Быстро бегут угольные горки, проплывают, как привидения, и тонут, растворяются в надвигающемся сумраке.

Капища, молельни, мечети, пагоды, храмы. Сколько построили их люди и сколько сами же разрушили? Скольким служили они для молитв и проповедей о любви, и скольким для призывов о мести и ненависти?

Инквизиция, крестовые походы, уничтожение иноверцев в Сибири, преследования староверов, гугеноты…

Но вот они — пришли новые преобразователи. С винтовками. И объявили религию опиумом для народа, и уничтожили тысячи храмов и перебили десятки тысяч священников. И разрушили их дико, по-изуверски, сожгли и опоганили.

И глядят на них, разрушителей и убийц, такие же, как и они, двуногие, со всех концов мира. И выжидают: чья возьмет. И заводят с ними и торговлю, и дружбу, решив, что правильно сказал один из представителей культурного Запада: торговать можно и с каннибалами.

И с тех пор объявлено дело людей с винтовками светлой дорогой в будущее, прогрессом, реальностью, с которой обязательно надо считаться. Реальностью новых законов, объявивших войну дворцам и разрушивших, спаливших десятки тысяч хижин.

Чьих же хижин?

Да наших, казачьих.

Никто в мире за них не заступился. Никто не ужаснулся страшному насилию, страшной, кровавой неправде. Никто. Ведь это же, — сказали в культурном мире, — революция. Это же, безусловно, прогресс, в начале своем так похожий на землетрясение, на геологический сдвиг. Это же впервые приобретенное право вчерашнего раба, вдруг взбесившегося на воле и пошедшего крушить всё, что только ему под руку подвернулось. Это же законное его стремление к светлой для него цели: в первый раз за сотни лет нажраться доотвала и, залив глаза спиртом, уничтожить всё, что становится ему на хамском пути его.

Но не сам выбрал он эту дорогу. Его вели. Вели не к аракчеевщине, не к барщине, не в новое крепостное право, а в рабство особое, новое, выдуманное не какими-то средневековыми князьями и боярами, не царями и их опричниками, а учителями из числа бездушных теоретиков, слепых начетчиков, ненавидящих и обозленных, наконец-то, дорвавшихся до топора обиженных полуинтеллигентов.

И сгорели степные курени и церкви казачьи. Поднялся, заклубился дым от пожарищ, но ни до неба, ни до сознания людей не дошел…

И снова поет Семён казачью песню:

Отцовский дом покинул мальчик, я Травою двор зарастёт. Собачка, верная твоя слуга, Не взлает у ворот…

Только не слышать бы гула мотора, не глядеть на бесконечную ленту с призраками храмов и капищ. А закрыв глаза, снова и снова вспоминать страшное прошлое.

* * *

— Джиу!

Сначала не обратил он внимания на этот странный звук. Лишь с удивлением глянул на почему-то попадавших в канавы казаков, положивших винтовки на поросшие тернами, осыпавшиеся желтым суглинком валы. Серьёзными, хмурыми взглядами провожали они его, не говоря ни слова. Только командовавший ими урядник, пригнувшись за кучу кизяков, крикнул вслед:

— И куды тибе черти нясуть?

— Джиу!

Перепрыгнув канаву, не оглядываясь, быстро бежит он на полого поднимающийся перед ним склон, туда, на самый верх бугра, ничего не слыша, кроме слов вахмистра, сунувшего ему в руку клочок бумажки и сказавшего:

— Бяги вон туды, на курган разрытый, наблюдатель там наш сидить. Цадулькю яму отдашь. Да одним духом, как заяц, мотай.

Вот и побежал он по только что пробившейся веселой траве. Прекрасно ему всё здесь знакомо, часто приходил он сюда с хуторскими ребятами, глядел вниз на Иловлю, на широко раскинувшиеся луга и левады, на пашни и музги, на протянувшийся по левому берегу лесок, называемый казаками Редкодубом. Там, на этом кургане, сидит теперь сотник, наблюдатель той батареи, в которую приняли его на прошлой неделе казаки, почему-то молча и сердито на него глядевшие.

— Да табе скольки годов-то?

— Ты мамкину сиськю когда сосать бросил, вчора?

Но, узнав его историю, принял Семёна командир батареи добровольцем, велел зачислить на довольствие, дал ему и коня с седлом, с порванными пустыми сумами — хозяина коня убили вчера утром, получил он и шашку, и винтовку с десятью патронами, и вступил в Донскую Армию вольноопределяющимся.

— Джиу!

Да что это за чертовщина? Всё чаще и чаще. Шмели сказать — так не шмели это, те вовсе по-иному гудят: в-в-вумм! И не пчёлы, нет в Писареве хуторе пчеловодов. Почему так пронзительно, быстро и отрывисто?

— Джиу, джиу! Джи!

На этот раз слышен короткий свист совсем близко, что-то, щелкнув о голыш, падает позади, в двух шагах. Быстро обернувшись, схватывает он ослабевшую на излете пулю, упавшую в пыль и совсем еще горячую, и лишь теперь понимает в чем же дело. И лишь теперь ясно различает винтовочные выстрелы:

— Так… та-ак… так!

Ох, да это же по нём стреляют! Красные! Идут они оттуда, из России, из Саратовской губернии, к речке Иловле, к границе казачьей. Еще вчера узнали у нас, что, будто бы целый их батальон вышел из Малой Ивановки и хотят они здесь, у хутора Писарева, сбить казаков с бугров и войти в пределы Войска Донского.

— Джи!

Ого, совсем близко! Пригнувшись так, как учил его урядник Алатырцев еще в школе хутора Разуваева, едва переводя дух, бежит он дальше, и, слава Богу, вот они, наконец, и разрытый курган, и наблюдатель сотник Широков, и недвижно лежащий на земле, с головой покрытый шинелью, видимо, раненный, казак-телефонист.

Крепкий, росту невысокого, подтянутый и аккуратный, рябоватый и черноволосый, сотник Широков чин свой получил, начав Германскую войну с рядового и столько насобирал на ней крестов и медалей, что за невероятную удаль, храбрость и смекалку получил чин офицерский.

— Ага, явилси, кужонок! Ну, и хорошо, а то вон он, видал ты яво, Сеня мой, выглянул трошки, а яво и резануло пулей, почитай, што в висок. А ты чаво вылупилси, суды лучше глянь, вон они, вон, из ляску выходють… тю, да ты не дюже голову подымай, а то и тибе, как Сеню, резанёть.

Семён осторожно выглядывает через кромку кургана на так хорошо знакомый левый берег Иловли, на Редкодуб и далекие пологие бугры Саратовской губернии. Так и есть — вон они, хорошо их видать, вышли из леса цепью, ого, больше сотни будет. Перебегают, ложаться, постреливают, вскочив, снова бегут и снова падают в прикрытия. А вон и вторая цепь странных, по-разному одетых, людей. И там поблескивают на солнце штыки, слышны винтовочные выстрелы, видно, наши с правого берега им тоже не молчат.

В бинокль наблюдает за ними сотник:

— Ага, видал, вон она, третья цепь прёть! Ишь ты, скольки их набралось, гля, есть вроде и в вольной одеже, должно, мужички мобилизованные, а може, и рабочие царицынские. Ну, погодитя! А ну-ка, вольноопряделяюшший, к телефону!

Семён хватается за какую-то ручку, телефона полевого в жизни своей никогда он еще не видывал, пытается ее крутить, и вдруг с ужасом видит, как буряк, покрасневшее лицо сотника. Одним рывком выхватывает он из его рук аппарат и, зажав телефон меж ног, укладывается поудобнее и лишь на одно мгновение обжигает Семёна сердитым взглядом:

— Тут враз не понять, хто дурней — те, што посылають аль те, кого посылають! Сиди там внизу и ня рыпайси, вояка. Бис тибе управлюсь.

И, лишь на мгновение припав к биноклю, кричит в трубку:

— Вахмистра, слышь, гранатой, гранатой их пужани!

И сыплет какими-то непонятными цифрами и словами, из которых ясно можно различить лишь два: прицел и трубка.

— Г-га-ах! — рявкает где-то за хутором трехдюймовка и через мгновение прекрасно слышно, как высоко над ними, немного в стороне, пролетает снаряд. Взметнув к небу смерч огня и дыма, рвется он в самой середине перебегающей красной пехоты, далеко правее его разрывается второй и совсем на левом фланге грохает третий разрыв. Заметались пехотинцы. Передняя цепь совсем смешалась, многие ползут назад, к лесу, на правом ихнем фланге вскочило трое и быстро, согнувшись, как зайцы, исчезли в кустах краснотала. Ага! Дали мы вам жару!

— На шрапнель таперь, на шрапнель станови!

Это кричит в трубку совершенно разгорячившийся сотник, уже стоящий во весь рост на кургане. И снова какие-то трубки, прицелы, цифры, ноли.

Высоко в воздухе вспыхивают белые, протканные молниями облачка, прижались к земле, неподвижно лежат до того быстро перебегавшие цепи.

— Будя! — кричит сотник и хватается за бинокль.

Из леса, с тыла наступающих, вихрем выносится кавалерия, широким полукругом охватывает весь луг и мгновенно долетает до вскакивающих, бегущих, стреляющих с колена и падающих красных. Под яркими лучами высоко взобравшегося солнца вспыхивают взлетающие над головами конников палаши. Ог-го! Да ведь это же наши, наши это красных рубят! Семён выскакивает из выемки и становится рядом с сотником.

А там, в лугах, давно уже смешалось всё в кучу — выстрелов больше почти и не слышно, ни понять, ни разглядеть толком ничего невозможно, только, вон, выскочили из свалки два коня без седоков, отбежали к лесу и остановились.

Сотник аккуратно складывает аппарат, поправляет пояс, отряхивает шинель, быстро сняв фуражку, вытирает рукавом пот со лба и, улыбаясь по-дружески, подмигивает Семёну:

— Видал ты, как мы им пить дали? И без пристрелки! — и вдруг мрачнеет: — А понял ты, ай нет, што это началось, а? Война наша казачья с Расеей, вот што.

А там, в Редкодубе, уже построились три атаковавшие сотни, отзвенел в воздухе и давно замер сигнал отбоя, двинулись конные к броду через Иловлю, а вон, стороной, зашагали взятые в плен красные и ярко, и тепло согрело всех их выбравшееся из белой кипени облаков горячее солнце. Ушли с лугов все, лишь остались неподвижно лежать порубленные пехотинцы. Сколько их — отсюда и не перечесть. Лишь теперь спрашивает Семён сотника:

— А почему же из трех орудий только одно стреляло?

— Эх ты, простота! Да она у нас тольки одна и годная. Энти две так, для близиру, таскаем, няхай народ шумить, будто у нас, почитай, целая батарея, у них и замков нету. И снарядов таперь не боле десяти штук осталось. Да ты брось, битых не считай, хто яво знаить, до чаво ишо мы досчитаимси.

Потные и запыхавшиеся выростают у кургана санитары с носилками.

— Иде тут ранетый?

Первый санитар сдергивает шинель с раненого, быстро над ним наклоняется и вдруг взглядывает на сотника остановившимися глазами.

— Тю, да-ть он, никак, кончилси!

В ужасе смотрит Семён на темное, залитое кровью лицо. Молодой, совсем молодой, откуда он, желторотый? Лишь коротко глянув на лежащего, махает сотник рукой:

— И носить яво некуды. Тут и зароем. Сирота он был. Знаю я Сеню хорошо. Родителев яво в Иловлинской красные матросы возля вокзалу в краснотале побили. Шла у яво и тетка, да та, от матросов убягая, в речке утопла. Сирота он круглый, вон, не хуже Семёна, к нам в батарею прибилси.

Санитары покрывают убитого его шинелью, присыпают полы землей, чтобы ветром не сдуло.

— Попа бы суды, да иде их, попов, таперь взять. У нас в станице красные их, почитай, всех, кого побили, кого по стипе пораспужали, поди, их сбирай таперь… а дали вы им, господин сотник, духу! Наши их штук шистьдясят порубали, да ранетых тридцать два, да пленных сотни с две. И комиссар при них был, весь, как есть, в кожаной одеже. Повяли и яво наши, да не схотели писаревцы, штоб он погаными ногами своими землю нашу донскую топтал, срубили яво в кустах.

Закинув винтовку за плечо, согнувшись под тяжестью полевого телефона, бросил еще раз взгляд Семён на сиротливо лежавшего под шинелью убитого, на синее небо, прислушался к полной, звенящей тишине и зашагал с кургана вслед за сотником и санитарами.

…Когда прискакал тогда на Дубки казачонок и рассказал всё, что на Писареве произошло, собрались они в доме тех старичков, каких-то мелкопоместных дворян, долго возбужденно о всём толковали, допоздна не расходились, и не сводила мама с него глаз и никуда от себя не отпускала. Лишь раза два выходил отец к лошадям, корму давать. Не выпряг он их, так и стояли запряженные под навесом. Только к полночи легли все спать покотом, не раздеваясь, прямо на полу в гостиной. А выставленные дозорные, видно, не особенно-то хорошо в темноту приглядывались, и, когда резанул ружейный выстрел, первым вскочил отец, за ним атаман, а потом и все остальные. Вокруг хутора поднялась беспорядочная стрельба. Кто-то кричал не своим голосом:

— Вы-х-ха-ади! Краснюки иду-уть!

Мама выскочила во двор прямо в объятия отца, сразу же потянувшего ее к тарантасу.

— Семён, Семушка, да где же ты, иди сюда!

Успела она схватить его за полу, да испугались хлопнувших совсем рядом выстрелов кони, рванули с места в карьер, вынесли тарантас куда-то в ночь, в темноту, и остался он в середине двора, ничего не видя и не понимая, совершенно растерявшись.

— Это ты? А ну сюда, за мной, за скирды, за скирды! Юшка Коростин тянет его за руку и бегут они вместе, ничего не видя и не соображая. А сверху, с бугра, раскатившись по всей степи, грохнул и разнесся по хутору винтовочный залп.

— Сюда, сюда, на гумно, а там — канава, а канавой мы в степь уйдем, мы с Виталием всё наперед разглядели. Там пересидим!

Спотыкаясь, не сразу привыкнув к темноте, бежит он за Юшкой, скорее, чувствует, чем видит его, куда-то поворачивает, на что-то натыкается, валится вместе с ним в канаву и снова бежит, всё дальше и дальше…

А подошедшие незамеченными в темноте матросы двинулись, было, к хутору вниз по дороге, да всё же увидал их старик-дозорный и грохнул из дробовика в первую наскочившую на него фигуру, взвывшую нечеловеческим голосом. Снова хватил старик дробью из второго ствола и искровянил, и изуродовал лицо второго матроса. Но не растерялся их старший, выпустив всю обойму туда, вниз, где должен был стоять барский дом. Кинулись остальные на широкий двор, и кто кого бил в наступившей свалке, понять было невозможно. Лишь через полчаса стало ясно, что обороняющихся больше нет.

В наступившей жуткой тишине старший сделал перекличку. Пошло их из Писарева двадцать пять человек, а теперь собралось шестнадцать. Остальные лежали на дворе и в катухах без движения либо глухо стонали, раненные дробью или вилами.

Четырнадцать стариков легло на Дубках. Закололи их штыками, постреляли из винтовок. С простреленной головой лежал в столовой и сам хозяин дома. Охватив его руками, прижавшись к нему всем телом, исступленно плакала и причитала старушка жена. Поморщившись, матрос из нагана выпустил в обоих одну за другой все пять пуль. Конвульсивно дернувшись, осела старушка на труп мужа. Затихло всё на хуторе Дубки. Окончательно затихло.

Человек с пятнадцать стариков всё же ушло в степь. Пользуясь темнотой, бежал каждый из них кто куда, и лишь когда рассветать стало, сбились они в кучки, собрались все вместе за одним стогом соломы и порешили идти на Липки. Был с ними и атаман, и старик Коростин с остальными сыновьями. А Юшка и Семён, добежав до балки, заблудились в зарослях тернов, растерялись в темноте, и пошел каждый из них своей дорогой. А когда взошло солнце, увидал Семён, что один он одинешенек, и что ни живой души не видно, куда ни глянь. Быстро залезши на стоявшую рядом вербу, оглядел он раскинувшуюся перед ним ширь: ярко осветило ее солнце, брызнуло по ней разбежавшимися во всё, стороны лучами, и проснулось всё живущее в степи, воздавая хвалу Тому, Кто сказал: «Да будет свет!».

Что делать? Куда идти? Где отец с матерью? Дубки, оказывается, вовсе недалеко, прошел он не больше трех-четырех верст. Нет, от греха опять в балку спускаться, а там видно будет.

Так и шел, почитай что, до обеда. Мелеть балка стала, уже берега положе. И решил он еще раз выбраться наверх. Осторожно, скользя и падая, схватился за какой-то корень, одним духом выскочил на обочину и со страха чуть назад не повалился: прямо на него, держа винтовку наизготовку, ехал верховой, а за ним еще двое. Но были на них блестевшие на солнце новенькие урядницкие погоны. Слава Богу, не красные это, а казаки, наши!

— Тю, гля на яво! Ты откель? Не из сурчиной норе вылез?

Урядник говорит весело, но подозрительно скользит его взгляд по странной фигуре измазанного, грязного, оборвавшегося о терновые кусты мальчика.

— Ты чаво тут делаешь, не сицилизьму ли по стипе разносишь?

Подъехали и те двое, плотно закутанные в винцерады, с низко надвинутыми на лбы фуражками с кокардами. И они смотрят хмуро и недоверчиво.

— Ну, говори, што ля, ай табе памороки отшибло?

— Отец мой, есаул Пономарев, в тарантасе они с матерью, кони их понесли…

Спрыгивает урядник с седла, подходит и кладет ему правую руку на плечо.

— Молись, малец, Богу твому! А отца с матерей твоей видали мы ишо на заре. В Арчаду они подались. Матеря твоя без памяти лежала, потому што тибе не уберегли, што пропал ты. Она, когда кони их с Дубков вынесли, с тарантасу выскочила, хотела за тобой назад бечь, да правую ногу в шшиколотке переломила. Поклал ее отец твой в тарантас и по коням вдарил, а она в онбороке была. Так мы их и повстречали. Да ты чаво на мине вылупился, с ней большой бяды не будить, вон кум мой, вон энтот, на рыжем, на высоком, он в санитарах был, всю, как есть, энту самую медицину прошел. Он ей, матери твоей, ногу ту перевязал, вроде как в лубок втянул, дошшечкю мы подходяшшую нашли. И помчали они в Арчаду, она в сознанию пришла, тольки обратно плакала дюже, дело известное, бабье. А отец твой говорил, будто у вас на Арчаде знакомцы есть. И доктора там. А ты не тужи, нас таперь дяржись. В дозоре мы, понял? Таперь к нам на батарею поступишь, командир наш Явграф Иваныч Маноцков, с Рогачева хутора сам, войсковой старшина, отца твово ишо по кадетскому корпусу знаить. Докладали мы яму про встречу с отцом твоим. А у нас на батарее команда разведчиков своя. Хотишь — к нам поступай, могешь и номером при орудии быть, враз выучим, житуха у тибе пойдеть во какая, я табе говорю. Малина. Тю, да ты што, кричишь, што ля? Вон дурной! Девка ты ай казак? Нам таперь слюни за мамашами распушшать не приходится. То ли ишо будить. А матросов энтих, што вас с Дубков ночью пораспужали, одна с наших конных сотен ноне утром рано там же и достала. Развешала их всех, как есть, по верьбам сушиться. Такая у наших казаков решения вышла. Да ты, никак, дрожишь? Голодный, поди? А ну-кась, хвати-кась с бутылочки моей разок, оно враз согреить. А потом, вот, сухарик пожуй. А там посажу я тибе на мово коня сзаду и домчим мы тибе в батарею в один мент.

Так и попал Семён на батарею из трех орудий, так и был принят на нее телефонистом и нацепили ему наскоро сшитые какой-то заплаканной жалмеркой погоны вольноопределяющегося, и почувствовал он себя у дела. И повернули они тогда на границу Войска Донского и заняли хутор Писарев двумя полками конницы и одной батареей.

* * *

Сотник Широков шагает бодро, едва поспешает за ним Семён, и только теперь, оторвавшись от воспоминаний, понимает то, что ему говорят:

— Да ты што, аль оглох? Говорю ж я табе, когда узнал наш бригадный камандер про красный энтот батальон, то враз, ишо ночью, три сотни в обход послал. Энтой балкой, што в Лавлу версты с две выше Писарева впадаить. Там сотни энти и затаились. А краснюки так, без дозоров, прямо на Писарев и поперли, пока в Редкодуб не дошли, там в цепи рассыпались, видал ты, и в наступлению пошли. Ни направо, ни налево, ни назад не глядя. Тут им мы с тобой трошки огонькю подсыпали. И как я считаю, што гранатами, што шрапнелей человек с двадцать добро мы перечкали. Смешались они от пушки нашей, а в тот мент сотни энти наши с тылу им вдарили. Понятно? Ты учись военному делу, стратегию енту самую понимать. Нам, казакам, таперь тольки одна спасения — маневром али смякалкой брать. Иначе никак мы их не подолеем. А то, ежели она, матушка Русь, да всем миром на нас навалится, нам ее дракой в лоб не совладать. Вот тольки снарядов я много перевел, шутка сказать — шесть штук! А иде их нам брать, как не у красных же? Вот ты таперь и умствуй. Да ты поспяши, поспяши, пойдем послухаем, што казаки говорять, будто никак не жалають они границы Войска переходить. Нам, толкують, в Расее своих порядков не наводить. Ежели таперь русские заместо царя Ленина посадили, ну, и няхай, мы тут непричастные. Мы, говорять, сами у сибе свой присуд заводить будем, а Расея нехай так исделаить у сибе, как ей самой жалательно. Мы в ее дяла вмешиваться никак не будем. Так казаки гуторють.

* * *

На широкой поляне за хутором, как раз за той канавой, через которую перепрыгнул он, поспешая на наблюдательный пункт, уже выстроились два спешенных полка. Только теперь в первый раз увидел Семён так много казаков, подтянутых, в аккуратно подпоясанных длинных шинелях, с шашками и винтовками за плечами и начищенными до блеска сапогами. И как это сумели они так здорово принарядиться? А вот и слова команды: «Смиррно, равнение на-лево!». Эх, как здорово, как один человек, повернули они головы и замерли, как статуи. Вынырнув из садов в самую середину выстроившихся казаков, затормозил грязный и запыленный открытый автомобиль, глухо рокоча неостановленным мотором. Сидевший справа военный с генеральскими погонами выпрямился во весь рост и крикнул весело, на весь выгон слышно было:

— Поздравляю вас, родные донцы, с первой победой! Молодцы, ребята!

— Р-рады стараться, вашедительства!

— Слыхал я, братцы, будто пошли промежь вас разговоры, што неохота вам через войсковую границу в Саратовскую губернию идти. Понимаю я вас хорошо, станишники, но одно скажу я вам: знаете вы все меня еще с того времени, как гонялись мы с вами и за немцами, и за австрийцами, и как мы их сообща турсучили. А потому турсучили, что, кроме доблести вашей воинской, есть еще одна штука, наука военная, стратегия и тактика она называется. А ежели теперь забудем мы с вами науку эту, то давайте лучше воевать бросим. У самого у меня никакой охотки нету куда-то к чёртовому батьку залазить. Но, как брат ваш и станишник, как старший ваш начальник, ответственный за успех дела, прямо вам говорю: без того, чтобы забрать Большую и Малую Ивановки, никак мы не обойдемся. Надо нам коммуникации ихние пресечь, а себя тем от ихних новых ударов обеспечить. А тем тогда и границу нашу войсковую убережем…

Генерал останавливается, переводит дух и вдруг показывает на стоящего прямо против него урядника.

— Слышь, урядник, никак Ковшаров фамилия твоя, станицы Березовской должен ты быть…

Вытянувшись вструнку, отвечает спрошенный:

— Так точно, урядник Ковшаров, третьяго Ермака Тимофеевича полка, березовские мы, с самой станицы.

— Ага! Так вот скажи ты мне — правильно я говорю или нет?

Бросив косой взгляд на строй напряженно молчащих казаков, отвечает урядник, ни минуты не задумавшись:

— Так што, как я стратегию энту и камуникацию апридяляю, а вам она, учёному на то гиняралу, как тому попу Библия, то шшитаю, што ничаво нам иного не поделать, а позанимать выгодные позиции.

Генерал, видимо, доволен ответом:

— Во, видали вы, что ваш же сослуживец говорит. Я вас куды зря не поведу, знаете вы меня. Слава Богу, с многими из вас и рыбу бреднем ловили, и Христа славили, и за девками…

Вдруг быстро шагнув из строя, останавливается перед автомобилем вахмистр батареи, козыряет и обращается к генералу:

— Вашсокпривасхадительства! Разряшитя и мине слову сказать!

— Говори!

Крутнувшись на правой пятке и левом носке к строю, кричит вахмистр на весь хутор:

— А я так шшитаю, што нам тут митинговать нечего, не товаришши. Как яво привасходительство объяснили, так оно и быть должно. Он нас чатыре года в бои водил, верим яму, зря он не сбрешить!

Махнув правой рукой так, будто срубил он кого-то, шагает вахмистр в строй.

Генерал сразу же продолжает:

— Слыхали, что старый служака сказал? А теперь, с Богом, расходитесь, чую, давно кашевары ваши борщу наварили.

Сидевший рядом с генералом полковник вскакивает, приподнявшись на носках, шепчет что-то ему на ухо, генерал как-то беспомощно кивает головой и валится на сидение. На полковнике донская форма, с иголочки. Громко, будто немного окая, обращается он к притихшим казакам:

— Станичники! Вы меня еще не знаете, я полковник Манакин, генерального штаба, помещик соседней с вами Саратовской губернии. Сразу же пошел я на Дон, зная, что поднимется казачество за святую Русь, что, как и встарь, пойдет оно на Москву белокаменную, выбросит из священного Кремля засевшую там жидовскую свору, и воцарится на Руси снова…

Договорить полковнику не дали. Будто ветер прошел по рядам, взбаламутил их, разорвал, перепутал. И взревела, теперь уже не стройные ряды, а до предела обозленная, вышедшая из себя толпа:

— Ах ты, распротудыттвою мать! Помешшик! Имению яво отбивать надо!

— Катись ты не в Москву, а к такой матери под подол!

— Ишь ты, нашими головами Кремль яму брать охотка!

— Вон отцель, мужик!

— Ишо форму нашу, гад, нацапил!

Стоящий рядом с Семёном казак рвет из-за спины винтовку и стреляет прямо над головой упавшего на сиденье полковника. Шофер бешено крутит баранку, автомобиль рвется влево, выхватывает на солончак, круто поворачивает и в одно мгновение исчезает в садах.

— Г-га! Обратно, как в пятом году, по России порядок наводить!

— К тетери-ятери!

— Н-не ж-жалаем!

— Сам иди на твою святую Русь, штоб она пропала!

Кто-то заботливо спрашивает Семёнова соседа:

— Слышь, Хоперсков, а гинярала не задел ты случаем?

— Тю! Так я ж над головами бил. Хто ж в свово стрялять будить? Энтому мужичку дал бы я, да шшастья яму привалила, возля гинярала упал. Няхай они сами свои стратегии разводють…

Какой-то казак весело хлопает себя по полам шинели:

— А ушлый и гинярала шофер! И мотора не остановил, должно, сам с наших, знаить нашего брата, в случае, ежели до густого дойдёть, штоб вовремя смыться.

Казаки смеются. Злобы у них к генералу нет. А вот о России и слушать не хотят. Своих делов хватает.

* * *

А вечером, послав дозоры по теклинам и балкам, снова собрались казаки на том же самом лугу, разложили костры, распаковали сумы и подсумки, нанесли им хуторские девки и бабы вареного и жареного, пошли по рукам появившиеся откуда-то бутылки, хватила гармошка «польку-бабочку», и с первой попавшейся ему под руку жалмеркой вышел в круг сам командир батареи, а за ним вахмистр. А за вахмистром — урядники и приказные, а за ними, какие посмелее, и простые казаки. Да так вдарили они с носка в загудевшую донскую землицу, да так крутанули бабы подолами, да так ухнула стоявшая вокруг танцующих толпа, что посыпались из костров искры до самых звезд и самому вечернему небу жарко стало. Загуляли казаки, здорово загуляли.

Глянул на всё это Семён и побежал в курень дяди Вани, да в проулке под навесом увидал урядника батареи.

— А-а! Так это ты, значить, сынком Сергея Алексеевича, есаула Пономарева будешь? Знаем яво, знаем, ишо с японской войне хромаить он. Няправый стал. Мельница у вас возле Разуваева хутора. Поразбивали там мужики всё, как есть. Ишо спасибо скажи, што на время бабушка твоя ускряблась, а то и ее не помиловали бы… Эх, а мине вот в Черкасске быть довелось, чего я там тольки не нагляделси, чаво не наслухалси. И особо мне трое в памяти засели: Голубов, Волошинов и Богаевский Митрофан.

Насучив дратвы, натерев ее воском, вставив в концы свиной волос, крепко зажав меж колен сапог, колет его шилом новый Семёнов знакомец, урядник Урюпинсков, быстро с двух сторон вставляет в проколы дратву, тянет ее в разные стороны и пролегает вдоль голенища ровный, аккуратный шов.

