обучают. И выходит по ней, что повелись казаки от беглых холопов. Понимаешь ты это или нет? Полячишка какой-то, по фамилии Броневский, эту царскому трону историйку особо нужную сам выдумал. Ее даже русский поэт Пушкин, уж нашто патриот дальше некуда, и тот высмеял. Да толку што? Вот и выходит: холоп русский, который, окромя болот да лесов, да конных бояр — сам лошадей иначе в глаза не видал, да так вот сбежал он вдруг в степь. И сразу же народоправство с выборами атаманов выдумал, сразу же к степной жизни применился, стал в челнах по морям ходить и лучшим в мире наездником сделался. А того не говорят, что жизнь народа, все умения его, сотнями лет развиваются, обыклостями от отцов и дедов на внуков переходят, а с неба никак не сваливаются". Вон Америку возьми — понабежал туда самый разный народ, и доси твердого порядка в новой державе установить не мог, а всё пистолетами дела свои решает. А потому, что жизнь народа с ноне на завтра не строится, а веками каждым народом на свой лад создается. Вот и говорю я тебе: наша, казаков, задача, коли выжить мы хотим, числом прибывать да учиться, до правды настоящей докапываться. Вон в пятом году взбунтовались многие, полки наши не хотели идти усмирять, а что получилось — поосудили и в Сибирь. И сидят там наши вместе с теми, кого пороли. А мы молчим да царю-батюшке «ура» кричим. А народ русский — вон он, на мельнице нашей, приглядывайся ты там к клиновцам получше, да сравнивай с казаками. Помнишь, как эти христиане православные всех вас живьем пожечь хотели? За сотни лет рабства образовался он, тупой, злобный, кровожадный душегуб. Испокон веков это. А на суде клиновцы: «Не виноваты мы, чёрт нас попутал». Вот и напирает теперь отец твой на образование и реформы, всё надеется, что сверху для всех нас спасение придет, ну, а как я наблюдаю, у тех, что в России на верхах сидят, у них с народом разрыв получился. Либо чувствуют себя самим Богом на стулья ихние посаженными, либо боятся его, а всё на него сверху вниз глядят. Это не мы, что на мельнице каждому Микишке все его пульсы прощупали. А те и боятся народ свой собственный и ненавидят его, а он им злобой платит. Вместо того, чтобы всё взвесить и устроить по-божески. Тогда и наверху сидящие усидят. Есть и такие, вроде твоего Савелия Степановича, что социалистами увлекается. Ох, и тут ухо востро держи. Там многие только хотят, что до власти дорваться, да в свою веру верят, для которой им чужой крови никак не жалко. У них теория ихняя — это главное, а как начнут ее на косточках людских применять, то и придется им косточки эти под теорию так гнуть, как один из героев Достоевского требовал: сто миллионов голов для нового ихняго порядка. И это из старых времен ведется, вспомни, как Москва княжество, а потом царство свое, строила, третий свой Рим. Православный царь Иван Грозный в православном Нижнем Новгороде столько народа переказнил, что юродивый один ему кусок сырого мяса на мосту преподнес: жри, царь великий. Вот так, вместе с княжествами и трупами, проглотили они и нас. И служим мы им теперь верой и правдой, хоть Бакланова нашего, покорителя Кавказа, возьми, хоть Платова-Атамана, что Наполеону укорот дал. Эх, сиди мы не в степи, а, скажем, на Кавказе, иной бы у нас коленкор получился. Никогда бы нас Россия не одолела. Не горцы мы, воевал я, знаю, галдеть они мастера, умирать умеют, да ведь не вся штука в том, што по-дурному на нож лезешь! Довелось мне раз в Питере на собрании одного тайного общества побывать — кудлатые, грязные, вонючие, страсть и сказать, а авторитеты такие, что и профессора для них ништо. И у них, кроме злобы и ненависти и книжных идей, ни черта в головах нету. А того не знают, что за две тысячи лет перебрали люди все рецепты и ничего теперь нового ни придумать, и тебе говорю, если бы все на свете сумели нашу казачью науку в общей жизни применить, иная бы музыка пошла…
Но — пойдем, пойдем, вон, в столовой уж тарелками звенят, а то влетит нам от бабушки за опоздание по первое число.
Мотька разодета сегодня в пух и прах:
— А ну, йдить, панычку, в столову!
Отец исчез в гостиной, это он свечи зажигать пошел. А какой дедушка сегодня нарядный — в синем старинном чекмене, подпоясан кавказским поясом, сапоги хромовые, мягкие, шаровары синие гвардейские, напускные. На груди тускло поблескивают ордена из трех кампаний, борода и бакенбарды расчесаны аккуратно, вьется лихой чуб из серебряно-седых волос. Хоть картину с него пиши. В женских платьях, в них разобраться куда тяжелей, но шуршат они у всех. Все дамы сегодня в талиях тонки, как осы, даже тетя Агнюша. Бабушка одета строго, в темном, с наброшенной на плечи персидской шалью. Мама совсем красавица, у нее, как у тети Веры, какая-то особенно высокая прическа, платье с кружевами, рукава длинные и тоже оторочены кружевами, как и у тети Веры. Только и цвет, и фасон иной. Смотрит сын на мать восторженными глазами и не замечает появившагося в гостиной отца, в шароварах с лампасами, в мундире и эполетах.
— Милости прошу, да тише, вы, дети, в дверях не передушитесь.
Влетают они в гостиную и останавливаются, как вкопанные. В середине комнаты высокая, до самого потолка, со звездой на верхушке, стоит она, пушистая, такая зеленая и нарядная, елка. Цепи, что всеми ими целую неделю клеились, обвивают ее сверху донизу. Бонбоньерки, яблоки, апельсины, орехи, хлопушки, разноцветные стеклянные шары, ярко горящие свечи. А под елкой гора пакетов, свертков, узелков. Подарки это для всех домашних.
Первой получает подарки бабушка, потом все тёти и вся женская прислуга, все, кто вообще у них работает, а для Семена вытянули из картонки маленькую паровую машину. Мина Егоровна подарила ему «Лесного царя», протягивает его племяннику и декламирует:
И читает всю поэму до конца.
Её дослушав, бабушка обратила лицо к образам, на восток, и запела:
Поют и «Дева днесь…», поют все тихо и истово, голос бабушки перекрывается басом деда, то Мотькиным сопрано.
Мама садится к роялю, кивает Мине Егоровне, и та начинает петь:
И всем кажется, что доносится это пение оттуда, из далека, из ее туманной родины.
Не успели закончить певцы, как появилась Мотька с подносом, заставленным бокалами для шампанского. Отец вытаскивает ведерко с замороженной в нем бутылкой, и вот уж пробка летит в воздух:
— С праздником, с Рождеством Христовым!
В пять часов утра зимой вставать никто бы и ни подумал, если бы не знатьё, что придут сегодня из Разуваева христославы. Поэтому никто и не удивился, услыхав ни свет, ни заря собачий лай во дворе. Поднявшись до петухов, отмахали первые христославы расстояние от Разуваева до хутора Пономаревых в рекордное время. Совершенно перемерзшими стоят они перед темным еще домом, с плотно закрытыми ставнями:
— Во имя Отца и Сына!
— И Святого Духа!
С десяток мальчишек сразу, всей толпой, врываются в кухню и, напустив в нее целое облако холодного воздуха, замирают у порога. Огонь в печи уже горит, тепло, можно немного и отогреться. Схватив веник, обметает Федосья валенки ребятишек, те раскручивают шали и башлыки, суют по углам шапки, демонстрируя свой парадный вид.
— А ну — заскакивайте!
Мотька уже зажгла свечи на елке. Гости выстраиваются у стены против еще с вечера стоящего боком открытого рояля. Во все глаза глядят они на собравшихся в зале хозяев, на своего предводителя, и лишь по его знаку, сразу, одним духом, не спуская глаз с лампады под иконами, начинают:
— Рождество Твое, Христе Боже наш…
Истово крестится бабушка и, неслышно шевеля губами, повторяет слова молитвы. Пропев первое песнопение, шумно передохнув, ребятишки продолжают:
Едва выговорив последнее слово тропаря, весь хор дружно приветствует хозяев:
— С праздником, с Рождеством Христовым!
Ответ хозяев звенит непосредственно за детскими голосами. Мотька быстро вытирает снежную лужу из-под ног ребятишек, осторожно отступающих к стене. Первой подходит к их старшему бабушка:
— Спаси те Христос, что потрудился для Бога и для нашей радости. А чей же ты есть?
— Ляксандра я, урядника Самсонова, сын, энтого, што новый курень становил, вы нам ишо трошки камышу на крышу дали.
Казачонок отвечает бойко, сразу видно, что прошел он дома у отца хорошую выучку прежде чем разрешили ему отправиться христославить.
— А-а, знаю, знаю, как не знать, молодец, молодец, а вот тебе и на всю честную компанию!
Бабушка дает казачонку серебряный рубль, по гривеннику на нос. Это единственный день в году, когда она не экономит. Ведь только раз в году узнаём мы о радости великой — родился Он, Спаситель наш. И узнаём это от детишек малых.
Мама оделяет их пряниками, конфетами и кусками сахара. Кухарка кладет в припасенный на то мешок пирогов, колбасы и сала. Совсем оттаяли ребятишки, смотрят весело и непринужденно, на вопросы отвечают, не стесняясь. Все обходят вокруг елки, получают от Семёна яблоки, орехи и засахаренные фрукты. Дедушка подводит к подносу, полному сладостей:
— А ну — дувань, ребята!..
Не успели уйти малыши, как являются подростки. Всё происходит так же, как и у первых христославов. Тут и Гришатка, Петька и Саша. С ними договаривается Семён о Новом годе, когда пойдет и он колядовать, петь «Овсень». Сначала не очень-то ему верят, но, сказав — вот те крест — и перекрестившись при этом на образа, отстраняет он все их сомнения. Уходят и подростки, едва таща мешок с полученными подарками. А так часу в девятом извещает собачий лай о прибытии третьей группы, казаков — служивых.
Одетые в полную парадную форму своих полков, зачесав чубы и чисто выбрившись, еще дома хватив по рюмочке по случаю праздника, ведут они себя сдержанно и с достоинством, говорят тихо и почтительно. И эти выстраиваются возле елки и поют всё положенное, так, как и детишки, только вместо слова «волхвы» серьезно выговаривают: «Волки же со звездою патишествують!». Никто их не поправляет: «волхвы». Всем кажется, будто сами они видят: как, высоко задрав к небу морды, смотрели дикие волки на звезду Вифлеема и потрусили потом за всеми шедшими к яслям, чтобы поклониться лежащему в них Христу, Спасителю мира.
Но угощение взрослых христославов имеет вовсе иной характер. Большой стол раздвигается на всю длину, все садятся вокруг него, теперь заставленного бутылками и закусками. Разговоры ведутся об урожае, о делах по хозяйству, о неустанно растущих ценах, о всём, что происходит в станице и округе… Беседа продолжается добрый час, гости раскраснелись, говорят всё веселей и непринужденней, но вот старший благодарит хозяев за угощение и беседу, и на не совсем твердых ногах покидают они столовую, унося данную им в конверте десятку. Дверь тихо закрывается, крестится бабушка:
— Слава Тебе, Господи, встрели праздники, как полагается!
Но долго еще все вспоминали, как христославы заменили волхвов «волками».
Дедушка кладет руку на голову внука:
— Так-то у нас, казаков, глянь — и волки Христа славят. Сказано же — всякое дыхание да славит Господа!
— Значит, и я?
— Конечно же, и ты!
— Значит, можно мне будет на Новый год с казачатами в Разуваеве колядовать. Ведь и я — дыхание! «Овсень» петь будем.
Все переглядываются, ясное дело, поймал внук на слове. Мать целует его, дедушка качает головой:
— И хитрющий же из тебя жук получается! Так и быть — отвезу тебя сам под Новый год к тетке Анне, ее поздравим и твое дело сделаем. Только допоздна не задерживаться, Новый год все у дяди Андрюши встречать будем, везде нам поспеть надо.
Вечером под Новый год садятся бабушка с дедом в широкие сани, покрытые ковром. В них запряжена тройка с бубенцами и колокольчиком под дугой коренника. Сбрую надели новую, щегольскую. Укутанный так, что и дышать ему трудно, усаживается Семён спиною к Матвею и, перебежав рысью мостики, берут кони в карьер. Восторженно лающие собаки стараются проводить их как можно дальше. Лежит теперь перед ними белый пушистый ковер, широко выбрасывая стройные ноги, слегка покачивается коренник, да, согнув в разные стороны головы, рвут постромки пристяжные. На высокой дуге захлебывается колокольчик, рассыпали тоненько бубенцы голоса свои по всей долине замерзшей речки, и, оглянуться они не успели, как остановились кони перед воротами тетки Анны. Едва с ней поздоровавшись, выскакивает Семён на улицу, бежит по сугробам к куреню Гаврилы Софроныча и находит там всех своих сотоварищей в полном сборе. Быстро выбрав атамана и обозного, идут они по темным улицам к первому куреню, у которого будут они петь «Овсень». Атаман выходит на середину и дает сигнал:
Окно куреня распахиваются, в нем появляются головы хозяев.
Дверь куреня скрыпит, на пороге появляются хозяева. Старик дает атаману деньги, жена его кладет в мешок обозного пироги, сучуг, куски сала. Ребятишки благодарят и бегут к следующему куреню. Холода никто не чувствует. Добрых два часа продолжается обход хутора, последний курень — к тетке. Спев всё положенное и получив и здесь деньги и всё иное, быстро делят ребяты свое добро, и, как Семён не отказывается, должен и он забрать свою часть — двенадцать копеек, полтора пирога, один сучуг и несколько кусков сала с двумя полными горстями конфет. Вот здорово — сучуг, приготовленный казачками, любит бабушка, а на двенадцать копеек купит он в Ольховке любимое монпансье Ландрина. Быстрое прощание с теткой, тройка несется снова по хорошо наезженной дороге… Звёзды сегодня горят так, будто их Мотька кирпичем натерла. Эх, скакать бы так без конца, да ворчит что-то бабушка о том, что коней пожалеть надо, ну куда он, Матвей, гонит? Животные никак не виноваты, что мы, с дуром, в скачке, празднуем. Всё ближе и ближе дом дяди Андрюши. Радостный встречный лай собак, угадавших в приезжих своих, яркий на снегу свет широко распахнувшейся двери и сердитый голос дяди Андрея:
— А ну, поскорей, поскорей вылезайте, весь курень выхолодили.
В доме натоплено жарко. Стол давно накрыт. Мама с отцом приехали раньше их. Приехали и майорша, и батюшка из Ольховской церкви. Бабушка этому особенно рада, есть теперь ей с кем о божественном поговорить, не все же о мирском пещись и о душе подумать надо.
Отец Ириней толст, с одышкой, волосы редки и падают на плечи жирными рыжими косичками. Лицо красное, глазки маленькие, бегают мимо лиц, шарят по всему тому, что на столе понаставлено, лишь на мгновение останавливаются на собеседнике и снова заглядывают в углы, на потолок, на ковер.
— Истинно говорю вам, Наталия Ивановна, как на духу, не те времена настали, шаткость в вере великая, к святой церкви невнимание, а дары ей приносимые — скудны. Сами подумайте, как же теперь лицу, саном священническим облаченному, себя на высоте подобающей содержать прикажете, коли матушка моя, к примеру сказать, только тем и занимается, что на рясах да на стихарях, извините, латки ставит. Не будь таких, как вы или родственники ваши, в запустение, в нищету бы пришла церковь наша. Уж не раз я Марфе Марковне моей говорил: не убивайся, и тем паче не ропщи, но моли со мною купно Господа за всех, иже в благих деяниях и щедротах своих не оскудевают, но паче и паче ко алтарю дары свои приносят.
Слышит Семён слова батюшки, видит умиленное и смущенное лицо бабушки, переводит глаза на деда, и слышит, что тот отцу его шепчет:
— Слыхал, Сергей, о дарах к алтарю? Да гуси и утки наши дальше поповской кухни сроду не залетали. Ох, уж мне эти побирушки в рясах. Терпеть не могу!
Полицейский пристав из Ольховки, тоже сегодня приглашенный, в мундире и эполетах, подтянутый, с лихо закрученными усами, уже раскрасневшийся от принятого вовнутрь, наклоняется через стол:
— Помилуйте, господин полковник, отпустите душу на покаяние, но честному слову верьте, нет никаких моих сил больше. Ну, отслужился я в гусарах, ну, разорился мой отец на своих ста десятинах, ну, вынужден был я пойти в полицию, ну, и сижу теперь вот в этой ольховской дыре, и сам не знаю, куда бы мне исчезнуть, раствориться, хоть к чёрту на кулички уйти, но только в полиции не служить. Возьмите хохлов моих — с теми я кое-как управляюсь. Понабежали сюда откуда-то, как большинство из них говорит — с Полтавы, осели, землю арендовать начали, налегли на плуги и бороны, дни-ночи не спят, хаты ставят, скотину покупают, при случае приворовывают, чужое сено косят, но потихоньку письни свои спивают, а когда такой с горя и напьется, то мне и делать с ним нечего — тáк его дома Гапка скалкой обработает, что за мое почтение. Смирный народ, что и говорить, если и жульничают, то по мелочам хитрят, а насквозь их видать. И всё чего-то ждут, приглядываются ко всему и помалкивают. Иные Шевченко ихняго читают, москалей он проклинает и нравится им это, несмотря на то, что как раз к этим москалям они с Украины своей и убежали. Но, откровенно говоря, неплохие, нет, неплохие хохлы мои. Но — совсем иной коленкор, вот, например, Клиновка. Пятый год, напоминать вам не буду, без меня знаете, какие они номера выкидывали. Круглый год они с хлеба на квас перебиваются, землишки своей нет, арендовать да работать, как хохлы, — не мастера, а коли и заарендует, норовит надуть, недоплатить, выкрутиться. Помещики им и земли в аренду давать не хотят. Жулик — народ. А что ни праздник, то и скачи к ним на пьяную драку с поножовщиной. Приведут ко мне такого героя, оборванный, грязный, сопливый, волосы на нем торчат, как на утопленнике, мычит что-то, как скотиняка, а спросишь его, как же это мог он соседа своего ножом пырнуть, всегда, ну всегда, одно и то же, знать ничего не знаю, ведать не ведаю, не иначе как чёрт попутал! И норовит на колени упасть, а глядит на вас такими глазами, что думаешь, вот и тебя сейчас ножом пырнет. А тут им в помощь разная молодая интеллигенция развелась, учителя, студенты, курсистки. Приезжают, пешком приходят, книжечки разные раздают, всякую запрещенную литературу по целому уезду распихивают. Ты его за шиворот, а он в крик: жандармы, насильники. Мы, говорят, передовая интеллигенция, образованные, Лев, говорят, Толстой, Маркс, Энгельс. И кого ни возьми из них — за душой ни гроша. Деньги им партия их экспроприациями добывает. То есть грабежом и разбоем. И только с жуликами да арестантами водятся, материнское молоко на губах у них не обсохло, а они норовят каждого поучить, наставить, как государство перестроить надо. А как — да поджогами, кровью, убийствами министров, губернаторов, самих царей. Вот интеллигенция. Нет, увольте, еще раз заверяю: забежал бы куда-нибудь, куда глаза глядят, от этого народа-богоносца, да деваться некуда. А кто-кто — я-то уж знаю их распрекрасно…
Дядя Андрюша сегодня в прекрасном настроении:
— Милые вы мои гостёчки, милостливые государи и государыни, коли уж попались вы мне с Минушкой моей в лапы, то уж извольте без лишних разговорчиков и прений приналечь на всё, на столе поставленное, все рассуждения отставя. Действуют они на пищеварение и миропонимание разрушительно, и дух человеческий приводят в уныние. А уныние, вот хоть отца Иринея спросите, ничто иное как диавольское наваждение. Посему — опрокинем же, благословясь, по единой, с единственным намерением перейти потом к следующей. Благословите, отец Ириней!