— А ты садись вон на мешок, послухай, што я табе расскажу. Оно табе пригодится… Ишь ты, гуляють наши. И понятная это дела. Хто с радости, а хто с горя водку глушить и танцы выкомариваить, потому — туча над нами зашла, пока што тольки то там, то тут молонья бьеть, а когда она по-настояшшему вдарить, ишо вовсе неизвестно. А нам, казакам, пригинаться таперь не приходится, вот и выплясываем, штоб поганые думки прогнать. А хотел я табе про Голубова сказать: дела у яво простая получилась, с большавицкого благословения захотелось яму донским атаманом стать. И пошли за ним казаки многие, потому што хорошо яво знали, свой он человек был, то пулей, то осколком шашнадцать разов ранетый, на фронте настояшшим гяроем был. А начальству никогда он не молчал, сроду за казаков заступалси. Ишо в японскую войну в полку перьвым разведчиком и перьвым скандалистом по веселым домам был. И на болгарскую войну добровольцем ходил, батареей там командовал, от болгар военный хрест получил за храбрость. А как ета война зачалась, возьвярнул он болгарскому царю тот свой хрест. Ну, начальство не любил он, все яво односумы то полковники, а то и гиняралы, а он так в есаулах и осталси. Обходили яво, затирали. Вот и зачал он с Подтелковым кашу варить. Арестовали яво наши в Ростове и в Черкасск на гауптвахту привязли. И лично к няму туды помощник атамана Богаевский Митрофан приехал и зачал с ним разговоры говорить. И зачал он шуметь, што неправда у нас и инакше всё делать надо. Ну, пообяшшал он Богаевскому боле с большевиками не якшаться и выпустил тот яво под честное офицерское слово с гауптвахты. И тольки он оттель вышел, как и подалси враз в Каменскую, в Военно-революционный комитет. И перьвым он с десятым полком в Новочеркасск вошел. Тольки два дня посля няво красные гвардейцы и рабочие с матросами туды пришли. И зачали они расстреливать, и зачал он казаков оборонять и выручать, кого тольки мог, и зачали враз же большевики на яво коситься, доверию к няму боле не имели. И, штоб у них оправдаться, объявил он, што пойдеть с казаками в Сальские степи, против отступившаго туды гинярала Попова. И приказал казакам своим грузиться, а когда сам на станцию пришел, а казаков-то и нету, по домам разъехались. И тут большевики ишо крепче к нему недоверию поимели. А он, штоб всё же дружбу свою им доказать, набрал человек с тридцать самых яму преданных и побег с ними в станицу Великокняжескую. Потому узнал он, што скрывалси там Богаевский Митрофан. И заскочил перед рассветом в курень калмыцкого гилюна, у которого Богаевский пряталси, и забрал яво сонного и в Черкасск предоставил. Потребовал Подтелков с Ростова туда Богаевского препроводить, а Голубов свою линию гнёть — устроил всяму красному гарнизону митинг, всех, как есть, скликал и дал на том митинге Митрофану Богаевскому слово. И зачал Богаевский говорить, а сам он Каменской станицы казак, а учился на педагога. Это энти, што учитялями и профессорами становются, и ишо был он казачий историк, всё старину нашу раскапывал. А был он и придсядателем Войскового Круга, и заместителем Донского Атамана Каледина. Со всяво Дону казаки яво на эти должности выбирали. Это он тогда, когда Круг наш посля революции собралси, открывая засядания, сказал: «Объявляю заседания Донского Круга, посля двухсотлетняго перерыва, открытыми!». Казак был настояшший. Это он, когда Керенский Каледина на суд в Россию потребовал, знаменитый свой Митрофанов Сполох по всяму Дону объявил, старину казакам напомнил, и ответили они тогда в Москву: «С Дону выдачи нет!». Это он тогда настоял и ишо при Каледине провозгласил сибе Дон наш независимым…

Вот и разыскал яво Голубов, и в кадетском корпусе тот митинг устроил. Чаво он этим исделать хотел, никак я не пойму. Потому што комиссар русский, в Черкасске сидевший, Ларин по фамилии, тот, как знаем мы твердо, думал так, што на том митинге разорвуть казаки Богаевского на клочки. Да иное получилось: зачал он говорить и три часа говорил. И затаили мы все дыханию и слухали яво так, как того попа в церкве. Худой он был, смученный, как энти святители, што их на иконах малюють. И так он нам про казачеству нашу сказал, так всё объяснил, што поняли мы, кто наши враги, а и политкомиссар Ларин понял, с кем он дело имеет. И ясно нам стало, што пора нам с красными кончать. И не успел тот митинг кончиться, как обратно Богаевского в Ростов, к Подтелкову, а Голубов яво опять же не дал и посадил на гауптвахту под казачью охрану. И враз же с Ростова пошли красные броневики и антиллерия в Черкасск и вломились на гауптвахту, забрали там Митрофана нашего, комиссар Яков Антонов и красный командир Рожинский, увязли в Балабановскую рощу и там четырнадцатого апреля расстреляли. Потому што Ларин враз в Ростов доклад исделал, как хлопали все, как есть, казаки на том митинге Богаевскому, так, што матросы, какие там сидели, убрались поскорее, боялись, што побьють их казаки. А он нам прямо говорил, што казачье дело свое делать мы без Москве должны, своими руками, без большевиков и Ленина. Ничего не боялси, прямиком резал. А Голубов, как пришли броневики с Ростова, драпанул в Заплавскую станицу, там митинг скликал, зачал там перед казаками оправдываться, зачал прямо призывать казаков против большевиков восставать, зачал каяться перед всем народом открыто и таким несчастным прикинулси, што многие яму поверили, што и сам он обманутый был. Ну, тут прямо спросили яво: а хто виноват в смерти Чернецова, Волошинова, Назарова, Богаевского? И зашумели на яво здорово и выскочил с народу студент Пухляков и дал в Голубова с нагану три раза, на месте яво уложил. И, шшитаю я, што правильно тот студент наш исделал. Да, вот ишо трошки про Волошинова табе сказать, был он тоже антилярист, яво временным Донским Атаманом посля революции выбрали, в семнадцатом году, а когда собралси Круг и выбрал Атамана Каледина, сдал он яму свой пост. А на энтом Кругу, на котором посля самоубийства Каледина Назарова атаманом выбрали, был Волошинов предсядетелем. И когда вошел Голубов тогда с красными казаками в Черкасск — Круг заседал, и ни Назаров, ни Волошинов никуда не убегли, а вместе с Кругом остались. Забрали яво тогда с Назаровым и на ту же гауптвахту посадили. И написал он оттуда матери своей письмо:

«Дорогая мама! Пишу из своей невольной темницы, в которую попал за то, что всю свою жизнь был честным сыном Дона и желал ему блага. Совесть моя чиста, а потому смерти не боюсь. Говорят, что приговорён я Голубовым к смерти. Если это так, если мне суждено действительно умереть, то простите за содеянное. Пусть меня все простят. Уйду в могилу с материнским благословением…».

Вот и забрали их с гауптвахты рабочие-красногвардейцы, семерых, с Назаровым вместе, в Краснокутскую рощу увели и там расстреляли. И бросили их на земле лежать. Да Волошинов очунелси, дополз ночью до хаты иногородняго Парапонова и зачал у крыльца проситься, стучать зачал, надеялси, што спасут яво. А баба того Парапонова побегла к красным гвардейцам и привела их к нему. Один из них из револьвера яму в глаз вдарил, весь череп разворотил, а другие штыками яво покололи… Показали нам, казакам, што они нам всем готовють. А ить как по-перьвах хорошо всё у нас пошло, поверили мы, што с революцией в Расее и ей, и нам счастье привалило. Ить Круги наши, это же народ наш, землеробы, хлебопашцы сбирались, они старуя праву свою вспомнили. И мы, на фронтовом съезде в марте месяце семнадцатого году, как мы поряшили: единая российская республика, автономия областей, неприкосновенность казачьих земель. А в апреле што мы объявили: да то, што поддерживаем Временное правительство, што Расея должна быть демократической ряспубликой, с правом всем на национальное самоопределение, как и местного широкого самоуправления. А земля нам, казакам, гуртовая, это та, што в станишном пользовании, и войсковая, а крестьянам нашим донским — надельная и приобретенная. Мужиков наших с нами полностью приравнивали. А частную землю у помешшиков отобрали для всяво народа в пользование! Порядок мы настоящим и наводили, по-христиански делились. А когда в октябре большевики в Петербурге свой переворот исделали, зачали тогда у нас на Дону дело с Юго-Восточным союзом проворачивать. Учрядили в Черкасске специальную на то комиссию по вопросу объединения всех, как есть, казаков, и вошли тогда в этот союз мы, донцы, кубанцы, терцы, астраханцы, горцы Кавказа, дагестанцы и калмыки с уральскими казаками. И тогда еще обьединенное наше Правительство выбрали. Предсядателем наш донец Харламов, замястителем кубанец Макаренко, эх, верили мы, што пойметь народ русский и свою, и нашу шшастью, ну, тут большевики свое зачали, говорил нам тогда Каледин: «Предупреждаю я вас, порядок на Дону будут делать другие, а не вы», да сумлевались мы, пока красные себя расстрелами не показали, кто они в самом деле есть. Вот и ореть таперь красный главный командующий Крыленко, што борьба с казаками должна вестись ожесточеннее, чем с врагом внешним. Вот и гонить таперь Ленин целые армии на нас, увидал, што обрадованные той самой революцией, которой и он хотел, сами мы таперь, по-своему, нашу казачью жизню строить хотим. А ить по перьвоначалу сам нашу казачью ряспублику нам обьявил. И пользовался такими вот, как Подтелков и Голубов, тольки для того, штобы нас разбить, силы наши разделить. А какая же это наша ряспублика, спросю я тибе, когда скрозь по Дону зачал Советя вводить, гарнизоны свои становить, карательные экспедиции посылать, мужиков наших иногородних против нас гарнизовать, стариков наших, атаманов, офицеров бить и расстреливать. Мы, говорил, против кулаков, а кто эти кулаки, там они, в Петрограде, решають, а мы одно знай — головы подставляй. Да коли это и всправди наша собственная ряспублика, так тогда сами мы и опридялим, кто у нас какой есть, никого чужого вспрашивать не будем. Уж никак ни энтих матросов и красных гвардейцев, што нагнал он к нам со всяей Расеи. А ить как глаза нам отводил, как брехал, во, сам глянь, какие он письма писал, как нам мозги туманил!

Из кармана гимнастерки достает урядник смятый клочок бумажки, чьим-то писарским почерком аккуратно переписанное письмо Ленина:

«Председатель Народных Комиссаров.

Петроград 13/4 1918.

Ростов-на-Дону.

Президиуму первого съезда Советов

Донской Республики.

От всей души приветствую первый съезд Советов Донской Республики.

Особенно горячо присоединяюсь к словам резолюции о необходимости победоносно закончить разрастающуюся на Дону борьбу с кулацкими элементами казачества. В этих словах заключается самое верное определение задач революции. Именно такая борьба по всей России стоит теперь на очереди.

Ленин .»

— Видал! По всяей России с кулаками воюють. А мы тут, вспросю я тибе, причем? Ежели уж ряспублику мы сами поимели, так и порядки сами у сибе наводить будем, а не яво карательные отряды. Так, ай нет? Вот и ряшаем мы таперь в Расею никак не ходить, няхай там они сами своих кулаков бьють, как хотять, дело это не наше. А то вон заладил Фицхелауров: стратегические пункты яму занимать надо, тольки тут, скажу я табе, заковыка одна есть — етих самых стратегических пунктов до самой Москвы не перечтешь и не позаймаешь. Не, будя, выпрем краснюков с Дону и делу конец. А у сибе сами, по свому закону, жить зачнем.

Быстро, одним ловким ударом сапожного ножа, режет урядник концы дратвы, затирает шов воском, надевает сапог на ногу, критически смотрит на него со всех сторон, делает два-три шага и довольно улыбается.

— Во! Как етот сапог. Сами, своим умом, без ихней указки. А ты, малец, о побитых наших атаманах и казаках думай. И старайси по ихней дорожке иттить. А таперь — бяги, у вас там таперь тоже разговорчики идуть. А я, видал, всё у мине в порядке, пойду к полчанам моим, поди, осталось у них што на дне бутылок…

* * *

Еще громко звенят на лугу песни, еще тут и там откликается на их зов гармошка, рвут еще присохшую траву расходившиеся в танце каблуки, да не до веселья хуторским старикам. Собрались они вместе с господами офицерами в старом курене дяди Вани общую думу думать.

Здесь, в горнице этой, всё еще так ярко напоминает тетку и дядю.

Трещат дрова в ярко разгоревшейся печке, не очень-то сильно светит закопченное стекло керосиновой лампы. Тепло тут, на сон гонит.

Но что это говорит соседу своему князь Югушев?

— Они, в конце концов, правы! Чужой я им. Такой же я для них, как и те, с которыми сегодня утром воевали они. И вон, за хутором, трех убитых своих похоронили. А за что их убили? За мечту их. За тот самый Дон, в который еще деды их, начиная с Азова, верили. За Дон тихий, счастливый, мирными границами опоясавшийся. Вот и болели то «нейтралитетом» при Керенском, то теперь «пограничной болезнью». И чужой я им, как тот вон дурак Манакин. И откуда только его Фицхелауров выкопал?

Сразу же отвечает ему один из стариков:

— И я так шшитаю, што промашку дал гинярал наш. Не нужно яму было мужичка того, ох, проститя, не нужно было Манакина того с собой в автонобиле таскать. Ить всё в порядке получилось. Пошли бы казаки, сумел он им правильную слову сказать, так нет же, выскочил пан-помешшик. Русь у яво святая, жиды ей мяшають. Да скольки же их, жидов энтих, што сто миллионов русских под сибе подмяли? Сроду это так по Расее было: уж кто-кто, а жиды им завсягды во всём виноваты были. Га! А знаитя ли вы чего наши казаки по всяей Расее нагляделись? Ить и там такое идеть, што с ума сойтить можно. Одно: бьють, режуть, стряляють, жгуть, грабють, насильничают. Да чаво тут далеко ходить — вон што они с нашим Иван Иванычем и сяструхой яво исделали, со стариками нашими и энтими в Иловлинской. Не-е-е! Нам дал бы Бог свои курени отстоять, а в Расею не ходоки мы боле.

Князь Югушев отвечает ему тихо и медленно:

— Как казак, совершенно вы правы, только боюсь я, обстоятельства вас заставят. Слышали вы, что генерал ваш о стратегических соображениях говорил?

— Никаких мы тут стратегиев не признаём. Не пойдем в Расею, и вся недолга. Ишь ты какая там каша заварилась, нашим донским чириком ее не расхлебать. Царская власть, как тот гнилой дуб, повалилась, а взамен ее понасбирались какие-то демократы, сицилисты, кадеты, большевики. И так долго друг у дружки в висках сидели, пока новый русский царь Ленин брехунца энтого, Керенского, в грязь не затолок. А сперьвоначалу все они вместе кричали, што привядуть Расею к Учрядительному собранию. И боле всех об собрании кричал Ленин. И до тех пор, пока на власть не пришел. А как сел он на трон свой, собрались все энти выбранные в Москве, послал он одного свово матроса с шайкой красных гвардейцев и разогнал всю ту братию, как свиней с огороду. Вот те и новая демократия, и сицилизьма ихняя. Вот и скажитя вы нам, што нам от такого народу ждать, што двадцать миллионов голосов за ту Учредилку дал, и пальцем не ворухнул, когда ее матросы разгоняли? Почаму никого у них с ихних, этих самых, как они говорять, передовых людей, никого не нашлось, штоб тем матросам укорот дать? Почаму не поднялись они так, как вот таперь мы, казаки, повосставали. Через ночь, можно сказать, всем войском! И как же это так, обратно скажу, получилось в Расее, когда трехсотлетний трон скидывали, иде же все царевы гиняралы были, вся дворянства яво, все господа офицеры, ить их, офицеров одних, чатыреста тыщ было! По кустам попрятались, аль, как тот великий князь Кирилл Владимирович, красные банты понацапляли. Не! От такого народу плятни нам на границе позаплетать надо. Не спасать Расею лезть, а от нее спасаться, вот што. А таперь Манакин энтот, жиды яму виноваты… а на Съезде народов в Киеве, што ишо от двадцать перьвого до двадцать восьмого сентября там засядал, в котором участию украинцы, латыши, татары, грузины, литовцы, белорусы, эстонцы, молдованы, мы — казаки, и те же евреи, приняли, што на том съезде поряшили: казаки есть особый народ, и приймаем мы их в свою семью, так там поряшили.

Молча сидевший в углу морской офицер, друг князя Югушева Давыденко, поднимает левую руку вверх, а правой лезет в боковой карман.

— Подожди-ка минутку, старик, я тебе вот кое-что скажу, во-первых — эти самые так называемые украинцы, сам я малоросс, из Киева родом, только с этими, так нызываемыми «щирыми», ничего общего не имею и иметь не желаю. Так вот, «щирые» эти, которые вас в сентябре семнадцатого года, как ты говоришь, в семью вольных народов приняли, теперь у Донского правительства ростовский и таганрогский округа, чисто казачьи, исконные ваши земли к своей «щирой Украине» присоединили. Да, вот вам и новые друзья ваши. А что евреев касается, так вот, прочту я тебе списочек, а ты повнимательней послушай!

Давыденко вынимает большой лист бумаги, старательно разглаживает его на столе, бросает быстрый взгляд на молча глядящих на него казаков и медленно, с расстановкой, читает:

«Совет Народных Комиссаров.

Ульянов-Ленин — председатель, русский. Чичерин — иностранных дел, русский. Луначарский — просвещение, русский. Джугашвили — народности, грузин. Протиан — земледелие, армянин. Ларин-Лурье — экономический совет, еврей. Шлихтер — снабжение, еврей. Бронштейн-Троцкий — армия и флот, еврей. Ландер — государственный контроль, еврей. Кауфман — государственные имущества, еврей. Шмид — труд, еврей. Е Лилина-Книгиссен — народное здоровье, еврейка. Анвельт — гигиена, еврей. Володарский — печать, еврей. Апфельбаум — внутренние дела, еврей. Фэнгстей — беженцы, еврей, Савич и Заславский — его помощники, евреи…».

Подняв глаза от бумаги, смотрит Давыденко в потолок и говорит еще размереннее и медленнее:

— Как видите, на двадцать два члена этого Совета — трое русских, один грузин и семнадцать евреев! Н-дас!

А теперь вот еще списочек Центрального исполнительного комитета, слушайте:

«Председатель Я.Свердлов — еврей, секретарь Аванесов — армянин, Бреслау — латыш, Бабчинский — еврей, Бухарин — русский, Вейнберг — еврей, Старк — немец, Сакс — еврей, Шейман — еврей, Эрдлинг — еврей, Ландауер — еврей, Линдер — еврей, Волах — чех, Диманштейн — еврей, Энукидзе — грузин, Эрмен — еврей, Иоффе — еврей, Книгиссен — еврей, Каменев-Розенфельд — еврей, Зиновьев-Апфельбаум — еврей, Крыленко — русский, Красиков — еврей, Каул — латыш, Ульянов-Ленин — русский, Лацис — еврей, Ландер — еврей, Луначарский — русский, Петерсон — латыш, Радзутас — еврей, Розин — еврей, Смидович — еврей, Териан — армянин, Штушка — латыш, Смилга — еврей, Нахамкес-Стеклов — еврей, Сосновский — еврей, Скрытник — еврей, Бронштейн-Троцкий — еврей, Теодорович — еврей, Урицкий — еврей, Тележкин — русский, Фельдман — еврей, Розенталь — еврей, Ашкинази — еврей, Карахна — караим, Розе — еврей, Радек-Собельсон — еврей…».

Переведя дух, подняв глаза от списка, смотрит Давыденко в упор на старика:

— Понял ты или нет теперь, кто там управляет? Все жиды, дальше и читать не хочу, вот список у меня московской Чрезвычайной комиссии, в ней тридцать шесть человек, из них один поляк, один немец, один армянин, двое русских, восемь латышей и двадцать три еврея! Понял ли ты теперь, почему у Добровольческой армии лозунг: «Бей жидов, спасай Россию!»?

Во дворе слышен топот копыт, видно, прискакал кто-то. Вон и шаги на крыльце, шум старательно вытирающихся в сенцах о солому сапог. Коротко стукнув в дверь, распахивает ее и останавливается на пороге закутанная башлыком фигура, за ней вторая.

— Здорово дневали, господа старики!

Широко раскрывает князь Югушев руки навстречу вошедшему:

— Валентин Алексеевич, какими судьбами?

Подавая на ходу князю руку, разглядев в углу племянника, идет дядя Воля прямо на него.

— Здоров, вояка! Слыхал я, слыхал, как ты пули по буграм считал. Выходит так, что получил ты первое боевое крещение. Говорил мне командир твоей батареи, что он тебе за это лычки приказного нашить велел. Молодец, только полевому телефону подучись, не срамись больше, да вахмистра попроси, пусть он тебе панораму растолкует.

Дядя пожимает всем руки, садится за стол, кто-то что-то ему наливает, быстро выпивает он предложенную ему рюмку, закусывает коркой хлеба и жеребечком лука, и лишь теперь видно, что другой, с ним пришедший, никто иной, как сам Савелий Степанович.

А дядя не замолкает:

— Воюете тут? Здорово! А я вот вам про наш хутор Разуваев расскажу. А ты, племяш, запомни. Сам я всё видал. Не забудь, как она, война эта, началась и кто первый начинал. На носу себе это заруби. Когда ускакали мы отсюда, то порешили разделиться, я с Савельем Степановичем на Разуваев, а Говорок на Арчаду потянул. Ночевали мы в степи, в скирдах спали, на второй день перед рассветом к Разуваеву подскакали. И прямиком к бабушке. А там, в курене тетки твоей Анны, хуторской атаман военный совет собрал. И как увидал нас, будто солнышко для него взошло. Ведь поднимались казаки по всему Дону, почитай что, вовсе без офицеров. Под влиянием всего, что происходило, либо прятались они ото всех, либо исчезали вообще с поля зрения. И своих, и чужих одинаково боялись. Вот и водили восставших либо вахмистры, либо урядники. На всё войско только двое: Мамантов-генерал да полковник Голубинцев сразу же заправилами были, а то всё простые казаки сами делали. Так и в Разуваеве было. Порешили там казаки на границе стать, и как раз вот по нашим хуторам позиции заняли, кое-где окопы порыли, вниз по речке Ольховке дозорных погнали. А с чего началось — первым долгом клиновские и Ольховские мужики все имения наши разграбили, скот угнали, мебель увезли, окна-двери выломали, полы разобрали, тянули всё, что кому надо было. А потом свой скот на казачьи луга пустили, разуваевским подпаскам сопатки набили и переказать велели, что и на Разуваев придут, свои там порядки наводить будут. А в Ольховку, как раз накануне нашего приезда, рота красной гвардии из Камышина пришла, пушку одну привезла, двадцать пять подвод винтовок, сразу же клиновцев и ольховцев мобилизовать стали, винтовки им раздали, и за один день человек с четыреста у них пехоты образовалось. И тут же узнали наши, что намереваются красные через Разуваев на Киреев и на Гуров, а потом на Усть-Медведицу идти, против действующего там с казаками генерала Голубинцева. Вот и засели мы все думу думать, силы наши подсчитали, вместе со стариками и молодыми имели мы человек с пятьдесят кавалеристов да человек сорок пеших, винтовки у каждого пятого, шашки у половины, пики у некоторых, у остальных дробовики и вилы-тройчатки. Погнали мы на Гуров и Киреев за подмогой, а вниз по речке Ольховке в Середний Колок пехоту нашу послали, а по взводу конных в обход по буграм справа и слева пошли. Зашли они ночью, куда им приказано было, и остановились там, сигнала ожидая. А сын хуторского коваля, дружок племянника моего, Мишка, должен был по знаку, данному атаманом, на кургане, что повыше хутора, пук соломы зажечь, а знаком этим должен был быть красный запон на журавле колодца, и должна была Мишкина мать тот запон поднять тогда, когда ей атаман свелит. А как загорится там солома, должны были мы все в атаку переходить. Немного отоспавшись, вышли пешие часу в четвертом утра, позиции заняли, и мы с Савелием Степановичем к ним подались. И только что мы в Середний Колок пришли, вот тебе — бежит наш дозорный наметом и докладывает, что двинулись от Клиновки цепи, семечки грызут, смеются, без особого порядка, нам их так через полчаса ждать надо. Залегли мы в кустах, и только что те поближе подошли, как раз на лужок вышли, а мы по них залпом. Отбежали они и тоже залегли по-за деревьями. С пяток ихних битых на лугу лежать осталось. Огонь они по нас частый открыли. А в это же время поставили красногвардейцы оружие свое в Ольховке на площади, сзади почты, а на почте, на крыше, наблюдатель ихний за трубой примостился. Единственный это там дом двухэтажный, с высокой крышей, видать с нее всё. Скомандовал тот наблюдатель пушке своей огонь, только, либо никакой он артиллерист не был, либо прислуга никудышняя, только пальнули хохлы из той пушки, и, хотите верьте, хотите нет — ну, прямо же в того наблюдателя угодили. Гранатой. Разнесло в клочки и наблюдателя, и трубу, а почта, дом-то деревянный, тёсом крытый, как свеча загорелась. А в этот самый момент Мишка с кургана своего красный запон на колодце увидал, и сноп соломы на шесте зажег. Услыхали мы взрыв в Ольховке, дым и огонь увидали, поднялись все до одного, и — «Ур-ра-а-а!», в атаку на пехоту пошли. И в это же время справа и слева конница наша с бугров на Ольховку посыпалась. И тоже «ура» орут и из винтовок, и дробовиков бьют. Эх, и дали же мы им пить! Хохлы, те сразу же наутек пошли. Сядет на траву, валенки али сапоги долой, да как урежет босиком, ты его и на коне не догонишь. А винтовку — в кусты. Четыреста штук мы их потом насбирали. Пушку с зарядным ящиком, шестьдесят штук снарядов, одиннадцать подвод обувки, шинелей, полушубков набрали. Битых мы всего двенадцать человек нашли. Клиновцы на Липовку отошли, а ольховцы все, как есть, по домам разбежались, всё, что было на них военного, поскидали, и — глянь на него! — стоит вместе с жинкой своей тот хохол у ворот своих и на тарелке у него хлеб-соль для нас, а в руке кисет с махоркой, закуривай, кому охота! Пойди тут докажи, что он полчаса тому с винтовкой против нас топал! Набрали мы с сотню пленных из клиновцев и красногвардейцев и заставили хохлов битых красных хоронить, а трех своих раненых хуторской фельдшер Филип Ситкин забрал. Только вот, — дядя вдруг заминается, — да только вот дружок Семёна моего, Мишатка, сплоховал. Да, сплоховал. Как зажег он ту солому на шесту, так и выскочил на курган и стал из отцовского дробовика в воздух палить и «ура» кричать. Тут его и угадала одна из тех пуль, что не слыхать их в полете. Прямо в правый глаз ударила. Упал, и не копнулся. Похоронили его всем хутором отдельно, там, где на выгоне три вербы стоят, недалеко от гумен… шестнадцать ему недавно сравнялось…

Наступает короткое молчание. Тихо. Кашлянув в руку, обращается хуторской атаман к дяде:

— А ить вы, господин есаул, скрозь побывали. Не расскажете ли нам, как оно всё по Дону зачалось?

— Дядя отвечает сразу же:

— Да, привел Бог. Задача мне от генерала Попова была, вот и мотались мы с Савелием Степановичем везде по глухим хуторам. А коротко сказать, почитай, что по всему Дону всё так же было, как вон в Иловлинской или в вашем хуторе. Пришло время и поняли казаки, что нет у них иного выхода, кроме как подниматься на восстание. Прав был генерал Попов, уходя из Черкасска в степи, и тогда еще сказавший: «Отпашутся казаки, и поднимутся!». А тут оно всё еще и раньше получилось. Испробовали казаки на собственной шкуре новую власть, поняли, что будет она их душить не хуже царя Петра Первого. А начали большевики с обещаний, перешли на провокации и обманы, на брехню, а кончили пулей, штыком и террором. Кричали о трудовом казачестве, о Донской республике, а когда приехали к ним делегаты наши в Ростов, к ихнему главкому Юрию Саблину, прямо он им сказал, что казачество с его сословными привилегиями должно быть полностью уничтожено… Что поведет советская власть с верхами казачества беспощадную борьбу путем поголовного истребления их и что это точка зрения не его лично, а исходное положение советской казачьей программы. И для выполнения ее поведут они массовый террор, особенно против тех казаков, которые принимали участие в борьбе с советской властью. Предварительно же уничтожат всех богатых казаков, с ними стариков как носителей казачьих традиций, атаманов, офицеров, священство. Кроме того, будет на Дону конфискован хлеб, скот и вообще все сельскохозяйственные продукты по нормам, на местах решаемым. А на место уничтоженных казаков будут переселены из Центральной России бедняки. Ушам своим делегаты наши верить не хотели, и вернуться не успели, как и сами убедились: пошли по Дону расстрелы, реквизиции, аресты, над бабами насильничанья. Грабеж, увод скота, убийства открытые и по ночам тайно. Поставили везде свои гарнизоны из матросов и красногвардейцев, из рабочих, мастеровых, мужиков. Черти из кого комиссаров везде понасажали и приказали им проявлять максимальную твердость в проведении этой программы. Так вот, сразу же и истребили они в Новочеркасске, шестого марта, атаманов наших, с ними шестьсот человек офицеров. Жечь стали, расстреливать. После Новочеркасска в Великокняжеской расстреляли священника Проскурякова, а с ним двух его сыновей-студентов, забрали есаула Макарова с отцом и братом, учителя Черепахина и десятка полтора стариков, вывели в степь и побили. Узнал об этом генерал Попов и послал в Великокняжескую две сотни, разгромили они красных и освободили там еще с сотню арестованных стариков, сидевших в тюрьме в ожидании расстрела. А Луганской станицы казаки железную дорогу разобрали и остановили поезд, в котором везли большевики арестованных казачьих офицеров. Большевиков и комиссара ихнего побили, а офицеров освободили. Председатель Черкасского исполкома, матрос Медведев, десятого марта потребовал ликвидировать всех еще оставшихся в живых офицеров, а казаки местного батальона, до того шедшие с большевиками, заявили, что ежели немедленно не будет остановлена регистрация офицеров, то батальон выступит с оружием в руках. К ним присоединились и десятый, и двадцать седьмой полки, раньше бывшие у Подтелкова, а с ними и вся голубовская артиллерия. Открытый бунт подняли казаки в Черкасске, и бежал Медведев в Ростов. Потребовал, было, Черкасский исполком от Кривянской станицы выдачи скрывающихся там офицеров, а станица им ответила, что она всех иногородних, сочувствующих большевикам, рассматривает теперь как заложников, и ежели исполком что-либо предпримет, то вырежет она их до последнего. В это время ударил красный главковерх Тулак из Ставропольской губернии на Попова, и начался у них бой возле зимовников Королькова на Стариковской балке. Наша артиллерия с первых же снарядов три красных пушки подбила, а конница погнала тулаковцев в степь. Спасла их поднявшаяся метель, но всё же успели они в колодцы сулемы насыпать, воду отравить. А за это расстреляли казаки всех взятых в плен красногвардейцев. Пятнадцатого марта собрали большевики в Ростове Съезд Советов для окончательного решения вопроса национализации казачьих земель. И, конечно же, расстрела всех непокорных. Прислушались казаки ко всему, что там говорилось, и в ночь на восемнадцатое марта первой на Дону восстала станица Суворовская. Выбрала сотника Алимова своим начальником и ударила на станицу Нижне-Чирскую, освободила ее от большевиков и кого надо из комиссаров порасстреляла. А за ней, одна за другой, поднялись Есауловская, Потемкинская, Верхне- и Нижне-Курмоярская, Нагавская, Филипповская. И пошел, заполыхал степной пожар по всему Дону. Всё, что говорю я вам, далеко не полно, выхватываю лишь отдельные случаи из того, что делалось. А главное это то, что восстали казаки против бессудных расстрелов, массовых убийств стариков, офицеров, священников, против грабежей, реквизиций, насилий, осквернения церквей. Двадцатого марта, мобилизовав казаков от семнадцати до семидесяти лет, восстала станица Егорлыкская, за ней Баклановская, сразу же занявшая своим отрядом станицу Ремонтную. А двадцать девятого марта съехались в станице Богаевской представители двадцати двух станиц, создали «Комитет общественного спасения» и вынесли резолюцию — о беспощадной борьбе с советской властью за освобождение Дона и создание краевой власти. Тут и у нас на севере, в Усть-Медведицком округе, восстания начались, стали партизанские отряды формироваться, а станица Гундоровская уничтожила у себя карательный отряд матросов и пошла на Луганск. Нашла там, кого б вы думали — немцев!

Атаман хлопает ладонью по коленке:

— Да ну? А што ж немцы энти исделали?

— А то исделали, что помогли восставшим амуницией и винтовок им дали, вот что немцы сделали. А в это время митякинцы присоединились к гундоровцам, и вместе с немцами…

Атаман подскакивает на стуле:

— Быть того не могёть! Вчорашние враги, а глянь ты на них!

Дядя лишь улыбается:

— Вот вам и вчерашние враги! А теперь нам, казакам, помогают. Да, так вот — ударили вместе с немцами митякинцы и гундоровцы на шедшую на Дон дивизию Щаденко и разбили ее в пух и прах. А в это время заночевал на хуторе Сетракове Тираспольский отряд красной гвардии Первой социалистической армии. Напали на них казаки ночью, на сонных, и забрали у них всю артиллерию, пулеметы и обозы. Станица же Мигулинская собрала у себя окружной съезд и атаманом выбрала полковника Алферова. Поднял он весь свой округ на восстание. У станции «Тацино» нашим особенно повезло: разбили они там красных и забрали у них орудия, пять тысяч снарядов, пулеметы, винтовки и два миллиона патронов. Большевики же собрали в станице Константиновской заседание Окружного съезда Советов, расселись товарищи и ораторствовать о контрреволюции, о терроре начали. И вдруг — т-р-рах! Открываются двери и входит в зал заседания полковник казачий в полной форме, а с ним два калмыка — георгиевские кавалеры… через полчаса переименовался съезд Советов в окружной съезд, всех большевиков тут же казаки прикончили и стали отряды формировать. Заняли, было, восставшие Новочеркасск, да не устояли, выбили их большевики из города. А пока закипала эта каша, по всему Дону начал генерал Попов отряды свои переорганизовывать, перегруппировку сил сделал. Создал отдельные группы войск. А пока шли все эти переформирования, начались жестокие бои за Александров-Грушевск и за Ростов. И на самую на Пасху, двадцать третьего апреля, заняли наши Новочеркасск и сразу повернулись на Ростов, и взяли его вместе с немцами. Нашими там полковник Туров командовал. Не успели хорошо и дух перевести, как созвали восставшие Круг Спасения Дона и избрали на нем третьего мая Войсковым Атаманом генерала Петра Николаевича Краснова, а уже четвертого мая приняты были этим Кругом Основные законы Всевеликого Войска Донского, объявившие Дон независимым, самостоятельным государством.

Давыденко, чудом спасшийся от матросов в Писареве, пересидев у одной казачки на подловке в соломе, вдруг выпрямляется и громко хохочет:

— Х-ха-а-а-ха-ха! Вот это здорово! Всевеликое! И откуда они это всевесёлое выдрали!

Смех моряка действует на всех, как ушат холодной воды. Старики смущенно переглядываются, и отвечает Давыденко Савелий Степанович:

— Откуда взяли? Видите ли, в старину, когда по зову Войскового Атамана собирались в Новочеркасске казаки со всего Войска решать особенно важные вопросы, вот еще тогда говорили: со всего Великого войска. Эту формулу и взял в основу наш атаман, и создал свое новое, по времени, считаю я, совсем подходящее: Всевеликое Войско Донское. Кстати, так нас в грамотах своих еще царь московский Алексей Михайлович величал.

Давыденко не унимается:

— А я эту вашу формулу «мания грандиоза» называю! Все-вели-кое! Ха-ха! Не слишком ли изволите? Не забудьте, что, кроме вас, кстати, ничего вы о том толком не сказали, есть еще и Добровольческая армия генералов Алексеева, Деникина и Корнилова, настоящих русских патриотов, героев белой борьбы, рыцарей белой мечты!

Дядя Воля дальше не слушает:

— Н-дас… белой мечты… мечтают эти ваши генералы, сны им о великой России снятся. Только не забудьте, что и в их армии сейчас на восемьдесят процентов казаки. Остальные — русские господа офицеры без полков, осколки старого, под откос сброшенного режима.

И одно теперь только совершенно ясно: благодаря им раскололось противобольшевистское дело. Благодаря им, этим неизвестно о чём мечтающим генералам. И крепко раскололось. Звал их наш атаман Попов в станице Мечётинской, уговаривал идти вместе, не захотели, на Кубань пошли, надеялись там кубанских казаков мобилизовать, на людской материал да на кубанские богатства рассчитывали. И что же у них вышло: зря людей положили, Екатеринодара не взяли, никаких пополнений не получили, спят еще кубанцы, выжидают, а вот генерала Корнилова, казака, лучшего из всех их, потеряли. Вместо него Деникин теперь командует. И вернулись они снова на Дон, на отдых, на донские хлеба рассчитывая.

Моряк кричит:

— И имеют право на отдых! А Корнилов ваш тоже с этим демократическим душком был, н-нар-ро-о-дник! Сын простого казака! Знаем мы таких, очень хорошо знаем. Вот Деникина, того вы на ваши всевеликие не поймаете! Говорильни устраиваете. Круги у вас перед глазами кружатся, от общей матери-России, родины вашей, отделяетесь, тогда, когда она в беде, в несчастьи… вместо того, чтобы помочь, чтобы беспрекословно подчиниться главнокомандующему…

Высоко подняв брови, удивленно глядит атаман на кричащего моряка, и видно по лицу его, что ничего он не понимает.

— Ш-ша! А ну помолчи, не на базаре! А што ж ты, господин хороший, от этой самой Расеи твоей к нам, на Доншшину, подалси? А? Пришшамили тибе твои русские люди? Кишки б они табе выпустили, каб ты суды к нам не ускрёбси. Али как энти матросы в Кронштадте, што офицеров своих либо в корабельных топках сжигали, либо ядро к ногам привязав, на дно пушшали…

Моряк вскакивает с места:

— Так это же результат немецко-жидовской пропаганды! Это же местные эксцессы, но не ваше казачье предательство отделения от общей матери-России. Это же государственная измена, за которую вешают! Против них бились вместе с союзниками нашими французами и англичанами доблестные наши генералы Алексеев, Деникин, адмирал Колчак, и, конечно же, не пойдут они с каким-то там походным или как его называют, пароходным атаманом, тоже предателем!

Из полутемного угла подскакивает к моряку старик Морковкин:

— Ишь ты, гля на яво, суку! Отсиживалси тут у наших жалмерок под подолами, шкуру свою спасал, а мы яму изменшшики! Ишь ты — Расея! А не поперла она, вся, как есть, за красными тряпками, не выгнала царя свово, не жгеть, не палить, не насильничаеть? Не поганить храмы Божьи? Как вон в станице нашей, повыбивали иконы с алтарю, поскидали посередь церкви и подожгли. А кто делал — когда посбирали их всех, а они одно: «Мобилизованные мы, не виноваты… курские мы… пензенские…». Хто же это, скажи ты мине, не твоя Расея поганая? Эх, было б Краснову нашему посбирать всю, как есть, энту Добровольческую армию да и кинуть ее куды-нибудь в Саратовскую губернию аль в Воронежскую, нехай там добровольцев своих сбирають, а не нам, казакам, головы морочать! Притулку у нас ишшуть, и на нас же погаными языками тявкають. Было б вас всех за проволоку посадить, штоб не воняли вы у нас по стипе!

Моряк хватает старика за чекмень:

— Так вы же изменники… Предательство же это! — и вдруг отпустив старика, грозит кулаком в воздухе: — П-подождите! Подождите, мы вас еще прикрутим!

Несколько стариков, вскочив с мест, пробуют перекричать моряка, пытается что-то сказать и князь Югушев, и грохает об стол кулаком хуторской атаман так, что сразу все затихают.

— Вот што, милый человек, пересидел ты тут у нас, шкуру свою соблюл, хлеба нашего поел, а таперь — будя! Штоб я тибе с рассветом в хуторе нашем боле не видел. А увижу — прикажу казакам штаны тибе спустить, несмотря, што царь офицерский чин табе дал, и двадцать пять в зад табе всадить, штоб упомнил ты разговор твой. И свялю я казакам тибе в Саратовскую губернию проводить, сбирай там добровольцев гиняралам твоим. А сычас — уходи отцель, штоб я тибе не видал!

Моряк озирается, как затравленный зверь, встречает лишь озлобленные взгляды или грозное молчание, вдруг срывается с места, почти бежит к выходу, поворачивается у порога, пытается что-то сказать, но, кем-то подбодренный, вылетает в дверь. Наступает неприятное, тяжелое молчание. Но прерывает его чей-то голос от входа:

— Гля на яво, побег жидов бить, Расею спасать.

— От дурака глупые и речи!

Морковкин наклоняется к князю:

— А скажитя таперь вы мяне, ить это же ужасть што, скольки их, евреев энтих, там позасело!

Князь спокоен, как всегда:

— У всякого народа разные люди есть. А у русских, а у вас сколько таких, что после стыдиться их приходится? Но одно надо помнить: по одиночкам о народе судить нельзя, да.

— А што же вы об етом, об Давыденке?

— Ох, тут дело хуже, одно скажу: белая борьба началась!

— Это как же понимать?

— А так, что такие вот всё испортить могут, вот как понимать надо!

Дядя Воля тянет Семёна за рукав:

— А ну-ка, племяш, выйдем, дело есть.

По-мертвецки сном спящему хутору долго идут они молча в полной темноте, стучатся в стоящий на отшибе темный курень, открывает им двери каким-то чудом попавший туда раньше их Савелий Степанович, входят они в слабо освещенную, с завешенными плотно окнами, горницу, не успевают и оглядеться, как вслед за ними появляются Давыденко и князь Югушев. Дядя почему-то шепчет:

— Вот что, племяш, договорился я с твоим командиром батареи, дает он тебе неделю отпуска для свидания с родителями. А сейчас все мы в Арчаду мотнем, туда и батарея твоя придет. Коней мы запасли, а вон, в углу, бери, винтовка твоя и шашка, а вот, держи, наган. И двинем мы сейчас, пока еще не рассвело, путь нам далекий, неизвестно, с кем повстречаемся, красные банды крепко за рубежи наши держатся. А теперь — пошли, пошли, закусим, да в путь-дорогу.

* * *

Дядя рысит далеко впереди, вправо, по бугру, маячит Савелий Степанович. Оттуда, от границы, всего опасней, говорят, что хотят красные перейти речку Иловлю повыше хутора Писарева и отрезать от восставших здесь казаков, от Арчады до Усть-Медведицы. Чёрт его теперь разберет, как лучше делать надо. Семён старается не глядеть на едущего рядом с ним Давыденко.

Князь Югушев рысит замыкающим, ездит он здорово, кавалерист старый, только не по-казачьи в седле сидит, тоже гвоздочки подергивает. У него, кроме браунинга, оружия никакого нет.

Начинает светать, только облачно, далеко еще, не видно…

Савелий Степанович с бугра прямо на дядю поскакал, а тот коня придержал, дожидается, ишь, руками машут, зовут их…

Семён переходит в намет, князь и моряк поспевают за ним с трудом. Придержав коня, кричит дядя:

— Придави, племяш, подбодри воинство русское!

И пускает своего Карего карьером туда, где на небольшой возвышенности сбежались в кучу несколько караичей и осин. Ого! — вот он снова, знакомый звук:

— Джи!

Там, совсем вправо, хорошо их на засветлевшем горизонте видно, добрый десяток конных. Это что за люди? До сих пор у красных только пехота была! Пригнувшись к луке, ударив конька своего каблуками, доскакивает Семён к дяде. Тот машет ему рукой:

— Эт ты, брат… глянь на него! — обернувшись, видит Семен, как упавший на землю конь Давыденко пробует поднять голову, привстает на передние ноги и падает снова, придавив под собой седока.

Но вот уже несется Савелий Степанович к моряку, соскакивает на землю, вытаскивает матроса из-под убитой лошади. Тот прыгает на одной ноге, ранен, видно, и тяжело повисает на плече Савелия Степановича. Оба медленно идут к ним, шествие замыкает тоже спешившийся князь, подхвативший седло моряка и переметные сумы. А дядя не ждет:

— Племяш, не зевай, не зевай, сюда, под деревья коня клади!

Быстро ударив своего рыжего ладонью под передние колени, схватив другой рукой за хвост, обматывает его щиколотку задней ноги, тянет Семён хвост на себя.

— Ну ложись, ложись, балда!

У-ф-ф! Слава Богу! Улегся! Быстро схватив винтовку с плеча, укладывается Семён поудобней за седлом, кладет винтовку на подушку, и лишь теперь осматривается: ага, вон трое красных обойти их хотят, а те, справа, тоже трое, отрезают их от хуторов. Остальные, держась на приличном отдалении, стреляют, с лошадей не слезая, по-настоящему целиться не могут, бьют в белый свет, как в копеечку.

Дядя Воля на минутку отрывается от бинокля:

— Матросня! Гвозди дергают! В кольцо нас берут. Держись теперь, племяш. Зря не стреляй, поближе подпускай, патроны береги. Старайся в седока, скотину жалко, да и прятаться они за убитыми конями будут.

Принесенный князем и Савелием Степановичем моряк с трудом опускается под первую же осину, долго возятся они с ним, перевязывая ему ногу. Закусив губу, надрывно стонет он, пуля ему кость под коленкой разбила. Ох, бедняга! Но вот, опустив, наконец, разрезанную штанину через грубо накрученный бинт, усаживается он за деревом и достает из кармана шинели огромный, в деревянном футляре, револьвер. Ага — парабеллум это. Как пушка, палит. Иного оружия у него нет. А за это время положил Савелий Степанович своего и князя коней, и оба они улеглись за их спинами. Став боком к караичу, снова смотрит дядя в бинокль.

— Чёрт возьми, отдельная ли это компашка или только передовой отряд? Ишь ты, как окружают, парни, видно, бывалые! Ну погодите, товарищи, не на тех нарвались!

А те, гарцуя каждый врозь, человек их семь, скачут туда и сюда, разъехавшись друг от дружки саженей на пятнадцать, меняют аллюры, вертятся они уже близко, уже можно различить их куртки, шинели, бескозырки…

Пуля щелкает прямо в дерево, другая впивается рядом, в корень. Ага, получше пристрелялись.

— С разбором стреляй, не лотоши! — напоминает дядя Воля.

Один за другим слышатся два его выстрела. Один из врагов повалился с коня.

«Ага, неплохо, а ну-ка и я попробую!», — долго целится Семён в того, в черном. Вот он на мушке. Быстро нажимает на спуск, и видит, как, мотнув головой, дернул в сторону комиссарский конь, но сразу же взял седок его в руки. Эх, значит, пуля мимо!

— Джиу! Джиу! Джик!

Ого! Да они не шутят! Снова прикладывается он, стараясь поймать на мушку комиссара, и вдруг появляется на ней другой, в малахае. Быстро жмет на спуск, и видит, как будто подкошенный, падает на всем скаку конь и подминает под собой потерявшего малахай всадника. К упавшему подскакивают те, в матросских бескозырках. Стараясь целиться как можно спокойней, гонит Семён в них пулю за пулей и краем глаза видит, что и дядя туда же стреляет. Один из матросов вдруг неестественно выпрямляется назад, запрокидывает голову и медленно оседает на землю. Готов! «Интересно: моя это или дядина пуля?». Второй бросается бежать в сторону, спотыкается и, размахнув руками так, будто всю степь обнять хочет, падает на лицо.

Голос дяди весел и громок:

— Здорово, племяш! Троих мы с тобой из строя вывели!

А тот, придавленный конем, и не шевелится, значит, и его стебануло! А сзади их медленно, размеренно, шлет пулю за пулей Савелий Степанович, справа злобно хлопает парабеллум Давыденко. Только князь, став боком за дерево, угрюмо молчит, держа в опущенной руке бездействующий браунинг. И прав: сейчас из него стрелять — только патроны зря расходывать. Внезапно что-то совсем новое почувствовал Семён. Будто водки хватил он крепко. Будто азарт в него неуемный вошел, будто схватило его и понесло, и нет в мире ничего лучше, как садить из винтаря по этим гарцующим фигурам.

А те отдали коней своих коноводу, отбежал тот в сторону, в ложбинку, и полезли спешившиеся за кустиками прошлогодней колючки, за суслиными бугорочками. Ишь ты, знают свое дело, так легче они нас на мушки возьмут. А парабеллум Давыденко строчит и строчит, не переставая. Да что он, одурел, что ли? Ведь пушка его туда и не доносит вовсе! На мгновение оборачивается Семён в его сторону и видит как, крутнув высоко в воздухе правой рукой, вдруг всем телом оседает моряк под коренья дерева, парабеллум отлетает в сторону, здоровая его нога судорожно скребет землю, дергается и затихает. Кончился!

Медленно, будто на ученьи или на параде на Марсовом поле, во весь рост, в расстегнутой шинели с ясно видным под ней уланским мундиром, подходит князь к Давыденко, поднимает с земли его парабеллум, осматривает его, отодвигает убитого в сторону и ложится на его место.

Но — что это? А там, на бугре, скачут, рассыпавшись лавой конные, добрая сотня их будет. Да это же казаки! Наши! Одним ударом руки поднимает своего коня Савелий Степанович, то же делает и дядя, и вот они оба, выхватив шашки, гонят наперерез уходящим в степь матросам. Одним рывком стоит Семён на ногах, рыжий его вскакивает сам, заносит Семён ногу в стремя, и чувствует крепкую руку князя, схватившую его повыше локтя.

— Приказный Пономарев! Как старый кавалерист, как старший вас в чине, приказываю оставаться здесь.

— За дядей я хочу… за дядей!

— И не думайте! Без вас они управятся. Видали, что делается?

С гиком проносятся мимо них казаки, ничего уже за крупами их лошадей не видно. Смешались в кучу.

Наконец, труба, отбой. Кончилось. И уже строится сотня справа по три и рысит сюда, к ним. А в стороне гонят двое конных трех пленных.

А князь занялся Давыденко. Снял с него шинель, скрестил ему на груди руки, положил под голову фуражку, сдвинул вместе растопырившиеся ноги, придавил пальцем веки широко раскрывшихся навстречу солнцу глаз, вытянулся перед ним, пробормотал что-то, сказал ли что, молитву ли прочитал, и, козырнув, отошел в сторону, спокойно осматривая парабеллум.

А казаки всё ближе и ближе. Пленных ведут. Дядя едет впереди вместе с командиром сотни, а левая рука на перевязи!

— Дядя, что с вами?

— Ерунда! Стрельнул в последнюю минуту тот, кожаный, и прошла пуля через рукав, повыше локтя, кожу обожгла, заживет, как на кобеле. Ну, зато и дал же я ему!

Командир сотни хмуро улыбается:

— И правильно, по-баклановски. Надвое, как тушу свиную, разворотил.

Стороною, озираясь, как волки, видно, сильно избитые, зелено-бледные, с кровоподтеками на лицах, в окровавленных рубахах, проходят мимо них раздетые до белья, босые матросы в сопровождении двух конных казаков. С ужасом смотрит на них Семён и сорвавшимся голосом обращается к командиру сотни:

— Да как же это так, господин есаул, так же пленных нельзя, ведь это же…

Есаул не успевает ему ответить, как наезжает на него конем один из конвойцев, смотрит темными, горящими страшной злобой глазами и говорит хрипло и отрывисто:

— А ты, вольноопридяляюшший, вижу, с ученых. Так вот, и мою науку послухай. Ишо трошки подучись. Ишь ты, за сердце тибе взяло, жалкуешь ты об них. Да и как их не жилеть, ить это они там разным своим карлам-марлам поверили и ихнюю науку на нас, казаках, примянять зачали. В Ютаевке. Вот и гоним мы их туды. Слыхал ты, ай нет, старая там вдова офицерская жила, мужа у ей на фронте убило. А две дочки осталися. Знавал их, ай нет?

Дядя прерывает конвойца:

— Прекрасно ты их, племяш, знаешь, Пинна и Римма, помнишь, в Писарев они к вам часто в гости прибегали.

Как же не помнить. Каждую неделю приходили они через Редкодуб, там всего версты три-четыре, кормила их тетка, чаем поила, допоздна они засиживались, играли в фанты, песенки пели, в карты играли, гадали. Римма пела новейшие романсы Вертинского, особенно же нравившийся ей «Ваши пальцы пахнут ладаном…», чем бесконечно возмущала суеверную тетку: «Доиграисси ты, накличешь беду на свою голову. Брысь!». Как их не помнить, обе молодые, обе красивые, румяные, в чудесных платьицах, тоскуя в провинции, рады они были бесконечно, когда узнали, что в соседнем хуторе два офицера появилось, да еще один самый настоящий князь!

— Конечно же, помню. А что же с ними?

И снова говорит конвоец:

— А то с ними, што пришла вот ета матросня в Ютаевку. Окопы там рыть зачали. Этих двух девок в те окопы уволокли. И всю, как есть, ночь над ними измывались, а посля того штыками все, как есть, ихние бабьи причандалы попрокололи. Да так, голяком, в тех окопах и бросили, когда мы на Ютаевку налетели. Ушли они тогда от нас. И коней они там реквизнули. И сказал нам там народ, што знають они всех: и кто коней брал, и кто девок в окопы волок, враз кажняго угадають. Вот таперя, когда переловили мы остатних, гоним мы их туды, народ скличем, опрос свидетелев исделаем. И ежели вот эти окажутся те самые, што там бесчинствовали, ох, господин вольноопридяляюшший, не схотел бы я тогда на их месте быть. Отдадим их на суд народный, нехай свое сполна получуть.

* * *

Здесь, в катухе, на сене страсть как хорошо. Тепло, тихо, спокойно. И вставать не хочется. Разморил его сон, потягивается с удовольствием, смотрит, едва приоткрыв глаза, на пробивающийся сквозь щели в досках раздробленный луч солнца, зевает, проводит рукой по лицу, но вдруг встает перед ним картина всего того, что произошло на прошлой неделе.

Оказывается, послали тогда из Писарева на всякий случай одну сотню по буграм, и услыхали они ихнюю перестрелку. Всё остальное просто получилось… А Давыденко там же, в степи, под теми караичами зарыли. Один какой-то казак, возрастом постарше, молитву над ним прочитал, сотенный трубач, никогда еще Семён ничего подобного не слышал, протрубил что-то над могилкой. Крест из веток сделали и химическим карандашом имя воина Ивана нем написали. А убитых красных так в степи лежать бросили, только некоторые казаки вакан хороший использовали, сапогами и брюками разжились. На то и война — не зевай, когда что под руку подворачивается. Отдохнула сотня с полчаса и вытянулась дальше по бугру, на Иловлю, может быть, и до Ольховки дойдет. И дядя Воля с Савелием Степановичем решили вместе с той сотней на Разуваев отправиться. Там положение серьезное, нельзя свой хутор в беде оставлять. А куда же племянника с князем девать, им же на Арчаду надо? Вот тут и позаботился Господь Бог о чуде: замаячила с запада по степи пешая колонна, тянулся за ней небольшой обоз, а что за люди такие, кто же его знает? И послал командир сотни двух казаков, тех, у которых кони поглаже, дело это выяснить. А видно было в бинокль, что те, пешие, в боевой порядок строиться начали. Но — свои оказались, скачут посланные назад и докладывают, что партизаны это, отряд «Белого орла» называются, и идут они на Усть-Медведицу. А командует ими хорунжий Милованов, и командирша с ними, ох, и бабе-е-ец!

Распрощался Семён со всеми и поскакал с князем неизвестному отряду наперерез. На прощанье осмотрел дядя племянника, погоны поправил, поясной ремень подтянуть аккуратней велел, коня его по шее погладил, много не говорил, только всем поклоны передал, а тете Вере сказать велел, что, как управится он с делами на Разуваеве, так сразу же на Арчаду и примчит.

— Ну, вали, племяш, дай Бог счастья. Поклон от тебя бабушке передам.

А князь, получив от казаков снятый с комиссара карабин и полный патронташ патронов, выслушав рассказ конвойца, только и сказал:

— Н-дас… теперь миндальничать никто не будет.

Взяв наперерез шедшему прямо по степи отряду, не желая морить лошадей, переменным аллюром подрысили они к пехоте, глянул Семён на первых попавшихся ему навстречу пехотинцев, и ахнул: да ведь вон те двое, Юшка с Виталием! Так и есть!

И узнал от них, что после того налета матросов на Дубки забежали они аж на Лог, а там и принял их к себе хорунжий Милованов, а отца ихнего начальником хозяйственной части назначил. Милованов парень свой, рубаха, жинка его в тачанке, в обозе, на паре карих вина бочку возит, чуть кто приморился, а она ему стаканчик: «Хвати за успех контрреволюции!». Баба такая, что поискать — другой такой не найдешь. Из донских институток. И показали ему, где командир отряда находится:

— Во-он там, у того костра, возле которого обозные тачанки стоят.

Быстро подлетел Семён к сидевшему у огня молодому хорунжему, спрыгнул с коня, перекинул уздечку через левый локоть, сделал шаг вперед, вытянулся и отрапортовал:

— Господин хорунжий! Приказный Пономарев, отправляясь из шестой донской батареи по делам службы на хутор Фролов, станцию Арчада, просит позволения остаться в вашем отряде на все время следования!

Глянув на него заслезившимися от дыма костра глазами, улыбнулся хорунжий, хотел что-то сказать, да перебил его грудной женский голос:

— И прекрасно, молодой. Знакомы будем! Присаживайтесь-ка сюда, рядом.

Лишь теперь увидал он сидевшую рядом с Миловановым совсем молодую женщину в солдатской шинели без погон, как показалось ему — зеленоглазую и писаную красавицу. И загляделся. И страшно смутился, услыхав слова хорунжего:

— Но-но-но! Начальство глазами есть надо, а не чужих жён. Понятно, приказный? А, впрочем, садитесь-ка действительно туда, куда вам моя Галина Петровна показала, и рассказывайте всё, как на духу!

Совершенно смутившись и покраснев, привязал Семён коня своего к задку первой же подводы, сунул тот морду в торчавшее из нее сено и занялся своим делом. Примостившись возле зеленоокой красавицы, лишь теперь увидал Семён сидевшего с другой стороны князя Югушева…

И пообедали, и выспались, и коней с князем почистили, и вечером у костров с партизанами песни попели, и спать рано полегли. Двинулись на Арчаду лишь на следующее утро. Семён и князь, единственные в отряде конные, по приказу хорунжего зарысили вперед, местность освещать, всё прошло благополучно, в два коротких перехода пришли они на Арчаду и побежал Семён, ища на главной площади курень казака Илясова. Вот она, настежь раскрытая калитка, а вот он и хозяин на пороге.