Батюшка первым опрокидывает свою рюмку, все тянутся к стопкам и стаканам, разговоры замолкают, лишь звенит посуда да хлопают пробки. Дядя Андрей передышки не дает:
— И всё-то есть суета и всяческая суета, как в Писании сказано. Спросите отца Иринея, и он подтвердит, что, коли уж попал к столу, то суетиться нечего, а лишь следить, чтобы рюмочки, как в конном строю, перестраивались. Минушка, положи ты мне осетринки, мне нынче что-то рыбки в охотку.
«Бом-бом-бом!», — удары стенных часов звенят по всему дому. Быстро откупоривает дядя Андрей бутылку шампанского, играя и искрясь, льется вино в подставленные бокалы. С последним ударом часов все встают и весело чокаются:
— С Новым годом, с новым счастьем!
Высокий бокал в руках дедушки вдруг как-то жалобно звенит, раскалывается, и вино льется на чекмень. В руке деда остается лишь ножка от бокала. Бабушка, наклоняясь к нему, трет платком залитое вином место:
— Спаси, Господи, и помилуй. А ты, когда чокаешься, знать должен, что не горшок это и не черепушка, а стекло тонкое.
Дедушка смущен, но высоко поднимает новый, полный, стакан:
— Ну-ну-ну! Дай Бог всем счастья и долголетия!
Все пьют, пьет и бабушка, не сводя глаз с мужа, тетя Мина и тетя Агнюша чему-то смеются, тетя Вера тащит за рояль маму, Семён отправляется на кухню. Кухарка Авдотья почему-то трет фартуком глаза:
— Ох, Господи, не к добру это, не к добру. И стакан весь, как есть, на мелкие кусочки, и вино всё вылилось! Силы небесные… святые заступники наши…
Семён круто поворачивает: дура баба, — идет в дальнюю комнату, садится на диван. «Ну и вино, чёрт бы его побрал, вот ошеломило, но, впрочем, неплохое, пить можно…». И засыпает, как убитый.
Масленица подходит. Блины бабушка печет сама, особенные, «царские» называются, во всей округе никто такие печь не умеет, хоть рецепт этот знают.
— А я, внучек, с молитвой пеку. У меня каждый блин под святым крестом спеет. Одно ты запомни: без Бога никакое дело человеческое добром не кончается.
Дедушка сегодня заявил, что охота ему еще разок, пока лед не оттаял, щуки по-польски попробовать. Никто, конечно, не возражал. Только у отца что-то нога опять разболелась, а Семёну с дедом никак идти нельзя, — Савелий Степанович приезжает, урок терять невозможно.
Морозец вчера был вовсе легкий, в полдень даже с катухов капать начало, снег вроде посерел. Забрав рано утром все свои причандалы, захватив легкую пешню и ведро, в валенках, в дубленом полушубке, но не в папахе, а в старой своей атаманской фуражке, пошел дед на щук один.
Немного погодя, сегодня приехал Савелий Степанович, как исключение, рано с утра, после обеда у него что-то важное в школе. Началось то, что называется: повторение — мать учения. Несчетные вопросы из давным-давно пройденного и порядком уже забытого. И снова: «в бассейн проведены две трубы». Но — что это, почему прискакал кто-то охлюпкой на рыжем жеребце Петра Ивановича? Что же это случиться могло, что сразу ускакал вместе с ним на Маруське отец? Почему вслед за ними, бешено стегая кнутом лошадей, укатил куда-то на санях, без шапки и шубы, Матвей?
— П-подождите минутку, пойду спрошу, видно, с-случи-лось что-то.
Савелий Степанович выбегает из комнаты и возвращается бледный, с явно трясущимся подбородком. Вслед за ним вбегает мама, вся заплаканная с таким отчаянием на лице, какого никогда он у нее не видел.
— Сёмушка, сыночек, пойдем, пойдем скорее, — она хватает его за руку вытаскивает в коридор, быстро-быстро идет в спальню, бросается там перед образами на колени, и страшные, конвульсивные рыдания поражают Семёна своим, каким-то почти нечеловеческим, стоном:
— Мама, мама, да что с тобой, да мама же!
— Стань, стань на колени, дедушка, дедушка утонул… Господи…
Ничего не понимая, не отдавая себе ни в чём отчета, становится Семён на колени, смотрит на образа, на Христа, на Матерь Божью, на тихий, как всегда, горящий огонек лампады, и кажется ему всё это каким-то чужим, нездешним, холодным и страшным…
Только на другой день узнал Семён все подробности.
В тот же день, когда отправился дедушка на щук, решил и дядя Петр Иванович попытать счастья на том же самом плёсе. Вышел он немного позже дедушки, совершенно и не подозревая, что и тот приедет рыбалить. И уже совсем близко подошел к реке, когда услыхал крик:
— По-да-айтя по-о-мочь!
Узнал он голос дедушки. Бросился по еще совсем глубоким сугробам к берегу и, добежав до кручи, увидел полынью с провалившимся льдом и плавающую посередине меж льдинами дедовскую атаманскую фуражку. Кинулся дядя домой, послал работника на мельницу, схватил багор, кликнул двух своих пастухов, прибежали они к промоине и, когда прискакал на Маруське отец, лежал уже дедушка на берегу, широко раскинув на притоптанном снегу руки. В правой ладони твердо была зажата дощечка со шнуром. На конце его серебряным лучиком блестел на солнце замерзший живец.
Три дня дом был полон чужих людей. Три дня из большой гостиной, в которой праздновали они Рождество, доносилось пение священников, там шла беспрерывная заупокойная служба. Только раз привели внука поклониться дедушке и проститься с ним. Лежал он в гробу, сделанном Микитой-мельником, со скрещенными на груди руками, с аккуратно расчесанной бородкой, и — спал. Спокойно и тихо, будто отдыхал от долгой-долгой дороги. Только совсем бледным было лицо, вот такое же доброе и милое, как и всегда.
Вся округа съехалась на похороны. Хоронили на Старом Хуторе, на семейном кладбище. Из Разуваева пришел взвод казаков, с ружьями и при шашках. Когда опускали гроб в могилу, дрогнул воздух от разнесшегося по степи залпа. Молча, у самой могилы стояла ставшая совсем маленькой бабушка. Никак не реагировала она на всё происходящее, ничего не видела, не чувствовала и не замечала. И подошел к ней отец разуваевского атамана, глубокий старик Гавриил Гавриилович Фирсов, и сказал ей:
— Не предавайся горю. Сама знаешь — все там будем. Одно помни: хорошей смертью помер полчок мой, а твой муженек Алексей Иваныч. На рыбальстве. Все Христовы ученики рыбилили, святое это дело. Сама мать Его рыбу сроду вкушала. А казаку помирать либо от пули, аль на рыбальстве — правильная это смерть. Тярьпи, Наталья. И Бог терпел…
После этих слов будто проснулась она, в себя будто пришла, оглянула всех и поклонилась в пояс:
— Спаси вас Христос, што пришли вы к мому Алеше последнюю ему честь отдать. И прошу вас в курень наш, на хутор, помянуть ево, как полагается.
Только поздно ночью показалось Семёну что-то странным — шорохи ли, звуки ли какие-то непонятные, поднялся он и подошел к бабушкиной двери. И услыхал тихий, безнадежный плач человека, потерявшего лучшего своего друга и с потерей этой примириться никак не могущего. Долго не мог внук заснуть, гладил лежавшего рядом Жако, дрожал тот мелкой дрожью, был необыкновенно смирен и тоже не спал. Обнял его Семён за шею, прижал к щеке его мордочку и горько, в первый раз за все это время, заплакал…
Как-то раз, уже в конце лета, вечером, взяла его бабушка за руку и повела во двор. Высыпало туда всё население их хутора и в страхе смотрели на темное небо, глядя, как завороженные, на страшное чудо Господне — высоко над лесом, огромная и яркая, стояла на небе звезда с горящим тысячью искр широким, далеко, до самого Разуваева, протянувшимся хвостом. В смущении, онемев, стояли все, сбившись в кучу, молча затаив дыхание, глядя на невиданное светило. Лишь бросив короткий взгляд на небо, повернула бабушка назад:
— Пойдемте лучше Богу помолимся, вон, написано, в Евангелии, что укажет нам Господь через знаки небесные, когда придет время покаянию, и придут страшные времена, о них уже узнаем через всадника белого, и позавидуют тогда умершим все, еще живущие…
Оставшийся на ужин Савелий Степанович задерживает своего ученика за руку:
— П-подождите. О-дну минутку, ничего страшного тут нет. Это комета Галлея, писали о ней астрономы давно, точно указали и день, и час ее появления. В-вот и весь секрет… Мир еще полон неоткрытых планет и тайн, наука их нам легко теперь толкует. Будьте же прежде всего мужчиной, как ваш дедушка.
* * *
Несколько раз говорила мама о том, что приедут к ним из Москвы гости. Особенно нетерпеливо ждал их отец: войсковой старшина Кононов, бывший его сослуживец, служил теперь в Первом Донском казачьем полку в Москве, там женился, имел две дочки, Катю и Валю. Екатерина Васильевна, его супруга, была дочерью богатого купца, имела на Бахметьевской улице собственный особняк и вела себя, как знатная барыня. Давно уже собиралась она побывать на родине ее мужа, желая поближе познакомиться с тем Доном, в который так влюблен был ее супруг. Переписка велась долго, всегда что-нибудь да мешало их приезду, но вот прискакал из Ольховки нарочный и привез телеграмму с точно указанным днем приезда гостей в Камышин. Лишь до этого города доходила железная дорога, нужно было за восемьдесят верст посылать лошадей на станцию. Для гостей выкатили парадную бричку, тщательно осмотрели колёса и оси, смазали и проверили рессоры, начистили до блеска збрую и застоявшуюся тройку добрых киргизских лошадок. Сел отец с Матвеем и укатил. А через дня два, так часов в пять вечера, первый о возвращении отца возвестил Буян. Со дня отъезда отца каждое утро усаживался на мосту через канаву, глядел на бугор, туда, где начиналась Рассыпная балка, почесывался и ждал. Наконец потянул Буян носом, встал, отряхнулся и стал лаять. Громко, с расстановкой, уверенно, предупреждая, что они это едут. И на самом деле — вон он, Матвей, сидящий на облучке, вон и отцовская дворянская фуражка видна, а вон и какие-то пестрые платки. Собаки давно уже окружили перешедших на шаг лошадей, пасущиеся на лугу коровы с любопытством подняли морды навстречу едущим: «М-м-му-у!», — приветствовала их сименталка Машка.
— Мама, мама, смотри, живая корова!
Этого Семён вынести не смог. Вот они, москвичи, горожане несчастные, даже живых коров не видывали. Свистнув Жако, повернулся он и исчез за деревьями. С такими дурами разговаривать он не будет.
За ужином показалась ему Екатерина Васильевна страшно чванливой и важничающей барыней. Старшая ее дочь Катя, как все говорили, должна быть раскрасавицей. Ему же никак она не понравилась. Было ей шестнадцать лет и вела она себя, как совсем взрослая молодая дама из большого света. Вот московских барынь им как раз на хуторе и не доставало. Ишь ты, как зазнаётся! Младшая, Валя, была живая, разбитная хохотушка, не в пример.
Как ни старались взрослые наладить меж детьми дружбу, так ничего из этого и не вышло. Семён вел себя дикарем, с девчонками знаться не хотел и страшно огорчал своим поведением маму. Только Муся и Шура подружились с москвичками, Муся играла с Катей в четыре руки на рояле, а, сидя вечерами на балконе, шептались они о чем-то и так хохотали, что иначе как дурами стоеросовыми он их не называл. Не понравились приехавшие и Мотьке:
— Ну що, панычу, в их — фу-ты, ну-ты, ножкы гнуты! Дуры они!
Лишь тогда вздохнул он свободно, когда гостьи распрощались. Но пригласили маму и его в Москву, на Рождество. Вот еще не было печали, в Москву ехать! Что скажет тогда Гаврил Софроныч, дедушкин дружок? В Москву, скажет, ездил, царю кланяться! Это туда, где срубили голову и Разину, и Пугачеву? Да ни за что! Еще и ему там башку оттяпают. Очень даже просто. Нет, в Москву он не ездок.
Отгудела стоявшая на гумне молотилка, хлеб свезли в амбары, там, за мостом через Ольховку, за базами для скотины, сложили солому в огромные длинные скирды. Кончилось лето, пришло время ехать в Камышин. Покинуть хутор на всю зиму, оставить в нем бабушку одну. Только когда учебный год кончится, приедут они назад, лишь тогда увидит он снова Маруську, Буяна, Мишку, пруд, мельницу, разуваевских казачат. Господи, а разве нельзя так, чтобы никогда-никогда не уезжать с хутора!
Накануне отъезда сходили все на могилу дедушки и побывали в Разуваеве у тетки Анны. А на другой день, ранним рано, позавтракав, уложив и проверив в сотый раз всё ли забрали и не забыли ли чего, присели отъезжающие, согласно обычаю, все вместе на минутку в гостиной, перекрестились на образа и, попрощавшись со всеми, захватив с собой Мотьку и Жако, выехали все в Камышин, когда солнце еще и в дерево не стояло.
— Ну дай же тебе Бог счастья в новой жизни, сынок! — отец жмет его руку и поворачивается к лошадям: — Э-э-геэй! Веселей трюхай!
Мама сидит молча, покрыв голову платком, спрятала лицо от спутников и не говорит ни слова. Да что она — плачет, что ли?..
Нудная, долгая, пыльная дорога. Медленно, тяжело шагают лошади по глубокому песку широкой, сотнями колеей разъежженной, грунтовой дороги. Всё ближе и ближе подъезжает тарантас к уже недалекому Камышину.
Бричка неожиданно катится легче, немилосердно подпрыгивая на булыжной мостовой. Залюбовавшись Волгой, и не заметили они, что въехали в город. Встретил он их отблесками окон низких деревянных домиков. И веселее пошли уставшие кони, чуя и корм, и отдых.
Верхний этаж большого купеческого дома снял отец на широкой Песчаной улице, одним концом начинавшейся прямо в степи, а другим упиравшейся в городской парк с тенистыми аллеями и ротондой летнего театра…
Дни экзаменов прошли быстро, в непривычном многолюдьи и возбуждении. Старое здание реального училища, построенное еще в незапамятные времена, было темным, заплесневелым и неприветливым. Маленькие подслеповатые окна в невероятно толстых кирпичных стенах едва пропускали дневной свет в сводчатые, даже среди бела дня полутемные, классы. Бледные лица экзаменовавшихся малышей, блестящие мундиры директора и преподавателей, торжественная тишина, испуганный шепот детей и родителей, и, наконец, зачитали список выдержавших экзамен и отслужили торжественный молебен.
Новое здание реального училища, только что построенное на самом берегу Волги. Длинное, красивое, с широкими коридорами и мраморными лестницами, открывало оно через большие окна в просторных классах вид и вверх, и вниз по Волге, а на левом ее берегу, через прибрежный лесок, — в далекие заволжские степи.
Снова торжественное молебствие перед началом учения, короткая речь директора со смешной фамилией Тютькин, развод по классам, и вот — сидит уже он на одной из первых парт рядом с каким-то местным мальчиком. Первое знакомство с преподавателями, с надзирателем Иваном Ивановичем, узнав о котором почему-то улыбается отец в усы и, обращаясь к матери, говорит:
— А-а! Знаменитость! Да это же наш «Дягтярь».
Почему надзиратель носит кличку «Дягтярь» узнает Семён гораздо позже. Сейчас ему не до того. И у мамы много забот — нужно немедленно шить форменный костюм, с фуражкой и гербом с буквами КРУ — Камышинское реальное училище, нужно покупать учебники, ранец, пенал, пояс с тем же гербом.
Песчаная улица, оказывается называется так вовсе не понапрасну — в любую погоду и рот, и уши, и глаза забиваются песком, так, что ни смотреть, ни дышать, ни говорить невозможно.
В училище надо ходить через старое кладбище возле Николаевской церкви. Кирпичная ограда давно наполовину развалилась, провалились и старые склепы, видны в страшной их темноте полуизгнившие гробы, но дальше — за кладбищем, широкое поле.
Семён, хотя и не очень боится, но неизменно радуется, когда попадает в двустворчатые дубовые двери парадного входа училища. Ученики перед занятиями поют гимн и молитву, и разбегаются по классам.
Математик, кажется, слишком строг, преподаватель русского языка, по кличке «Чехов», диктуя, бегает по классу и нещадно ставит в угол за малейшее прегрешение. Закон Божий преподает отец Василий, добрейший, старенький, полуслепой священник. Иосиф Филиппович Мунц, сын немца-колониста, преподает немецкий язык, носит выглаженный мундир во всем городе и, если ответить на его вопрос — «Вас зеен вир ауф дем бильд — ауф дем бильд зеен вир айн хаус?», — он доволен и ставит тройку с плюсом. Он как-то сразу с родителями познакомился ближе, стал приходить на преферанс и привел к ним брата своего Карлушку, чем-то торговавшего и морящего рассказывать о Германии. Уверен он был, что Германия непременно перегонит в Московском деле Англию, и чуть ли ни при каждом посещении говорил о встрече русского царя Николая с немецким кайзером Вильгельмом, перечисляя поименно все корабли, количество салютных выстрелов и описывая немецкий адмиральский мундир на царе русском и русский — на кайзере.
— И вот кохта двинулся в обратный путь яхт «Хохенцоллерн», то русский яхт «Штандарт» пошел провожать гостей. Унд данн, ох, тохда на мачта «Хохенцоллерн» взвивался сигнал: «Атмирал атлантический океан приветствует атмирал Тихого океан!». О! Што это знашит? А то, што Дойчланд унд Руссланд хочет наш кайзер вовек друзья сделайт!
В первый раз возразил отец Карлушке:
— Эк, толкуете! Это после поражения в Японской войне, после сдачи Порт-Артура, после гибели двух эскадр, после Цусимы и революции пятого года, ох, не хочет ли он нас вообще из Европы вытиснуть? Но Карлушка не сдавался:
— Ох, совсем нет, но ви не забивайт, што наш Бисмарк это всё хорошо протумал, дурхгедахт хат, и он так хотел: Ойропа — наш, немецкий, а Тальни Восток — руссиш!
— Во-во — Европа ваша, а, кстати, и китайский порт Циндао кайзер ваш захватил…
Споры, собственно, на этом прекращались, больше увлекал всех преферанс и ужин с прекрасной волжской паюсной икрой. Нипочем она здесь, а если еще и под хорошую рюмочку, да во благовремении, что тут о Циндао зря толковать!
Где-то под Рождество уложили Семёна спать уже в семь вечера, не успел он и первый сон как следует разглядеть, подняли его, суета поднялась страшная, и вот, как во сне — сидят они в зале ожидания первого класса и пьют чай. Поезд на Москву уходит в двенадцать часов ночи. Бесшумно скользят половые, в зале светло и весело, носильщик унес багаж, отец явился с купленными билетами, пора и в вагон, в большое купе с откидными спинками кресел, сразу превращенных в кровати со свежими простынями и теплыми одеялами. И вот звенит уже третий звонок. Отец остается в Камышине, прощается и уходит, обещая особенно позаботиться о Жако. Кровать медленно начинает плыть, в замерзшем окне появляется вдруг круглый, мутно светящийся шар, быстро исчезает, и ничего уже не разобрать, кроме снопами пролетающих искр: «та-так-та-так-так», — мама уснула, вагон ритмично качается, тепло и уютно в синеватом свете задернутой на потолке лампы. «Теп-ло, теп-ло, те…», — сон, глубокий, крепкий, без сновидений.
Просыпается Семён от стука в дверь, входит какой-то высокий, в штатском костюме, господин, рассыпается в извинениях и просит у, видно, давно уже вставшей и сидящей у окна мамы наперсток, жена не захватила, а теперь он страшно нужен. Мама, оказывается, наперсток имеет. Господин обещает немедленно вернуть, он с женой в соседнем купе, рядом, раскланивается, еще раз просит извинения и исчезает. Проводник приносит кипятку, мама заваривает чай, пьют они его так же, как и на хуторе, с вареньями, печеньями и всем прочим, взятым из дома. А вот снова появляется тот господин, в сопровождении тоже высокой, одетой в показавшийся Семёну роскошный дорожный костюм жены, приносят они огромную коробку конфет, от чая не отказываются, усаживаются все вместе, первым долгом возвращается наперсток, и через десяток минут уже знают они всё друг о друге. И они едут в Москву. На следующей станции, где у всех пересадка, могут они на вокзале съесть борща, да такой, какого не получить нигде больше.
Поезд действительно скоро останавливается, появляются носильщики, проводник, сняв фуражку, благодарит за что-то, все пробегают через замерзший перрон, занимают столик в зале первого класса, и их спутник, отрекомендовавшийся адвокатом из Москвы, уже подзывает какого-то одетого в белую куртку малого:
— Ну-ка, милый человек, четыре порции борща, да водочки, да икорки, да бутылочку «Шабли», да на лету, на лету!
Милый человек исчезает так быстро, будто его и не было. Стол моментально заставляется тарелками, чашками, стаканами, рюмками, блюдами, мисками и бутылками, так, что не простой кажется его белая скатерть, а самобранной. Борщ, действительно горяч и страшно вкусен, адвокат пьет водку, мама и чужая дама отпивают по глотку вина, какой-то огромный дядя в мундире железнодорожника объявляет о приходе поезда на Москву. И снова носильщики, мама пытается платить, но адвокат протестует, виданное ли это дело, чтобы дамы платили, поддерживает ее за руку, ведет всех к поезду, открывает им двери, крайне он любезен и мил, видно, не все адвокаты такие, какими их бабушка считает. Есть и хорошие. Поезд уже двинулся, прикурнули они с мамой снова, и не понимают сразу, что нужно от них стоящему в дверях кондуктору.
— Извините, барыня, через часик в Москве-с. Багажик приготовьте, носильщика я вам кликну.
Когда останавливается поезд под какой-то ярко освещенной крышей, уже совсем поздно.
— Мама, смотри, генерал!
Прямо на них сквозь толпу, высоко подняв голову и никого в величии своем не замечая, движется станционный жандарм. Сердито дергает его мама за руку: «Вот глупышка ты, да это же жандарм, не срамись!», — а кругом в ярком свете фонарей шумная толпа, гул голосов, крики носильщиков, смех, возгласы, поцелуи, всё так его ошеломляет, что вздрагивает он от прикосновения чьей-то руки, схватившей его повыше локтя.
— Здравствуй, Семён, как доехал?
Стоит перед ним Катя. Она гораздо выше его, почти такая же большая, как тетя Вера, на голове кокетливо надета серая меховая шапочка. Шубка сшита в талию, оторочена мехом, а на ногах высокие сапожки. Рядом с ней Екатерина Васильевна и Валя. Мама с ними целуется. Семён жмет руки и расшаркивается. Его куда-то тянут, выводят на огромную площадь и подкатывает к ним на расписных санях высоко сидящий толстенный кучер. Глаз нельзя оторвать от щегольской упряжки, от дуги с колокольцем, от серебряных начищенных бубенцов. Вот это встретили!
Сани бегут быстро, сворачивают на широкую, по-ночному пустую улицу, и вот, несутся они так, что дух захватывает! А вот уж и огромная площадь. Да ведь это же Кремль, это же здесь, на Красной площади, отрубили голову Степану Разину. Но запорошенные снегом высокие башни, ворота и стены с зубцами так красивы и величественны, и так огромна эта церковь с луковками, что вспоминать грустное не хочется.
Катя быстро к нему наклоняется:
— Василий Блаженный. Мы туда обязательно сходим. Еще долго кружат они по вечерней Москве, но, завернув в какую-то узенькую уличку, останавливаются сани перед воротами, с калиткой, врезанной в высокую белую каменную стену. Это, видно, и есть особняк Кононовых на Бахметьевской улице. В прихожей, никак не меньшей, чем их малая гостиная, у входа — ох, чёрт побери! — медведь стоит и держит в лапах серебряный поднос. Уф-ф-ф, так это же чучело! Выскочившая горничная помогает им раздеться, а из больших двустворчатых дверей появляется кто-то высокий, слава Тебе Господи, в казачьем чекмене, в шароварах с лампасами. Это полковник Кононов, муж Екатерины Васильевны. Ну, бояться теперь нечего, и тут казаки есть, в обиду не дадут! Кононов помогает маме, целует ей руку, и ведут их по широкой винтовой лестнице на второй этаж, в их комнату с двумя кроватями, со шкафом, диваном, двумя креслами, большим зеркалом и круглым столиком. Вещи их немедленно приносятся и мама раскладывает всё в шкаф или расставляет по комнате. Хозяева исчезают, мама приводит себя в порядок, осматривает и переодевает сына, и сходят они вниз, в столовую. Стол и тут заставлен так же, как у них на хуторе, Семён оттаивает, полковник похож и на дедушку, и на отца, и на дядю Андрюшу, и говорит так же, как они — по-нашему. Валя и Катя тоже начинают ему нравиться. Катя первая с ним заговаривает, он отвечает ей быстро и охотно, разговор становится общим и засиживаются они за полночь.
Вот только в кровати что-то холодновато. Не то, что на хуторе, да ничего не поделаешь, на то она и чужая сторона!
Целыми днями ездили или ходили они по городу. Посещали церкви, музеи, картинные галереи, театры. Церковь Василия Блаженного темная-темная, с толстенными стенами, такая пестрая снаружи и слабеньким, едва мерцающим светом из узких щелей окон, с жутко отсвечивающими желтый свет восковых свечек мощами, к которым обязательно надо прикладываться, с темной росписью стен, несчетными ликами святых, теряющихся в полусвете, как-то придавила, смяла его, легла на душу тяжелым гнетом, и рад он был выбраться из нее на свет Божий. Спасские ворота, Царь-колокол, который никогда не звонил, знаменитая Царь-пушка, не сделавшая ни одного выстрела, колокольня Ивана Великого, чудесная Грановитая палата и этот сказочный старинный царский дворец, Георгиевский зал, огромный, как добрая площадь, с высеченными на мраморных досках именами георгиевских кавалеров, Румянцевский музей и Третьяковская галерея, на всё это великолепие хуторской мальчишка смотрел с восторгом и удивлением.
Как-то отправились все в особенно чтимую кононовской семьей маленькую церковку. Лишь кое-где мелькали здесь огоньки свечек. Всё тонуло в мистическом мраке невысоких сводов. Негромко, проникновенно, будто глубоко сам задумавшись, склонив седую голову на тускло поблескивающее золото темной ризы, служил старый священник. Народу в церкви немного. И глядел на всех оттуда, сверху, суровый, мудрый старец, написанный на простой, деревянной, без риз, иконе. Казалось, думает он какую-то, только ему известную думу — не о том ли, что всё проходит, что всё в мире этом суета, сует и что все мы, как говорила бабушка — намытарившись — придем, наконец, туда, к Нему, и поймем не только все тайны мироздания, но и то, что прах мы и в прах обратимся, и, прахом став, узнаем мысли Создавшего нас. Долго, очень долго продолжалась служба, до самого конца отстояли они в церкви и, неслышно ступая, вышли из церкви, будто поняв частицу сокровенного, будто тайне какой-то причастившись.
Побывали и в храме Христа-Спасителя, поставили свечи перед иконами всех трех алтарей, осмотрели роскошь литого серебра, подаренного донскими казаками. Добыли казаки огромный наполеоновский обоз и послали оказавшееся в нем серебро на построение Божьего храма в память 30000 братьев своих, в той страшной войне на дорогах от Москвы до Елисейских полей в Париже живот свой положивших. Было хорошо на душе этих жертвователей, когда помогали они созданию церкви тому Богу, в которого твердо веровали павшие на полях брани в ожидании радостной встречи с великим Отцом их. Воздастся ли им по вере их, Господи?
На Бахметьевской сегодня елка в семейном кругу. Христославов в Москве нет, но так же чудесны подарки — коньки «снегурочки» и красивые, в коробочке, визитные карточки с напечатанным на них именем и фамилией гостя, с камышинским его адресом. Дом заполнился кадетами, молодыми офицерами, студентами и гимназистами. Возле Кати постоянно вертелся какой-то длинный. Смеялась она и веселилась, и Семёна совсем не замечала, а он почти неотрывно смотрел на нее. Все играли в фанты, слушали пение какой-то дамы, аккомпанировавшей себе на рояле, танцевали, гадали, лили воск и сжигали на подносах смятую бумагу, определяя по теням на стене то, что ожидает гадающего в будущем. Наконец, решили играть в прятки. Вот тут и посоветовал тот длинный Семёну спрятаться так, чтобы никак его не отыскали. И он честно спрятался в своей комнате, в платяной шкаф, да и просидел в нем добрый час, а то и больше. Усталый и сомлевший побежал было объявить о своей победе, и увидал, что сидит Катя с тем длинным на кушетке в маленькой боковой комнатушке, смеется тому, что говорит ей тот длинный, и держит он ее за руку. Круто повернулся Семён, ушел в свою комнату и остался там до тех пор, пока не пришла мама. На вопрос ее ответил, что пропадает здесь только из-за страшной головной боли. Раздеваясь и ложась спать, рассказывала мама что-то о вечере, о гостях, смеялась и шутила, дала ему какой-то порошок, улеглась, потушила свечку и сразу же услыхал он ровное ее дыхание. А сам заснуть никак не мог. Закрывал глаза и чудилась ему Катя, как сидит она с тем длинным и весело, заливчато смеется…
После того праздника побывали они во многих местах, в ресторанах и кофейнях, особенно одной с невероятно вкусными пирожками, сходили к «Мюру и Мерилизу», тому самому от которого выписывает его отец рыболовные принадлежности. И все по-прежнему были с Семёном любезны и милы, но стал он снова дичиться, молчать, избегать их общества. Собрались и в театр. Спеша к маме, столкнулся он совершенно неожиданно с Катей, стоявшей в дверях в темном длинном платье без рукавов, с глубоким вырезом на груди, всей блиставшай красотой молодости и огоньками драгоценностей. Остановился перед ней, как вкопанный, и не мог отвести от нее взора, и не мог сказать ни слова.
— Что, нравлюсь я тебе?..
Крутнулся он на каблуках и убежал. Переоделся и ехал на извозчике молча, и сидел в ложе в Большом театре, ничего и не видя и не слыша. Катя сидела с ним рядом. Духи ее не давали ему покоя, и не смел он глянуть ни на нее, ни на ее руку, лежавшую на бархатном барьере ложи. В большом перерыве вышли все погулять в коридор. Была их ложа в том же ярусе, где и царская. Но стояли перед ней часовые, как два изваяния, и, улыбаясь глядела публика на молодые лица замерших без движения верных слуг царевых. Загляделся на них Семён, и только в конце перерыва, спеша назад в ложу, увидел Катю, весело разговаривавшую с тем, с длинным. И снова сидит он в ложе, и вот она, несколько опоздав, Катя, усаживается рядом с ним, а на сцене бегают какие-то чудаки и поджигают дома, и горит уже весь квартал. Это почему-то сжигают дома каких-то гугенотов. Меняется сцена, а на ней, на огромной кровати, лежит какая-то женщина и поёт, и умирает, и снова умирает, и снова дальше поёт. Ох, чёрт, да когда же она подохнет!..
Ночной воздух морозен и чист. Высоко в темноту уходят стройные колонны театра. Ярко горят фонари, быстро подкатывают сани. Вот теперь бы того рысака, да сесть бы на него только с Катей…
И поет он про себя ту песенку, что слыхал ее на вечеринке у Кононовых:
Извозчик лошадей не торопит, сами бегут они по морозцу весело и бойко, мелькают фонари, сторонятся к стенам укутанные прохожие.
Из театра поехала Катя на другом извозчике. Нет ее рядом с ним.
Что-то застревает в его горле комом, не видит он ни улицы, ни фонарей, ни чувствует бега саней, и чуть не падает, когда круто останавливаются они перед кононовским домом.
— Эй, барчинок, заснули, что ли? — в лицо ему смотрит бородатый извозчик, и смеется: — Очень даже просто, время-то за полночь!
Мама и Екатерина Васильевна решают, что мальчик слишком переутомился. Он почти ни с кем не говорит, ведет себя странно, смотрит волком, уходит в свою комнату, сидит там один, что с ним, не заболел ли? Ах, Боже мой — давным-давно домой им пора!
На станцию едут все в ставшем модой таксомоторе. В первый раз в жизни едет он в автомобиле. Все залезают в него, усаживаются плотно-плотно, и снова сидит Катя рядом с ним. Только раз взглянул он на нее. Только один раз. Как попрощались они, как уселись в поезд, как двинулся тот в темноту ночи, всё это было, как в каком-то тумане, как во сне. И приснилась ему стоящая в двери Катя в том платье, в котором была она в театре.
Тетя Вера приехала погостить. Много рассказывала ей мама о Москве, слушала та ее внимательно и часто взглядывала на племянника. А был он и дальше рассеян, нахватал в школе двоек, на вопросы отвечал односложно, сам не понимал, что с ним творится и обыкновенно сразу же после ужина уходил в свою комнату читать или готовить уроки.
Как-то, придя из училища, попал он в объятия тети Веры. Закружила она его по комнате, расцеловала в обе щеки и смеялась, смеялась, как сумасшедшая. Стала с ним каждый день подолгу <говорить> обо всем, ходила с ним в кинематограф «Аполло» на берег Волги, читала вместе с ним книжки, толковала о прочитанном и была так мила и внимательна, как никогда до этого. Постепенно оттаял он, стал веселей от разговоров ее, от смеха и шуток. Не знал, что как-то, когда был он в школе, зашла тетя в его комнату, села за стол, ища какую-то книжку и случайно натолкнулась на его тетрадь для рисования. Там, на первой странице, нарисовано было сердце, пронзенное стрелой, а на нем, в середине, красным карандашом, написано: Катя.