— Тю, Семён, гля на яво — приказный стал. В чины высокие вышел! Отразу тибе таперь и не угадать. Откель Бог несет? Да заходи, заходи в курень. Господи ты Боже мой, скажи ты на милость, какая она дела получилась. Ить родители твои всю времю тут у нас прожили, всё об вас мячтали, где вы есть, уж не пропали ли там на Дубках. Маманя ваша страсть как убивалась, што ни день плакала. А третьяго дня приехал к ним полковник Манакин, с иногородних он, помешшики саратовские, папаня ваш хорошо яво по каким-то там дворянским дялам знаить, вот и договорились они вместе в Черкасский город ехать, там Манакин свой Саратовский корпус формировать хотить, верней сказать, деньги на няво от атамана нашего заполучить, от Краснова-гинярала. А папаня ваш, как он, почитай што, инвалид, у Манакина по интендантской части служить зачнёть. А мамаша ваша, вас не отыскав, никуды ехать не хотела, нога у ей, слава Богу, трошки вроде получшела, ну, купили они ишо пару лошадей, телегу подходяшшую, да вот, плача, села она и уехала. Манакин тот обяшшал ей, здорово обяшшал, што всё, как есть, разузнаить про вас, человека верного и в Дубки, и на Писарев хутор пошлёть. С тем и уехали. А дядюшка ваш, полковник Андрей Алексеевич, тоже в Черкасск вдарилси, слушок прошел, будто сын ихний, Гаврил, брательник ваш двоюродный, нето без вести пропал, нето убитый вроде. Когда Черкасск брали, будто снарядом яво вдарило, вроде смертью храбрых лёг он. Да вы што? Ты, брат, не того. Таперь она время такая, што хорошего не жди. Сопли нам таперь распушшать не приходится. Да. А тетка ваша, Агния Алексеевна, тоже туды же подались, дочку свою Марию, вашу сеструху двоюродную, институтку благородных девиц, искать, потому как слыхала она, будто какая-то Добровольческая армия с Кубани битая возвернулась и на отдых по нашим донским станицам стала. И будто в армии энтой Муся ваша милосердной сястрой служила. Вот и поехала Агния Алексеевна за дочкой своей. А другая тетка ваша, Вера Петровна, она дядю вашего Андрея Алексеевича, полухворого, сердцем он жалиться зачал, да мамашу вашу, хромають они ишо здорово, так отпустить не хотела. Провожу, сказала, в Черкасск, да потом и вернусь, к тому времю и Воля мой, дядюшка ваш, есаул Валентин Ликсевич, возвернется, — старик Илясов понижает голос: — Там, на хуторах у вас, сказали они мине, будто у дяди Андрея и Валентин Ликсевича кое-што позарыто, так вот и хотить дядя ваш всё, как есть, поотрывать и суды привезть, а то клиновцы да ольховцы попользуются. Скрозь они там рышшуть… а вы садитесь, садитесь. Эй, Дунька, где ты есть, гля хто к нам пришел, приняси-кась служивому поисть.

Сгоряча хотел было Семён отправиться вслед за своими, маму найти, о Гаврюше узнать, да все отговорили его.

— Ну, куды вы один? Да ишо по такому времю, когда скрозь по Дону красные рышшуть. Вот повыгоняем их в Расею, тогда и яжжайтя с Богом. И самое разлюбезное дело вам таперь тут батарею вашу дожидаться, а там толкач муку покажить!

И остался Семён на станции «Арчада», купил Милованов у казаков кое-каких лошадишек, штук с десяток, посадил на них обоих Коростиных, несколько усть-медведицких реалистов и гимназистов, и двух студентов, и отдал этот полувзвод под команду князя Югушева. Назвали их командой разведчиков, а Семёну на погоны продольную лычку разведческую нашили. Вот и отсыпается он теперь в ожидании батареи и одного полка из Писарева, слухи прошли, что вот-вот заявятся они в Арчаду. А тогда и пойдут все на Усть-Медведицу, заняли ее сейчас красные казаки Миронова. Те самые, что еще верили словам Ленина о том, что признают большевики Донскую республику, а тогда выгонят казаки всех понабежавших к ним белых генералов и заживут самостоятельно, в дела Москвы не вмешиваясь, а Москва в ихние дела вмешиваться не станет. Говорят, что тысяч с пять казаков у Миронова, все усть-медведицкие и хоперские, только будто тают ряды их, потому что в занятых красными станицах они расстреливают и грабят, что восставать зачали станицы, почитай, по всему северу Дона. А против того Миронова ведет восставших казаков полковник Голубинцев, многие хутора с ним пошли, сами казаков мобилизовали, только одна беда — там, где железная дорога близко, там у красных и бронепоезда, и подвоз подкреплений быстрый. Лезут они и от Поворино, и от Царицына тучами, как те муравьи. Числа им нет.

* * *

Прибрав своего коня, как полагается, натерев его щеткой до лоску, всыпав ему овсеца, той же лошадиной щеткой протерев погоны и почистив шинель, побелив ремни на поясе и портупее, подбодрив ладонью только начинающий отрастать чуб, ярко начистив сапоги, лихо нацепив набекрень полученную от Илясова в подарок казачью фуражку с кокардой, отправился Семён к своим партизанам.

А показалось ему, что в последнее время как-то особенно посматривала на него Галина Петровна, но отвечала всегда без улыбки и крайне сдержанно. Глянув в замазанное мелом конюшенное зеркальце, увидал он себя в нем почему-то глупо улыбающимся, рассердился, и, прошептав: «Ну и дурак», зашагал на край хутора, туда, где в последнем справа курене стоял на квартире хорунжий Милованов, на несколько дней куда-то отлучившийся. Уже издали видно собравшихся вокруг ярко горящего на лугу костра молодых партизан. Варят, наверное, либо неприятельских, либо от благодарного населения попавших в их котел неосторожных кур. Вон они и оба Коростины. Тут же, примостившись на сене, сидит и Галина Петровна. Лишь коротко глянув на него, только молча кивнув головой на приветствие, показала ему место рядом с собой и уселся он прямо на землю, обхватив руками ноги. Один из партизан, высокий, белокурый, подтянутый и ловкий, без головного убора, то и дело наклоняется к котлу, подсовывает под таганок куски кизяка, мешает большой деревянной ложкой кипящую воду, булькает она и брызгается, крутит содержимое котла и бурлит, выгоняя наверх то морковь, то картошку, то куски курятины. Быстро глянув на кашевара, спрашивает его Семён:

— А знаете ли вы, что сказал тот хохол, когда подошел он в степи к цыганам, варившим кашу?

Повар щурится, трет глаза и наперед улыбается:

— Что же сказал тот хохол?

— Варысь, варысь, кашка, будэм тэбэ исты.

— Здорово. А что же ему цыгане ответили?

— Будэмо исты, та нэ вси.

— А он им?

— А хохол им отвечает:

— А що, хиба в вас ложок нэма?

Все смеются, смеется и Галина Петровна, но как-то сухо и отрывисто, и снова коротко взглядывает на Семёна.

— А скажите мне, Пономарев, откуда вы?

Рассказывает он о себе всё по порядку, о своей семье, о родственниках, всех их перечисляет и, когда доходит до тетки Агнюшки и упоминает Шуру, Валю и Мусю, внезапно прерывает его Галина Петровна.

— Муся, Мария? Она не в Донском Мариинском институте в Новочеркасске училась?

— Да-да, в Новочеркасске, дядя мой как раз там был, когда Добровольческая армия в кубанский поход уходила, встретил он там Мусю, когда она с партизанским полком отправлялась. Там, в этом полку, знакомый его хороший, Примеров, служил, обещал дяде за Мусей присмотреть, сестрой милосердия она пошла. А что?

Совсем внимательно и как-то строго смотрит Галина Петровна:

— А что-нибудь еще слыхали вы о ней?

— Нет, не слыхал.

Подняв с земли ветку, загребла Галина Петровна затлевшиеся соломинки в костер и, кажется, что смотрит она в огонь каким-то невидящим, вдруг странно остановившимся взглядом.

— А в семье вашей все целы?

И снова, сбиваясь и торопясь, рассказывает он о дяде Ване и тетке с хутора Писарева, о их смерти, о матери и неудавшейся встрече, о дяде Андрюше и Гавриле.

— А очень вы вашу Мусю любили? — голос Галины Петровны совсем изменился, стал еще темнее и глуше.

Удивленно поднимает Семён глаза:

— Мусю любил ли? Да больше всех!

Совсем низко склонилась к костру Галина Петровна, ширяет бестолково веткой в огонь, больше разгребает угли, чем подсовывает и, видно, что и сама толком хорошо не знает, что делает.

— Рассказать вам о вашей Мусе?

— Да разве вы ее знали?

— И как еще знала! Одноклассницы мы. Когда стали наши из Новочеркасска уходить, то масса молодых девушек и офицерских жен либо с Поповым, либо с Корниловым пошли. Многие, правда, остались в Новочеркасске, им специальная задача была, раненых партизан и офицеров скрывать и ходить за ними. С Поповым в степи Оля Каринова пошла, Ира Кочетова, Филимонова, Карамышева, Татьяна Баркаш, Шевырева Дуня, Изварина Клава, Караичева Вера. А мы с моим хорунжим Миловановым к генералу Богаевскому в Партизанский полк, с Корниловым на Кубань. И Муся ваша с нами была. Ни в каком лазарете она не числилась, а еще с одной новочеркасской институткой, по имени — Вавочкой, падчерицей нашего донского полковника Грекова, вместе они были. То раненых перевязывали, то им еду готовили, то пулеметные ленты набивали, то корпию щипали, то белье стирали. И Вавочка и она обе любимицами полка были. И так себя держать умели, что восхищались ими все и уважали их, и любили, как сестер родных. И пошли мы, как вы знаете, на Екатеринодар. Бой у нас за город начался. Уже кирпичный завод мы взяли. Там еще Вавочка с нашим пулеметчиком, прапорщиком Зайцевым, отличилась: он стреляет, а она рядом с ним, спиной к цепям красных, сидит и ленты ему набивает. Там я ее и видала в последний раз. А сестра ваша куда-то к раненым побежала. И тут командир второй бригады генерал Богаевский увидал Вавочку у пулемета, рассердился и приказал ей из передовой линии убираться. Побежала она Мусю вашу искать, а куда, никто толком рассказать не мог, бой шел горячий. Многие их из цепи Партизанского полка видели, да не до них им было, а и знали все, что делают они свое дело, ну и в порядке всё. А когда на другой день рассвело, то в поле, за цепями, нашли их обеих убитыми. Поняли? Поняли, Пономарев, убитыми их нашли. Вавочку и сестру вашу Мусю!

Галина Петровна бросает ветку в огонь, опирается локтями на колени, охватывает голову обеими руками и замолкает.

Рывком поднимается Семён:

— С-спасибо, Галина Петровна… — и, ни на кого не глядя, идет прочь, ничего не видя и не слыша.

Долго, до ночи, темной и теплой, бродит он по левадам, перепрыгивает через канавы и рытвины, натыкается на плетни, подолгу стоит, ухватившись за ствол дикой кислицы, то облокотясь о саманную стенку. «Муся моя, сестренка милая…».

Уже поздно, сам того не заметив, снова подходит к всё еще горящему костру. Высоко к небу мотаются языки огня, на всю степь разносятся голоса поющих партизан:

На берег Дона и Кубани сходились все мы, как один, Святой могиле поклонились,                                    где вечным сном спит Каледин…

Через густой сад незаметно подходит Семён всё ближе. Кончили партизаны свою песню, но прислушивается степь и кажется, что и звёзды ждут продолжения. Тихо. Лишь трещат в огне сухие ветки да где-то далеко-далеко стучит железным ходом запоздавшая «тавричанка».

Юшка Коростин спрашивает:

— Галина Петровна, говорят, что знаете вы наизусть стихотворение Петра Крюкова «Родимый Край»?

— Знаю, а что?

— Прочтите нам, пожалуйста, многие из ребят его не знают.

Семён плотно прижимается к плетню, только теперь заметив, что мокро всё лицо его от слёз.

Видит как подняла голову Галина Петровна:

— Было это еще тогда, когда, вернувшись с фронта, засели наши казачки по углам, запрятались по куреням, заразились своим нейтралитетом, и пустили красную нечисть на Дон. Начала она грабить, убивать, бесчинствовать. Вот тогда и пошли такие вот, как вы — гимназисты, реалисты, кадеты, студенты, институтки и гимназистки в партизаны. И спасли честь Дона. Вот тогда, в ту страшную минуту сомнений, и написал Крюков свое стихотворение… — Галина Петровна выпрямляется. — Так вот, слушайте!

«Родимый Край! Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов…

Чуть тает тихий свет зари, сверчок под лавкой в уголке, из серебра узор чеканит в окошке месяц молодой… Укропом пахнет с огорода… Родимый Край… Кресты родных могил. И над ливадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой и журавель застывший в думе — волнует сердце мне сильней всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусств создали мир очарований.

Тебя люблю, Родимый Край.

И тихих вод твоих осоку, и серебро песчаных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре и в праздники шум станишного майдана, и старый милый Дон — не променяю ни на что.

Родимый Край.

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разлуки и грусть безбрежная — щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной.

Молчанье мудрое седых курганов и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной — не ты ли это, Родимый Край.

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой Край Родной.

Но всё же верил я, всё же ждал, за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметет волной наш Дон Седой.

Вскипит, взволнуется и кликнет клич — клич чести и свободы!

И взволновался Тихий Дон! Клубится по дороге пыль, ржут кони, блещут пики. Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна.

Звенит и плачет и зовёт.

То Край Родной восстал за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог и угол.

Кипит волной, зовет на бой Родимый Дон! За честь отчизны, за казачье имя, волнуется, шумит седой наш Дон — Родимый Край…».

Сад, в котором стоит Семён, густ и велик. Зарос то малинником, то смородиной. Пробираться нужно совсем осторожно, чтобы не заметили его, чтобы не прервать удивительной, прекрасной, божественной тишины, наступившей после чтения стихов. Но уйти нужно. Обязательно. Сейчас же, немедленно подседлает он своего конишку, и в путь — в Черкасск. Повидает там маму, поговорит с ней, проживет день-два, и тогда, тогда всё ясно: за Край Родной, за честь отчизны, за кизячный дым, за хутор наш, за милую мою Мусю…

Стараясь пройти никем незамеченным, крадется он через илясовский двор, держась в тени поближе к катухам. Но, будто нарочно, поджидал его старик-хозяин:

— А-а! Семушка наш. Господин приказный! Да вы суды, суды, в курень, заходитя, я вот тольки рассказать вам хотел, дьякон наш хуторской Кондрат Стяпаныч, ить он тоже тогда с вашими в Черкасск уехал, увязался с ними, как тот кобель, прости Господи. Ладану яму да вина церковного раздобыть надо было. Так вот, возвярнулси он, ноне в обед приехал, коня свово во-взят уморил, и рассказал, што брательник ваш двоюродный Гаврил Андревич живой, слава Богу, только, вроде, трошки ранетые были. Да, так вот, как приехал дяденька ваш Андрей Ликсевич, царства яму небесная, как приехал…

Семён холодеет:

— Что? Что ты сказал? Почему — царство небесное?

— Вы суды слухайтя. Как приехали в Черкасск господин войсковой старшина Андрей Ликсевич, так перьвым же делом отправились они в Войсковой штаб, справки об сыне своем, об сотнике Гаврил Андревиче, там навесть. И тольки што из квартеры с своей вышли, тольки што с проулку на Платовский спуск повернули, ан глядь — идуть они, брательник ваш двоюродный Гаврил Андревич, живые и здоровые, тольки левая рука у них на перевязи. А дяденька ваш, Андрей Ликсевич, царства яму небесная, как увидали сына свово Гаврилу, так только всяво и сказать смогли: «С-сынок, Гаврюша!». И наземь свалились. Подскочил к яму Гаврил Андревич, народ сбегси, повярнули яво — а он кончилси. Сердце у яво не устояло, удар с ним приключилси. А ишо, когда уяжжали они отцель, с двора нашего, и дьячок за ними увязалси, шутковали они: «Садись, — говорили, — в задок, коня свого, коня дохлого за грядушку вяжи, обоих вас потянем. А ежели красные где нас увидють, никогда не нападуть: уж мы-то отстряляимси ай нет, а ты их враз кадилом своим распужаешь». Так шутковали, конца свово не чуяли. Эх, да и хороший же человек они были, дядя ваш Андрей Ликсевич. Успокоились они, а што нас, грешных, ждеть, того не знаем. Об етом сычас лучше и не говорить. Он с Минушкой своей таперь свиделси, лягко яму там. Не убивайтесь об ём дюже, хорошо он, честно жизню свою прожил, не хуже деда вашего Алексея Иваныча, царства яму небесная. А ишо сказал дьячок, што мамаша ваша, она с Сергеем Алексеевичем, господином есаулом, поступившим к ентому Манакину на должность интенданта, потому как в строю негожие они, так вот она поедить в город Азов. Там интянданства формироваться зачнёть того корпуса, каким тот Манакин командывать будеть. А об вас поимели они вести, што осталися вы живой, лекше ей таперь, мамаше вашей, зазря таперь убиваться не будить. Будто добегли в Черкасск писаревские казаки, на Кругу там были, вот от них и попользовались родители ваши вестями. И смяялси отец ваш Сергей Ликсевич, когда узнал, што в приказные вы произошли. «Во, сказали, таперь он мине враз чинами перегонить». Шутковали не хуже дяди вашего. А тетка ваша Агния Ликсевна в Ростов поехала, будто там энтот Партизанский полк стоить, в котором дочка ее, а ваша сестра двоюродная Мария сестрой милосердной служить. Свидеться с дочкой хотить. А другая тетка ваша, Вера Пятровна, они ишо с неделькю в Черкасске побудуть, вместе с папашей и мамашей вашими дядю вашего похоронять, а тогда и суды прибудуть, к дяде вашему Левантину Ликсевичу, господину есаулу. У них, как мы, казаки, говорим, — уговор дороже казанков, — в моем курене друг дружку ждать. А энтот сосед ваш, господин Персидсков, помещик саратовский, яво все мы тут «Бонжур» прозвали, он у вашей мамаши столовалси, придёть, бывалычи, на обед ай на ужин, сядить в угол, скажить: «Бонжур!», ногу на ногу кинеть, и одно знаить: ногой той дрыгаить, слова доброго не говоря. А как поисть, как подымется, картуз у яво в руке, поклонится, скажить: «Бонжур!», и нет яво, ушел. И так кажный день. Так вот таперь «Бонжур» етот в город Ростов поехал, он к гиняралу Деникину в пропаганду поступаить, Освагом называется. А энтот ваш другой сосед, помещик Мельников, энтот к атаману нашему гиняралу Краснову лезить, тоже формирования не хуже Манакина исделать хотить, только покрупней, штоб на всю, как есть, Расею и штоб вроде заместо энтой Добровольческой армии, што ей Деникин командует. Он почему-то с Деникиным-гиняралом не дюже в дружбе, говорить, што Деникин открыто должен царскую знамю выкинуть и всех православных россиян за престол и отечество против жидов и коммунистов воевать покликать. А как тот Деникин неизвестно куды крутить, вот и лезить таперь Мельников к атаману Краснову, и будто знаить он, што и сам Краснов вовсе не дюже за вольный Дон, а втайне за царя. А казаки, как Краснов гуторит: лучшая жемчужина в короне царей российских, и поэтому свою власть — Всевеликую Войску — он тольки до поры до времени удумал, а как скинить он большевиков казачьими силами, то и Деникина спихнеть, и лишь тогда сам на белом коне в Кремле вьездить, царя там посадить, а Дону вроде автономию получить и сам на Дону царствовать зачнеть, как царёва правая рука. Так Мельников про Краснова думки говорить, и на том они с папашей вашим согласились, всчет царя и Краснова. А таперь пойдитя вы, выспитесь получше, да об дяде вашем полковнике Андрее Ликсевиче не дюже горюйтя, хорошую он смерть принял, не хуже деда вашего, энтот от своей удовольствии, от рыбальства, а он от радости, што сынка увидал. Не каждому это Бог дает — радостно помереть, хто яво знаить, как мы с вами помирать будим…

* * *

Юшка и Виталий уснули. В сарае тепло и тихо. Соломы тут достаточно, лежать можно хорошо, мягко. Толкнули их сюда еще засветло, заперли простой задвижкой. На крыльце куреня сидит часовой. Молчит и он. Тишина такая, будто весь хутор Витютнев вымер.

А ведь как у них всё глупо получилось: послали их на этот хутор поглядеть, можно ли тут для лошадей разведческой команды сена и овса купить, всего сюда верст двадцать от их лагеря. Стоит теперь сотня «Белого орла» в балке одной, недалеко от Фролова. Отправились они с утра рано, до Витютнева доехали только после обеда, особенно не торопились, нашли здесь двух хозяев, согласившихся продать по прикладку сена и по пятьдесят пудов овса, о цене договорились и задаток им николаевскими деньгами дали. Зашли потом к одному из хозяев в курень, оставили винтовки и патронташ в сенях, поставила им хозяйка миску молока на стол и буханку хлеба положила. Только нацелились они узорчатыми деревянными ложками на молоко, только откусили от еще теплого ржаного хлеба, как грохнула ударенная снаружи ногой дверь, широко открылась и вскочило в комнату три казака в длинных шинелях без погон и с винтовками наперевес, и передний, огромного роста, чубатый и рыжий, со сбитой на затылок фуражкой без кокарды, придерживая дверь плечом, крикнул:

— А ну — руки вверьх!

Растерялись они здорово, побросав на стол ложки, встали, подняв руки, только Ювеналий продолжал удивленно жевать полным ртом.

— Выходи с куреню, не задерживай!

Мимо стоящих у двери казаков протиснулись они боком в сени, глянули на свои винтовки, беспомощно переглянулись и так же, с поднятыми руками, вышли во двор. Вслед за ними вышли и их победители.

— Ишь ты, беляки! Должно, кадеты аль стюденты! Против нас партизанить взялись. Погодитя, покажем мы вам, иде раки зимують.

Двое казаков сразу же ушли. Остался тот, высокий, велел им опустить руки и стать возле сарая, а сам приказал хозяйке вынести ему ту миску с молоком и хлеб, уселся на крыльце, положил свою винтовку рядом с собой и медленно, деловито и аккуратно откусив хлеба, принялся за еду.

— А вы без шутков! А то я враз с винтаря вдарю. У мине пардону нету.

Лицо у казака серьезно-сосредоточенно, скулы движутся размеренно и спокойно, только глаза горят зеленым жутким огнем.

— Пострялять бы вас, и вся недолга! Ишь ты — господские сыночки. Сосунки, а туды же, в вояки лезуть…

Постоянно взглядывая на своих пленных, доел казак порцию на троих, с трудом всунул в карман оставшийся хлеб и, взяв винтовку, поднялся на ноги. Из-за верб вынырнули те двое, подошли и сказали что-то охранявшему их казаку, огляделся тот и громко крикнул:

— Эй, хозяин, иде ты есть, а ну-кась запри-кась вот етих в сарай.

Так их троих в сарае и заперли. Только задвижку засунули. Замка у хозяина не оказалось. Пить и есть не дали. В другом конце хутора раздался одиночный выстрел, будто кто-то команду подал, и снова все стихло. Сидели они совершенно растерянные, только Юшка прошептал:

— Слыхали вы? Мироновцы это, разьезд ихний сюда наскочил. Влипли мы.

Так же шепотом ответил ему Виталий:

— Благодари Бога, что не матросы…

Нервно прислушиваясь ко всему, что там, наруже, делается, ловили они каждый звук, но ничего, кроме мычания скота, пения петухов и кудахтанья кур, не слыхали. «Пить пойдем, пить пойдем, пить пойдем», — твердила какая-то пичуга в лугу за куренем. В хуторе затихло все окончательно. Виталий и Юшка заснули. Только Семён, лежа у самой стены, водя пальцем по толстой талине плетня, никак уснуть не может. И вспомнился ему почему-то приезд Кати и Вали Кононовых к ним на хутор. Валя тогда крикнула:

— Мама, посмотри, живая корова!

А когда въехали они во двор и увидала она их сараи, удивленно посмотрела на сестру.

— А у них и дома из корзинок сделаны!

Вот и сидит он теперь в такой корзинке. Мироновцам в руки попался. Здорово! А что, если они их действительно побьют? Семён холодеет. Подобравшийся, было, под самые веки сон исчезает бесследно. Но — что это? Шаги! Кто-то входит во двор. Двое. Слышно, как говорят они с их часовым, как прощается он с ними и уходит, а те, видно, смена, бросают охапки сена у самой стенки сарая и усаживаются, прислонясь спинами как раз там, где лежит Семён. Возятся с чем-то, шуршит сено, сквозь талины плетня видно, как вспыхивает зажженная спичка, закуривают они, молча сплевывают в темноту, махорочный дым пробивается в сарай и дразнит Семёна. Теперь и он закурил бы с удовольствием. Интересно, сколько же времени? И почему молчат их часовые? Наконец заговаривает тот, что совсем близко сидит, рядом, даже дыхание его слышно:

— А я табе так, дружок, скажу: нам тут вапче разобраться надо, што оно и к чему. По-первах верили мы яму, Миронову, наш он, свой, усть-медведицкий. После перевороту в Петрограде окружным комиссаром в Усть-Медведице стал. С японской войне подъесаулом вернулси, на льготу яво уволили по неблагонадежности, будто ишо тогда он у большевиков в партии был. А в ету войну в двадцатом полку служил, до войскового старшины дослужилси. Ученый человек, не хуже того Голубова. За хорошую жизню для всяво народу против начальства шел. Вот яво и назначили. И с тем зачали большевики по всяму Дону власть свою становить. И помаленькю дошло до того, што должны были мы у нас, в Усть-Хоперской, атамана выгнать, Совет исделать и придсядателя избрать. Об етом нам Миронов приказ прислал, а ежели не схотим, карательным отрядом пригрозил. Предложили наши старики атаману придсядателем назваться, осерчал он, плюнул и наотрез отказалси. Насилу подхорунжего Атланова уговорили. И только тем доказали, што в противном случае прислали бы нам мужика придсядателем. Выбрали мы и Совет, и поперли к нам на майдан иногородние, и одно про енту, про равенству, говорять, про то, што таперь казачьи земли мужикам принадляжать. А сапожник Капустин, иногородний, вылез на трибун и говорить:

— У вас, старики, бороды длинные, да головы дурные!

Выскочил тут на тот трибун урядник Осин да как резанеть того Капустина святым кулаком по окаянной шее, так тот ширкопытом вниз и загудел. А там яво на кулаки приняли. Ишо чудок добавили. Узнал об етом Миронов и вызвал Осина в Усть-Медведицу. Избили яво там матросы, во как, и на две недели на отсидку посадили. И тут Миронов всяму округу мобилизацию объявил. И велел съезды хуторских Советов исделать. Штобы, как сам он сказал, весь округ наш большевизировать. Тольки мобилизацию яво сорвали казаки, на съездах и на сходах постановили и все, как есть, всем округом, ответили яму, што от мобилизации никак не отказываются, но потребовали, штоб он наперед всю красную гвардию с Дону выгнал, а казакам винтовки выдал. Тут обратно издаеть приказ Миронов, штоб сдали казаки всю, как есть, оружию. А казаки яму в ответ: «Нету у нас оружия, а што есть, так его мы против красных банд соблюдаем». А когда узнали, што урядника Осина матросы здорово побили, то объявили, што, ежели иде-нибудь хто из казаков арестованный будить, то пошлють они со всех хуторов по пять человек казаков с винтовками, а те и вспросють, какая это таперь права новая, што казаков на Дону чужаки бьють? А тут ишо получилось: послал Миронов в хохлачью слободу Чистяковку транспорт оружия, а казаки хутора Каледина узнали об етом, и транспорт тот перехватили, и красных гвардейцев, которые тот транспорт охраняли, в плен позабирали. Кинулись чистяковские хохлы тот транспорт и тех красных гвардейцев у калединцев отнять, да раскатали их калединцы в дым. И пошел голос по всяму округу: «Миронов хохлов против казаков вооружаить». И зачали казаки прямо говорить: «Погодитя, вот отпашемся, а тогда и зачнем восстанию». Назначил Миронов двадцать четвертого апреля съезд Советов в Усть-Медведице и слушок пустил, што идеть к нам карательный отрад с Расеи. И тут же потребовал от всех станиц, штоб дилягатам, которые на тот съезд Советов едуть, наказ казаки дали для разбора общих положений о земельных комитетах и особенно того параграфа, в котором говорится, што к предметам ведения губернских земельных комитетов относится фактическое изъятие земли, построек, инвентаря, сельскохозяйственных продуктов и материалов из ведения частных лиц. Тут наши старики враз всё смикитили и нашшатинились. «Во-первых, говорять, с нас губернию исделать хотять, а во-вторых, вся ета изъятия из ведения частных лиц есть ништо иное, как простой грабеж. И землю отобрать хотять, и добро ограбють, к мужикам в Москву пошлють. Социализьма, говорить, идёть, от хуторов наших цвятущих один пепел оставить». И вот в такой настроении в нашей Усть-Хоперской станице съезд Советов началси. Дилягаты к нам из Казанской, Мигулинской и Чернышевской явились, и прискакал такой Гаврилов Николай, и объявил постановлению хутора Большого о том, што там мобилизация зачалась для самозащиты от красной гвардии. Выслухали яво у нас и постановили: советской власти не подчиняться, враз приступить к мобилизации от семнадцати до пятидесяти лет. И выбрали начальником нашего гарнизона Голубинцева, полковника, нашего Третьяго полка офицера, парня дюже боявово, тольки одна у няво бяда, и когда до ветру идёть, и тогда «Боже-царя…» поёть. Скрывалси он от красных у нас в станице. И как выбрали яво, враз он конные разъезды на Усть-Медведицу послал. Вот так в нашей станице против большевиков и против Миронова восстания зачалась. И вот какую воззванию на сходе написали:

«Ударил час, загудел призывный колокол, и Тихий Дон, защищая свою Волю, поднялси, как один человек, против чужеземцев, обманщиков и угнетателей, грабителев мирного населения. Ваших сыновей и братьев обезоружили, штоб дать оружие пришлым бандам хищников… боритесь за свободу… Ни одного фунта хлеба, мяса и пшена грабителям-красногвардейцам!».