Отнесла тогда тетя эту тетрадь его маме, шептались они и смеялись долго, потом стали обе серьезны, не сказали ему ни о чем ни слова, но и мама вместе с тетей стала теперь тоже ходить с ним на каток и в кинематограф, и чаще заговаривать о том, что вот учебный год скоро кончится и поедут они снова на хутор ловить рыбу и купаться в речке. О Москве никто в доме не говорил больше ни слова…
Как-то, под утро, будто из пушки на весь город выстрелило. Это сломала лед Волга, рванула страшный груз свой в небо, нагромоздила его горами, плеснула волнами по берегам и понеслась, помчалась к далекому Каспию, унося с собой толстые, лезущие одна на другую льдины — крыги. Как завороженный, стоял Семён на высоком берегу, глядя на быстро мчавшиеся льдины, на горы бревен, унесенных половодьем, на солому и доски, на оторванные от причалов лодки, на изуродованные шалаши, на сорванные и подхваченные порывом весеннего освобождения прибрежные хибарки.
Весь город высыпал смотреть на половодье. Народ громко шутил, пел и смеялся, солнце светило совсем по-весеннему и домой идти никак не хотелось. Будто очумевшие, кружились в воздухе грачи и галки, какие-то пичуги, и веселей всех были воробьи, дорвавшиеся, наконец, до растаявшего навоза. Стоящий рядом с ним уже немолодой рыбак говорит:
— Вясна, чёрт подери, ничего теперь не попишешь, таперича нам, рыбалкам, лафа заходит, эх, подсмолим лодочку, выскочим на нее, на Волгу-матушку, и, эх, подсмолим таперя!
А в голове настырно, заслоняя и Волгу и ледоход, и говор заглушая и шум, поет и звенит, никак не замолкает: «Я дорогу никому не уступлю, Я умею ненавидеть и любить…».
А вот и уступил! Круто поворачивается и идет в пустой, тихий городской парк. Тут спокойно, никого нет, скамейки обсохли, на них можно сидеть, сидеть долго, глядя в одну точку и слушая непрерывно звучащую внутри его песню, выворачивающую всю душу его наизнанку. Слова ее переделал он по-своему: «А дорогу-то другому уступил, хоть умел ты ненавидеть и любить…».
И хочется ему заплакать. Смотрит он в синее небо, слушает воробьиную трескотню и вздрагивает от гулкого удара колокола.
Звонят к вечерне, пора домой. Ну что же, Монтигомо Ястребиный коготь, вождь непобедимых, дрянь твое дело! Недаром говаривал дедушка, что Москва слезам не верит. Недаром!
Эти лошади сегодня вообще везти не желают. Утром, в начале дороги, там где эти пески проклятые, правда, там тяжело было, ну а теперь? Дорога здесь твердая, набита хорошо, в обед в Зензевке целый час отдыхали, можно бы, кажется, и рысью, а то солнце-то, глянь-ка, вовсе низко, так никогда мы и не доедем! Хоть бы отец их кнутиком немножко подвеселил.
Широко, до самого горизонта, видно ее, саратовскую степь. Ярким светом светит солнце прямо в глаза, земли тут неважные, мел, песок, солонцы… ни леска, ни кусточка, лишь ковыль с чертополохом, да изредка пучки донника. Скучно. И когда она, дорога эта, кончится?
Неожиданно машет отец кнутом. Коренник дергает головой, пристяжные мелко семенят ногами, будто растерялись и не знают, что им надо делать, но, слегка потанцевав, рысят и, качнув дугой, звякнув колокольцем, вдруг выбросив далеко вперед одно копыто, будто отмерив длину всего шага, решает коренник еще раз показать на что он способен. Тройка с места шибко берет. Затарахтели, захлебнулись в пустом разговоре колёса, рванулась и стала столбом над дорогой густая пыль. А ну-ка, вон на тот бугорок, перевалить его, а там и рукой подать. Выскочив на изволок, тройка сама переходит в шаг. Коренник, вроде как задумался, а пристяжные беспечно мотают головами, будто сказать хотят: ага, что видали, как мы прокатить умеем? То-то! Экипаж поднимается еще на один, последний, перевал, и — вон он, хутор наш!
Широкий, неровный, бесконечно длинный бугор босиком своим плавно спустился к долине речки Ольховки. По всей длине ее, насколько хватает глаз, позапрятав крыши в зарослях верб, осин и караичей, стоят, опоясавшись лугами и левадами, казачьи хутора, раскинув на задах своих бесчисленные сады. Свежезеленеет трава, стеной стали камыши и куга, петляя, блестит серебром покрытая водяными лилиями речка. А во-он, там, за верхушками акаций, зеленая крыша их дома. Вон и мельница, вон и амбары, и длинный фронт насаженных отцом на плотине верб. Середний Колок — леса, луга, тонущие в легком мареве степного, начинающего под вечер холодеть, воздуха, широкие поля пшеницы и ржи.
Легко сказать, но ведь три четверти года не был он на хуторе. Неужели же сейчас увидит он бабушку, Мишку, собак, Маруську, мельника Микиту… А коренник, видно, что-то сам надумал, мотнул головой, налег в хомут, звякнул снова колокольчиком, и зачастили ногами пристяжные, выбивая глухую мягкую дробь по крепко наезженной дороге.
Вот она — граница священной Казачьей Земли. Отсюда, стелясь неоглядно далеко, залегло оно, Дикое Поле, и нет ничего для казака во всем Божьем мире, что было бы ему милей или дороже славного Войска Донского.
Но глянь-ка, глянь — да что это там такое? Шар — нет, не шар, ком — нет, не ком, что это — желто-рыжее катится, ныряя в колдобины и выскакивая снова на ровную дорогу? Всё ближе и ближе, ах, Буян это!
«В-ваф!».
Буян не тормозит, но, сделав вид, будто хочет обязательно укусить коренника за морду, лишь, коротко взбрехнув оборвавшимся голосом, уворачивается от копыт левой пристяжной, облетает коляску, мчится ей вслед, пробует брехнуть еще раз, теряет дыхание окончательно и смущенно садится на собственный хвост. Отец останавливает лошадей, Семён и Жако вылетают из экипажа, и все трое валятся на землю, кувыркаются в траве и пыли, и никто не говорит им ни слова, только как-то растерянно улыбается мама, влажными глазами глядя на эту сумасшедшую компанию. Отец и мама тоже сходят на землю, подхватывают Буяна на руки и наперебой сообщают ему, что постригут они его, что привезли ему из камышинской аптеки порошков против блох, и что теперь горевать ему никак больше не придется.
Семён давно заметил вышедшую встречать их на опушку леса бабушку. И помчался ей навстречу.
Плачет бабушка, плачет мама. Семён не может оторваться от бабушкиной руки, крепко сжавшей его ладонь. Отец обнимает свою мать и кажется она ему такой маленькой и беззащитной. Мишка старается показаться степенным, а Грунька, Дунька, хохоча и путаясь в юбках, несутся босиком. Колёса гремят по мосту, гуси, утки, куры, индюшки, цысарки, подняв невероятный галдеж, разлетаются и разбегаются во все стороны. Огромная стая воробьев взмывает в небо, проносится над домом и мельницей, и вдруг, в одно мгновение, исчезает в куче сложенного возле ледника хвороста. Из базов слышно мычание коров. Но — что это, Боже ж мой, да ведь это Маруська заржала! Семён исчезает в конюшне.
«Гу-гу-гу», — несется ему навстречу приветствие из мягких ноздрей косящейся на него карим глазом кобылицы. В стойле напротив тяжело топает, переступая с ноги на ногу Карий, поворачивает морду и тянется к Семёну. Крепкие запахи конюшни бьют в нос, захватывают дыхание и, лаская то Маруську, то Карего, раздавая им заранее припасенный сахар, смеется, смеется Семён, считая все эти запахи куда более приятными, чем какие-то там одеколоны, непонятно кому нужные.
Двери дома широко открыты. Быстро переодевшись, вытирая на ходу влажные глаза, стараясь покрасивей, бантом, завязать фартух, бежит Мотька в столовую, и становится ей сразу же ясно, что там, где бабушка с Дунькой, Грунькой и Федосьей постарались, делать ей никак нечего. Стряпуха исчезает в кухне, девки тащат что-то на стол, Семён должен идти мыть руки. Ну, и надоело же ему это: как что, так обязательно руки мыть надо. Исцелованный собаками долго приводит он себя в порядок и за стол садится всё же страшно перепачканный и измятый. Никто ему сегодня замечаний не делает. Буянова радость ценится всеми так высоко, что признана извинением даже разорванным брюкам. Боже мой — штаны дело наживное, а животное бессловесное, коль так радоваться умеет, разве же оно чем виновато?
Поужинав, долго засиживаются в малой гостиной. Бабушка подробно рассказывает о всех накопившихся за зиму новостях. И сколько коров отелилось, и сколько еще сала в бочках осталось, сколько свиней опоросилось, сколько еще льда на леднике, и как одолевали ее, почитай, каждую неделю после нового года клиновцы и ольховцы, прося занять ржицы до нового урожая…
Сказав последнее опускает она глаза, долго скребет ногтем по колену, будто и действительно пристало там что-то к юбке, и, так и не решившись взглянуть на сына, сообщает, что пришлось раздать два закрома ржи да один пшеницы.
— Ну куда денешься, когда они просят. Ить и они люди, отдадут, Бог даст. Да и нам добро наше помянут.
Сказав это и потянувшись к чашке, только тогда решается она взглянуть на сына — хозяина в доме.
— Правильно, правильно, мама, только о том, чтоб добром помянули, не к ночи будь сказано, иного я мнения. Был у меня случай из практики. В Польше, мне там в имении одном побывать, в котором мужики старушку-помещицу, вдову одинокую, на груше повесили. Пришли к ней и говорят: «Пришло, барыня, время, перевод вам, дворянам. Земля должна нашей стать, а вас всех побить надо. Ты уж на нас не серчай, лучше тебя, должно быть, во всей Расее нет, а деваться нам некуда. И школу построила, и хворям больницу, за аренду по-божески брала, всё это мы даже очень хорошо понимаем, одначе должны мы тебя убить, потому иначе никак невозможно».
Бабушка смотрит испуганными глазами, мама, видно, совсем рассказом мужа недовольна, но продолжает отец, нисколько не смущаясь:
— Попрощались они с барыней своей, бабы ихние рёвом ревели, жалко им старушку было, ведь у многих из них чад она ихних крестила, однако порешили ее на любимой ее груше повесить. И повесили… так-то, мама. Судили их потом. На суде они все, как есть, плакали, хором твердили, что во всем свете другой такой барыни поискать — не найдешь. Ну куда им деваться, коли такое время подошло. Вот, по-христиански простившись, и повесили.
Отец прихлебывает чай, наступает длинная пауза, мама полощет посуду и наклоняется к бабушке:
— А что там с отцом Савелием произошло? Слыхали мы в городе одним ухом, да точно ничего не знаем.
Бабушка оживляется, и разводит руками:
— Ох, грех один с вашим отцом Савелием, уж как вам и обсказать, толком не знаю. Не видала я его и чем дело кончилось, хорошо не дозналась. Слыхать, будто архиерей доси ему еще ответа не дал.
Бабушка медленно ставит чашку на стол, придвигается поближе и смущенно улыбается:
— Ить вот греховодник, а еще в сане священника. А поди ж ты, от привычек своих казачьих не отказывается. Знаете вы сами — на маслену сроду у них в хуторе кулачки. Сходятся на льду одна сторона на другую, кто кого кулаками подолеет. От дедов-прадедов это у них ведется, бьются по всем правилам, без того, чтобы друг дружку калечить, но до тех пор, пока одна сторона себя побитой не признает или покотом по льду ляжет. А лежачих, знамое дело, не бьют. Ну, вот и сошлись и на этот раз, несмотря, что в хуторе у них старик один помер. А отцу Савелию хоронить его надо было. А жил тот старик на берегу речки, везти его через мост, как раз мимо того места, где кулашники бились. Справил отец Савелий на дому службу короткую, постановили гроб на сани, только на мост въехали, глянул отец Савелий на лед, а там левая сторона правую, ту, в которой он сам живет, побивает. Вроде уже половина ихних на льду с ног сбитая лежит. Ох, Господи, грех-то какой, искушение какое — штоб вы думали — скинул он ризу и епитрахиль, камилавку с головы долой, да как кинется сам в самую середку дерущихся. А кулачиш-ши у него крепкие, силушки ему никак не занимать. Он ведь с попадьей пай свой пашет, всё хозяйство свое крестьянское без работников ведет. И косит, и сеет, и пашет, и копнит, и возит, и катками молотит. Да и годами он не старый, што ему, лет тридцать пять, што ли, никак не более. Ну вот, кинулся он в самую середку, огрел атаманца Матвея, а тот только брык с ног, повалился. Второго батарейца, Сёмушкина, на лед уложил. Увидали энти, с правой стороны, што поп ихний с ними, как пошли тоже кулаками работать, а энти, што на льду, отлеживались, тоже поняли, что теперь иное дело поворачивается — и они в бой. И во-взят левобережных побили, аж дым от них пошел.
Видит отец Савелий, что его сторона одолела, отсучил рукава рясы:
— Ага, говорит, причастили мы вас ноне!
И побег обратно к свому упокойничку, епитрахиль натянул, камилавку на голову, крест в руки и повез его в церкву отпевать. А энти, што на кулачках дрались, носы поутирали, да и сами в церкву пошли, за душу новопреставленного раба Божия Ивана помолиться…
Голос бабушки всё печальней, рассказывает она сама, и сама сомневается в вере отца Савелия.
— Ить грех же это, соблазн священнику, да еще в рясе, да от упокойничка убечь, да в кулачки ввязаться, ох, и ума я не приложу!
Глаза отца разгорелись, Семён слушает, затаив дыхание, мама не сводит глаз с бабушки.
— Ну, а дальше, дальше-то, что было?
— А што ж дальше-то? Спервоначалу всё вроде в порядке определилось. Казаки с обоих сторон попом своим во как гордились, наш, говорили, настоящий казачий поп, не мог стерпеть, когда увидал, што его сторону побивают, тут и сам арихистратиг Гавриил не устоял бы. Да рази, на беду, не расскажи кто-то из них в Усть-Медведице об этом, не похвались попом своим. И пошла та история кружить, пока до арихиерейских ушей не дошла. Вызвал тот раба Божия иерея Савелия, и ворочается тот в хутор, как в воду опущенный, кинулись к нему казаки с расспросами, а он — молчит. Молчал-молчал да и признался, что такое дело выйти может, что лишат иерейского звания…
— Сана лишат? О, Господи! А дальше что?
— Вот те и что! Сынок мой Андрей распалился. Запрег пару, да и поскакал к архиерею. А с ним он в свое время в одном полку служил. Он к архиерею, а тот и слушать не хочет. «Я, говорит, дело это дальше направлю, соблазн это для христиан православных…». А мой сынок Андрюша ему: «А как ты, Мишатка, — по старой дружбе так он его называет, — не забыл ли, а я хорошо помню, как в рясе ты к жалмерке, к Аксинье, в окошко ла…».
Бабушка бледнеет, сразу же обрывает рассказ, смотрит совсем растерянно и хватает внука за руку:
— Ох, Господи, грехи мои тяжкие, Семён, да ты всё тут сидишь? Иди, иди спать, за дорогу-то уморился. Пойдем, Наталья, уложим его в кровать, а то он и не того наслухается.
Долго заснуть Семён не может. Видит он отца Савелия, как живого: стоит он на льду, волосы по ветру развиваются, ряса распахнулась, кто ему не подвернется, так и летит на лед кубарем. Вот это батюшка! Нашего, камышинского, того бы первый казачишка на обе лопатки уложил!
Маруська шагает ровно и спокойно, лишь время от времени потягивает узду, будто узнать хочет, не заснул ли хозяин? Звонко и неустанно трещат жаворонки. А что же это такое, что за точка там, в небе? Растет всё быстрей и быстрей. Ах, да ведь это орел! Широко распластав крылья, плывет он над степью, и тоже исчезает в прозрачной синеве.
Ветер легким, едва ощутимым мановением обтекает щеки и убегает, обдав наездника смесью пьяных запахов увядающих трав, а потом поднимает первую тяжелую ковыльную волну, вторую, третью, гонит их Маруське под ноги, дальше, за горизонт. Заколыхалось, ожило, вспенилось степное море, засветилось матово-серебряными гребешками, зашептало, заговорило, зашуршало, будто взялось рассказывать старые были о давным-давно отгоревших зорях, о рыскавших здесь печенегах, о набегах татар, о ходивших станицами бродниках, о старой, седой, как и этот ковыль, казачьей славе…
Легким, едва заметным движением стремян подбадривает седок свою кобылицу. До Куричей Балки еще далеко, поспеть туда надо еще до захода солнца, хуторские ребята, поди, давно уже его поджидают. Сговорился он с разуваевскими казачатами собраться у Степанова родника, куда выгонят они хуторской табун на выпас. Проведет с ними он всю субботу и воскресенье, и лишь ранней зорькой в понедельник поедет домой.
Маруська зарысила. Надо повернуть вон туда, к бугру, перевалить через него, а за ним, рукой подать, Куричья Балка, где на дне ее собралась кучка деревьев возле бьющего прямо из земли родника. У шалаша уже расселись казачата. Натаскали они веток, сухого помета, привезли кизяков, захватили и сухого камыша. На две ночи для костра вполне им добра этого хватит. Большинство сидит у шалаша, только трое из них выбрались из балки и приглядывают за табуном. Недалеко от дежурных пасутся их стреноженные кони.
Быстро расседлав и скинув уздечку, пускает Семён Маруську в табун и присаживается возле родника. Темная яма обросла густой травой, подступившей к самой воде. Глубоко-глубоко, со дна ямы, неустанно бьет, пузырясь и выбрасывая прозрачные клубни, холодная, как лед, вода. Солнце идет к закату. Ребята приладили над разгоревшимся костром таганок, поставили на него чугун и уже кашеварит Гриша — мастер своего дела, всё у него идет по порядку и никто в работу не вмешивается, уж он-то знает, что для польской каши сочинить надо.