И обьявили, што тем, хто от мобилизации уклоняется — смертная казнь. И тут нам с Усть-Медведицы предупреждению прислали и так в ём написано:

«Я, командующий Первой донской революционной армии, прибывшей в Усть-Медведицу с целью разогнать контрреволюционные банды, временно уезжаю на станцию «Себряково». Предупреждаю, что, ежели за время моего отсутствия будут прибывать агитаторы белой гвардии и население будет поддерживать их, то я двину свои сто двадцать тысяч, армию, и не оставлю у вас камня на камне!».

И подписано: «Командующий Первой донской революционной армией Горячих ».

Ить вот бряхливый мужик, да откель же у него такая армия? Только смяялись казаки наши. Восьмого мая это было. Тут скажу ишо, што на хуторе Большом еще двадцать четвертого апреля съезд вольных девяти хуторов и станиц состоялси. Они постановили: советской власти не подчиняться, объявить восстание с целью изгнания красной гвардии и восстановления казачьей власти. Мобилизовали всех могущих носить оружие и послали в Чертково есаула Трошева, к немцам. Седьмого мая перьвый к ним от немцев транспорт оружия пришел: восемь пулеметов, шестьсот винтовок, пятьдесят артиллерийских снарядов. Тут и забрали восставшие казаки Усть-Медведицу, пять пулеметов добыли, четыреста винтовок и в плен сто пятьдесят красногвардейцев взяли. Из окружной тюрьмы сотни с три арестованных казаков освободили, которых большевики расстрелять хотели. Тут и Второй Донской округ поднялся, а по реке Куртлаку тоже все, как есть, казаки восстали, есаула Сутулова командиром выбрали и образовали Куртлакскую боевую группу. Миронов же из Усть-Медведицы в слободу Михайловку убег, со станции в Филонове подкрепление матросами получил, мужиков в Михайловке мобилизовал, и занял станицы Скуришенскую, Глазуновскую и Арчадинскую. Вот теперь и выходит, что мы с тобой и с Мироновым и его мужиками, энтими, што в слободе Михайловке наших безоружных казачьих офицеров тридцать шесть человек побили, вместе против казаков наших идем. И ежели вапче на всю ету мерехлюдию глянуть, то одно сказать можно: поднялси весь, как есть, Дон, с Низу до Верху, всем народом против красной гвардии и зачали казаки офицеров своих искать, а они по балкам, по гумнам, в стипе, в Войсковом лесу сидять, скрываются. Иные из них, как по-перьвах и сам Краснов-гинярал, ишо под Петроградом, наглядевшись, как наши полки тогда митинговали, к Подтелкову шли, об казаках боле и слухать не хотели. Ну когда возгорелась восстания, пошли они с народом вместе. А што энтот дилягат наш, простой казак на Круге, когда Краснова выбрали, говорил? Знаешь аль нет? Так вот, послухай: «Я коснуся одному, господа члены, так как мы на той попришше стоим: свово не отдавать, а чужого нам ня надо, то надо до того добиться, штоб эти флажки, што вон, на карте, фронт показывають, назад не передвигались, но и в даль далеко не пущались. Россия? Конешно, держава была порядошная, а ныне произошла в низость. Ну и пущай. У нас и своих делов немало собственных. Прямо сказать, господа члены, кто пропитан казачеством, тот своего не должен отдать дурно. А насчет России — повременить. Пущай Круг идеть к той намеченной цели, штоб спасти Родной Край. Пригребай к своему берегу. Больше ничего не имею сказать, господа члены…». Во! Понял ты ай нет, куда наш дилягат гнул?

Казак замолкает, плюет, долго возится, видно, табак по карманам ищет, закуривает, затягивается и спрашивает своего соседа прямо:

— Чаво ж молчишь? Што ж нам с тобой таперь делать: дале с Мироновым против казаков иттить, аль как?

Странно знакомым Семёну голосом отвечает спрошенный:

— Одно я табе скажу: нечего нам тут дожидаться, пока тот комиссар заявится. Ить побьеть он детишков этих, што мы караулим.

— Это как пить дать.

— А твоя станица што постановила? Смертную казню всем, хто от мобилизации уклоняется. А ты и того хуже — против своих воюешь. Понимаешь ты, куда ты попасть могёшь? В петлю, браток. А наши казаки всё одно в Расею не пойдуть. Прогонють красные банды за границу, и сигнал «стой» сыграють трубачи наши. И сами по себе заживем. Ты суды слухай…

Теперь уже ничего не разобрать, што они там шепчут. Но вот поднимаются, идут к дверям сарая и, отодвинув задвижку, входят внутрь. Вспыхивает спичка, и, к своему крайнему удивлению, узнает Семён во втором казаке Гриньку-говорка. Узнаёт и Говорок своего старого знакомца. Широко улыбаясь, протягивает ему руку:

— Тю, Пономарев, гля, иде свидеться пришлося!

Первый казак смотрит на них недоумевающе:

— Откель ты яво знаешь?

— Х-ха, откель знаю! С Писарева хутора! Да и ты отца яво знать должон, есаула Сергея Ликсевича Пономарева. Энтого, што в третьем полку в японскую войну в ногу ранетый был.

Первый казак приходит в восторг:

— Глянь ты на яво! Сынок мово сотенного командера! Ить я же тогда яво с линии огня выволок, на перевязошный пункт предоставил отца твово! Спроси отца, как оно было, кто яво меж Гаоляном таскал, не приказный Ротов? Ну, да сычас это ни к чаму, а вот што, рябяты, довольно вам тут на красногвардейских харчах прохлаждаться, переходим таперь на свои, донские. Винтовки ваши, шашки и пантронташ в сенях стоять, как и были, а кони с нашими вместе в соседнем дворе. Зараз же на Арчаду вдаримси. Да поскорея поварачивайтесь, а то взвод наш, с комиссаром, суды зарей возвярнуться должон.

Широким жестом загребает всех их троих казак, подталкивает через весь двор к куреню и стучит в дверь. Заплаканная хозяйка дает им по стакану молока и куску хлеба.

— А иде ж служивый твой?

Казачка трет глаза углом фартука, сначала не знает, что сказать, но, наконец, решается:

— Ишо с вечеру через окно убёг, в Войсковой лес подалси, а оттуда на Арчаду, к Фицхелаурову-гиняралу, он яво ишо, по герьманской войне знаить, в яво полку и в дивизии служил.

— Ну, и правильно. Помаленькю все мы друг-дружку разышшем.

Быстро попрощавшись с хозяйкой, выезжают все со двора, держат за передним — Ротовым, ничего толком в темноте не различая, переезжают плотину, смутно поблескивает в темноте вода в заросшем лилиями пруду, кони выходят на торную дорожку, передний казак пускает своего рысью, все остальные лошади следуют за ним сами, как по команде. Теперь только держись, не дай Бог конь спотыкнется. Рысят молча, долго, пока там, на востоке, вроде яснеть не начинает, а слева темной стеной не надвигается на них Войсковой лес. Ротов сворачивает с дороги, все въезжают под высокие темные деревья, забираются поглубже в чащу и слезают с лошадей. Гринька-говорок подходит к Семёну:

— Зараз передохнем трошки. Таперь нам тут тольки на коней и уповать. Непогоде ли быть, нипрятель ли иде поблизости окажется, тольки возля свово стой и на няво гляди. Ежели он спокойный, и ты ничего не боись. А как зачнеть он ухами водить, настораживаться, аль этак, истиха — ху-ху-ху-кать зачнеть, значить, упряждаить он тибе. Тогда круг сибе поживей поворачивайси, хтой-тось близко есть. Видал — зараз спокойно кони наши стоять, значить, и нам бояться нечего. Да, а я тогда, с дядюшкой вашим расставшись, трошки вроде засумливалси, и напрямик к Миронову поскакал. И такого там нагляделся, такой сицилизьмы нанюхалси, што тольки и мячтал, как бы обратно к своим прибиться. Не казачью он делу делаить, а свою, личную, мужицкими руками творить. Вот зараз слыхали мы, будто обратно Фицхелауров подходить, тогда к няму и подамси. А за власть Советов отвоевалси я, будя. С мине хватаить.

Сняв притороченный к седлу мешок с сеном, сунул Семён добрую охапку коню, подложил клунок себе под голову и решил прилечь, только на одну минуточку. Сон одолел его моментально. Но — что это? — с вечера небо было совершенно чистым, погода безветренная, откуда же гром? И почему так часто? В одну секунду придя в себя, видит, как конек его, замерев, будто статуя, смотрит туда, на восток. И вот он снова гулкий короткий удар, а через какую-нибудь минуту совсем явственно — разрыв.

«Ага! В романе о великом герое Семёне-победоносце будет написано: приказный Пономарев был разбужен грохотом канонады! Уже штук с пяток выпустили. И бьют оттуда, от Фролова, а снаряды рвутся в нашем направлении. Ни черта не понять».

— Ротов с Гринькой на опушку леса побежали, — объяснил ему ситуацию Валерий.

Схватив лежавшую рядом на земле винтовку, загнав патрон в дуло, поправил шашку, потрепав успокоительно нервно переступавшего с ноги на ногу конька по шее, бежит Семён в сторону и усаживается за пеньком старой вербы. Давно уже рассвело. Значит, долго он спал. Приподнявшись, раздвинув ветки белотала, видит бегущего меж деревьев Гриньку.

— Эй, ребяты, суды! Скорея! Коней оставьтя!

Все трое срываются с мест и бегут за повернувшим назад Гринькой.

— Суда, желторотые!

Выбежав на опушку, сначала никто ничего толком не видит: лес отступил, широко раскинулись заросшие молодым красноталом песчаные дюны, солнце скрылось за облаком, нигде живой души не видно, в чем же дело?

Справа доносится голос Ротова:

— Разбягайтесь кажный друг от дружки шагов на пятнадцать. В цепь ложитесь. Зараз суды краснюки нагрянуть. Да в талы, на буруны залазьтя, штоб перед собой видать могли!

Выскакивает Семён на бугорок, продирается сквозь густые заросли краснотала, и останавливается, как вкопанный: вон, не больше как в полуверсте, движется на них жиденькая цепь, видно их хорошо, пригибаясь, падая и вскакивая, оборачиваясь и стреляя назад, подбегают они всё ближе и ближе, прямо к ним, видно, тут, в Войсковом лесу, спрятаться хотят. Да кто же такие? И, снова грохнув на всю степь, разорвалась над головами бегущих звонкая шрапнель. Далеко справа слышен голос Ротова:

— Не стрялять! Подпушшай ближе. Ждать мою команду!

Отступающие пехотинцы подбегают всё ближе, а вон там, сзади них, из-за верб над дорогой, вдруг высыпает вторая цепь, погуще, идет быстро вслед первой, не стреляя. А это кто же? Быстро пробежав взглядом по бурунам, видит выскочивших слева из-за тех же верб всадников. Далеко они, хорошо не разглядеть, но одно ясно: казаки это должны быть. Наши, что ли? Как же тут вот в этих бегущих стрелять, когда пули наши туда, в преследователей, лететь будут? Дрянь дело.

И снова голос Ротова:

— Рябяты, прицел постоянный. В ноги норови! Ог-гонь!

Быстро выделив одного из совсем близко перескочивших куст, нажимает Семён на спуск, слышит нестройный залп винтовок, видит на короткий миг поднявшегося из-за дюны Ротова, бросающего гранату в направлении бегущих совсем близко красных. Взрыв взметает тучу песка. Вся цепь залегает. Теперь они снова ползти будут, за кустами ничего не видно, в оба глядеть надо.

— Подпушшай, рябяты, подпушшай…

Хорошо — «подпушшай»! Да их же человек с сорок, а нас пятеро. Нагонявшая красных цепь, видно, по команде перешла в беглый шаг, а конные, десяток их, не больше, отхватывают залегших в кустах от лесу.

— Вз-воод, п-пли!

Залп от винтовок, и снова, на этот раз и слева, и справа, разрывы ручных гранат. И громкий голос Ротова:

— Сдавайси! В кольце вы! Бросай винтовки! Вых-ха-ади!

Тишина. Сначала ничего не видно, кроме колышащихся под ветром тоненьких веток талов… А что если они поползут да в атаку кинутся? Ведь слыхали же они, сколько их стреляло. Хороший «взво-од» — пятеро! И вдруг, почти совсем под носом у него, поднимается из-за бурханчика растрепанная фигура без фуражки, в одной рубахе, с поднятыми вверх руками. У Семёна разбегаются глаза: и вправо, и влево, шагах в десяти друг от друга, стоят они меж низких кустов, да человек тридцать их будет, тянут руки к небу, будто Богу молятся. Встает во весь рост и Ротов:

— Взвод, не стрелять. Дяржи их на мушке. Приказный Пономарев, с двумя казаками посбирайтя оружию. А вы, эй, краснюки, чаво опупели, в кучу сходись, говорю вам, в кучу, в середину, мать вашу в дыхало, враз, а то с пулямету угошшу!

Медленно, видно, что выбились они из сил, сходятся побросавшие винтовки красные, скопляются в середине цепи. Юшка и Виталий уже давно там, только и видно, как наклоняются они, поднимая винтовки. Бежит и Семён, и по следам в песке сразу же видит, где и ему искать надо. Вот она — одна, вторая, третья, лежит дулом на кусте четвертая, воткнутая штыком в землю. Это, видно, специалист еще с фронта за время братания! Гринька и Ротов стоят во весь рост, держа винтовки наизготовку, и кричит Ротов, обернувшись к лесу:

— Господин исавул! Няхай ишо цепь ляжить. Мы их и так упекём!

Обернувшись к красным:

— Стройси по чатыре! Становись! Налево кру-у-гом!

Привыкнув безропотно исполнять команду, послушно поворачиваются те к ним спинами. Отвоевались. Снеся в кучу штук двадцать винтовок, запыхались Юшка с Валерием, натаскал и Семён семь штук. Теперь окружить всю эту компанию. Подойдя совсем близко, останавливается Семён за спиной первого, всё еще держащего над головой руки пехотинца. Мимо него проходят справа Гринька, а слева Ротов.

— У кого ливольверты есть, признавайси!

В толпе пленных движение и шепот… Из середины отвечает один:

— У товарища комиссара наган был. Тольки гранатой яво убило, во-он он, за кустами ляжит.

Слева от леса выносятся конные, впереди он, князь Югушев. Семён срывает с головы фуражку:

— У-рр-р-р-а-а «Белым орлам»!

— Ур-рра-а!

Опустив руки, поворачивается подтянутый, лихой, красивый, высокий солдат, по всему видно, что унтером он при царе был. Смотрит кругом, и вдруг плюет озлобленно себе под ноги:

— Ч-черти! Надули. Никаких исавулов у них нету. А ить мы взаправди думали…

Князь соскакивает с коня, обнимает Семёна и отвечает солдату так, будто спокойно с ним разговаривает:

— И индюк думал, да сдох!

Кто-то хлопает Семёна по плечу — рядом с ним стоит Валерий.

— Здорово! Кады не вы, ушли бы они в лес, — и вдруг страшно мрачнеет: — А когда напали они на нас, Галина Петровна на тачанку свою выскочила, а пуля ей, ну, прямо же в затылок. Так и покатилась. И тот, молодой, што кашеварил, студент, и его убили, а с ним еще трех кадет, одного гимназиста и еще двух студентов из Усть-Медведицы… А дядя твой с Савелием Степановичем в Арчаду вернулись. И батарея твоя пришла, вахмистр уже спрашивал, ежели, сказал, за три дни на батарею не явится, расстреляю, как дезертира…

Выстроенные по четыре тяжело шагают по бурунам, выбираясь на торную дорогу, пленные. Отбежав в кусты, примеривает Гринька-говорок снятые с красногвардейца галифе.

— Ить от чёрт! Подлататься я трошки хотел, шаровары мои во-взят поизорвались. А он, глянь, какой бугай, таких, как я, в яво штаны двоих всадить можно!

* * *

В доме старика Илясова собрались они все — трое Коростины, молодые и их отец, дядя Воля с Савелием Степановичем, князь Югушев и вахмистр батареи. Дочка хозяина, еще совсем молодая, лет шестнадцати девка, угостила их лапшой и вареной курятиной, поставила самовар и разлила чай в толстые белые чашки с синей каемкой.

На дворе давно смерклось. Тихо на хуторе. И собак не слыхать.

После боя с заблудившимся отрядом голубовских красногвардейцев, потеряв из сотни «Белого Орла» шесть человек убитыми и пятерых раненых, остался командир на кладбище, там, где возле братской могилы партизан, отдельно, под тремя вербами, закопали и его Галю. С похорон разошлись все молча, хорунжего своего не трогали, пусть с женой попрощается… без лишних свидетелей…

Керосиновая лампа ярко начищена, молодая хозяйка, Настя звать ее, сбилась с ног, но прием устроила, как и полагается, все гости довольны, сидят на лавках и стульях, а она и сам Илясов постоянных мест не имеют, нужно за всем доглядеть, чтобы кому из гостей в чем недостатка не было. К чаю Настя наделала хворосту, посыпала его откуда-то чудом раздобытым сахаром. Старик-хозяин, больше для порядку, принес полную четверть собственного настоя и вместе с тарелкой нарезанной тарани поставил на стол. Внучка подсунула каждому толстые граненые стаканы. Потерев руки объявил Илясов:

— Баклановская! С перчиком. Для душевного разговору.

Семён всех разговоров внимательно слушать не может. Всё еще стоит у него в глазах утопавший в сирени гроб Галины Петровны, закрытый… закаменевшие черты лица шедшего за гробом хорунжего. Ничего не видя и не чувствуя, машинально тянется и он к стакану с перцовкой, выпивает его залпом, удивленно, будто проснувшись, смотрит вокруг себя, и только теперь слышит то, что говорит Савелий Степанович вахмистру.

— Гиммельрайх фамилия, говоришь? Ну, конечно же, еврей. Ясно. Прав ты, вспомнив то, что еще в Писареве тот, потом краснюками убитый морской офицер, как его, ах, да, Давыденко, говорил. Только одно, дорогой, нельзя же по этому списку о всем народе судить, да еще в этих вот обстоятельствах. И еще одно во внимание прими: с тех пор, как изгнали евреев с Палестины, почитай, две тысячи лет скитаются они как беженцы, чужаки, никому ненужные пришельцы по всему свету. Куда ни придут, всюду страх конкуренции, завистливые глаза, предубежденность. Так вот они и в Россию через Польшу и Украину попали. Изгонял их еще князь Иван Васильевич, потом Елисавета, выселял Павел Третий. А Николай Первый, указом из 1843 года, черту оседлости провел: только в семи западных губерниях жить им разрешил. Так, российским же правительством, было им запрещено у нас на Дону селиться. Попали они к нам лишь по присоединении Ростовского и Таганрогского округов, живут там своими общинами замкнуто, свои доктора у них там вертятся, адвокаты, торговцы. И с казаками никаких у них недоразумений не было. Да вот еще, а что ты думаешь, откуда эти наши казачьи фамилии: Жидковы и Евреиновы? О чём они свидетельствуют? Да о том же, о чём и такие, как Татаркины и Калмыковы с Турчаниновыми. Значит, были когда-то какие-то евреи, которые, как и калмыки, татары и турки, у нас обжились, и стали внуки их казаками. Вон хоть того черкасского доктора Сегаля возьми, врач, стопроцентный еврей, а взяли сына его по мобилизации в казачью армию в четырнадцатом году, пошел он в казачий полк, служил там под именем Сегалёва, и медаль на Георгиевской ленте за храбрость получил. Нет, нам тут за этого комиссара, что его Семёнов новый дружок Гринька-говорок ручной гранатой уложил, на всех евреев серчать не приходится. А латышей возьми? Ведь целые их полки теперь на стороне красных воюют. А китайцы? Что же из-за этих несчастных ходей, что вынуждены в красную армию идти, нам теперь Пекину войну объявлять, что ли? России — да, там иначе всё было, там ненависть эта сверху насаждалась, в высшем обществе планировалась. Вон еще при царе Александре Втором «Священную дружину», антиреволюционную и антиеврейскую организацию создали, хотели на террор революционеров террором же отвечать. Да всё из господ белоручек там проповедники были, за политические убийства стояли, только чьими бы руками, а не своими. Позднее «Союз русского народа», так называемую Чёрную сотню, организовали, с теми же целями и проповедью, и опять же, главным образом против евреев. И повелось: в чем-нибудь неудача, неустойка, как казаки говорят, так сразу же во всем жиды им виноваты. Вон как в эту войну у нас было: нету винтовок, снарядов не хватает, сапог не пошили — кто виноват: да, конечно же, жиды. Шпионы они, предатели, бей их, спасай Россию! Даже в Думе, уж на что, кажется, выбрали туда лучших русских людей, так и там, да хоть возьми того же Пуришкевича или Маркова 2-го, много их таких было, заведут в Думе прения об армии, сразу же крик: выгнать из нее жидов! Займутся вопросом самоуправления: долой из него жидов, начнут о школьном вопросе толковать: ограничить прием евреев! Долой жидов адвокатов и врачей, гони их вон! Весь Президиум Думы против евреев открыто был, центр относился к ним отрицательно, и сочувствовал тем, кто новый термин выдумал: жидомасоны. А что же всё это значит? Да то, что не только царь и его правительство, но и известная часть народонаселения глубоко евреев ненавидела. Вон хоть дело Бейлиса возьми — на весь мир прогремела Россия, стараясь доказать, что евреи ритуальные убийства творят. Тридцать пять дней процесс продолжался, суд присяжных судил, экспертов подкупали, лжесвидетелей выставляли, прокурор громы и молнии метал, а присяжные, простые мужички, слушали всё это, слушали, глядели-глядели, да и вынесли оправдательный приговор. И так это вечно в России было: что бы ни произошло, евреев к ответу!

Внимательно слушавший вахмистр улыбается:

— А ить и вправду говорится! Привялось мине тогда в Киеве быть, когда энтот чудак министра Столыпина на глазах самого царя в киятри убил. И враз слушок пошел: еврейский погром готовится. Три наших полка стояли там готовые для царского смотра, сняли их спешно и в город для наблюдения порядку постановили. Правда ваша, как завируха какая, так уж беспременно жидов бить надо.

Савелий Степанович кладет вахмистру на плечо руку:

— Вот видишь! Значит, ежели и мы так же думать начнем, то должны мы, как те солдаты, офицеров наших перебить. Потому что большинство из них дворяне. А ведь все они плоть от плоти нашей. А как до этого дошло — еще в шестнадцатом веке все земли на Дону во владении Войска находились. Главным же занятием в те времена были война, охота, рыбальство, скотоводство. К концу же семнадцатого века пришлый на Дон народ стал хлебопашеством заниматься, а казакам, по указу Круга, запрещено это было под страхом смерти. И постепенно образовалась и выросла у нас наша старшина, захватила она часть этих земель и стала на Москву оглядываться, к ней тянуть. А Москва старшину обнадеживать и поддерживать стала. Кончилось всё Булавинским восстанием, которое шло против захвата Москвой казачьих земель, против ее вмешательства в наши внутренние дела и против той старшины, что Москве споспешествовала. Когда же был Булавин разбит, стал Дон из самостоятельного государства русской провинцией. По рекам Айдару и Деркулу отрезала Москва наши земли к Воронежской губернии, а весь Приазовский край делит меж соседними губерниями. Вот тут и начала старшина наша казачьи земли в частное владение захватывать. И войсковые, и юртовые. И на это от Москвы грамоты получала. Как пример, скажу: в 1762 году старшина Себряков получил несколько тысяч десятин земли, весь Кобылянский юрт, от царя Петра Третьяго в дар. Войско протестовало, до Сената дошло, да не пошел Сенат против своего же царя. Так и осталась та землица за Себряковым. Особенно же много земель было роздано после Пугачевского бунта и после войны 1812 года при Платове-атамане. Тут и начала старшина земли эти крепостными крестьянами заселять, и так и остались они у нас после отмены крепостного права как иногородние жить. Так вот, при том же Платове и создалось окончательно наше донское дворянство, согласно позднее опубликованному, 26 мая 1839 года, Положению, по которому все станичные юрты закреплены были и запас земли для наделов по 30 десятин на каждого рождающегося казака. Всё это было окончательно санкционировано при Николае Первом, а при Александре Втором получили наши дворяне права землю свою продавать. И вышло так, что одна пятая всей нашей земли, по благословению Москвы, перешла в частные руки, да еще и заселили ее пришлым, как сейчас видим, враждебным нам элементом. Так вот всё и шло, и докатились мы теперь до того, что приходится у нас на душу населения по 4,3 десятины земли, и обеднели казаки… Да… к чему я это говорю? И что же, теперь прикажете нам всех наших офицеров, всех дворян, по примеру русских, убивать, поместья ихние жечь, добро растаскивать? Нет! Взял наш Круг да и постановил: отобрать все эти земли обратно в Войско. И никто протестовать и не вздумал. Вон возьми хотя бы Пономаревых наших — все в казачьей армии и дальше служат, вплоть до первого героя, приказного Семёна. Такое, вахмистр, и злоба на дворян, и ненависть против евреев, всё это нам, казакам, ни к чему, Круг наш во всем разберется, без убийств пожаров и грабежей. Всё это оттуда, из Москвы, к нам пришло, это запомни.

— А ить верное ваше слово! Мине ж как раз в Черкасске быть привялось, когда там писатель известный Немирович-Данченко и энтот, как яво, бывший министр Временного правительства, Гучков, были. Данченко, энтот на засядания калединского круга приходил и посля всяво так прямо и сказал: «Я, говорить, весь, как есть, мир проехал, не тольки все парламенты на всем свете знаю, а и со всеми ихними выдающимися деятелями знаком. Но нигде во всем мире не видал я такой дисциплины, такого порядка, такого отношения к делу, такой выдержки. Я, говорил, потрясен тем, что видел. Не знал я, что подобное существует на моей родине. Буду жив — опишу всё в назидание потомству. Как мало знали мы казаков!». Вместе с ним и Гучков на Дон прибег. Тот даже на Кругу выступал и сказал: «Пытались мы неоднократно казачество рассказачить, а я теперь вижу — нужно было своевременно Россию оказачить». Во как сказал!

Семён вдруг краснеет и выпаливает:

— И вечно это у них одно: Россию оказачить. Ерунда то! Всё одно, если б задумал кто из ворону соколов понаделать.

Дядя Воля крепко схватывает племянника, поворачивает его к себе, смотрит ему прямо в глаза и до боли жмет плечо.

— Спасибо, племяш. Коли б дедушка твой живым был, порадовался бы за внука.

Никто на них внимания не обращает. Савелий Степанович наклоняется через стол к вахмистру:

— Всё это, с Кругом, совершенно правильно, только одно нам никак не забывать: без предварительного зговору, всем народом, без каких-нибудь дававших указание центров, одним старинным нашим духом казачьим водимые, поднялись сами пахари наши за право свое жить по старому казачьему обычаю. И встают теперь перед нами две задачи. Первая — населённые к нам Россией и сбежавшие от нее на земли наши иногородние, теперешние враги и завистники, недруги наши. Их больше пятидесяти процентов населения. И второе, опять же результат русского владычества — слепое русофильство у многих, ох, многих у нас, особенно у офицерства. Правда, у нас на Дону не так сильно, как на Кубани, но одно теперь совершенно ясно, особенно после примеров атамана Каледина и генерала Богаевского, что никак господа офицеры наши не могут отучиться, чтобы старшему в чине не козырнуть. Видали вон, припхался к нам Деникин, чужак, посторонний, черти откуда прибежавший, и к нему, а не к Попову, пошел со своим Партизанским полком Африкан Богаевский. Попов, видите ли, для него не авторитет, и прёт он к тому, в ком, по службе своей в российской армии, привык он начальство зреть. Многим привила Москва-матушка вот это рабское чинопочитание, готовность стать во фронт перед первым попавшимся лишь потому, что на нем больше лычек понашито. Не только интересы собственного народа забывая, а даже рассматривая его только как материал для пополнения полков российских. И в этом, считаю я, огромная для нас опасность!

Старик Коростин хлопает ладонью по столу:

— Зато Краснов у вас есть. Герцог донской! А я так считаю, чтоб от лишних думок голова не пухла и чтобы наши дома не журились, выпьем-ка по единой вот вместе с казачатами нашими. Уж ежели мы, старики, подведем, они, молодежь, не подгадят!

* * *

Кому дом этот принадлежал, так Семён толком и не узнал. Да и неважно это. Привык он уже видеть одну и ту же картину: полуобгоревшие, разбитые, разграбленные дома, загаженные комнаты, изломанную, перевернутую мебель, выбитые окна и двери, ободранные обои, изувеченные гобелены. Нигде по-настоящему и пристроиться нельзя, везде сквозняки, холодно и неприветливо. После долгих поисков в разграбленном барском доме поднялись они с Юшкой по лестнице в мезонин и, к удивлению своему, увидали большую, с уцелевшими стеклами в огромном швейцарском окне, комнату, с большим, из кирпичей сложенным камином, с продавленным, но всё же пригодным для спанья диваном, и множеством, правда, разодранных кресел на кривых ножках, с большим круглым, из широких некрашенных досок, столом, и видом на луга, леса и коврами расстелившиеся, желтеющие стёрней нивы. Недели две, слава Богу, на отдыхе и переформировании простоят они здесь. Совсем далеко, до самых почти границ Войска, ушли казаки, почти что целиком освободился Дон от красных, и можно теперь будет и отдохнуть, и в пруду выкупаться, и отоспаться, и раны подлечить. Когда отвел им староста дом этот для постоя, сказал Юшке какой-то старик-хохол, что, потому дом этот еще уцелел, что боится народ ходить в него, будто нечистая сила в нем есть, будто по ночам музыку и голоса слышно, будто в полночь бродит по нём тень убитой старушки-барыни. Махнули они на всё это рукой.

Вон опять замитинговали казаки генерала Татаркина. Подойдя к Саратовской губернии, никак за границу Войска идти не хотят. Но подчиниться им придется. Повстанческая казачья армия вольных хуторов и станиц теперь влилась в Донскую армию, дисциплинка теперь иная. Все казачьи силы объединились и окончательно сформирован и победоносно действует Четвертый конный отряд Голубинцева с тринадцатым, четырнадцатым, пятнадцатым и шестнадцатым усть-медведицкими конными полками. Красные отошли везде и в полном беспорядке. Где-то там, по России, собираются они с силами, готовятся для новых нападений. А нам теперь передохнуть, придти в себя, подумать о судьбе жалких остатков отряда «Белого орла» надо. Командует им по-прежнему хорунжий Милованов, только совсем иным он стал после того, как убили в Арчаде его Галю. В боях потерял, почитай что, половину боевого состава. Потемнел в лице, в себя ушел, бриться перестал и выросла у него бородища, как у староверского начетчика. Серьезно пьет. Но по-прежнему за каждой мелочью смотрит, зря ни к кому не придирается, но непорядка не терпит. В бою ходит в полный рост, ни на пули, ни на гранаты внимания не обращает, и смотрят на него партизаны с восторгом и страхом. Ох, недолго он еще так со смертью играть будет.

Под вечер Юшка и Виталий притащили дров, собрали целую кучу листов в уничтоженной библиотеке, принесли несколько полуразорванных книг, приладили в камине таганок, сунули туда веток и кизяка, положили дрова и две ножки от разбитого рояля, и в найденной в саду сковородке начали жарить яичницу с салом с расчетом накормить минимум взвод. Лошадей прибрал Семён, как полагается, сегодня его очередь, поужинает он, и опять к ним в конюшню пойдет. И только расселись все четверо вокруг стола, только что отрезал Валерий каждому по куску хлеба, как глухо раздались шаги на лестнице, и вот он — командир, хорунжий Милованов. Без улыбки, лишь коротко откозырнув, бросив: «Продолжайте!», — пристроился и он на кончике дивана, залез рукой в карман шинели, вытащил фляжку, отвинтил пробку-рюмку, налил ее полную и первому подал Валерию.

— Опрокинь-ка для аппетиту!

Обошла рюмка всех, последним выпил сам Милованов, закусывая. Только когда закурили, расселись в креслах, наконец, заговорил хорунжий Милованов:

— Та-ак. Теперь, как говорится, итоги подвести можно. Поднялся наш Дон-батюшка одиноким. Пошел Корнилов на Кубань, и там его под Екатеринодаром убили. Принял над добровольцами командование генерал Деникин, и привел их разбитыми опять к нам на Дон. За нашей спиной отсидеться. Вначале здорово нам немцы помогали, баварская кавалерия заняла в конце апреля станицы Ольгинскую и Аксайскую, полковник Туроверов вместе с немцами город Ростов взял, а потом и Таганрог. Дали нам немцы и оружия, а Деникин от всякого сотрудничества с немцами отказался, даже явную к ним враждебную позицию занял… стал ко второму походу на Кубань готовиться, и получил от немцев через генерала Эльснера предложение, в Егорлыцкой добровольцы стояли, а Эльснер был представителем Добровольческой армии в Ростове. Предложили немцы Деникину заключить с ними официальное перемирие, тогда анулируют они Брест-Литовский мир, обязуются в три месяца очистить всю Россию от большевиков. Созвали совещание, на котором присутствовали Алексеев, Деникин, Романовский, Лукомский, Марков, наш Африкан Богаевский, и категорически отвергли предложение немцев: изменить союзникам Добровольческая армия никак не может…

Юшка поперхнулся махорочным дымом:

— А оружие от немцев через наши руки брать могли!

— Так это позже, уже при Краснове. Да, так вот, двадцать восьмого апреля созвали наши в Новочеркасске Круг Спасения Дона, и договорились с немцами. Очистили они Аксайскую и Ольгинскую станицы, а наши послали делегацию на Украину и объявили мобилизацию нескольких годов, порядок в суде, торговле и управлении навели. Первого мая, выступив на Круге с докладом, генерал Краснов сказал, что казачество — вне партий, что должно оно у себя внутри навести полный порядок, основанный на заветах казачьей старины. Что должен Дон принять участие в освобождении русского народа от большевизма, а первым делом выгнать красных с Дона. С немцами, сказал, не вовек мы, они нам помогут, а мы им понять дадим, что донцы народ свободный и независимый и что Войско Донское управляется Атаманом, выбранным вольными голосами казачьего Круга. Должны мы, сказал дальше, собственную свою армию иметь, Царицын и Камышин должны быть присоединены к Дону, а на севере пойдет граница наша по линии Лиски-Поворино. И такую Кругу картину нарисовал, что казаки третьего мая выбрали его атаманом и всю полноту власти на Дону ему вручили. Тут же принял Круг Основные Законы, которые сам Краснов составил. А в них говорится, что Дон есть государство самостоятельное, основанное в началах народоправства, наш флаг утвержден, сине желто-красный: казаки, калмыки, русские. И гимн: «Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон и послушно отозвался на призыв свободы он…». Вручили Атаману Пернач, и весь Круг вместе с ним отслужил молебен в Войсковом кафедральном соборе, после чего состоялся парад войск. А пятого мая сообщил Краснов состав Совета Управляющих, то есть своего кабинета министров. Председателем назначил Африкана Богаевского, военных дел — генерала Денисова, внутренних дел — Янова, и так далее. Вот и стал Дон самостоятельным государством, а путь к этому еще калединские круги с Митрофаном Богаевским проложили, по старой, еще допетровской формуле: «Здравствуй, царь, в кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону». И сразу же стал Дон наш перед вопросами: немцы сидят в Ростове и Таганроге, Добровольческая армия торчит в Мечетинской, на западе возникла Украина с посаженным немцами гетманом Скоропадским, кстати, сразу же заявившая претензии на исконные донские земли Таганрогского и Ростовского округов. А Дон весь — в обломках лежит, ни административной власти, ни торговли, ни денег, всё разрушено, в городах нет хлеба. Скот и лошадей красные угнали, разрушены здания, храмы ограблены, осквернены алтари и иконы. Взялись и Круг, и Атаман за работу, а, должен вам сказать, не жалует атаман Краснов союзничков наших, говорит, что армия русская, и мы, казаки, нужны им были лишь для того, чтобы нашей кровью купить победу над Германией. А немцев — любит. Уважать немецкого солдата, как честный противник, на войне научился. И порядочек, говорит, у немцев, во всём во какой! Сколько лет против всего мира дерутся, и всему миру этому неустанно морду бьют. И царь у них, кайзер ихний, крепко сидит. Тут особенно подчеркнуть надо, что Краснов наш для России — монархист, а для Дона — самостоятельный, независимый от России Герцог. Россия сама по себе, а мы на Дону — сами хозяева. Но — союз донского пернача и царской короны. Вот он какой, Краснов наш. Первым же делом написал Краснов письмо кайзеру Вильгельму, прося его признать Дон самостоятельным государством, с немцами не воюющим, и послал это письмо с есаулом Кульгавовым генералу Айххорну, командующему немецкими войсками на Украине. Написал в нем, что Войско Донское с Германией в войне не находится, просил, чтобы немецкие войска на донскую территорию не продвигались, приложил текст Основных Законов и просил помощи оружием, предложив установить торговые сношения. Написана была и Декларация и передана всем государствам, и союзным в этой войне, и бывшим противникам. Вот тут у меня выдержки, важнейшие места из нее переписаны, слушайте:

«Всевеликое Войско Донское, существующее как самостоятельное государство с 1570 года… Большой Войсковой Круг и выбранный им Атаман Каледин не могли признать власть народных комиссаров за истинную и правомочную, и отшатнулись от советской России, провозгласивши себя самостоятельной Донской демократической республикой… на основании ранее, 21 октября 1917 года, заключенных договоров, Донская республика, как часть целого, входит в состав Юго-Восточного Союза из населений территорий Донского, Кубанского, Терского и Астраханского казачьих войск, горских народов Северного Кавказа и Черноморского побережья, вольных народов степей Юго-Востока России, Ставропольской губернии, Черноморской губернии и части Царицынского уезда Саратовской губернии, и обязуется поддерживать интересы этих государств и их законных правительств… Дон ни с кем не воюет, желает со всеми жить в мире, предлагает признать его и прислать в Черкасск консулов, а войско тогда пошлет в эти государства свои «зимовые станицы».

В форме присяги для казаков первый абзац звучит так: «Обещаюсь честью донского казака перед Всемогущим Богом и перед Святым Его Евангелием и Честным Крестом, чтобы помнить Престол Иоанна Предтечи и христианскую веру и свою атаманскую и молодецкую славу не потерять, но быть верным и неизменно преданным Всевеликому Войску Донскому, своему Отечеству…».

Н-дас… и вот тут завязался у нас первый узелок, и как он развяжется, никак и не знаю… Добровольческая армия, верная договорам с союзниками, сидя у нас, на Дону, мечтает о продолжении войны с Германией, и сны видит о создании фронта на Волге, для чего надеется привлечь организованные в России из австрийских военнопленных чехословацкие легионы. О всём этом дознались немцы и напрямик спросили Краснова, что он в таком случае делать будет. Тут и написал Краснов свое второе, тайное, письмо кайзеру Вильгельму, содержание которого конфиденциально сообщил на заседании своего Совета Управляющих. В этом, втором, письме, заверял Краснов немцев, что, в случае открытия такого фронта, Дон будет нейтральным и что войны на своей территории против Германии не допустит. Снова просил признать Всевеликое Войско Донское как самостоятельное государство, объединенное с иными войсками в Доно-Кавказскую федерацию, просил надавить на большевиков, чтобы они отвели свои войска с Дона, просил о военном снаряжении и постройке заводов боевых припасов. Тут, напомню я вам, что поднялись, наконец, и кубанцы, и приехала на Дон ихняя делегация и привезла постановление Кубанской Законодательной Рады, в котором говорилось, что первым делом нужно очистить Кубань от большевиков, а поэтому кубанцам необходим союз с «добровольцами», что нужно сделать всё, чтобы с немцами не воевать, но и чтобы они никак на Кубань не шли. Состоялось совещание этой делегации с донским Атаманом и представителем Добровольческой армии. Генерал Алексеев заявил, что, в случае образования чехо-словацкого фронта, уйдет Добровольческая армия на Волгу, и казаки всё равно снова будут втянуты в войну с Германией, а надо сказать, что у кубанцев члены их Правительства перед вторым походом на Кубань хотели добровольно сложить с себя полномочия, им их же народом в ихней Раде данные, чтобы никак не мешать Деникину. И неотлучно при Деникине находились и Кубанский Атаман Филимонов, и Кубанское Правительство с Бычём, председателем, и Рябовол — председатель Кубанской Рады. Они все считали, что главная цель освободить Кубань от красных и никак не допустить туда немцев. Для Добровольцев же Кубань вовсе не была какой-то самостоятельной страной, а только частью единой-неделимой России, и цель Деникина — пополнение кубанскими казаками Добровольческой армии, и Кубань — как ее продовольственная база. Вот тут и загвоздка: немцы опасаются создания чехословацкого фронта, и, по их требованию, большевики бьют чехов. Краснов хотел похода против Царицына как большевистской базы. Немцы, если бы все антибольшевики объединились, пошли бы против красных, но Добровольцы прямо ответили, что они уйдут на Волгу. Алексеев сначала присоединялся к мнению Краснова идти на Царицын с донцами, но Корнилов тогда с Деникиным пошли на Кубань… Не успел Краснов отправить второе письмо Вильгельму, как добровольческие газеты в Екатеринодаре объявили полный его текст. Оказалось, что сидящий у Краснова председателем его Совета Управляющих генерал Африкан Богаевский нашел возможным тайный текст этого письма передать Добровольцам. Говоря прямо — предал своего атамана. Всё сразу же стало известно в Берлине, и посланную с Дона вместе с письмом делегацию кайзер после этого не принял, признание Дона не состоялось. Но, в конце концов, через майора Кохенхаунена была установлена постоянная связь Краснова с генералом фон Кнерцером в Таганроге, Айххорном на Украине и фон Арнимом в Ростове. Договорились о том, что марка немецкая стоит у нас семьдесят пять копеек, наладили обмен винтовок на хлеб: одна русская винтовка с тридцатью патронами — один пуд пшеницы или ржи. Заключили договор о поставке аэропланов, орудий, снарядов и патронов, как и о том, что, в случае совместных военных действий, военная добыча делится поровну, выработали план совместного наступления под Батайском, и в результате всего ушли немцы из Донецкого округа, а в Ростове образовалась Доно-германская экспортная контора, и получили мы от немцев тяжелую артиллерию. Тут же предложили немцы Краснову совместные действия, видимо, Деникина убоясь, отклонил это предложение. Получили мы от немцев за первые же полтора месяца двенадцать тысяч винтовок, сорок шесть орудий, восемьдесят восемь пулеметов, сто десять тысяч артиллерийских снарядов, одиннадцать миллионов патронов. Одну треть артиллерийских снарядов и четвертую часть патронов отдали Добровольцам, тем самым, у которых под крылышком сидят наш донской социалист Агеев, общественный известный деятель, полковник генерального штаба, уволенный Красновым за пьянство Сидорин и Парамонов, ярый член кадетской партии, миллионщик, личный враг Краснова. Все они, вместе с Африканом Богаевским, повели по всему Дону пропаганду против Краснова, пустили слухи, что продался он, работает на немецкие деньги, за это хочет пустить Германию в Россию, чтобы захватила она ее военную промышленность и закабалила политически, экономически и в военном отношении, что всё то, что делает Краснов — идет вразрез с договорами России с союзниками и свяжет в будущем Россию по рукам, что приведет Краснов к открытому разрыву с союзниками, доведет до того, что называется попросту измена союзникам и, наоборот, к союзу с извечным врагом России — Германией. Особенно напирали на то, что письмо Вильгельму поставит атамана в открыто-враждебные отношения с Добровольческой армией и может довести до войны с ней в том случае, если союзники откроют чехословацкий фронт…

Вот как, братцы, обстояли дела, когда, под влиянием всего того, о чем я рассказал, собран был в Черкасске восемнадцатого августа Круг, а оппозиция выставила кандидатом в Атаманы Африкана Богаевского. Но — одолел его наш Петр Николаевич, и снова выбрали казаки Краснова.

Семён медленно поднимает глаза на своего командира:

— А я так считаю, дважды на Круге выбрал народ наш Краснова атаманом, пахари наши, те, что восстали поголовно и сами с вилами Дон свой освободили. Вот и должен он теперь кулаком об стол грохнуть и первое, что сделать — вместе с немцами выгнать к чёрту не только большевиков, но и всех этих странствующих музыкантов…

Валерий хмыкает:

— А кубанцы немцев и видать не хотят, и что горцы скажут, никто еще не знает. И сколько еще у вас богаевских и харламовых найдется, тоже неизвестно… Вот, выходит, взял Краснов среднюю линию.

Юшка с озлобленным лицом, сердито замахнувшись, бросает в камин кусок кизяка, так, что искры разлетаются по всей комнате.

— Дурак он, Вильгельм ваш. Ему нужно было прямо, признав Краснова, двинуть корпус или два на большевиков и был бы им всем каюк. И красной, и белой сволочи.

Виталий щурится:

— Н-да-а… тебя-то вот Вильгельм и не спросил. Не так всё это просто — с западу лезут на него союзнички наши, а тут еще и территория, на которой сам Наполеон ноги поломал…

Юшка снова вскипает:

— И Наполеон твой дурак был, предлагали же ему сами же русские мужики с ним идти, нет, видите ли, ручки свои версальские пачкать не хотел, я, мол, и так, гвардией моей, всех побью, да вот Платова не учел… да! Все они дураки…

Хорунжий Милованов улыбается, залезает в карман гимнастерки, вытаскивает кучу бумажек, роется в них, находит нужную, разглаживает ее на коленке и смотрит на Юшку.

— А ты, Юшка, не лотоши. Я что тебе еще, для полной твоей правоты, почитаю, слушай:

«Наполеон кочевал в полумиле от Малоярославца, находился между герцогом Винченским-Коленкуром и принцем Невшательским — Вертье и мною… едва успели мы оставить шалаши, где провели ночь, как прилетели тучи казаков. Так как были они порядочно построены, то мы приняли их за французскую кавалерию. Герцог Винченский первый догадался: «Государь, это казаки!». — «Не может быть», — отвечал Наполеон. А они уже скакали на нас с ужасным криком. Схватив лошадь императора, я повернул ее за собою. «Да это наши!». — «Это казаки, не медлите!». — «Точно», — сказал Бертье. «Без малейшего сомнения», — прибавил Мутон. Наполеон дал несколько повелений и отъехал. Я двинулся вперед с конвойным эскадроном, нас опрокинули, лошадь моя получила удар пикою в шею в шесть пальцев глубины и повалилась на меня, мы были затоптаны этими варварами. К счастью, они приметили артиллерийский парк в некотором расстоянии от нас и бросились на оный… Маршал Берсьер имел время прибыть с конно-гренадерами…».

Хорунжий медленно сворачивает бумажку, улыбается Юшке:

— Так написал генерал Рапп в своих мемуарах о том, как гаврилычи наши едва самого Наполеона в плен не взяли. Д-да…

Хорунжий встает, идет назад через всю комнату по диагонали, снова круто поворачивается и начинает говорить, ни на кого не глядя, постоянно, как маятник, ходя туда и сюда.

— Х-ха-а… территория… Россия-матушка… Почитай, сто миллионов одних русачков… а как обернешься назад, как вспомнишь, как держава сия строилась ими, русачками, кем и какими способами, волосы дыбом становятся. Для примеру, возьмем хотя бы нам, казакам, особенно хорошо знакомого Петра Великого. Как и чем государство свое крепил он. Вон, в «Книге Морского Устава» пятой, глава двенадцатая, артикул восемьдесят пятый, написано:

«Кто уведает, что един или многие нечто вредительное учинить намерены или имеет ведомость о шпионах или иных подозрительных людях… и о том в удобное время не объявит, тот имеет быть живота лишен»… А потом, указом о доносах от 25 января 1715 года, прямо сказал, что каждый истинный христианин и верный слуга своего государя должен немедленно доносить о всём, что узнает, о измене, заговоре, дезертирстве. По указу этому обязаны были родственники доносить друг на друга, дети на родителей, священники на прихожан, крепостные на господ, за что получали они свободу.

Почитайте-ка книжку Ивана Головина, изданную в Париже, называется «Россия под Николаем Первым», издана в 1845 году. Описано в ней, как великий царь реформирует шпионаж внутренний. Теперь каждый против любого может подать обвинение, лишь крикнув сакраментальное: «Слово и дело»!

В книжке Семевского «Очерки и рассказы из русской истории семнадцатого века» вы читаете, что прокричавший «Слово и дело» сразу же ставился под личную защиту царя. Обвиненный моментально терял все права: личные и гражданские, и волокли его в Тайную Канцелярию, в Преображенский приказ, если надо, то и со всей семьей, со всеми родственниками, знакомыми, случайно бывшими у него посетителями. И начиналось: сначала били три раза кнутом «истинного христианина и верного слугу государя», того, кто прокричал «Слово и дело». Если он эти удары выносил, то обвинение считалось доказанным. После этого били обвиненного. Если выдерживал он, и не сознавался, то снова лупили обвинителя, и так до тех пор, пока обвиняемый не сознавался. И лишь после этого начиналось следствие, иногда продолжающееся годами. Все знакомые, родственники или друзья его разбегались, отказывались от него, исчезали. А в результате — смерть или Сибирь. В обществе, в народе полная деморализация наступила. Раб имел в своих руках судьбу своего господина, подсудимый — судьи, солдат — офицера. А вот вам и примерчики: обвинил крепостной Аким Иванов своего господина прапорщика Скобеева в том, что побил он жену свою, не дававшую ему пить, и при этом сказал: «И государь наш пьянствует!». И 21 апреля 1721 года последовал указ: бить нещадно батогами прапорщика Скобеева, а доносчику с женой и детьми — волю. И могут они жить, где захотят.

Крепостной по имени Ванька Каин обворовывает господина своего и убегает. Ловят его, сажают на цепь с медведем, бьют кнутом и кричит он: «Слово и дело», и заявляет, что господин его Филатьев убил полицейского. Каину за донос дают свободу и поступает он сыщиком, но всё же за пожог рубят ему голову, как и господину его Филатьеву.

Тайную сию канцелярию, вступив на престол, уничтожила царица Екатерина. Но — учредила тайную экспедицию! Недаром, чёрт возьми, с энциклопедистами в переписке состояла.

Но, о Петре продолжим, о наказаниях при нем.

После бунта стрельцов рубят им головы: 11 октября 1698 года — ста сорока четверым. Двенадцатого — двести пяти. Тринадцатого — сто сорок одному, семнадцатого — ста девяти. Восемнадцатого — шестидесяти пяти. Девятнадцатого — ста шестерым. Лично царь-государь восьмидесяти четырем головы отнял. Трупы их убираются, а головы остаются на шестах до 1727 года. Заставлял Петр рубить и Меньшикова, и Голицына, только последний, за неловкостью и неумением, по несколько раз одну и ту же голову рубил… На казнь эту явился и князь-папа Зотов, шут царский, со свитой своей и благословил собрание трубкой. Зотов — это тот, при женитьбе которого переоделись все священники монахами и монашками, а кончилась свадьба эта оргией. Когда же этот Зотов умер, на вдове его Бутурлину жениться велели. А тот уже давно глубокий старик. Всё же для свадьбы этой строится на Сенатской площади пирамида, внутри ее поставлена кровать. Все пирующие пьянствуют и мужчины пьют из сосудов, сделанных в форме женских, а женщины в форме мужских половых органов. Напиваются вдрызг, «молодоженов» раздевают догола и кладут этих стариков в кровать. Народ на площади наблюдает за тем, что происходит в эту «первую брачную ночь». Вот как.

А когда православный царь явился к Фридриху Третьему, то заявил, что учиться он приехал. Поэтому попросил показать ему, как немцы вешают. Получил ответ, что, к сожалению, нет осужденных. Крайне изумился император всероссийский и спросил: «Да какой же вы царь, если не можете по собственному желанию вешать или рубить головы кому угодно?». Ответил ему Фридрих, что Брандербург часть Германии, а в Германии есть законы, которые он тоже респектировать должен. Тогда Петр сразу же нашелся: «Так, пожалуйста, повесьте первого вам из моей свиты подходящим показавшегося. На горло, на горло приглядитесь у каждого! Какое самое крепкое, того». Ответили ему, что и это, вешать невинных, в Германии запрещено. Вздернул возмущенный царь плечами: «Никакой вы, говорит, после этого не суверен!».

И этот же Петр, при посещении Вены, говорит, что на Айя Софии должен быть крест водружен, и Царьград должен принадлежать христианскому, понимаете — христианскому государю.

Так вот, как же дома-то этот христианский государь себя вел?

Князя Федора Хотевовского бил кнутом за обман, дворянина Зубова казнил за воровство, воеводу Бартенева за кражу чужих жен и девушек и устройство гарема, князя Жедякова за грабеж и убийство. Бил кнутом и сенаторов, и священников. Головина, старика, из всеми уважаемого дворянского старинного рода, отказавшегося одеваться чёртом, раздел голым, поставил босиком на лед Невы, и помер дед в шутовском колпаке, который на него надет был. В 1703 году под стенами Нотенбурга вешает целую беженцев толпу. Придворным своим плюет в лицо, адмиралу Головину, сославшемуся на болезнь и отказавшемуся есть салат с уксусом, выливает в рот целый соусник уксуса. Двум сенаторам сжег языки, вице-канцлера Шафирова, спасшего его от турок, осудил на обезглавливание, но помиловал на эшафоте, налюбовавшись его ужасом под топором палача. Повесил князя Гагарина и коменданта Бахмута князя Масальского. Генерал-фискала Нестерова за взятку в две тысячи рублей — колесовал. При казни князя Гагарина на площади присутствуют весь Сенат и все его личные друзья, знакомые и родственники, сидя за уставленными яствами и водкой столами. Повешенный болтается на виселице, а вся публика эта пьянствует всю ночь…

Барон Шарль Людвик Пелльниц издал в 1791 году мемуары, страшны его воспоминания: головы казненных, братьев царицы Лопухиных и еще четыре головы виднейших лиц Петербурга, годами остаются на площади на копьях. Генеральшу Балк, требуя сознания, собственноручно бьет кнутом, а когда та признается, дает ей еще тридцать ударов. Взяв город Нарву, бьет по лицу коменданта города, а убитую при штурме жену его велит бросить в воду…

Вот тут и вспомните великого российского поэта Пушкина: «И за учителей своих заздравный кубок выпивает!». Ну, не холуй ли гений русский, которого царь Николай пороть приказывал! Н-дасс…

Взяв Полоцк, является в монастырь, самолично убивает патера Косиковского, а свита перебивает монахов, монастырь грабят, церковь оскверняют. Убежавший в Рим один из монахов писал: «Царь натравил на монахов английскую собаку, видевшие это женщины заплакали, и велел им Петр груди отрезать». Об этом же секретарь царя Макаров написал.

Пленных же шведов, тех, о которых Пушкин так сладенько написал, мучил до смерти, сжигая и зажаривая живьем. После же взятия Азова велел отлить золотые дукаты, на которых русский орел держит в когтях Чёрное, Северное, Белое и Балтийское моря…

Царь Петр приказал Долгорукову 19-го июня 1708 года: «Как будешь в Черкасском, тогда добрых обнадежь и чтоб выбрали атамана доброго человека, а по совершении оном, когда пойдешь назад, то по Дону лежащие городки по сей росписи разори и над людьми чини по указу — надлежит опустошить по Хопру сверху Пристанной по Бузулук; по Донцу сверху по Лугань; по Медведице — по Усть-Медведицкой, что на Дону. По Бузулуку — все. По Айдару — все. По Деркуле — все. По Калитам и по другим Заданным речкам — все».

«И разорил, уничтожил, сжег, испепелил все Долгоруков и построил плоты и повешал на них казаков и пустил вниз по Дону в устрашение всем… Петр, о котором раскольники говорили — сатана он и антихрист, рожденный Никоном от ведьмы. Он не царь, а узурпатор, настоящий царь утонул, а на место его посадила сатана жида из колена Данова… Кстати, происхождения-то Петр сам весьма, действительно, подозрительного, а вторая жена его Екатерина буквально из веселого дома взята была. Царицу Евдокию посадил в монастырь, сам сына своего Алексея убил, Россию под гнет иностранцев отдал, ушел от турок и под Полтавой победил только при помощи диавола».

Тридцать восемь городков сжег тогда Долгоруков, двадцать тысяч казаков перебил, казнил, четвертовал, вешал.

Сын Алексей бежал от отца в Вену в декабре 1716 года, под покровительство кайзера Карла Шестого. Сначала скрывался в замке Эренберг в Тироле, а затем в Кастель Сан-Эльмо у Неаполя. Посланный Петром в Европу офицер Романцов открыл местопребывание Алексея и сообщил русскому послу в Вене Толстому. Петр написал письмо сыну, в котором Богом присягал, что ничего с ним не случится, если он домой вернется. В феврале 1718 года вернулся Алексей в Москву, привез его Романцов, получивший за это чин генерала и имение. И сразу же был Алексей обвинен в государственной измене и судим. Были, конечно же, и «соучастники» найдены. Сначала Петр сам бил кнутом сына, потом Евдокию, мать его. Суд осудил Алексея на смерть, вины своей он не признал, палача царевича убивать не нашли. Петр его отравить сначала хотел, да не стал тот пить из предложенного ему кубка. Тогда маршал Адам Вейде отрубил Алексею голову, топором оттяпал в присутствии папаши, кровь спустили под доску, вынутую из пола, а метресса царя мамзель Крамер снова голову к трупу пришила, горло платком завязали и объявили: умер от сердца. Так вот и жила святая Русь…

Когда же из мучимого в Преображенском приказе не могли вытащить имен сообщников, выводили его на улицу, чтобы он на улицах указывал на сообщников своих меж прохожих. Конечно же, общая паника, крик: «Язык! Язык!». И народ в ужасе разбегался.