А звезды так рассыпались по небу, что кажется, будто и там бродят Божьи табуны и разожгли ангелы несчетные костры свои. И раскидали костры эти снопы искр по всему, как иссиня-черный бархат, по небу. Тихо. Восемь ребятишек, босиком, в одних рубашках, с расстегнутыми воротниками, с подсученными для удобства забродскими шароварами, терпеливо ожидают каши. Дав ей дойти на затухающих углях, снимает кашевар чугунок, вынимает круглый, огромный, с порепавшейся коркой, хлеб, быстро режет большие ломти друзьям, каждый из них лезет в карман за ложкой, пододвигается поближе, и медленно, и степенно, основательно разжевывая кусочки сала, молча ест. Теперь можно и прилечь на солому, передохнуть и лениво покалякать, лакомясь яблоками, грушами, алычой. Миша Ковалев бросает в Семёна камушком:
— Слышь, а как оно, дело, там, в Камышине?
Рассказав товарищам о жизни своей в Камышине, об экзаменах, о всём, что видал и слыхал он на чужой сторонке, упоминает он мимоходом и о Иване Ивановиче, «Дегтяре». И сразу же всеобщий оживленней смех сбивает его спанталыку:
— Да вы что, знаете его, что-ли?
— А как же не знать. Он же за год до того, как ты из школы убег, в Усть-Медведицу от нас подалси.
— Подашси, когда деготь с носу тикёть!
— Обобрал перышки с шаровар, да и умчал!
— Да расскажите же в чем дело!
Сосед толкает его в бок локтем:
— Ну, коли ня знаешь, то слухай, расскажу, а рябяты мне сбряхать не дадуть. Был он, Иван Иваныч, учителем у нас поперёд Савель Стяпаныча. А была в хуторе, и доси она есть, знать ты ее должон, Палашка, жалмеркой она тогда ходила, с отцом с матирий в курене своем жила. Баба из сибе видная, крепкая баба. Вот и повадилси к ней Иван Иваныч. Што ни вечер, а он — вот он, во. Возля плетня стоить и разговоры с ней рассказываить. Ишо тогда слыхал я, што старики в хуторе сярчать зачали, какой это порядок учитель завел, на длинные беседы к жалмерке повадился. И зачали за ним молодые казаки приглядывать. А был промеж них сговор, знали они, што вся дела эта одним плетнем не кончится. И припасли они корыту, вядро дегтю и мешок куриных перьев промеж сибе насбирали. Вот одного разу схоронились они за вербами насупротив жалмеркиного куреню, а уж вовсе темно было — тольки, глядь, вон он, крадется Иван Иваныч, да как сиганёть через тот плетень, да к окну, да в то окошко — стук-стук-стук. А Палашка окошко яму и отворила. Через дверь-то в курень итить яму неспособно было, потому там через колидор проходить надо, половицы скрыпять, отец с матирий, што в другой половине куреню спять, очень даже просто услыхать могуть. Вот и полез он в окошко. А рябяты на цыпочках, да тоже через тот плетень, да к окну, да под то окно — корыту, да в то корыто — деготь, да в окошко — стук-стук-стук. Да — д-р-р-р в яво кулаками.
А Иван Иваныч испужалси, робкий он был, да в ту окошку — прыг, да в корыту, а один из рябят яго чудок и подтолкни. Осклизнулси он в корыте и растянулси в ей. А рябяты, долго ня думая, тот мешок с перьями — хвать, да на Иван Иваныча их и высыпали. Толкнули яво ишо раз в той корыте, обярнули раза два, выскочили на улицу и ну шуметь:
— Выхади, часная станица, дягтярь идеть!
А у Иван Иваныча нервов затмения вышла. Высигнул он из корыта, да наутек. В куренях огни зажигать зачали, народ на крыльцы выбег, што там, спрашивають, трявога какая аль турок на наш хутор войной идеть?
Тут, конешно, и такие нашлись, што враз к атаману, атаман собрал свидетелев, да к Иван Иванычу на квартеру, а он стоить посередь хаты, весь, как есть, в дегтю, и с голове перышки вышшипываить. Глянули на няво, ничаво яму не сказали, повярнулись и с тем вышли. А на другой день подъехала к яво куреню подвода, поклал он на ниё свои лохмоты и в Усть-Медведицу подалси. А когда муж Палашкин со службы пришел, то уж сам с ней расчелси. С год вся синяя ходила.
— А почему-ж он к Палашке лазил?
Грохнул такой хохот, что сел Семён на соломе, ничего не понимая. Сосед его, повернувшись на живот, лупил кулаком в землю и, надрываясь от смеху, повторял:
— И з-зачем он к Палашке лазил, и з-зач-чем он к Палашке лазил?
И зарывался хохочущей рожей в траву. Лишь когда немного поуспокоились, подмигнул одним глазом Гришатка и доверительно прошептал:
— Чудок оскоромиться захотел.
Сидевший с другой стороны Петька, жалостливо поглядел на Семёна и отрезал:
— Эх ты, дитё!
Роясь веткой в углях, совершенно серьезно выговорил Гришатка:
— Вот што, рябяты, дружка нашего в Камышине, видно, на святые угодники учуть. Давайтя замнем ету делу. Придеть время, подростеть дитё наша, иной азбуке научится.
Кто-то подбрасывает в костер камышу. Огонь разгорается ярко и четко освещает веселые лица казачат. Семён обижен вконец. Не могут они, что-ли, по-хорошему всё объяснить? И смеются, как помешанные. Ну ладно, завтра у отца спрошу.
Саша, по прозвищу Чикомас, долго тащит что-то из головы, ага, репей это, осматривает его внимательно, бросает в огонь и обращается к соседу:
— Слышь, Мишка, рассказал бы, как коня брата твово браковали?
Миша Ковалев самый младший в семье. Старшему его брату пришла очередь на службу идти. Купил он коня, на предварительном осмотре признал генерал Греков того коня годным, а на главном забраковал.
Миша усаживается поудобней и смущенно трет нос:
— А так браковали: когда пришла время брательнику мому на службу иттить, поехала с ним и маманя моя в округ. И яво проводить, и дела там свои обделать. Ну, выстроили молодых на плошшади, расклали они шильце-мыльце на попонах, сами стоять, коней под уздечки держуть, вот он, обратно тот же гинярал Греков, весь казачий хабур-чабур и коней проверять идеть, и по малому времю до брательника мово доходить. А за мать мою знаить он, што вдовая она. Подходить это он, поперевернул всё, как есть, на попоне, вроде в порядке нашел, подошел к коню, оттель-отцель зашел, а штоб не сбряхать, признаться надо — работали мы на том коне много. Вот пригляделси он получше, да и говорить:
— Казак Ковалев, конь твой к строю негодный. Должон ты другого купить.
А у нас, сами знаитя, батяня помер, нас, детишков, семеро, а паев-то всяво три. Вот тут маманя моя и распалилась. Как выскочить перёд гинярала:
— А ты, — шумить, — господин гинярал, ваша привасхадительства, чаво ж в перьвый-то раз глядел? Глаза тогда у тибе иде, в заднице, што ля, были?
У всяво народу, што на плошшади стоял, аж дух перехватило. А Греков гинярал, говорила моя маманя, знал он всю нашу сямью хорошо, Семикаракорской он станицы, ишо по бабке нашей рожак нам приходится. Да, вылупил гинярал глаза на маманю, и сам как засмеется. Ну, и все смехом грохнули. А посля того подходить он к мамане и говорить:
— А ить правильнуя слову ты мне, Митревна, сказала. Ежели тогда я не тем местом глядел, таперь перетакивать не будем. Ну, промеж нас говоря, пахать на нем табе не следовало, поняла ай нет? — трошки вроде помолчал, обярнулси к адъютанту, да и говорит яму: — Пишитя: конь казака Ковалева годен.
Сашка хлопает себя по колену:
— Вот это здорово! Правильный гинярал.
— А ты как думал, што ж он, хучь и гинярал, а не так же, как и мы, на казачьем паю произрастал, ай нет?
Костер совсем затухает. И не нужно его больше, ночь теплая. Казачата укладываются поудобней, укрываются ватолами и попонами, и разговор окончательно утихает. Притихла и ночь, отзудели кузнечики и комары. Где-то будто гукнуло? Нет, спокойно всё, можно и спать.
Проснулся Семён поздно, весь табун давно уже пасется в степи, там же маячат фигуры казачат, мотающихся охлюпкой на отдохнувших за ночь конях. Но вон, отделяется от всех один из них, ведет с собой заводную, скачет сюда, к балке, ага, да это же Мишатка, а недоуздок накинул он Маруське.
— Залезь, рванем обратно, рябяты наперегонки скакать будуть.
А у ребят дело поставлено вовсе серьезно. На кургане стройно стали воткнутые в землю целым пучком длинные камышинки. Это значит, что от загородки надо доскакать до них, облететь курган, повернуть обратно и нестись назад к загородке, у которой уже стоят будущие судьи Митька и Петька. В первый заезд, кроме еще трех его сверстников, попадает и Семён. Ребята умело сдерживают начинающих нервничать лошадей, точно, как по шнуру, выстраиваются все четверо, и на оглушительный свист Митьки, сунувшего в рот два пальца, пригнувшись к гривам, с громким гиком пускают своих скакунов. Непривычная к этому Маруська сначала сбивается с ноги, но, увидав впереди себя круп уходящей все дальше и дальше лошади, вытягивается, как стрела, несет неудержимо и мчит своего седока на маячащий в утреннем воздухе курган. Всё ближе он и ближе, вот они, хохочущие и прыгающие, как очумелые, казачата, у снопа камыша, Маруська обскакивает и их, и курган, чуть не сшибается с конями только теперь доходящих до цели соперников.
— Не подгадь, Маруся!
Загородка всё ближе и ближе, но кто это там, высокий, в чекмене и папахе, на рыжем коне, оседланном с новеньким щегольским седлом? Ух, да это же Африкан Гаврилович, урядник, обучавший его в разуваевской школе строю и стрельбе. Когда же это он явился, что никто его и не видел? Сдерживая Маруську и лишь перед самой загородкой повернув ее снова на курган, останавливается Семён, ясно, что победитель гонки он, Семён…
— Здорово же это вы отцовских коней блюдётя. Так я и знал, што ни одного промеж вас не найдется, хто б подумал, што скотинку суды родители ваши на попас да на отдых пригнали, а вовсе не для того, штоб поморить.
Говорит урядник вначале совсем тихо, но постепенно, с каждым словом, голос его растет и слово «поморить» выкрикивает он так, что срываются сидевшие на загородке галки и, галдя, взымают в небо.
— А ну слазь к чёртовому батьку!
Виновато улыбаясь, спрыгивает вся компания на землю и замирает, держа коней в поводу.
— Та-ак. А ну — скидывай недоуздки и пущай лошадей в табун!
И это приказание исполняется беспрекословно. Весело мотнув головой, бежит Маруська вслед остальным лошадям.
— Ну-ка ты, Пономарев, садись на мово коня да пригони мне энтих с кургана.
Дыхание стрелой несущейся лошади спокон веков знакомо и этой степи, и этому небу, и травам этим. Симфония конского бега. Вот и курган. Быстро придержав коня, осаживает его Семён, и лишь теперь замечает, что сорвал ветер его фуражку и лежит она в татарниках посерёд дороги.
— Живей, ребята, урядник Алатырцев вас кличет! Повернув коня, пойдя рысью, направляет бег его на свою фуражку, пускает вскачь, склоняется с седла назад, тянется правой рукой к земле, оседает всё ниже и ниже, и — черпает полную горсть травы, промахнувшись на какой-нибудь вершок. Быстро выпрямившись в седле, усаживается покрепче и смущенно подъезжает к смеющимся зрителям, но урядник смотрит на него серьезно:
— Ничаво, што промазал. Ты, видать, и не могешь, штоб по первому разу не оскандалиться. А ну, рябяты, кто смогеть?
Первым выскакивает Петька, мигом сидит он в седле урядницкого коня, правит на едва синеющую в траве фуражку, умело ведет несущегося, как стрела, рыжего, падает, как подстреленный вправо, и вон она, поднял, нечистый дух! Плавно сделав круг на скакуне, рысит Петька назад, бросает фуражку его хозяину и соскакивает на землю. Урядник доволен:
— Во, видал! Хочь Маруська твоя и всех скорей скачить, хучь и ты вроде как и научилси верьхи ездить, но до Петьки табе далеко.
Совершенно выбившись из сил, едва дыша, не посмев сесть на коней, прибежали, наконец, и ребята с кургана. Вытирая рукавами катящийся по лицу пот, останавливаются они на почтительном расстоянии и во все глаза смотрят на урядника.
— Здррово, рябяты!
— Здр-равия ж-жалаем, господин урядник!
— А ну, подойдитя поближе!
После долгой паузы урядник произносит:
— Черти вы! Так я и думал, што поморитя вы тут коней во-взят. Потому и прокралси суды балкой, штоб никто мине не заприметил. Ну, а ежели по правде сказать, никакие бы вы не казаки были, коли б не спробовали на перегоник поскакать. Побядил вас Пономарев в скачке, а вот в джигитовке Петькя лучше яво оказалси. А почаму? До потому, што по положению свому не могёть он с вами равняться. Иде яму по-настояшшему джигитовать, когда он три четверти года плитуары городские стругаить. Тут одних каникулов не хватить. На коню, на нем день-в-день, ночь-в-ночь, с месяца на месяц, с году на год скакать надо…
Глаза урядника становятся веселыми, разгораются, лицо решительным и напряженным:
— Эх, спробую-ка я с вами по-настошшему. А ну-ка ты, Пятро, бяри-ка мово коня да пригони суды Маруську, а ты, Пономарев, мотай за сядлом.
И остальные все, штоб в мент коней своих половили.
Как стайка воробьев, бросаются казачата к табуну. Помчавшись, как угорелый, к шалашу за седлом и вернувшись снова к загородке, тяжело дыша, находит Семён и Петра, и Маруську, ожидающими его возле урядника. Под внимательным его наблюдением седлает Семён вздрагивающую кобылицу.
— Так, так, хорошо, а таперь поводи ты ее чудок, нехай она бабьи свои нервы в порядок приведеть.
Пока выгуливал он Маруську, то похлопывая ее ладонью по шее, то гладя по слегка запотевшей спине, ребята прискакали и спрыгнули с коней возле урядника. А тот уже послал одного из казачат кинуть белый платок в траву, проверил у всех седловку, смерил на глаз расстояние, оглядел лошадей, заразил азартом своим всех ребятишек. И вдруг, после кипучей деятельности, отходит в сторону и говорит так спокойно, как их учитель математики в Камышине:
— Вся тут скуства — это глазомер. Штоб враз ты понять мог, когда табе, по тому, как твой конь идеть, время подошла с сядла спущаться. И никак тут ни торопиться, ни лотошить няльзи. Иди ты к той утирке так, будто в своем курене с полу платок поднять хотишь, нос свой утереть. Вот табе и всё. И всё ты на свете позабудь, когда скачешь, коню не мешая, сам он правильную направлению знаить, с утирки той глаз не спущай, как орудовать, сам знаешь.
А таперь, ты, Митькя, пробяги до утирки и назад, коням для примеру, штоб видали они, куды им бечь надо. А вы — слухайтя, — первым поскачить Пятро, подымить утирку, махнеть ей, утирку наземь, а сам — назад. Так кажный. Вот и вся правила. Ну, Пятро, дай Бог!
Одним прыжком влетает Петро в седло. Несется, всё больше и больше клонясь назад, рвет вдруг всем корпусом вправо, вниз, висит мгновение рядом с конем, болтается почти у него под ногами, одним рывком вырастает в седле, машет поднятым платком над головой и, бросив его в траву, завернув коня, едет назад спокойным шагом.
По кивку урядника выезжает Семён вперед и останавливает Маруську в трех шагах от него.
— Жж-гг-ги!
Карьером понеслась Маруська, туда, прямо на белую точку, едва видную из-за куста татарника. Ближе, ближе, ближе. Спокойно, ни о чем ином не думая, будто всё это проделывал он уже тысячу раз, клонится наездник назад, спускается с седла вправо, уже висит вниз головой, широко растопыривает пальцы, и — о-ох! Крепко держит в руке платок, чтоб ему пусто было! Не оглядываясь, машет им три раза над головой, а Маруська, успокоившись, слушая повода, поворачивает назад уже шагом — дело, мол, сделано, теперь нам торопиться некуда. Бросает он платок в траву и подъезжает к своим приятелям таким счастливым, каким еще никогда в жизни не бывал. Видно, что и урядник доволен.
— Ну, и молодец. Так, брат, никогда не забывай казачью науку. Хучь бы отец твой не тольки есаул, а гинярал аль архирей был. А ну — кто следушший?
Поскакавший на урядниковом коне Гришатка промазал, и возвращается назад смущенным и грустным, готовым заплакать. Молча спрыгивает с коня и отходит в сторону, прячась за лошадьми. Но и на него смотрит урядник одобрительно:
— А ты, Гришатка, не горюй. Вот и дружек твой с перьвого разу обмишулилси. Всё в жизни, брат, наука. В другой раз и у тибе выйдить. Не боись!
Скачки продолжаются с таким же напряжением, как и в начале, урядник следит за каждой мелочью, особенно за седловкой, дает советы и указания. Из восьми казачат пятеро подняли платок, тех, кому это не удалось, берет урядник под руки, подводит к остальным и спрашивает совсем серьезно:
— А скажитя вы мине, што идеть посля перьвого номеру?
— Второй!
— А посля второго?
— Третий.
— Ну то-то. Сроду они в жизни так — ктой-тось перьвый, ктой-тось второй, аль третий. А и так ишо — ктой-то в одном деле перьвый, а в другом — второй. Вот и норовитя вы кажный в той деле, которая табе боле всяво в душе ляжить, перьвым быть. А какая эта дела, стряльба, джигитовка, словесные какие там занятия, или там астрялябии разные, аль ишо какие науки, всё это одно. Главное — должон каждый с вас к тому стрямить, за то душу класть, што яму в жизни яво самоважнейшим кажется. Тогда и жизня табе лекше, когда ты к чаму-нито всяей твоей сирцавиной преданный…
И на этот раз разговоры начинаются лишь после того, как котелок опорожнен, а ложки облизаны. Петька лезет к роднику на животе, выбрасывает нападавшие в воду сухие листья, разгоняет каких-то пауков и долго пьет студеную воду.
— Эх, хороша водица, недаром ее Стяпан Разин пил.
— А ты это откуда знаешь?
— А дед наш мине рассказывал. Проходил он, Разин, тут с войском своим, в Березовской станице иконы в церкву подаровал, они там и доси стоять, темные! Страсть какая темные, говорил дед, што они ишо при каком-то царе Иване писанные. Он, Степан Тимофеевич, к церкви дюже привержен был, ну, московских попов никак не любил, на осинах их вешал. Говорил, што шпиёны они московские, а не попы. А своих, казачьих, попов в обиду не давал, казачьим церквам золото, земчуг и камни самоцветные дарил. Настоящий он, правильный казак был, да свои же и его продали.
— Как-так, свои?
— А так — когда подолели полки московские яво, проходил он тут вот, в Куричей Балке ночевал, из этого родника воду пил, а был он весь, как есть, изранетый, вот с тех пор и зовется этот родник Степанов колодец. А потом на Низ он подалси, там свой особый городок постановил, жил в нем, а Москва всё подбивалась, штоб казаки яво ей на суд отдали.
— Как ей на суд? У нас с Дону сроду выдачи не было!
— Вот те и не было! А на этот раз, Москвы забоявшись, от Москвы купленные отдали. По пьяному делу яво взяли, в чепи заковали, в железной клетке везли, там яму палач и голову срубил топором. А когда проходил он тут с войском своим, зарыл он где-то здесь клад, золото с Персии, с камнями драгоценными.
— А иде ж клад энтот?
— Искал яво кто?
— Искать-то искали, только в руки он никому не дается, нужно слово такое знать, яво, а то уходить он в земь ишо глубже.
— А какое ж это слово?
— А хто ж яво знаить, должно, заколдованный он, клад. Вот и получилось, што и Стяпана Москва убила, и клад нам казачий в руки не дается, и Русь вонючая нас под сибе подмяла.
— Вонючая?
— А то какая? Вон становили у нас баню с пяток мужиков ихних. Дал им отец старый курень для жилья, месяца с три они в нем прожили, а как ушли… такое там порасплодили, и тебе тараканы, и клопы, и вши. Весь курень раскидать пришлось, на дрова порезать. Дюже тогда папаня сярьчали. Им, говорили, в свинушниках кватеры давать надо. Сам я видал, как они шши ихние ели — хлебнёть ложку, а в ее таракан заполз, а он яво тольки выплюнить и дале хлябаить, а как глянешь на них, когда они ядять, не поймешь, то ли в рот бяруть, то ли на пол плюють. И ништо им, а мине чуть не сорвало. Ну вот бяда — ихняя сила…
— Слышь, Пятро, а штой-то папаня мой говорил, будто когда в последний раз паи дялили, будто атаман няправильно ваш надел опридялил?
— Чаво там — няправильно! Сроду это у нас так — поделють, а потом посля драки кулаками машуть. Всё было, как и сроду бываить: собрались на сход всем хутором, сапча всё обсудили, об кажной семье разговор был, и скольки у кого сынов, и скольки ртов, и кому на службу иттить, и кому коня справлять, кому вдовью, а кому иную какую долю прирезать. Ну, не показалси папане мому тот пай, што яму прирезали, дюже вроде солонцеватый. Заспорил папаня, и дедушка наш вцапилси, а тут Пантелей-батареец какую-то слову папане мому сказал, вроде дюже яво обидел. А папаня Пантелея за грудки. Это на сходе-то! Тут атаман и осерьчал. «Ты, — шумить он папане мому, — на сходи находисси, а не в царевом кабаке. Тут весь народ ряшаить, и весть себя надо, как в церкве, к людям уважению иметь. А коли хватаишь ты за грудки, то и бери без лишняго разговору то, што табе припаяли». Папаня мой вроде ишо трошки егозилси, да весь сход зашумел на нево. Тем дело и кончилась. А когда постановил Новичок сходу вядро водки, прося штоб продолжили яму праву торговать в хуторе, вот тогда выпили все по ланпадочке, один к одному вроде поближе сели, песни заиграли, присел Пантелей к папане мому поближе, помирились они, тем всё и обошлось.
— Без драки?
— Ну да — бяз драки. А задрались бы, так и в тюгулевке бы насиделись, наш атаман он не милуить.
* * *
Снова они в Камышине, снова занятия в реальном училище, по субботам и воскресеньям церковные службы, приготовления уроков, кино «Аполло», городская библиотека, катания на лодке с бабайками и парусом.
Пригляделся Семён к хромому лодочнику и решил с ним поближе познакомиться. Жила Волга своей особой, трудовой, многоязычной, с песней и стоном, жизнью. Бежали по ней пароходы общества «Кавказ и Меркурий», «Русь» или «Самолет», красиво гудели, ловко приставали к баржам на берегу, толпой выходил из них пестрый, галдящий <народ>, громыхали извозчики по булыжной мостовой, бегали по качающимся доскам с огромными тюками на спине грузчики, шли по стремени плоты-беляны со стоявшими на них готовыми для продажи домиками, тревожно свистели буксиры, тянулись за ними тяжело нагруженные баржи, сновали меж ними парусные и вёсельные лодки, и спокойно сидел хромой лодочник, глядя на висевшие вокруг его шалаша рыболовные сети. Подружился Семён с лодочником и научил тот его, как парус ставить, как против ветра идти надо, как должен он себя вести, если захватит его посередь речки внезапно налетевшая «моряна» — сильный, как буря, с Каспия налетающий ветер.
— Гляди тогда в оба! А то перевернет она твою лодку и пойдешь ты на дно раков считать.
Узнал он от лодочника, что служил тот в японскую войну на крейсере «Изумруд» в чине баталера, что со знаменитой Второй эскадрой вышел в 1904 году из Кронштадта в Японию, обошли они тогда полсвета, пока в лапы японцам не попали. И вот тут-то, поблизости от острова Цусимы, сразились они. Почти все русские корабли перетопили японцы, а пять штук сами в плен сдались. Сдался и адмирал Рождественский, гроза матросов, мокрая курица перед японцами,
— Такой срамоты, — говорил баталер, — с тех пор, как Россия стоит, во флоте нашем не было. Подняли потом японцы затопленные наши корабли, привели их в порядок, присоединили к ним те, что сами сдались, и плавали они под японским флагом. А как это нам понимать надо? Вон «Ретвизан», «Пересвет», «Победа», «Полтава» — броненосцы, да «Паллада», «Варяг», «Баян» — крейсера, да второй эскадры «Николай», «Орел», «Апраксин», «Сенявин», да истребитель «Бедовый», да из Первой эскадры крейсера «Сильный» и «Решительный», — понастроили, ухлопали милиёны, да и сдали японцам с рук на руки, стрелять не умеючи. А што народу перевели, што матросов потонуло…
— А как же вы спаслись?
— А я на «Изумруде» плавал. Наш командир второго ранга капитан Ферзен вначале вроде здорово себя показал, сумел пробиться на Владивосток, но все боялись, что япошки нас настигнут. Капитан наш голову и потерял, вошли мы в бухту Святого Владимира, да оттуда враз на бухту Святой Ольги задымили. Только подошли — назад повернули, стали в бухту Святого Владимира входить, и на мель сели. Взорвали мы «Изумруд» наш и пешки домой потопали. Спасибо, что хоть в плен не попали, сидели там наши в Кумамото, ели кáки, а пили сáки, да ты не думай, это по-японски: кáки — еда ихняя, а сáки — вроде водки.
— И что же?
— Вот те — и что же! Побили народ, народное добро на дно моря отправили, сколько горя по всей Расее пустили, а того Рождественского, ну, что ты скажешь, не только не осудили, а ничего ему не сталось. Вот она какая у нас правда — с заковыкой. Иная у меня после этого думка, не та, что в Кронштадте была, когда мы, в поход уходя, «ура» кричали.
— Какая-ж думка у вас?
— Рано тебе, господин реалист, такие думки знать. Вот поживем, да повернем всё вовсе по-иному. И припомним тогда всем, кому надо, Цусиму. И выпьем тогда с радости, знаешь, как студенты поют: «Выпьем мы за того, кто «Что делать» писал, пощекочем тех, кто во дворцах, народа не жилеючи, на пуховиках спит…». Знаю я: офицерский ты сын, и папаша твой, как и я, с той войны на ногу припадает, только должно разные у нас с ним думки. А ты — ты приходи, мы с тобой дружки, нам делить нечего, а с энтими, кое-с-кем, посчитаемся мы, когда время придет. А придет то время, я тебе говорю.
О хромом баталере рассказал Семён отцу, и отправился тот вместе с сыном к лодочнику на Волгу. Подсел к матросу, разговорился о рыбной ловле, о японской кампании, засиделся с ним до тех пор, пока не вернулся сын с катанья на лодке. Удивился бесконечно Семён, увидя, что сидит отец его рядом с баталером и ведут они совсем дружескую беседу, курит, как и тот, какую-то, страшно пахнущую, «цыгарку».
— Вот этому я и дивуюсь! У нас, во флоте, наши господа офицеры, одно у них — в морду да скулы своротить, да сапогом по зубам, одно слово — дантисты. А как наслухался я теперь от многих наших ребят, совсем у вас, у казаков, другая статья. А ить и наши офицеры, как и ваши, одна с народом кровь. А у вас битья этого и в помине нет. Как же это так получается? А с другого боку, были у нас такие, вон вроде декабристов, против самого царя шли и поперевешали их, и в Сибирь загнали. А у вас, казаков, таких офицеров не было, все царю слуги верные… Опять же, взять народные восстания, кто водил: Степан Разин — казак, Емельян Пугачев — казак, Кондрат Булавин — казак… — Отец улыбается, но при сыне говорить ему не хочется. — В Петропавловской крепости кто сидел? — граф Платов, победитель Наполеона, казак, братьев Грузиновых, полковников, в Черкасске кнутами засекли, кто они были?
— Казаки…
Отец поднимается:
— Я еще зайду к тебе, баталер, потолкуем…
На дворе — глубокая осень, дождь изо дня в день льет, не переставая, холод на дворе собачий, чем же заняться прикажете? Сегодня у отца, потому и «пульку» составить. В зале поставили ломберный столик, пришли Карлушка, аптекарь Моисей Абрамыч и Тарас Терентьевич Мукомолов, купец-ссыпщик, пароходчик. Рядушком приспособили столик с напитками и легкой закуской, на карточном столе в ярко начищенных медных подсвечниках горят высокие белые свечи, лежит мел, на зеленом сукне пестреют еще нераспечатанные карты.
При одном взгляде на эти приготовления Семёну тошно, и уходит он в свою комнату. Горит там любимая его настольная лампа — под зеленым абажуром. Взять Жако на кровать, открыть любимую книжку, чего же лучше надо?
А там, в зале, тихо шелестят карты по зеленому сукну, Тарас Терентьевич, только что приехавший из Америки, что-то бурчит себе под нос, аптекарь вполголоса, едва слышно, напевает какой-то еврейский мотив, разочарованно посвистывает Карлушка, отец хранит олимпийское спокойствие.
— Вот-вот, так-так. Посиживаем да в картишки перекидываемся. И дождичек нас не мочит, и ветерок нам в нос не дует, и в хоромах тепленько, и водочкой балуемся, — не выдерживает Тарас Терентьевич.
Но Карлушка занят пивом и весь сияет от удовольствия:
— Ах, нишево нет в мир хороший немецкий пиво.
— А ты не дюже хвались. Я в Лондоне такой английский эль пивал, что сто очков твоему немецкому биру даст. Вот, мотаюсь по белу свету, а папаша мой, царство ему небесное, как родился в Камышине, так всю жизнь и просидел в лабазе своем, на щётах барыши выщелкивая. И овцами занимался, и скотинкой приторговывал, и ссыпка у него была, за всё брался. И меня вот к науке той приобщил, да так на стуле своем и помер.
Аптекарь снова вытирает глаза и вздыхает:
— Н-да-а. Все там будем!
— Особливо, милый ты мой, ежели кто в аптеку твою зачастит. Тому на свете долго не жить!
— Вы не особенно, не особенно, наука пошла далеко вперед, есть много нового средства!
— Не знаю, не знаю, вон в старое время, хоть для примеру папашу моего возьмем, на девятом десятке Богу душу отдал, без аптек жил, ни зубы ни прочее что, никогда у него не болело. А вот нагляделся я теперь, особливо в Америке, там, как и у нас, так народ дохнет, беда одна. Правда, жизнь у них там иная — все, как угорелые, мотаются, и растет она Америка эта так быстро, что и обсказать невозможно. Как глянул я — дух у меня захватило. Побывал и в Чикаго, и в Нью-Йорке, и по Миссисипи и Миссури плавал, и бойни ихние поглядел, на страсть эту кровавую. И никто там о тех, кто под заборами помирают, о тех, кто бесчеловечно скотину бьют, или об тех, кто в прериях револьверами суды наводят, никто ни о чем не печалуется. Нынче одним меньше, а завтра семеро новых. Со всего свету народ туда прет, такое там столпотворение вавилонское идет, какого ни у вас в Москве, ни в Питере, ни в Гамбурге, ни на Нижегородской ярмарке нет. И, главное, что я из всего понял, что нашему брату, купцу, фабриканту, никак теперь на одном месте сидеть нельзя. И вот, кроме всех моих дел, буду еще лесопилку ставить, потом новые пароходики по Волге пущу, на Каспий мотнуться думаю, вниз по Дону смотаться хочу, вот только к тебе, в аптеку твою, не угодить бы, враз ты до смерти залечишь. Ох, одна беда, народ наш здорово балует. Оно, правду сказать, волгари спокон веков бунтовщики были, а либо разбойники и грабители. Вон Кузьму Шелопута аль Ерему Косолапа, или Ваську Чалого возьми, не к ночи о них будь сказано, а о вашем казачьем атамане Степане Разине и говорить здесь не будем. Или о Ермаке, ведь вот парень был — с восемьюстами добрых молодцев целое Сибирское царство покорил… И тут он, на Волге, работал, прежде чем в Сибирь пошел. Да, наш народец совсем иную школу проходил, чем энти, на Руси кондовой. Сидели они там, свечки у образов жгли, да ждали, когда царь пороть или вешать их будет. А вот у вас, у казаков, в счет торговли, в счет предпринимательства слабо дело стоит, хоть и есть у вас особые, торговые, казаки, как вы их называете, даже в военную службу они не несут, а делами своими ворочают, да мало их у вас, калибрик жидковат. Правда, есть, хотя бы этот ваш Ханжёнков, ведь тоже господин офицер был, то есть, сказать, уж вы, Сергей Алексеевич, не обижайтесь, никчемушний человек, а глянь на него — в миллионах теперь ходит, какие-то там кинематографы крутит, самого царя снимает, как тот купается, не дурак парень, погоники скинул и начал тысячами ворочать, сам богат и толпу народа возле себя кормит… Да рази его накормишь? Боюсь я, как бы пугачевские времена не вернулись. Опасаюсь. Строю парходы, баржи на воду спущаю, красным товаром в шести городах торгую, ренсковы погреба у меня в семи городах, две лесопилки, шерсть, скот, арбузы, черти што скупаю-продаю, а всё у меня думка: положи-ка ты, Тарас Терентьевич, для спокойствия душевного, какую тысячонку в швейцарский банк, не придется ли тебе со святой Руси лыжи навастривать?..
Аптекарь сердито смотрит на разоткровенничавшегося купца:
— Ну, и почему вы такой пессимист?
— Почему я, как говоришь ты — такой пессимист? Никакой я не пессимист, только давно глаза разул и всё вокруг себя даже очень прекрасно вижу. И скажу тебе, авраамова ты душа, что вот, пока они, казаки, Русь нашу вшивую плетюганами порют, до тех пор ей и стоять. Я тебе, Тарас Терентьевич Мукомолов, купец первой гильдии, фабрикант и делец, миллионщик, говорю, это на носу себе заруби, племя ты ханаанское. А голов, настоящих голов, промеж теми, что там, на верху сидят и Русью этой управляют, нет у нас. Окромя немца Витте да русачка Столыпина. Хоть шаром покати. Нам торговлю побойчей повести, фабрики-заводы с законами для рабочих становить, а што самое главное, банк тот мужичий так расширить, как только могёть есть. Потому что, — он тыкает пальцем в отца, — нет числа их вот, господ помещиков, да дворян, что в трубу летят. Вот от них земелюшки ихние и скупать, и оделять мужичков, хозяевами их такими делать, как это казаки у себя устроили. Нехай черти пашут поболе, нехай холку наедают. Вот вам один вопрос, а второй, как говорил уже, — рабочий. Аль неизвестно вам в каких они условиях живут, как они горб свой гнут? А у вас что — на верхах парады в Царском селе. А ниже? Интеллигенция с книжками в народ пошла, идеи разные развела, а народ книжки те на цыгарки рвет, а сам топор на них же, на интеллигентов этих, припасает. Направления разные повыдумали, немца Карла Маркса, да, кажись, еврей он, с идеями его на нашу почву пересадить хотят… нигилисты, народники, социалисты, ста одного колеру дураки, ох, чует мое сердце, такое у нас начаться может, что волжские разбойники ангелами нам покажутся. Я вам говорю. Вот поэтому, грешным делом, не одну я тысячонку в банке, в Базеле, в золотце положил. Не протухнут, Бог даст.
Живет Иван Прокофьевич далеко, на окраине города, в маленьком деревянном домике. Трое у него детей, самый младший не имеет и года, а старшему пять лет. В комнатах всегда страшный беспорядок, жена его ходит стриженой, она из каких-то курсисток, курсы свои не окончила, в Камышине проживает после возвращения из «мест не столь отдаленных», в городе называют ее революционеркой и социалисткой, готовить она почти не умеет, курит папиросы, одевается неряшливо и обыкновенно сидит на диване с газетой или книжкой в руках, ребятишки возятся тут же, на полу, везде валяются подушки, полотенца, книги, журналы, лежит вперемежку белье с немытой посудой.
У Ивана Прокофьевича отдельная комната. И тут лежат книги на стульях, табуретах, на полу, стол завален ученическими тетрадями, но чисто прибрано и светло. Хозяин всегда аккуратно выбрит, ходит дома в длинной русской рубахе, подпоясанной ременным пояскам, тоже много курит, постоянно ерошит курчавые волосы, худ, бледен, подвижен, с внимательными синими глазами.