Самым любимым занятием Петра было пьянствовать и за ребро вешать. По возвращении его из Европы в Петербурге гомерическое пьянство началось, пили целыми неделями, день и ночь. Тут и Всепьянейший собор учредили. Современник Петра Бурхгольц рассказывает: «Все священники, офицеры, простой народ, все лежали пьяным покотом… один поп еще держался, но был, как помешанный, другого несло… Напивался Петр каждый день, самого Лефорта пьяным в Кенигсберге чуть не заколол». Почитайте свидетельства барона Пельница. А когда стрельцам головы рубил, то за каждой скатившейся с пенька головы здоровье пил. Любил пошутить его величество.

Преображенский приказ, переименованный в Тайную экспедицию. При Павле была Тайная следственная канцелярия, при Николае Первом и Александре Втором — третье отделение. Через правёж Годунова, через опричников Ивана Грозного, через «Слово и дело» Петра, через агентов третьего отделения дошла Русь-матушка до Чека! Теперь донос возведен на высоту недосягаемую, и детской шуткой кажется нам распоряжение из времен Александра Второго бесплатно принимать в школы тех учеников, которые обяжутся доносить начальству на своих товарищей…

Хорунжий вдруг останавливается посередине комнаты, смотрит вокруг себя невидящим взглядом и обращается к Юшке:

— А ты что воззрился, а ну-ка, дай-ка мне из фляжки потянуть…

Пьет быстро, один большой глоток, молча возвращает фляжку и продолжает свой бег по комнате:

— Да, управляли народом… При Иване Грозном зашивали в шкуру медведя и отдавали голодным собакам, жарили на сковороде, рубили на куски, бросали в воду. Годунов вырывал бороды по волоску, Алексей Михайлович отрубал мужчинам нечто неудобосказуемое. Петр, имевший двадцать тысяч дезертиров, приказал вешать каждого третьего по жребию… При Анне Иоановне официально состоялось семь тысяч две казни. Издевавшийся над религией Петр живьем сжег в 1714 году попа Фому, ругавшего православие. В январе 1702 года путешественник Ле Брюин видел в Москве женщину, живьем по плечи закопанную в землю. В 1691 году клеймили раскаленным железом, букву «В» выжигали: вор. При Петре выжигали орла: орлёные. В 1780-82 выжигали букву «У» — убийца, и «Л» — лжец. При Николае Первом: «КАР», сокращенное «каторжник». Или «В» — бродяга, или «СК» — ссыльнокаторжный. По уложению из 1649 года, выкалывали глаза или отрубали руки, уши и губы, или рвали ноздри. Шуйский велел Болотникова ослепить. Пробовал старый боярин Репнин протестовать против того, что пляшет царь Иван Грозный пьяным. Заплакал и ушел в церковь молиться за царя. Там его, у алтаря, опричники убили. Князь Дмитрий Оболенский сказал Басманову: «Потому ты царю мил, что помогаешь ему в скотоложестве». Приглашает Иван князя на пир и собственноручно пробивает ему сердце ножом.

И на этом фоне — толпы бродячих попов, мириады нищих, юродивых, блаженных. Одному даже церковь посвятили — Василию Блаженному. Нищих при Александре Третьем — в Москве только двадцать шесть тысяч, в Лифляндии — шестнадцать, в Варшавской губернии — четырнадцать, в городе Нижнем и Вятке — по десять, в Московской губернии — пятнадцать тысяч. А сколько их по всей святой Руси было?

Первую смертную казнь в общественном месте произвели в Москве в 1376 году. Князь Дмитрий Иоанович колесовал Вельяминова и Некомата. Иван Грозный убивал жезлом сам, избивал в церкви, разрывал на куски. При Елисавете в общественных местах били и женщин. При Павле били всю Россию, а идет традиция эта еще от Мономаха и Ярослава. Петр бьет кнутом, ставит босым на снег, поливает кипятком, беременных женщин бьют до выкидыша, потом забивают до смерти, а оставшегося еще живым ребенка оставляют на трупе, чтобы и он умер. Анна Павловна закопала крестьянку Ефросинью за убийство мужа в землю по плечи, и жила та от 21 августа до 22 сентября. Царица Екатерина застала дворцовую даму графиню Брус в кровати своего любовника и забили их кнутами в той же кровати до смерти. Николай Первый, как и Петр, бил собственноручно палкой своих приближенных.

Царь Иван Грозный умирает, за ним ухаживает жена Федора и наклоняется к нему, он хватает ее и насилует, и лишь после этого умирает, а с ним вместе и кончается дом Рюриковичей.

Патриарх Фотий в 866 году пишет, что русские по своей жестокости известны, а Нестор в 945 году говорит, что русские под Игорем распинали, резали на куски, расстреливали стрелами, греческим пленным головы железными штангами разбивали. Князь Святослав, взяв Могилев, передушил мужчин, а женщин и детей насадил на колья. Русские, по взятии Киева в 1169 году, не только избивали жителей, но и православные церкви сжигали. Иван Третий в Ливонии не только насиловал женщин, но бросал их, в реку, резал носы и уши, отрубал руки и ноги, сажал на колья. Иван Четвертый пробивал беременным женщинам животы, сажал детей на колья заборов, насыпал людям порох в задний проход и взрывал их, сажал на колья, а потом, обложив соломой, зажигал. Шведских пленных сжигали и зажаривали. Когда Тотлебен и Репнин пришли в Пруссию, то вели себя их войска, как каннибалы. До двухсот тысяч человек было тогда перебито и перевешено. По взятии Крыма опустошили его, здания сжигали, грабили жителей, прятавшихся в мечетях убивали, оскверняли могилы, стреляли по муэдзинам. По завоевании Кавказа рубили горцам руки и ноги, резали уши и носы. В русско-турецкую войну, в 77 году, турок сжигали живьем, насиловали женщин в Бинбунаре на глазах связанных мужей, в Трново сожгли мечеть со сбежавшимися в нее жителями. В 1897-98 годах жило в Сибири сосланных 298577 человек, а беглых по России тогда насчитывали до ста тысяч…

Вот тут и приходит мыслишка: старались ли правители России системой жестокостей деморализовать народ или такое правление страхом вообще возможно только благодаря полной деморализации самого народа… Вот теперь и будем приглядываться, как себя поведут, если укрепятся они в России, новые цари ее.

У нас, во всяком случае, повели они себя по старинным традициям, достаточно я вам о них рассказал. Уж не потому ли были русские целую тысячу лет насилуемы, что в такой власти имели они нечто, полностью их народному характеру отвечающее?

Всякое понятие о чести было русскому чуждо — избитый кнутом, с исполосованной спиной и задом, как ни в чем ни бывало, возвращался он снова в свое общество. Да еще и пословицу русские придумали: за битого двух небитых дают… Наукой, видите ли, считали.

Русское холуйство поражало иностранцев, Да-Колло писал: «Четыреста тысяч конников великого князя служат ему не за плату, а из любви, страха и послушности — пер аморе, тиморе ет обедизница».

Еще Сильвестр в «Домострое» писал, что гнев и немилость царские равны гневу Божию. Выходит дело, и деваться им некуда было. Ежели царь ихний им ихние животы вспаривает, значит, на то воля Божия!

А вот вам примерчик истинного отношения к царям своим народа: во время пребывания своего в Москве, захотела царица Екатерина самолично объявить народу о снижении цен на соль и появилась на балконе. Народ в ужасе разбежался. Это та самая Екатерина, по указу которой крепостной, осмелившийся помимо помещика подать на него жалобу ей лично, был немедленно бит кнутом и отправлен в Нерчинск на рудники. Без суда и следствия. Это та самая Екатерина, чьё «Уложение» было отпечатано в двадцати тысячах экземпляров, переведено на все главные языки, а цитировались в нем и Монтексье, и Беккраиа, и из-за «свободомыслия» своего было запрещено в тогдашней Франции. Чисто пропагандный трюк, которому, уверен я, прекрасно научатся большевики, знают, что на Западе дураков не сеют, сами они там родятся. А коль уж о Екатерине заговорил…

Впрочем, господа, давайте-ка снова по единой, Пономарев, вон, на столе, фляжка моя, ага, спасибо, а теперь всем поднеси. Так! Где я остановился?

Ах, на матушке-царице! Кстати, вот как раз прадедам нашего Семёна десять тысяч десятин казачьей земли нарезавшей и дворянство им давшей, да, о ней потолкуем. Начнем хотя бы с восшествия на престол — первое, что сделала, велела кабаки для народа открыть. Попы, солдаты, мужики, офицеры — все перепились. Когда в кабаках водки не стало, начала толпа частные дома разбивать. Колодников по тюрьмам кормить нечем было, вот и выводили их на улицы, чтобы они у прохожих еду себе добывали, велели им рубахи поднимать и спины кнутами исполосованные народу показывать. А царица-матушка самолично книгу расходов своих завела и всё туда записывала: один дукат девке, потерявшей родителей, один дукат погорельцам, десять дукатов мужику, взлезшему на мачту, двадцать дукатов княжне Анастасье Голициной за то, что два стакана пива, два стакана вина и два стакана водки выпила.

Хотела она, по плану царя Ивана, всё у церкви забрать и попам жалованье назначить, да ничего не вышло, а попользовалась бы неплохо — было тогда в России мужских монастырей 479, женских 74, 18319 церквей, а всех служителей церкви 67873 человека, которым принадлежало 910966 крепостных крестьян. Всего же населения тогда, по ревизии 1788 года, было 28 миллионов, а это значит, что каждый тридцатый житель России был крепостным церкви. Вот как тогдашние попы хлопотали о царствии небесном! А теперь удивляемся мы, что внуки этих крепосных попов своих распинать стали и кишки им выматывают. И доходики у тогдашних монастырей неплохие были, по тем временам Троицкий монастырь в год больше ста тысяч рублей дохода имел.

И в это же время при дворе самой императрицы слуги ее буквально с голоду дохли, и потребовался особый царский указ для того, чтобы стали их кормить с дворцовой кухни.

В 1764 году ввезли в Россию с Запада на 8353 рубля книг, а пудры — на 7187 рублей!

Губернатор московский велел учеников связанными в школы привозить — никто сам идти не хотел, а когда узнала об этом императрица, то сказала: «Милый мой князь! В тот день, когда мужики наши потребуют образования, не только ты, но и я на наших местах не останемся!». И не удивилась, узнав, что мужики никогда не моются, а зачем же, молвила, мыть им тело ихнее, когда оно им вовсе и не принадлежит. В это же время личная служба любовника царицы — Орлова — обошлась ей по тем временам в семнадцать миллионов рублей. Потемкин за два года получил девять миллионов и тридцать семь тысяч крестьян. Зорич за одиннадцать месяцев службы — имение в Польше ценою в полмиллиона, имение в Лифляндии за сто тысяч и наличными пятьсот тысяч рублей. Бриллиантов дала ему на двенадцать тысяч, а, служа в Польше, получал он по двенадцати тысяч в год. Всего же, с 1764 по 1796 год истратила царица-матушка на любовников своих восемьдесят три миллиона рубликов.

А за все это время носилась с планами, оставленными ей по завещанию Петра Великого. А что было это завещание — доказательство письмо Миниха от 20 сентября 1762 года, где особенно он ей об этом напоминал, и требовал изгнать турок из Европы. Призывал ее и Вольтер осуществить эти планы и забрать Константинополь и объявить его столицей России. А ей некогда было: от Григория Орлова имела она трех сыновей и одну дочь. Старший родился 29 апреля 1762 года и получил имя Бобринского, купили ему имение и положили на его имя в банк миллион рублей. Павел Первый дал ему титул графа. Двое детей умерли в детстве. Дочь, уже при царе Александре Первом, вышла замуж за графа Фридриха Вильгельма Буксгевдена.

Когда отравили Григория Орлова, заменил его Васильчиков Александр, гвардейский офицер, да не по мерке оказался, и взяла она Потемкина с гигантской и непропорциональной фигурой, — как писал о нем английский посланник. Был у нее какой-то Висенский, Завадовский, был Корсаков, и застала его царица в кровати с собственной фрейлиной Брус, запорола, и утешилась с дворянином Ланским, да помер он от чрезмерной работки и осталась после него царица целый год неутешной. Привел ей Потемкин унтер-офицера Ермолова, да начал тот зазнаваться и интриговать, и заменили его капитаном гвардии Мамоновым, вскоре пойманным с дворцовой дамой Щербатовой. После этого пришел Платон Зубов, и потом говорили все в Петербурге, что была последняя любовь царицы — платоническая. Это он сообщил царю Петру о смерти матери и сказал ему тот: «Друг матери моей и мой друг!». Во как! Кстати — каждый любовник производился всегда в генерал-адъютанты, жил во дворце в особом апартаменте, в день начала деятельности своей получал для разгону сто тысяч рублей и назначалось ему месячное жалованье в двенадцать тысяч. До начала работки осматривал каждого нового любовника доктор Рогерсон, а потом шел он к «пробальщице» Протасовой или Бранцике и, лишь получив от них аттестат, становился на службу свою. Впрочем, под старость стала матушка царица себе женщин требовать, всероссийской Сафо стала. Выручали ее Протасова, Бранцика, Дашкова…

Да, об убийстве Петра Третьего немного сказать: любовник царицы Григорий Орлов с братом Алексеем, князем Барятинским, с каким-то Тепловым, артистом Волковым, одним сержантом гвардии и двумя солдатами привезли в Ропшу, где сидел сверженный с престола Петр, отравленного вина, выпил тот немного, почувствовал предательство, и хватил горячего молока. Тогда первым ударил его Алексей Орлов. «Что я тебе сделал?», — закричал Петр. И тут кинулись на него все остальные и начали душить подушкой, царь вырвался, его бросили в качалку, затем на землю, на пол. Оборонялся он отчаянно, кричал, звал на помощь. Тут Барятинский сделал из салфетки петлю, накинул ему на шею, остальные схватили за руки и ноги, а тянул Энгельгард. Так, 17 июля 1762 года погиб последний Романов. Удушен. В манифесте о смерти сообщила супруга его Екатерина, что умер он от геморроя. Энгельгард получил генерал-лейтенанта и стал губернатором Выборга. Принимавшие участие в убийстве солдаты получили офицерские чины и были переведены в провинцию, да кем-то по дороге все были убиты. Писала потом о Петре Екатерина, что импотент он был… да…

Неплохо вспомнить и дочь царицы Елизаветы, и Разумовского. Принцесса Тараканова, княжна по-нашему, могла, по рождению своему, Екатерине конкуренткой быть. Вот и скрывалась она от царицы в Италии двенадцать лет и лишь в марте 1775 года удалось Алексею Орлову, убийце Петра Третьего, затянуть Тараканову обманом в Россию. Сразу же ее объявили ненормальной, заточили в Шлиссельбургскую крепость, где она, по одним сведениям, от наводнения, по другим — забитая кнутом, умерла.

А царица-матушка вечерами в уютной обстановке, в узком кругу друзей, в картишки перекидывалась, в бостон, вист, рокамболь, пикет. Многие участвовали: граф Разумовский, фельдмаршал граф Чернышев, князь Голицын, граф Брус, граф Строганов, князь Орлов, князь Вяземский, иностранные дипломаты. С Потемкиным игрывала царица только на бриллианты. Азартно играли, один раз за один вечер выиграл у царицы граф Бобринский четыреста тысяч рублей…

Хорунжий Милованов вдруг останавливается, смотрит на всех так, будто видит их в первый раз, проводит рукой по лицу, трясет головой и поворачивается к Валерию.

— Ну-ка, ты теперь всех нас обнеси, так, брат, по-хорошему…

Быстро, запрокинув голову, выпивает одним духом свою рюмку, ставит ее на стол, поворачивается, идет снова к стенке и продолжает кружиться по комнате непрестанно, как заведенная машина, говоря так, будто сам он себе всё это рассказывает.

— Н-дас. А играли так у матушки царицы, что и дочерей, и жен проигрывали… как говорится, не за то отец сына бил, что тот играл, а за то, что отыгрывался…

Прыгаю я с одной темы на другую, из одного века в другой, особенного порядочка нет у меня, да не важно это, все они во все времена, за всю их историю, одинаковыми были.

Ах, о красном воинстве говоря, неплохо и императорское вспомнить, ну, хоть, скажем, в Пруссии, еще при Апраксине. Написал ему официальную реляцию генерал-квартирмейстер Ганс Генрих Веймарн: жители лежащего на самой границе прусского городка Гольдапа были не только ограблены, но и дома их сожжены, разбиты и загажены… Главнокомандующий в Гумбинене порол солдат кнутом, резал грабителям носы и уши, но преступления только увеличивались. Даже офицеры творили не меньшие проступки. Адъютант Киевского пехотного полка на дороге меж Мемелем и Тильзитом сжег целое село, армия должна была проходить через пылающие улицы. Было это в 1752 году — солдаты самого Апраксина согнали народ в кучи, стариков, женщин, детей, пороли до полусмерти, убивали, калечили, жгли живьем на кострах. Многие женщины кончали самоубийством, дабы избежать каннибальства этих московитов…

Так Сугенхайм о всём писал, дорогой мой Семёнушка, а ты удивляешься, что они дядю твоего на штыки подняли, а тетю на воротах повесили… Традиция, милый ты мой, российская.

В 1775 году Сечь Запорожскую разорили. Да всё брали, как и сейчас у нас на Дону грабят, режут, жгут и вешают, а главное, ружья отбирают… потомки тех, кто запретил у нас на Дону выбирать войскового атамана, это те, которые при той же Екатерине числом в пятнадцать тысяч регулярного войска пришли на Дон в 1792 году и утопили в крови станицы Бессергеневскую, Мелиховскую, Манычскую, Пятиизбянскую, Верхне- и Нижне-Чирские, Кобылянскую, Есауловскую и многие другие за то, что они на Кавказ переселяться не хотели.

Это те самые московиты, что забрали Польшу в 1773–1775 годах, Грузию в 1801, Финляндию в 1809, Кавказ покорили в 1864-м… Отличился там и наш Бакланов-генерал… да, деваться ему некуда было. Это тот Бакланов, что спросил царя Александра Второго: «Правда ли, царь-батюшка, что хотят теперь казаков перевести в драгунское положение? Если правда, то кликну я клич по всему Войску Донскому, и мы, казаки, от стара до мала, постоим за свое историческое право…». Улыбнулся император, умным человеком оказался, казаков в драгуны не перевел, но отдал распоряжение: кандидатов на пост наказного атамана из казаков не назначать…

Это те самые россияне, против которых восставала Польша в 1794, 1812, 1830 и 1863 годах, и душили ее лучшие русские полководцы Суворов, Румянцев, Паскевич. Боролись за свою свободу литовцы, латыши, эстонцы, финны, запорожцы, туркестанцы… И бились мы, казаки, под Разиным, Пугачевым, Булавиным восстававшие. И всё это видела церковь православная, и о победе христолюбивого российского воинства молебны пела. Удушила Россия Вече в Новгороде, Круг на Дону и Яике, и не только молчала церковь, но и великие писатели земли русской молчали и не протестовали против кровавых насилий. Лермонтов, Достоевский, Тургенев, никто, только Пушкин разразился фразой: «Смирись, Кавказ, идет Ермолов!». А историки российские, так те в один голос всё это то собиранием земли русской, то борьбой с неверными, то самозащитой, то освобождением величали. Даже за границы свои на Запад кинулась матушка-Русь, и в 1848 году венгров задушила. А как росла: в 1722 году было в ней всего населения четырнадцать миллионов, в 1815 — сорок пять, в 1908 — сто пятьдесят пять. За четыре столетия, с тысяча пятисотого по тысяча девятьсотый год, территорию свою на сто двадцать пять квадратных километров увеличивала. И всё захватом нерусских земель, с пятисот сорока тысяч квадратных километров в четырнадцатом веке на двадцать пять миллионов в 1916 году выросла. И помогли мы ей, казаки, с нашим Ермаком Тимофеевичем, самую малость земель ей подарили — целую Сибирь. И отблагодарила она нас при Петре, отрезала и присоединила казачьих земель к соседним губерниям один миллион десятин…

Матушку-царицу Екатерину вспомним, мало ей было, что у нее в карты жен и дочерей проигрывали, иные она забавы удумала, в Эрмитаже «Малый Циркель» образовала, в котором оргии устраивались, а в Петербурге общество, соответствующе воспитанное, Физический клуб организовало, пьянство поголовное, а в конце — лотереи, кто с кем в кровать ляжет. Особенно же мадам Рудль отличилась, устроила для того же высшего общества дом свиданий на Васильевском острове, с 32-мя комнатами и бассейном для плаванья. Для голых мужчин. С сорока окошками. Как писал один очевидец: сама императрица бывать изволила!

А дисциплинку в армии тоже хорошо поддерживали: по кригсрегламенту Петра давали солдатам за провинности шпицрутенов, через строй проганяя в пятьсот и тысячу человек. Екатерина солдат Мировича прогнала через двенадцать тысяч. То же и Александр Первый сделал, мужиков бил. При Анне Иоановне сослано было в Сибирь двадцать тысяч, при Елисавете шестьдесят тысяч, а при Александре Первом и Николае Первом по шестьдесят тысяч ежегодно… И не только мужичков потрошили, заботились и о писателях. Радищев за свою книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» в Сибирь был сослан Екатериной Великой, той, что с энциклопедистами в переписке состояла… Основателя Харьковского университета Каразина при Александре Первом в Шлиссельбургскую крепость усадили за книгу о нужде народной. Николай Первый сослал Щедрина в Вятку, Пушкину царь собственноручно морду бил, Тредьяковский, получив пощечину от министра Волского, бежит жаловаться к Бирону, а у того тот же Волский сидит, Тредияковского тут же раздевают и дают семьдесят ударов палки, потом везут на маскарад и там еще бьют. Самого Достоевского чуть не повесили.

Андрей Боголюбский захватил в 1169 году Киев и три дня грабил и жег, и храмы осквернял, и монастыри.

Иван Калита, пойдя против Твери, союзниками имел пятьдесят тысяч татар. Когда Псков и Рязань уничтожили, выводили оттуда народ волостями, а вместо них москвичей селили.

А что комиссар Саблин делегатам нашим в Ростове сказал: вместо уничтоженных казаков бедноту из России населят.

Вот это я неумирающей русской традицией называю.

И тут же удумали: Москва — третий Рим, Новый Израиль, русская династия происходит от римских цезарей. И всё это глотал народ-богоносец, и пёр и в Пруссию, и на Балканы, и в Польшу, и в Венгрию, и на Кавказ. И жег, и грабил, и насиловал воин христолюбивый так, как никто в мире.

Отовсюду поступают жалобы, писал Пикуль царю в 1704 году, что московиты все церкви, сёла, имения разграбили так, что описать это невозможно.

Солдатики наши, да, вот что еще о них свидетельствовали: в нашей губернии вторая бригада стояла… И стены, и полы, и потолки в таком виде после христолюбивого воинства остались, что самому небрезгливому человеку стоило только взглянуть, так, бывало, целый день тошнит.

А начальство ихнее — портрет губернатора, сходствия много: и смотрит грозно, и руку за жилет… Так вот и кажется сейчас и скажет: «А ты чего смотришь, дурак!». Это из «Именинного пирога» Мельникова-Печерского.

А вот его же, наизусть я выучил, «Старые годы» называется: «Князь к службе был не леностен, к дому Господню радение имел большое, сколько по церквам иконостасов наделал, сколько колоколов вылил… У него и холоп, и шляхетство так промеж себя забавлялись, кого на медведя насунут, кому подошвы медом намажут, да дадут козлу лизать, козел-то лижет, а человеку щекотно, хохочет до тех пор, пока глаза под лоб не уйдут… Иному ежа за пазуху засунут… шутов назовут у гостей чай отнимать, передразнивать прикажут, кипятком ошпарят, шуты с гостем подерутся, обварят его, на пол повалят, мукой обсыпят… Смеяться князь изволил, видя это. И на галерее знакомцы, шляхетство мелкопоместное с приказными, хохотали, хотя, к чему тот смех — неведомо. Всяк свое место знай, не то велят шутам из-под него стул выдернуть. Подле медведя двухгодовалого посадят, а с другой стороны юродивый, босой, грязный, лохматый, ему князь всякого кушанья набросает, и перцу, и горчицы, и вина, и квасцу… а по углам шуты, немые, карлики, и калмыки, все подачек ждут и промеж себя дерутся и ругаются. Дуняша да Параша виршами про любовь рассказывают, разок пять их выдерут, выучат они всё твердо. Все пьют, не отставая, кто откажется, тому велит князь вино на голову вылить…».

Н-дас, забавлялся князь российский с шутами… шуты — старая русская традиция. Петр Первый пожаловал дворянство шуту Засекину, а царю Ивану Грозному шут Гвоздев не понравился, и велел он ему за пазуху кипятку налить. Закричал тот, озлился царь и прикончил его ножом собственноручно.

Петр приказывал шутами быть людям из высшего общества. И все слушались. Если били шута, обороняться он не смел, не человек он больше. Были при Петре шутами Тургенев, Ланской, Ленин, Шаховской, Кирсанов, Ушаков, Да-Коста, Тараканов, Зотов, Ромодановский, Стершиев, Головин, Бутурлин. Офицер Ушаков поскакал из Смоленска в Киев, послали его по важному делу, прискакал ночью, ворота города заперты, не пустили, кинулся назад — жаловаться, и был за это в шуты произведен. Зотов, так называемый архиепископ Прессбургский, затем — патриарх, и, наконец — князь-папа. Коронуют его торжественно, с короной с изображением голого Бахуса. Князь Волынский, как Мельников-Печерский пишет, при государственной собачке в няньках состоял. Высшее общество, холуи, рабы, смерды. И с начальством соответственно разговаривали: «Удостойте сказать, ваше превосходительство, в какой позиции драгоценное ваше здоровье находить изволите?». Милостиво ответит превосходительство, и вопроса удостоит: «А ты?». И отвечает пресмыкающийся: «Досконально доложу вашему превосходительству, что такая ваша атенция раскрывает все мои сантименты и объявляет нелестную преданность к персоне вашего превосходительства!». Вот-с, высшее общество, строители России, карьеру делавшие. А как же лучше всего сделать ее было: а вот — девка та, Монсона дочка, сама фортуну сделала и родных всех в люди вывела: сестра в штас-дамах была, меньшой брат в шамбеляны попал, ему, правда, за скаредные дела голову срубили… долго торчала та голова на высоком шесту… Н-дас, дорогие мои слушатели, думаю, ясно вам, какими путями дочка Монсова карьер свой сделала…

Ох-х-х, ну-ка же, еще по единой хватим, а то горло пересохло…

Где я остановился, да, по «Русской Правде» из XI века, должник, не заплативший долга, становился рабом повелителя, человек, сам себя прокормить не смогший, становился рабом первого встречного, взявшего его к себе.

Иван Третий в 1497 году издал судебник, в котором говорилось не только о наказании за совершенные преступления, но в статье девятой о наказании ведóмого лихого человека. А обнаруживали его так: в случае совершения где-либо преступления направлялся туда недельщик для отыскания преступника. Он опрашивал жителей, землевладельцев, священников, зажиточных крестьян. Подозрение большинства падало на кого-нибудь, и сразу же назывался он облихованным. Брали его и обыскивали, пытали, даже если он и сознавался. Если же не сознавался, то все равно после пытки предавали его смертной казни.

Самодурами были все царствующие особы.

Веселая царица была Елисавет, Поёт и веселится, порядка ж нет как нет…

Принцессой имела она любовником солдата Шубина, а после него Разумовский заступил… За труды свои стал он графом, а вместо него гвардейский солдат Бутурлин подвизался. Затем калмык, а потом граф и канцлер Воронцов, после них кучер Лялин, за ним певец Полторацкий.

Меж утехами любовными пеклась Елизавета и о стране своей, и о ее внутреннем спокойствии. Донесли царице, что Наталия Лопухина, муж ее генерал-лейтенант Лопухин, их сын, и с ними графиня Анна Бестужева, гвардеец князь Путятин, государственный советник Сибин, заговор вместе с маркизом фон Ботта, посланником Марии Терезии при русском дворе, умыслили и переворот дворцовый готовят. Первого сентября бьют их на площади кнутом. И недаром, чёрт побери, действительным их преступлением было то, что позволила себе Наталия Лопухина на бал с розой в волосах явиться, так же точно, как это царица делала. Заставила царица Лопухину тут же на колени стать, отрезала ту розу вместе с волосами, дала ей две пощечины и, как я уже сказал, обвинила всю семью, вместе с друзьями и знакомыми, в подготовлении заговора. И вот после битья кнутом вырезали всем им тут же языки. Палач в толпу орал: «Эй! Рупь за язык Лопухиной! Кто больше?». После этой государственной операции ссылают всех их в Сибирь. Да, веселая царица была Елисавет, музыку и пение любила, поэтому и доплелся до самой ее кровати певчий Разумовский. Театры и маскарады царица любила, и поэтому раздевает и одевает лично кадета Свистунова, машкеру ему примеряя. Переодевая же кадета Бекетова, открывает у него такие данные, что прямо с маскарада посылает его в свою спальню. В театре ее, в одном действии, и такая сценка была: извещает ангел деву Марию, что она родит. В сиём случае вскакивала артистка и указывала ангелу на дверь: «Считаешь ты меня за блядь? Вон или я тебя выкину!».

Царица сия разрешила дворянам самим крестьян своих в Сибирь ссылать, а как они с крепостными обращались, достаточно примера знаменитой Салтычихи, замучившей до смерти больше ста своих дворовых. Сама же Елизавета сослала в Сибирь шестьдесят тысяч человек, колесовала или четвертовала Миниха, Остермана, Головкина, Левенвольде, Менгдена. Обезглавила дворцовую даму Балк. И всё же, несмотря на такие ласки царские, сам ее государственный канцлер Бестужев оказался фальсификатором подписей на векселях….