— А-а-а! Друг сердечный! Заходи, заходи, моя Марья Моревна стиркой сегодня занялась, надеюсь, в корыто не наступил, ведро не опрокинул? Ну, повезло тебе, вот сюда, сюда, садись поближе к столу. А потом и чайку получим. Книжки можешь вот тут, на пол, положить, это не беда, да ты не любопытствуй, я как раз ваше классное сочинение читаю, твою тетрадку первой просмотрел, потом о всём в классе потолкуем. На этот раз, извини, друг, больше четверки ты не вытянул, не туда у тебя мысли пошли. Шильонский узник — это тебе штука не простая, тут шире брать надо, ну, с чем явился?
Как на духу, рассказывает Семён своему другу-преподавателю всё, что слыхал от матроса и от камышинского миллионщика. Да что же это такое готовится, что же и отцу его в швейцарский банк деньги переводить? А как потом в Швейцарию эту добираться?
Иван Прокофьевич крутит свои папиросы сам. Есть у него такая машинка — насыпает он в желобок табак, подсовывает сбоку листик бумажки, быстро щелкает, и вот она, папироска, только лизнуть ее по краям, а она уже и склеилась. Можно и закуривать.
— Так-так. Наслушался, надумался, насомневался, и ко мне пришел. И правильно сделал. Итак — первое: читал ли ты Тургенева «Отцы и дети»? Нет еще? Ну стыдись. А когда стыдиться кончишь, возьми и прочти, потом поговорим мы с тобой о том, что это за штука «нигилизм». От латинского это слова: нихиль — ничего. А это значит, что нет ничего, что не отрицается, не критикуется, безусловно признается. Нет ни законов, ни правил, ни традиций, а то, что нам надо, сами мы себе понапридумываем. Потом дам я тебе Писарева, кое-что Чернышевского, Лескова, Писемского, Мордовцева, Помяловского, Горького, Толстого, а кончим «Бесами» Достоевского. Всё это должен ты перечитать, чтобы немного в курс дела войти. Прежде всего, как вот эти самые нигилисты говорят, ничего на свете нет, кроме материи. В центре же всего стоит человек, который может о всём критически мыслить, всё переоценить и поставить на свое место. Помни: ничего нет. Начинать нам надо сначала, от сотворения нового мира, как сказал Писарев, нужно всё разбить: «бей влево, бей вправо, от этого вреда не будет». Авторитетов нет, нет и долга, нет принципов, жизнь это только химический процесс. Основное, что всеми нами руководит и движет, это эгоизм. Эгоизм мыслящий, разумный, мы должны заниматься лишь полезным, производительным трудом, быть лишь там, где мы нужны для общества, ум и сердце наши должны действовать и бить в унисон. Никаких там ни романтизмов, ни лирик, ни вздохов, нужны лишь точные науки, эстетика нам ни к чему. Лишь то нужно, что полезно. Музыка, скульптура, живопись — насмарку. «Жизнь есть драка», — сказал Горький. Все мы осуждены на смерть, стало быть, имеем право жить так, как нам нравится. Долой все предрассудки, их надо жечь, ломать, рвать. Все эти мысли, понимаешь ты, нам, русским, очень близки, мы, изгнав Бога, устроим сами собственный рай на земле, по собственному нашему плану. Без мистерий и обеден, без аминей и аллилуйя. Рафаэль гроша медного не стоит, природа — это огромная мастерская, а человек — рабочий в ней. Всё теперешнее нужно отрицать, нужно, как говорит один из тургеневских героев, «место расчистить». А потом, совсем по-новому организовать труд, это единственное, настоящее счастье для всех людей. Вот как. А последним читай «Бесы» Достоевского. Обрати внимание на Шигалева, Липутина, Виргинского, Шатова, Кириллова. Он, Достоевский, нарочно так нам революционеров рисует, всё преувеличивая, хочет в публике аппетит к революции испортить. Я сам, признаюсь тебе, окончательно к совсем ясным выводам еще не пришел, особенно в той части, которая касается будущей постройки нашего человеческого общества. Что же касается всего остального, я, пожалуй, согласен. Нужно крушить влево и вправо, всё уничтожить, что только вокруг нас есть, и лишь тогда, «расчистив место», начать строить жизнь новую. И хоть нигилисты поэзию и отрицают, но для меня, например, горьковская «Песня о Соколе», «Буревестник» его — вещи великие. Поэзия борьбы, поэзия разрушения, нападения, уничтожения. Уничтожения всего, что только ни есть…
— Значит, всё, что мы сейчас имеем, всё насмарку? Это не слишком? Не слишком ли много это на первый раз? — с этими словами в комнату входит хозяйка, держа в руках два стакана чая, ставит их на книги, лежащие на столе, оглядывается, где бы и она могла сесть, и устраивается на табурете с тетрадями. Юбка ее от стирки забрызгана, голова повязана платком, из-под узких длинных бровей смотрят смелые, красивые, карие глаза. Тонкие, резко очерченные губы улыбаются мило и дружески.
— Ничего не слишком! Нужно понять, что разрушать — необходимо. А когда же думать начинать, как в его годы. Ты не забудь, что это казачонок, у них одни их традиции чего стоят. Чуть ли не тысячу лет строили они свое особое общество, совсем по-иному, чем мы наше русское. Это особый, нам, в сущности, совершенно чужой мир. И он, народец этот, среди нас живущий, полностью в руках тех, кто сейчас у власти. Это же огромный плацдарм для работы. Мы больше отвлеченными идеями увлекаемся, а настоящей работы в народе не ведем. А попробуй-ка с казаком поговорить, он тебя к себе и на пушечный выстрел не подпустит.
Хозяйка внимательно смотрит на гостя, обворожительно улыбается и говорит совершенно откровенно:
— Что ж попробуй начать с этого.
Я тебя понимаю — он своей головой думает, не так, как все эти мещане и купчишки: «папа-сказал-мама-велела». Дураки. А что, Семён, вам налить еще чая?
Поплавки не двигаются. Солнце уже почти в дерево, уже жарко становится. Но раз решил наловить карасей, терпи, казак, хоть целый день сиди, а с пустыми руками домой приходить и не думай. Три взятые сегодня удочки закинуты по-разному и для разного: одна, с червяком, донная, на сазанов, вторая, тоже с червяком, много мельче, ждет карася, а третья, на балябу, средней глубины, на линя. В колдобину эту пришел он сегодня ни свет ни заря, притащив с собой и Жако, провианта чуть не на целый день. Подходя к заранее облюбованному месту чуть не на цыпочках, без малейшего шума уселся там, где еще вчера с вечера запривадил вареным пшеном. Жако, видно, надоело глядеть на дурацкие поплавки и отправился он в лес, под деревья, спать. Стеной стоит камыш, забрела куга далеко в плёсо, до самых водяных лилий. Вода светлая и прозрачная, нужно лишь спокойно сидеть, чтобы рыба тебя не почувствовала. Рано, с утра, взял хороший сазан, медленно, как это у него полагается, раз за разом, до трех проб, потянул он вниз стоявший, как свечечка, поплавок, и потом потащил его в сторону, медленно погружая в воду, так, как уходит опускающийся в глубину перископ подводной лодки. С забившимся сердцем подсек Семен сразу же и почувствовал, что крючок сидит крепко и что рыбина должна быть большая. Долго боролся сазан, стараясь утянуть рыбака на дно колдобины. Каждый раз поворачивал он его, не давая ему добраться до камыша или куги, или уйти в шамару. Наконец, подвел его к берегу. Темная широкая спина, серые, будто тиной закрашенные, бока, плавники слегка розовые, стоял он тихо, видно, набирая силы для новой борьбы. И действительно, сделал отчаянную попытку освободиться, но скоро окончательно выбился из сил и уткнулся в берег носом. Осторожно подведённый сачок полностью решил судьбу схватки в пользу рыбака. Быстро отбежав, схватив заранее приготовленный кукан, продев его через жабры сазана, поднял его Семён в воздух, критическим взглядом измерил и определил: «Ого! Фунтов на пять потянет!».
Больше сазаны не брали, наскакивали красноперки, плотва, склевывали насадку какие-то иные хулиганы, но приличного клева не было. Надо сидеть и терпеливо ждать, пора им уже со дна подниматься, карасям, тина уже довольно отогрелась. Ишь ты, как позаснули! — Семён и сам почти засыпал, даже мысли его были какие-то сонные.
И этот год кончился благополучно, в среднем имеет он «четыре». Иван Прокофьевич с ним больше о нигилистах не разговаривал, но часто спрашивал, что прочитал он из данного ему списка авторов. Прочитано было почти всё, не хватило пороху на Достоевского, пришлось пообещать прочитать на каникулах. Но летом тянуло его больше к Конан Дойлю. Вот и приехали они опять из Камышина на хутор, пока туда-сюда оглянулся, а уже идут каникулы к концу.
«Ох, тш-ш-ш, да ведь это карась берет!». Нырнул два раза, будто раскланявшись, пошел поплавок под камыш.
Начался клев, и он едва успевал снимать с трех удочек неосторожных рыб.
Сзади Семёна раздался лошадиный топот. «Ого — дядя Андрюша и Гаврил галопом жарят. Стряслось что-нибудь?».
Быстро смотав удочки, отсучив мокрые штаны, чтобы на ходу просохли, перекладывает рыбу в сачок, прикрывает мокрыми лопушками лилий и, свистнув Жако, чуть не рысью бежит по дороге. До хутора хороших версты полторы будет. А солнце жжет, будто подрядилось, Жако носится то вправо, то влево, лает на ворон и разную птичью мелкоту, поднимая ее из лугов в воздух, и чувствует себя прекрасно.
Дома все в смятении. Все собрались на балконе. У бабушки заплаканы глаза, бледная, и тоже плачущая, мама обнимает его и целует.
— Пришел, наконец, слава Богу, что ты маленький.
Чему же тут радоваться? Ему так хочется быть взрослым, таким, как Гаврюша или Аристарх. И лишь тут узнает он, что Австрия объявила войну Сербии, что русский царь никогда не даст славян в обиду и что в России объявлена мобилизация. Вот это здорово! Ах, но это еще значит, что Алексей, Гаврюша и Аристарх уйдут на войну!
На балкон вбегает Мотька и обращается к отцу:
— Сергий Алексийовичу, там до вас разуваевськи козаки прыйшлы.
— Веди их сюда.
Отец идет к ступенькам балкона и встречает уже поднимающихся по ним Гаврила Софроныча и еще двух казаков помоложе, отцов Петьки и Мишки.
Мотька успевает крикнуть Семёну:
— Завтри розуваевськи козаки на вийну йдуть, вас усих на проводы приглашають.
Семён бежит к маме, она у бабушки, обе молятся в спальне на коленях перед образом Богоматери, и, тихо прикрыв двери, несется он на мельницу — пусто. В помольной хате сидят какой-то клиновский мужик, один казак и Микита-мельник. Все трое молча курят «козьи ножки». Гудят мухи, жарко, душно, окна закрыты.
— Вот, значить, и дождались, зачинается обратно чёртова мельница, — казак бросает на пол недокуренную цыгарку и выходит, поднимается и Микита, и, не сказав ни слова, уходит. Мужик смотрит на хозяйского сына, пробует улыбнуться и хрипло говорит:
— Так, барчонок, как говорится — кому-кому, а куцему влетит.
Надев потрепанный малахай, исчезает и он из хаты.
Дома у всех страшное настроение, в полк немедленно вызывают Гаврюшу. Прискакал он лишь для того, чтобы со всеми попрощаться. Бабушка крестит его три раза, целует тоже три раза и вешает ему на шею ладанку, мама плачет вместе с ней и тоже обнимает и крестит своего племянника. Простились с ним и отец, и Мотька, и Федосья, и кухонные девки, и давно дожидавшийся в кухне Микита.
Подходит очередь Семёну:
— А ты, суслик, расти скорей, оседлай Маруську, и ко мне в полк, вместе австрийцев бить будем.
Гаврюша вскакивает в седло, делает по двору круг, машет в воздухе фуражкой, и уносится в луга. Взбирается на своего рыжего и дядя Андрей, козыряет, и рысит вслед за сыном. Бабушка не замечает катящихся по ее щекам слёз и тихо шепчет:
— Господи, сохрани его и помилуй, дай нам с ним свидеться. Мама забирает Семёна, плача, шепчет:
— И что же это такое, и за что нас Бог наказывает?
Невмоготу ему становится. Казаки мы или нет? Ишь ты, как все перепугались! Один Гаврюша молодец. А эти раскудахтались — война! Война! А что он такую хорошую рыбу принес, так никто и не заметил.
* * *
У хуторского атамана урядника Фирсова уходят на войну оба его сына. Приехавших на проводы Пономаревых вводят в просторную горницу с тюлевыми занавесками на окнах, цветами на подоконниках, иконами в переднем углу и выцветшими фотографиями служивых, держащих в руках обнаженные шашки, с лубочными портретами царствующаго дома и двух архиереев. Всех приехавших сразу же усаживают за стол, надо поспеть закусить, а то сбор назначен в двенадцать часов у правления, времени остается мало.
Оба атамановы сына, Николай и Петро, уже давно оделись по-походному, всё у них готово, только кони еще в конюшне стоят, а сёдла лежат на крыльце. Обойдя весь двор, глянув на коней, мешаясь всем под ногами, возвращается Семён в курень. Там уже давно приступили к делу: хозяин налил в толстые граненые стаканы водки, всем остальным дали вина.
— Ну, погладим служивым дорожку!
— В час добрый, дай Бог поскорея возвярнуться.
— Врага одолеть, славы добыть, невредимым в родительские дома приттить!
Пьют все, пьет и Семён, и снова выскакивает на двор. Что там, в катухе, за странные какие-то звуки? Тихо, на цыпочках, подкрадывается к приоткрытой двери. Внутри катуха полутемно, опав на сложенные в углу мешки, обняв брошенную на них шинель, ничего не слыша и не видя, зашлась в плаче старшая сноха атамана. Видно, как вздрагивают ее плечи и конвульсивно сжались пальцы, схватившие свесившийся рукав в синей каемкой…
А не сбегать ли к Мишатке? Недалеко это, никто не заметит. Мимо куреня с распахнутыми воротами и дверьми, мимо плетней и канав к дому хуторского коваля, заросшему высокими старыми вербами. Кузня его работала сегодня всю ночь. Ковали наспех коней, поправляли брички и тачанки, дела было столько, что лишь под утро потушил огонь Исак Григорьевич и пошел наблюдать за сборами старшего сына Ивана. Найдя дружка своего, неотлучно торчавшаго в конюшне, увидал Семен, что глаза его заплаканы, что суетится он бестолково и от помощи его толку вовсе немного. Хозяйка куреня села на приступки, спрятала лицо в длинный подол фартука и, ничего не видя и не слыша, тихо, будто повизгивая, надрывно плачет.
Голос коваля срывается и, лишь громко откашлявшись, приводит он его в порядок:
— Да вы, што, поугорели все, што ли? Будя дуреть. Эк, скажи на милость, будто в перьвый раз казакам на войну иттить! А-а, Семён Сергеичу наша почтения! Спасибо, што и к нам забег. Эй, Аксютка, Ксюшка, да тю на тибе, оглохла, што ля, а ну, повяди-ка гостечка нашево в курень, налей чаво покрепше, нехай Ване нашему дорожку погладить.
Поднимается с порожек хозяйка, пробует улыбнуться, растерянно, беспомощно оглядывается и идет в курень, сопровождаемая мужем и уже совсем готовым к походу сыном. Иван, красивый, высокий, кареглазый, чернявый казачок, обнимает гостя за плечи, садится с ним рядом, подсовывает ему тарелку с куском жареной рыбы, наливает всем водки, а гостю и Мишатке квасу.
— Спасибо, што к нам заглянул — на доброе здоровье! Кузнец чокается со всеми, пьет одним махом до дна и глядит на сына:
— А што ж ты воробьям нашим водки не налил? Нехай и они по одной пропустють, а ты, мать, дай-кась им по куску пирога, штоб в порядке проводы исделать.
Мишатка подсаживается к гостю:
— Страсть мине с братéней чижало расставаться. Поди, и ты своих жилеешь?
— А то как!
— А правда это, будто немцы дюже сильную антилерию имеють?
— Нашей не сильней.
— А кавалерию?
— Против казаков не устоит.
— Вон и папаня говорили, што ни турок, ни француз, ни австриец, ни немец, ни швед, ни венгерец, ну нихто, с казаками не сравняется.
— Ну конешно! — голос коваля, услыхавшаго слова сына гудит, как труба. — А я и вот ишо што скажу: проводим Ивана, обярнусь я трошки по хозяйству, да так мячтаю, што и без мине там не обойдется. А как сбиремси мы все, как есть, казаки на фронт, так враз того австрийца и взналыгаем.
В курень входит толпа соседей, все вскакивают с мест. Семён пробирается к выходу и бежит назад.
— Эй, куды стрямишь? А ну завярни к нам!
Гришатка стоит у своих ворот в новой гимнастерке, в шароварах с лампасами и лихо надетой набекрень фуражке. От низко опущенных складок щегольских шаровар ярко начищенные сапоги видны лишь до половины.
— Эк ты разоделся, будто и сам на войну идешь.
— И пойду. Тольки зараз погожу трошки. А как папаня сбираться начнуть, а говорять они, што с полгода подождать яму придется, я тоже дома не останусь. Тут мине с бабами делать нечего. А ты далеко ль рысишь?
— К атаману, там наши все.
— Ну сыпь, а я к соседям, за сюзьмой маманя послала.
А там, два двора дальше, вынесли столы прямо на улицу и, уставив их всем, что только в печи было, уселись человек шесть казаков да с десяток баб на скамейки, стулья, табуретки, оставленные на-попа бочки. Ярко блестит на солнце ополовиненная четверть водки, сидящие за столами поют. Явграф Степаныч, отец Петьки, бывшаго Семёнова соседа по парте, дирижирует надкусанным куском пирога:
Дед Авдей, быть, стоит посередине двора, бороденка сбилась набок, фуражка едва держится на затылке, рубаха вся взмокла, шаровары старые, заношенные, забраны в белые паглинки. Чирики в пыли и навозе. Кричит дед Авдей куда-то вверх, в воздух:
— Терпеть я этого не жалаю! У мине, штоб порядок был. Ишь ты, как полоумные, суды-туды мечутся, а толку с них ни хрена! Матьвей, Матьвей, да куды тибе черти занясли?
Увидев стоящаго мальчика, быстро семенит дед к плетню и кричит тем же визгливым голосом:
— И сроду это у нас так: хорохоримси всю жизнь, а как призовут нас царю-батюшке служить, так за бабьи подолы цапляимси!
Стремительно повернувшись, дед Авдей семенит к конюшне. Семён бежит дальше. Вот и атаманов курень. Навстречу льется старинная казачья песня:
Сам атаман запевает. Все, сидящие в комнате, немедля подхватывают:
Особенно выделяются молодые, звонкие, тенора обоих сыновей атамана:
В курень идти не хочется, отсюда песня звучит красивее:
Сквозь открытые двери видно, как поворачивается атаман к сыновьям, и поет дальше так, будто словами песни говорит он то, что и сам думает:
Одна из снох выбегает из куреня, пряча лицо в переднике, исчезает в конюшне. Семён понимает, что она там плачет, и не пошел за ней. А из куреня и дальше слышно:
Замер последний аккорд. Положил атаман руку на плечо старшего сына:
— А таперь, рябыты, идитя. Время подошло. А вы, бабочки, не сумлявайтесь ни в чём. Всё по Божьему соизволению, по царскому повелению. А наша дела маленькая, нам…
Вдруг, будто разорвав воздух, резанул по хутору медный голос трубы. Всем сигнал этот знаком: «Всадники, други, в поход собирайтесь, // Радостный звук нас ко славе зовет!».
Оба брата вылетают во двор. За ними вслед мать, сестра их Грунятка, обе снохи и еще какие-то две казачки. Степенно и медленно выходит во двор атаман, Все столпились на широком крыльце. Только бабушка осталась на своем месте. Подняв глаза на иконы, шепчет она что-то и мелко-мелко крестится.
А служивые уже заседлали коней, держа их под узцы, стоят оба у настежь открытых ворот. Из-за катуха выезжает и останавливается у крыльца подвода со сложенными на ней вещами уходящих на войну. Поедет на ней атаман в Арчаду, на сборный пункт, проводить сыновей и своих хуторцов. Бабы останутся дома — как говорится, дальние проводы, лишние слезы. Нечего им там делать.
Улица полна народа, все идут к правлению семьями, Песковатсков Михаил, склонив голову на шею коня, идет сам. Отца у него нет — помер, мать лежит разбитая параличем, примерли и деды с бабками, жениться он не поспел, нет у него родни в хуторе. Вот и идет он один и, завидя его, еще пуще плачут бабы, пряча лица в расшитых узорами платках.
— Г-гги-и! Дай дор-рогу! — это Николай с Петром, вскочив на коней, полным карьером вынеслись со двора и умчались к площади.
Атаман довольно улыбается:
— Молодцы мои рябяты, нечего тут рассусоливать.
Весь хутор собрался на небольшой площади между правлением и школой. И уже построились под командой урядника Алатырцева восемнадцать молодых разуваевцев: Все уходящие молодец к молодцу, только вот Никишка чудок подгадил, трошки ростом невысок, даже стоя на левом фланге, и то дюже малым кажется. «Ну да не беда это, — как старики смеются, — ему же лучше: немец в такого сроду не попадет».
Ярко краснеют лампасы синих шаровар, сапоги начищены до слепящего блеска, гимнастерки пригнаны ладно, лебяжьим изгибом желтеют рукоятки шашек. Тихо покачиваются темляки, чубы зачесаны, как полагается, фуражки надеты набекрень, с фасоном. Кони нервничают, неспокойны, толпа гудит, замерев, не спуская глаз, глядят матери и жёны на стоящих в строю. И никак ничего не понимая, галдя и треща, носятся воробьи, пугая коней неожиданным шумом крыльев. Вбежав на крыльцо правления, атаман обернулся лицом к строю. Говор оборвался. Как в церкви, тихо. Снял атаман с головы фуражку прежде чем речь свою начать:
— Рябяты! Обратно всколыхнулси наш батюшка Тихий Дон. И взволновалси. Обратно сыграла труба поход, как играла она и дедам, и отцам вашим. И уходитя вы, таперь вы, как и со всяво Дону казаки, в далекие земли бусурьменские. Помнитя присягу, помнитя данную вам науку, и ничаво не боитесь. Всё в Божьей воле, а у хорошаво казака и в руках яво собственных. Зорьче круг сибе глядитя, да об конях и никак не забывайтя. Помнитя — не на то казаку хороший конь нужон, штоб врага догнать, а штоб в нужде врагу в руки не дасться, уйтить от нипрятелю. Вот трошки непорядок у нас в том, што нету в хуторе своего попа, штоб вам церковную напутствию исделать, ну, в Арчаде там всё одно молебен служить будуть…
Атаман переводит дух, оглядывает хутор, площадь, напряженно слушающую его толпу.
— А ишо скажу я вам, тот пропал на войне, хто забоялси. Одно помни: увидал ты нипрятеля, лятишь ты на няво с шашкой аль пикой, и должон он тольки от виду твово понять, што всё одно, либо срубишь ты яво, либо на пику наденешь, либо конем стопчишь. Такой в ём страх заняться должон, што ополоумить он, повернется и от тибе побягить. А того только табе и надо. Знай, думай — ага! Садану я зараз так, аж шерсть из яво клочьями полятить. Вот об чём мячтайтя, вот об чём думайтя, тогда и правильного путю достигнитя. А ишо скажу я вам: штоб ни за кем из вас замечаний не было. Хутор наш, семью свою, в полку не срамитя, никчамушнее это дело. Лучше перетерпи, не доевши аль не допивши, чем потом сам моргать будешь, когда девки с тибе смяяться учнуть. Ну, а впрочем, дай вам Бог победы и одоления, и скорейшаго возвороту в родныя куряни. А таперь няхай вас зараз матери ваши благословять. Помнитя — материнская молитва со дна моря спасаить. Час вам добрый!
Толпа в одно мгновение заливает строй. От бабьих платков, от стариковских папах и фуражек, от старушечьих шалей служивых и не разглядеть. Высоко задрав головы, удивленно оглядываются кони, ничего не понимая. И кони и атаман начинают нервничать. Лицо атамана вдруг заливается краской:
— Трубач, труби поход!
Будто ножом по сердцу, прорезал медный голос. Отхлынула толпа от служивых.
— С-сади-ись!
Как один, вросли в сёдла казаки. Звенят кольца уздечек, фыркают кони, гремят шашки, ударяясь о стремена.
— Справ-ва по три, ма-арш!
Как на параде, перестроились конники. Оглядываться на остающихся больше некогда. Уже скачет перед колонной урядник Алатырцев на рыжем, на лысом, коне своем:
— Заводи песню!
Первым песенником считается на хуторе Николай, атаманов сын. Лихо, громко и весело заводит он свою любимую:
За уходящей шагом колонной бросились казачки. Цепляются за стремена, хватаются за сапоги, за подпруги.
Кони шарахаются от путающихся меж рядами женщин. Строй нарушен. Да что же это за безобразие! Лицо атамана заливается краской. Команда его слышна ясно и далеко:
— Р-рысью, м-марш!
Оторвавшись от стремян, отскочив от набегающих коней, шарахаются казачки в сторону, машут платками, ничего не видя от слёзного тумана. Взмыла в воздух едкая пыль, скрыла ушедшую на рысях колонну. А там, у далекого, стоящего совсем на горизонте кургана, вновь пошли служивые шагом и снова заиграли песню. И взмыл в небо высокий подголосок, кружа по степи, долетел на свой хутор, попрощался с ним и потонул в захмурившихся облаках. Всё слабей и слабей его слышно. Затих. Кончился.
Тихо и на хуторской площади. Солнце еще ярко светит, но всё ближе и ближе надвигается с запада темная туча. Молча стоит толпа, глядя на далекий курган, за которым уже давным-давно исчезли их хуторцы.
Но вот, окутавшись облаком пыли, вырвалась чья-то тачанка из проулка и понеслась через выгон, напрямик, к большаку. Да это же Марьюшка, жена Феди Астахова. Рванула за ушедшими казаками на Арчаду. А вон, проскочив площадь рысью, круто повернув вслед за Марьюшкой, протарахтела еще одна подвода на доброй паре рыжих. Никак Семилетовых это кони? Так и есть. Это сноха ихняя, глянь, вместе с тещей нашпаривает.
Не прошло и пяти минут, как затопили площадь подводы, выбиравшиеся на Арчадинский шлях. Исчезли и они за курганом. Стоящий рядом с Семёном пожилой рыжий казак снимает фуражку, чешет затылок, снова покрывает голову и, сплюнув в траву, бурчит:
— Ишь ты, чёртовы присухи. И повоевать мужьям не дадут!
Обернувшись к соседу, говорит голосом, не терпящим возражений:
— Так я считаю: при таперешнем оружии война эта более трех месяцев не протянется.
Сосед на него и не смотрит:
— Дай Бог, дай Бог, поглядим. Толкач муку покажет.
Пылят стоптанными чириками по улице дедушка Мирон и дедушка Евлампий. Дедушка Мирон сегодня страшно взволнован, не тем, что казаки в поход ушли, нет, дело это привышное, так же, как сенокос, как молотьба, как крестины или родины. На то и казак, чтобы воевал. Ясно. Но иное возмущает его, кажется недостойным казака, смешным и постыдным. Он отчаянно жестикулирует, забегает вперед и останавливает своего собеседника посередине улицы;
— И ишо раз говорю табе: никакая это не война! Видал я на маневрах в окружной станице, как там, спешившись, казаки орудовали. Ляжить это он в кусту, вроде как на бугорок вылез, а сам всё в укрытие норовить. Глядить перед собой в степь, а супротивника нигде и звания нету. Ну, скажи ты мине, заради Бога, да рази ж это война? Вон как мы с турькястантами воевали, вон то страсть была. Стоять они в двадцати шагах от нас во весь рост и ружья у них на рогулькях покладены. И целить он табе прямо в лоб. Во! Смерти прямо в глаза мы глидели. А как вдарить он с того ружья, как пальнёть, аж сам посля того от отдачи на землю садится. А как гохнить та ружье, так кони наши аж на дыбошки становились. Одного разу как пальнул один такой турькястант, как пальнул, так куму мому Стяпану, ну, прямо пулей энтой своей в лоб угодил. Сшибла яму та пуля папаху с голове, а на лобу, веришь, аль не веришь, вот такуя, — дед Мирон прикладывает ко лбу свой высохший кулачок, — вот такуя во шишку, правду табе гуторю, набило! Страсть и глядеть было. Кум мой посля того три дни, как круженая овца, круг сибе крутилси, пока яму фершал полковой примочков каких-то не приклал. Лишь посля того очунелси. Вот то — война была! А ты мне говоришь, оружия таперь ня та. Да што же ета за оружия такая, што ни ее не видать, ни того, хто с ней бъеть. Вот мы, да, — воявали, смерти в глаза, можно сказать, глидели, а ноне…
Деды скрылись в проулке. Площадь совсем опустела. Лишь на самой ее середине стоит какой-то казак, тоже годами постарше, держит своего собеседника за поясок и говорит, ни на минутку не умолкая:
— Ну, а как ты думаешь, ить, поди, иде-нибудь там, во Франции, какая-нибудь ихняя Марго тоже, поди, слёзы льет, сына в поход собираючи. Так, ай нет? Али, скажем, в каком-то там Гайдильберги, стоить там посередь свово куреню ихняя фрау Гретхен, стоить, и никак понять не могёть, почаму же должен Фриц ее таперь на фронт иттить и яму, ну, никак неизвестных казаков из ружья бить? И почаму энти самые казаки во Фрица ее тоже стрялять учнуть? Али, скажем, в энтом самом Сараеве-городе, сербка какая, Дара аль Мара, ломоть кукурузного хлеба сыну свому в торбу пхаить и плачить-убивается, и никак ей в голову не лезить: да за што же Милош ейный, за того убитого герцога, на смерть иттить должон? И уложить яво пулей какой-нибудь австрияк, Франц аль Иосиф, который сам тольки с пашни приехал, быков распрег, а яво и забрали. А? Нет, стой, объясни ты мине, растолкуй, просю я тибя, за што же это простой народ муки примать должон? Ну, што ты воззрилси на мине, как тот баран на новые ворота, отвячай!
Из-за школы выворачивает Гаврил Софроныч, дедушкин дружок.
— А-а, здравствуй, здравствуй, господин реалист. Давно, брат, тибе не видал. Никак к тетке твоей торописси? Ну, поспяши, поспяши, там, должно, родитель твой с устатку давно сидить закусываить…
На минутку замолчав, помутнев лицом, отчеканивает:
— Не, не тот человек отец твой, што дед был. Вон то — казак, был, да! Дюже я, от всяво сердца, жалкую, што не дожил он до нонешняго дня. Он в кажный бы курень наведался, с кажным казаком поручкалси, кажной, самой распоследней бабенке ласковуя слову сказал. А отец твой, иде он был? Тольки и всяво, што у атамана за угошшению засел.
Гаврил Софроныч смолкает, но, вдруг схватив собеседника за плечо, крепко сжав его худыми, цепкими пальцами, наклоняется и говорит прямо в ухо звенящим шопотом:
— Почашше об дедовой науке думай. Забудь об дворянстве об твоем, настояшшим казаком стань, таким, как покойный Алексей Михалыч был… Ну, бяги, бяги, поклон всем перекажи.
Уже совсем недалеко от теткиного куреня окликает его Савелий Степанович. Стоит он за плетнем в саду казака Меркулова и, приветливо улыбаясь, протягивает ему руку:
— Н-ну, н-наконец-то, свиделись. Х-хорошо, что и вы все пришли на п-проводы. А я насмотрелся за годы эти на жизнь казачью, нагляделся, сегодня особенно, на проводы, в д-душу, д-думаю, народца моего вник. Ведь они на с-смерть, как на молотьбу, идут. И вот реш-шил и я, что место мое с ними, там, на ф-фронте, на фронте. П-пойду д-добровольцем. Т-там всё п-проверю, все ид-деи, в-все готовящиеся э-эксперимен-ты, так сказать, снизу разглядеть п-постараюсь. З-знаю, батюшке в-вашему обидно, обидно, инвалид он, не может со всеми, ну, да вам стыдиться не п-приходится, три ваших двоюродных б-брата да два дяди, Валентин Алексеевич и Петр Иванович, д-да, ну, до свидания, до свидания. Привет всем, особенно же маме и бабушке…
Отец сидит у окна, за газетой его и не видно. Тетка сидит с бабушкой и мамой на диване, и то, и нет-нет, взглядывая на отца, говорит возмущенно и решительно:
— Да што же это такое? Никто, ни атаман, ни Алатырцев, ни вот наш господин есаул, никто подходящего слова казакам не сказал. Царствующий дом, Государя Императора нашего даже и не помянули. Ить за веру, за царь-отечеству воевать они пошли. Так или нет? А ты, Сергей, за газету не хоронись, прямо говори, хоть сейчас думки свои скажи.
И, вдруг — грр-рах!
Из давно уже нависшей над хутором тучи неожиданно, после долгой неприятной тишины, сначала прогнав дозором-смерчем закрутившийся ветер, блеснув потом молнией, грохнув картечным разрывом, полил, как из ведра, теплый, летний дождь. Выскочив на балкон, с завистью смотрел Семён на толпу казачат, выбежавших на улицу. Засучив до колен штанишки, плясали они в лужах, шлепая босыми ногами по пузырившейся воде, и пели веселыми голосами:
И, увидав его на балконе:
— Эй ты, офицерский сын, покажи-кась, казак ты ай нет!
Дома, после ужина, остались родители еще сидеть в столовой, ушла бабушка в свой флигель, вышел Семён на балкон, обошел и рощу за домом, и огород, лесок из молодых акаций и мельницу, прошел к амбарам и, повернув по канаве, подошел к бабушкиному флигелю, остановившись под единственным, слабо освещенным окном. Ночь была вовсе тихая, только неумолчно шепелявила по желобам вода, неустанно шепча нескончаемые свои побасенки, да повизгивало одно из старых мельничных колёс.
И с удивлением, во второй раз в своей жизни, услыхал он, как тихо, но еще молодым голосом, пела бабушка у себя в комнате:
В первый раз услыхал он ее, как пела она эту песню, уже давно. Было это недели две после похорон дедушки. Как-то после обеда, солнце уже шло за бугор, набродившись по Середнему Колку, решил он отнести пучок подснежников на еще свежую могилку деда. И вот тут услыхал тогда, крайне изумившись, бабушкино тихое пение. Присела она возле могильного холмика, поправляла что-то на обочине рукой в старой, изношенной рукавичке и тихо пела:
Стараясь остаться незамеченным, спустился он тогда назад к речке, обошел ливадами Старый Хутор и, придя домой, сразу же побежал к маме и рассказал ей всё, что видел и слышал. Заплакала она, обнимая его:
— Любимая это дедушкина песня была. Певал он ее часто, когда вспоминал хутор Писарев и свое первое знакомство с молодой казачкой Натальей, ставшей потом его женой, а твоей бабушкой. Певали они песню эту и оба, вместе, и особенно любит ее теперь бабушка твоя, а поет лишь тогда, когда душа ее в смятение приходит, когда гнетет ее что-нибудь страшное, что не в состоянии она сама себе уяснить, когда ищет, растерявшись, у Бога своего совета и помощи. Вот тогда и заводит вполголоса тот мотив, вспоминает, как была она когда-то счастлива. Понял ли ты это, сыночек, или нет? А если и не понял сейчас, то запомни, что я тебе говорила. А когда поживешь, да хлебнешь горя житейского, вот тогда и станет самому тебе ясно, как это петь песню можно, когда сердце твое от тоски разрывается…
Долго, допоздна, простоял он в этот вечер у бабушки под окном. Горели звезды в темном небе, спали и хутор, и степь, и томилась бабушка, не будучи в силах понять ничего из всего того, что в мире Божьем происходит.