Совершенно забыл — призвал Петр Великий любимца своего Меншикова и обвинил в воровстве. Но доказал тот, что государство должно ему больше, чем он сам забрал. А через четыре года всё же признался, что украл он денежки. После Полтавской битвы забрал он в шведском лагере двадцать тысяч талеров и казне не передал, из царской казны несколько раз брал столько, сколько унести мог. В Любеке пять тысяч дукатов, в Гамбурге — десять, в Меклембурге — двенадцать тысяч талеров. Царь промолчал. Спустя некоторое время всё же отдал его под суд, но — простил. При Петре Втором пал временщик Меншиков. В петербургском дворце его нашли одного столового серебра на двести тысяч рублей, на три миллиона драгоценностей, восемь миллионов дукатов и в тайнике семнадцать пудов серебра. А в амстердамском и лондонском банках имел он девять миллионов рублей на текущем счету своем. Стоимость же имений и крепостных его вообще счесть не могли.

Зорич, любовник Екатерины, в Шкловском замке фальшивые деньги делал, генералы Валуев и Крыжановский при царе Александре Третьем государственную казну считали своей собственной и соответственно распоряжались. То же самое проделывал и граф Ацлерберг при Александре Втором. Александр Второй прогонял из России за воровство обоих великих князей Николаев Николаевичей, а Николая Константиновича, как клиптомана, в сумасшедший дом усадил.

А мы удивляемся, что мужчины наши теперь всех поголовно режут, и, как вот видите, имения в соответствующий вид приводят.

Братец Александра Третьего Алексей расходует на баб миллионы, предназначенные на флот, живет с Жуковской, и сын от нее становится графом Беловским. Бросает Жуковскую и связывается с парижской дамой полусвета мадам Бения.

Великий князь Владимир грабит казну, а деньги расходует на баб в Париже и Петербурге, дочь его Елена выходит замуж за принца Николая Греческого и через неделю убегает от него с любовником. Сыновья ее, Кирилл и Борис, основывают в Петербурге клуб сибаритов, в нем две дюжины членов, великих князей и аристократов. Гости в клубе — только дамы. Слуги — женщины. Стены из зеркал. Главное занятие членов клуба — изнасилование гостей. Саму племянницу княгини Святополк-Мирской изнасиловали. Скандал. Клуб — закрыт. Кирилл и Борис уезжают из России, и Кирилл, назло Николаю Второму, женится на его золовке, разведенной княгине Гессенской…

Дочь Николая Первого, великая княгиня Ольга, живет с гвардейским офицером Барятинским, за что изгоняют его на Кавказ.

Николай Константинович, сын великого князя Константина, крадет драгоценности матери и дарит их своей любовнице, за что надевают на него смирительную рубаху, а потом изгоняют в Закавказье.

Великий князь Сергей долго воевал с Николаем Вторым за Кшесинскую, победил, но выгнали его за границу.

Царь Александр Второй, кроме своей семьи, имел еще одну комплектную… так сказать, частным образом.

Александр Третий коротал ночки с певицей Фулло.

Скандалы дочери великого князя Михаила Анастасии разражались во всех странах Европы.

Великий князь Михаил Михайлович такие номера откалывал с Игнатьевой, что выставили его за границу, где и женился он на графине Софье Меренбах…

Хорунжий останавливается с таким видом, будто пришел в себя из обморочного состояния:

— А ну-ка, гляньте у себя там, по сумам, нет ли у вас чего подходящего. Моя фляжка, того, отказалась… ага, так я и знал, кто-кто, а Ювеналий выручит… что, хохлацкий самогон? Непривычный человек с одного глотка с копыт падает… ну, да не на таких нарвались.

Выпив добрый глоток прямо из бутылки, вытерев рот ладонью, осоловело смотрит на Юшку:

— А как там в смысле закуски?

Ювеналий быстро отрезает хлеба, кладет на него кусок сала и Милованов, жадно откусив, пятится в угол, вдруг садится на пол и, жуя, продолжает…

А вот о грозном царе и забыл. А о нем сотню книг написать можно. Карамзина почитайте, про опричнину. Годами, в страшнейших мучениях, гибли в Москве люди. Сравнивали Грозного потом с Александром Македонским. И кого только он не убивал, даже слона, привезенного из Индии и не стававшего на колени царю поклониться, приказал на куски разорвать. Идет царь с опричниками своими на город Клин Тверской области, сжигает его, всё живое уничтожается. Оттуда — в Тверь. Пять дней убивают и грабят, что увезти нельзя — сжигают. Потом в Медынь, затем в Торжок, всё и там так же проделывают, как в Клину, и Твери, и Медыни, только еще избивают всех поголовно ливонских и крымских пленных, сидевших там закованными. Подходят к Новгороду, окружают город, связывают священников и монахов, каждый должен откупиться двадцатью рублями, кто сразу денег не платит, того бьют кнутом с утра до вечера. Купцы и судьи — в цепи, женщины заперты в домах. Неоткупившихся избивают кольями. Епископ Новгородский встречает царя на мосту через Волхов с хоругвями, торжественная служба в соборе, званый обед, епископа сажают рядом с царем. Царь вдруг кричит, опричники набрасываются на епископа и новгородцев. Массовое, страшное, неописуемое избиение. Избивали и убивали всех, целые семьи с отдаленными родственниками, девушек отдавали убийцам на потеху. Не только Новгород, сёла, пригороды, скот на полях, целые провинции уничтожались, реки и озера стравливались, дома сжигались, сжигали и хлеб в амбарах. Наконец, царь и сын его Иван выходят судить новгородцев, одного обливают кипящей смолой, целые семьи, связанные, топят в реке, опричники на лодках добивают плавающих. Так продолжается пять недель. Наконец, объявляют народу, что виновен во всем епископ Пимен. В лохмотьях, избитый, с повешенной на шее волынкой, с бубенцами и барабаном в руках, отправлен он в Москву верхом на белой кобыле. А Иван идет на Псков. Все жители города выходят и становятся на колени, просят милости, кажется, что всё по-хорошему пройдет. На мосту подскакивает к царю юродивый и протягивает ему кусок сырого мяса: «Я христианин, — говорит Иван, — и в пост мяса не ем». — «Ешь ты мясо и пьешь кровь людей!», — отвечает ему юродивый.

Царь в ужасе бежит в Москву. Теперь она за всё отвечает. Первым гибнет князь Вяземский, ближайший Иванов советник, затем отец и сын Басмановы в пытках «сознаются», они и называют сотни имен. Изменников. На площади в Китай-Городе поставлено восемнадцать виселиц, посредине площади — костер. Москва в леденящем ужасе. Купцы бросают магазины открытыми и бегут куда глаза глядят. Москва как вымерла. Наконец, появляется на улице процессия — во главе царь Иван с сыном Иваном, за ними толпы бояр, князей, опричников и виднейших первых людей города и всей страны. На площади — ни души. Приказ: собрать народ. Люди согнаны. Царь спрашивает, праведен ли суд его. Из толпы крики: «Праведен. Долой измену!». Первым гибнет князь Вяземский. Молодому Басманову приказано убить отца. Никите Прозоровскому — убить своего брата. После этого молодой Басманов подвергается казни, как отцеубийца, а Прозоровский — как братоубийца. Начинается сумасшедшая оргия убийств. Поливают кипятком и горящей смолой, вешают, ставят на угли, набивают на кол, сам Иван одного прибивает копьем, другого пригвождает жезлом к земле, третьего дубиной. За четыре часа убито двести человек. Отправляются в дома убитых. В доме Тунникова царь сам насилует жену убитого, а наследник — дочь. Скуратова рубят на куски. Мясо — собакам. Жен и дочерей голыми гонят к реке и топят… Так действовал Иван за время всего своего царствования. Тютина, казначея своего, его жену, двух малых сыновей, две красавицы дочери велел порубить в куски. Особенно охотно убивал молящихся в церкви, трупы после этого валялись на улице неубранными. Боярина Мишкова сам убил железным посохом. Митрополиту Филиппу, сидевшему в монастыре, где он был заточен и морим голодом, принесли на тарелке голову племянника его, убитого опричниками. Вислой сошел с ума, когда на его глазах сначала изнасиловали его жену, а потом повесили. Обезглавили князя Оболенского, повесили воеводу Казаринова. Крепостной князя Воротынского наговаривает на него, что он колдун, а Воротынский, взявший Казань, отогнавший хана от стен Москвы, давно уже глубокий старик. Сначала пытают его, а потом зажаривают меж двух костров, царь сам посохом подсовывает угольки. И никто не протестовал. Только князь Курбский, сбежавший из Московии. За это все друзья его были уничтожены, первым князь Горбатый-Шуйский, непосредственный потомок Владимира Святого, с ним сын его, потом казнили целый ряд бояр, а в конце посадили на кол князя Шевырева.

В июле 68 года приказывает царь напасть на дома тех купцов, чьи жёны славились красотой. Всех женщин собрали за городом в палатку, царь выбирает себе самую красивую, а остальных отдает на забаву опричникам. Все лежавшие по близости дома сожжены, мужчины и скот — перебиты. На некоего Федорова донесли, что он хочет убить царя и сам сесть на престол. Его забирают, одевают в царское платье, сажают на трон, надевают на голову корону и дают в руки скипетр. Царь становится перед ним и говорит издевательскую речь, а окончив, кланяется глубоко и пробивает ему сердце ножом. Опричники разрывают его на куски и бросают их собакам. Тоже самое делают с женой его, со всеми родственниками и знакомыми. Князя Щенятьева, удалившегося в монастырь — изжарили, древнего старика князя Пронского утопили. Князь Никита Одоевский осужден на смерть, но казнь его годами откладывается, царю нравятся его муки в ожидании смерти каждую минуту. В 1389 году посылает царь своего двоюродного брата, князя Владимира, в Астрахань. Уже в Костроме принят тот с царскими почестями. Воеводу Костромы корят, князя зовут назад и дают ему, жене его и сыну — яд. «Пей, говорит ему царь, то, что ты мне готовил». Служанок его раздевают догола и казнят. Мать, глубокую старицу, монахиню, топят в реке. Сын царя Ивана, Иван же, был его самым лучшим помощником в кровавых его делах. Они меняются любовницами, одновременно имеют одну и ту же. Сын два раза женился и оба раза прогнал жён в монастырь. Татары подходят к Москве, сын бежит к отцу и просит его дать ему войско для отражения неприятеля. «Бунтовщик!», — орет папаша, бьет его жезлом по голове и тот падает мертвым. А когда брали Казань, далеко отстал царь от армии. Позвали его к войскам. И ответил он: «Бейтесь, братие. А я — молюсь за вас. Оставьте меня выпросить милость у Господа, и вы победите».

Но у татар перенял царь одно важное дело: по образцу кабаков ханских организовал московские… Писал тогда в челобитной Андрей Образцов, что многие у него в кабаке до смерти допиваются.

И о семейной жизни царь Иван думал. В первый раз собрал со всей Москвы тысячу пятьсот девушек, выбрал Анастасию Захарьину-Кошкину, и — отравил ее. В 1561 году женится на черкешенке, по крещению нареченной Мария, дочери князя Темрюка. Не уступала она мужу своему в жестокости, и ее он после двух лет отравил. В третий раз женился на дочери купца Собакина, отравил ее через две недели. Четвертую жену, Анну Колтовскую, сослал в монастырь. Отравил и пятую жену, Анну Васильчикову. Шестую, вдову Василису Мелентьеву, удалил, пала она в немилость за то, что похудела. Седьмая была Мария Долгорукая, оказалась не девушкой, утопил в реке после первой же ночи. Восьмая, дочь Нагого Мария… умерла сама по себе. Искал после нее невесту за морем, да помер… Здорово ему доктор Бомелиус понравился, избрал яд, действовавший по каплям, как часы. Испробовали на параде войскам: умер минута в минуту князь Гвоздев-Костовский. Приурочили к тосту и дали испробовать одному боярину, заговорил тот, поперхнулся и скончался. Третьему, только что женившемуся, дали так, что свалился он мертвым перед концом свадебного пира. Покачал царь Иван головой и велел того доктора Бомелиуса зажарить на вертеле.

Хорунжий замолкает, вытирает лоб ладонью, тянет руку к бутылке, Ювеналий молча дает ему ее, выпивает он еще один глоток, снова так же ладонью вытирает рот и, уставясь глазами в потолок, продолжает…

— Н-дас… Россия, русские люди… Еще Салтыков-Щедрин писал: русский всегда врать готов. Исторически доказано, что еще в старое доброе время нельзя было уверения настоящего русского брать всерьез. Профессор Никитенко говорил, что ложь — это идол нашего общества, что врет оно каждую минуту словом и делом, сознательно и бессознательно, а один путешественник, написавший в 1688 году книжку «Вуаяж де Москови», имя у меня сейчас выскочило из головы, говорит, что с незапамятных времен замечено, как готов русский врать. Поймают его во лжи, не покраснеет он, а только улыбается. Англичанин Ланин говорил, что врут русские еще хуже персов. Сам царь Александр Третий сказал о русских, что они линейные его корабли украли бы, если могли бы куда-нибудь упрятать. И ежели бы могли ему во сне зубы вырвать, вырвали бы. Русские… х-ха! В декабре 1806 года писал откомандированный в Пруссию к генералу Бенигсену полковник Кнезебек о Пруссии, как страдает эта несчастная страна, как она разграблена и опустошена, невозможно вообще описать. Неприятель не мог бы хуже сделать. Русские забирают всё, что под руки попадется, а что им не нужно — уничтожают… Вот оно, христолюбивое воинство, теперь себя у нас, на Дону, показало так, что восстали все поголовно. И вот эти тысячелетние рабы, при Наполеоне грабившие и уничтожавшие имения помещиков, говорили: Наполеон не враг, он от рабства освободит. Мужики ловили дворян и связанными вели к французам. Наполеон в ответ на адрес, преподнесенный ему французским Сенатом 20 декабря 1812 года ответил, что мог он легко одну часть населения России поднять на другую, если бы объявил свободу крепостным. В Витебске пришла к нему 28 июля делегация, предложившая поднять всеобщее восстание, пусть только объявит отмену крепостного права. То же самое под Москвой — четверо пришедших к нему депутатов предложили ему армию в сто тысяч человек и полное ее снабжение, пусть только уничтожение крепостничества объявит. Особенно настаивали на обращении к духовенству, оно тоже только одного его слова ждало, чтобы благословить восставших. Вот, кажется, есть нам с вами о чём подумать.

А в 1905 году посланный царем к Питту Новосильцев предлагал ему заняться тем вопросом: что может иметь Англия против того, что Константинополь не будет больше принадлежать варварам-туркам, а русскому «пепль-цивилизатер». Цари и народ, интеллигенция и высшее общество… Император Павел Первый любовницу свою Нелидову назначает дворцовой дамой императрицы, затем связывается с Лопухиной, а потом спит с кухаркой. Все сыновья его и внуки были эротоманами, дегенератами, сумасшедшими, эпилептиками. Незаконные дети получали фамилии Князевых, Александровых, Львовых… Александр Второй открыто живет с Нарышкиной, а мужа ее назначает обергермейстером: «Я его, говорит, украсил рогами, пусть же живет с оленями!».

По смерти Петра Второго невесту его ссылают в Томск, в монастырь. Всё у нее отбирают, включительно до обручального кольца, с ней в ссылку едет вся ее семья и все родственники, всего шестьдесят человек. Всех их, конечно же, подвергают пыткам. Ивана Долгорукова колесуют, брат его Александр перед колесованием кончает самоубийством, только Василий Долгорукий спасается, и — становится и сам палачом. Елисавета, по требованию нового палача, подписывает приговор о колесовании фельдмаршала Миниха и канцлера Остермана, но на эшафоте сообщают им, что колесованы они не будут, а им только головы отрубят, ставят их на колени, подходит палач и сообщает, что они вообще помилованы. Вот и говорили в России: ближе к царю — ближе к смерти. А как та же Елисавета на престол-то вошла — исключительно при помощи французского посланника маркиза Шетарди, давшего ей на подкуп солдат шестьдесят тысяч дукатов. А когда уселась она на престоле прочно, арестовала она Шетарди и выслала. Особенно помогавший ей при перевороте Герман Лесток был в ноябре 1748 года арестован, мучениями принужден признаться во всех своих «преступлениях», разжалован, отобраны были у него все ордена и должности, чины и имущество, бит он был кнутом и сослан в Углич, откуда вернулся лишь при Петре Третьем.

Грюнштайн, сыгравший немалую роль при восшествии на престол той же Елисаветы, тоже кнутом бит был и тоже сослан, а сама Елисавета, едва успев сесть на престол, тайно венчается со старым своим любовником Алексеем Разумовским, а наследником престола делает сына Карла-Фридриха, Карла Петра Ульриха, и немедленно выписывает его из Германии. Прискакал он в Россию и сразу же в православные перешел, 18 ноября 1714 года… А, кроме престолонаследника, завела она и штат чесальщиц пяток, которыми бывший истопник заведовал, позднее ставший генерал-лейтенантом, Василий Иванович Чулков. Теперь он уже камергер двора, и спит на матраце у ног царицы, независимо от того — одна она в кровати или в обществе.

Случилась у нее беда, в московском дворце погорело добро ее, четыре тысячи платьев, два сундука шелковых чулок и сто штук сукна…

Но пеклись и о народе, чтобы позабавить его, построили знаменитый ледяной дом в январе 1740 года. Обставлен он ледяной же мебелью, с дельфинами, ледяными пушками, ночью иллюминирован. Пушки стреляли ледяными ядрами, на столах лежали ледяные игральные карты и стояла ледяная посуда. В нем женили Голицына на калмычке и после торжества венчания легли они в ледяную кровать… вот-с… Организовавший рабство русское Петр Первый передал дело это наследникам своим, и при Елисавете приняло оно законченную форму. По статистике 1742 года в великорусских губерниях было шесть с половиной миллионов жителей, из них три с половиной миллиона рабов. При Николае Первом двадцать один с половиной миллион крепостных короны и двадцать три миллиона крепостных дворянских… В 1850 году из шестидесяти миллионов жителей России было сорок пять миллионов рабов. Говорили тогда на Руси, что в холопе и рабе виры нетути, за убийство раба не наказывали. Рабы делились на полных и кабальных, временных, за долги. Если помирал господин его, то становился он свободным. В старину раб назывался смердом. Если слуга или служанка биты за проступок, то теряли имя и вместо него получали ругательное. Кто называл их по-старому, получал пятьсот палок. Получивший семь тысяч палок оставался в постели одну неделю. Дворовому платили тогда от пятидесяти копеек до семи рублей в год, три четверти муки, полторы четверти крупы, двенадцать фунтов соли и в три года шубу давали. При Елисавете душа ходила в тридцати рублях, при Александре Первом мальчик шестнадцати лет стоил двести рублей. Бунтовали они, смерды, холопы и рабы. И били их и отправляли в Сибирь. Да, забыл, мужик, годный в солдаты, стоил от пятисот до шестисот рублей, а в наши средние века женщина на базаре стоила тридцать-сорок рублей.

При Николае Первом было в России 556 крестьянских бунтов и восстаний.

А голодала-то Русь наша матушка. После смерти князя Владимира начался голод и длился несколько лет. В Новгороде с 1215-го до 1230-го. Город вымер. При царицах наших в восемнадцатом столетии было тридцать три голодных года. Народ ел собак, кошек, червей, трупы. В 1570 году ели людей и трупы в Москве. При Михаиле Романове в 1615 году умерло в Новгороде от голода пятнадцать тысяч человек. И на нашей памяти целые области, центр России, на Волге и наши северные округа, голодали.

И чума Россию не забывала. Еще Нестор в одиннадцатом столетии писал: змея упала с неба! Черная смерть косила почти постоянно. В 1387 году вымер от чумы Смоленск. Весь пятнадцатый век царила она в России. Решили псковцы от этого избавиться, и убили пятнадцать ведьм, но не помогло. С 1482-го по 1485-й умерло в Пскове и Новгороде двести пятьдесят тысяч человек. В 1506 году — «от живота» вымерло пятнадцать тысяч, а в 1522 году от чумы в Москве и Новгороде вымерла вся округа. Около пятисот тысяч человек. В 1561 году от неизвестной болезни по России вымерло полмиллиона. В 1655 умерло от чумы четыре миллиона восемьсот тысяч. В Москве в 1771 году снова чума. В Астрахани в 1892 году от холеры кончилось четыреста тысяч. В 1831 году эпидемия холеры в Петербурге, народ разбивает госпитали и бьет, калечит докторов. В селе Каменка похоронили вместе с умершими и живых кошек — авось, теперь болезнь прекратится. Принимали и лекарство: из желудка и крыльев сороки порошок, не помогало, начали опахивать зараженное село ночью голыми, кого встретят — убьют. И этот рецепт не помог.

Первый доктор в России появился при Иоанне Третьем — Антон Немец, а потом Феофил Грек.

Первая медицинская книга вышла в 1588 году, рукописно.

Иван Третий — скотоложествовал открыто, и, когда послал в Польшу сватов, хотел на польской царевне жениться, на сватовство его ответил Август Сигизмунд, послав ему кобылу в подвенечном наряде.

Иван Четвертый — педераст. Любимец его — Федор Басманов. Князь Овчина-Оболенский прямо обвинил его в педерастии, и был за это, естественно, замучен.

В 1708 году замучили в Преображенском приказе попа Козловского, утверждавшего, что самолично он видел Петра с сукой его Финеткой в целях интимных. Мальчишку из пекарни Меньшикова полюбил Петр за выдающиеся качества зада. Потом обслуживал его в сиих же делах денщик его Ягужинский. Вот-с. Педерастия, тоже о ней много сказать можно: великий Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, великий князь Сергей, убитый террористами в Москве, все они делом сиим занимались. Даже журнал такой выходил: «Русский эрот не для дам». В 1879 году отпечатан в ста экземплярах. Двадцать одно стихотворение Лермонтова и актера Каратыгина, посвященные педерастии. Лермонтов писал под псевдонимом Диарбекир. Первое стихотворение — «Гошпиталь», второе — «Тизенхаузену», третье — «Ода к нужнику». Вот как жили они. Можно сказать, прогрессистами для своего времени были.

А вот со школами дело вовсе плохо обстояло. При вступлении на престол Александра Второго было в России тысяча сто начальных школ, одна на шестьдесят тысяч жителей. А всего учившихся тринадцать тысяч.

Зато сектантов было хоть пруд пруди. В 1835 году насчитывали полмиллиона, в семидесятом — миллион. При Петре десять миллионов человек не пожелало причащаться. Из Петра имени сделали они кабаллистическое число 666, как позднее у Толстого, тоже об этом числе говорится.

При Александре Втором раскольник Адриан Пушкин объявил, что земля никому принадлежать не должна, она собственность Божья. Усадили его за это на пятнадцать лет в монастырь на Соловки.

Ну-с, из какой еще области вам пару словечек сказать? Да, в «Стоглаве» Ивана Грозного говорится, что женщины и мужчины, монахи и монашки купаются в речках голыми вместе. Олеариус писал, что женщины совершенно бесстыдны, купаются под открытым небом голыми, собираются в группы и пляшут, не стесняясь посторонних. По всей России до восемнадцатого века все купались вместе голыми.

Ах, забыл — в 1817 году в Михайловском дворце, в Петербурге, в квартире капитанской вдовы Татариновой собирались люди всех состояний и устраивали моления, псалмы пели, каялись открыто, даже сам министр просвещения князь Голицын участвовал. А кончалось всё оргиями.

Беглый монах Серафим образовал в Пскове секту: «грех в святости», был идейным предшественником Распутина.

Двадцать шесть лжепророков в разное время болталось по Москве, а Прокоп Лукин учредил секту добровольных евнухов.

Вспомним тут и знаменитого Радищева с его «Путешествием из Петербурга в Москву»:

«Кто не бывал в Валдаях, кто не знает валдайских баранок и разрумяненых девок. Всякого проезжающего стыд сотрясшие наглые девки останавливают и стараются возжигать в путешественнике любострастие… бани бывали и ныне бывают местом любовных торжествований. Путешественник, условившись о требовании своем с услужливой старушкой, становится во двор… Настала ночь… Баня для него уже готова, путешественник раздевается, идет в баню, где его встречает или хозяйка, если молода, или ее дочь, или свойственницы ее, или соседки. Отирают его утомленные члены, омывают грязь, сие производят, совлекши с себя одежды, возбуждая в нем любострастный огонь…».

Хорунжий замолкает, тянется к бутылке, почему-то оставленной им возле себя на полу, пьет из нее снова и, затыкая замотанной в пробку тряпкой, продолжает говорить, будто сам с собою.

— Я будто бы без особого порядка о всем толкую. Да не в этом дело. Хочу, так сказать, грубыми мазками общую картинку нарисовать… Чтобы общее о всём представление вы, братцы, имели. Да.

Вспомним еще раз знаменитое «Слово и дело». Жило это до Александра Первого. Апогея своего достигло при Павле, а уничтожено было только в тысяча восемьсот первом году.

Да, еще разок о «кровавом воскресеньи». Повел толпу поп Гапон к царю. С иконами, с царя же портретами. Девятого января знаменитого пятого года. Двинулся народ к дворцовой площади, верноподданически царя просить о народном представительстве. Послал царь на них пехоту и конницу, стреляли они в толпу, давили копытами. Только мертвых потом больше двух тысяч насобирали. Вот вам и царь-батюшка, глубоко в Бога верующий.

А коль уж без всякого порядка, вспомним и царя Петра Второго. Охоты псовые страшно он любил. Свита с ним, толпы женщин. Пятьсот экипажей. Огромный обоз с продуктами, поварами, слугами. И вдруг — помирает сестра его Анна. Охоту не прекращают, тело отправляют в Петербург, заранее заказанный бал состоялся, будто ничего и не случилось.

Шведы и турки грозят Украине, послы Испании и Австрии с канцлером Остерманом зовут царя спешно вернуться в столицу. Не едет он, а из леса возле Горенок мчится в Ростов, и всё это продолжается восемь месяцев, ежевечерние оргии, сам царь забавляется с Екатериной Долгорукой, наконец, совершенно обессиленный едет в Москву, и — умирает…

Да, великое тогда дело псовая охота была, не каждому ее иметь разрешалось, закон точно регулировал число собак по чину и званию собственника, а ввели ее еще в начале шестнадцатого века при великом князе Василии Московском. До него считалась собака животным нечистым, и прикасаться к ней церковью православной строжайше воспрещалось. В-вот-с… с-собаки; впрочем, о казаках там не лучше думали.

Шут Анны Педрилло, исполнявший и дипломатические поручения, после взятия испанцами Тосканы писал Гастону Медичи, обещая ему пятнадцать тысяч казаков в обмен на соответствующее количество водки данцигской. Того сорта, от которого в Богемии ее величество изволили быть многажды зело пьяны… та-ак.

Русь-матушка. Паулус Овиус и Терьерштейн оба свидетельствуют о забивании при пытках деревянных гвоздей под ногти. Носы отрезать стали при Александре Невском, в тринадцатом веке, и резали до конца семнадцатого столетия. Вот и бежали с Руси все, кто мог, куда глаза глядят. И, к сожалению, объявили мы, казаки, что с Дону выдачи нет и насобирали у себя всякую сволочь, которая вот теперь вместе с большевиками идет, почитай что, поголовно. Вот и начал Петр беглых собирать, и кончилось всё восстанием Булавина и концом нашей самостоятельности. А для Руси не только уйти из нее преступление было, даже одно желание побывать за границей считалось изменой или бегством. При Иване, в шестнадцатом столетии, за это смерти предавали. И не зря — вон при Годунове, послали восемнадцать детей боярских изучать языки в Лондон, Любек и во Францию. И вернулся из них домой только один…

Хорунжий замолкает только для того, чтобы хватить еще раз из почти опустевшей бутылки.

— Что воззрились, думаете, что, конечно же, против всего того, что я сказал, спорить можно… Да, конечно же, можно, особенно, если вспомним средневековье на Западе, но одно вы, ребята, не забудьте: пришла на Западе взамен всем тем ужасам, которые и там так же, как и у нас творились, эпоха Возрождения, а у нас, от крепостного права, через каких-нибудь только пятьдесят лет, проведенных под надзором жандармерии и охранявшихся полками казаков с плетюганами, сразу из средневековья к Совету солдатских и рабочих депутатов с лозунгом: «Грабь награбленное!». Вот об этом подумайте крепко, тогда и поймете, чёрт меня самого побери, почему вот эти хохлы у нас живут и на нас же ножи точат. А нам — деваться некуда. Нам — нож к горлу приставили, и удастся ли нам оборониться? Бьем мы сейчас толпы красногвардейцев, и уже слышим, что собирает Троцкий русский генеральный штаб и русских офицеров. И поведут на нас дисциплинированные, по царскому образцу выученные войска… А закончить хочу совсем другим, о том, о чём лучшие русские люди мечтали и что из этого получилось. Об Учредительном собрании сказать хочу, «учредилке», как его теперь большевики крестят. Можно сказать, что столетиями об этом думали и говорили передовые головы России. Еще декабристы, первое это упоминание, толковали о Народном собрании или Великом соборе. «Земля и Воля» в 1863 году, в воззвании своем «Свобода», которое Герцен в «Колоколе» перепечатал, писала: торжество народных интересов должно выразиться в созвании народного собрания из выбранных представителей свободного народа. А партия «Народной Воли» в 1879 году в свою программу прямо включила созыв Учредительного собрания. Отец русского марксизма Плеханов писал в журнале «Социал-демократ», что нужно начать агитацию в пользу созыва Земского Собора, долженствующего играть роль Учредительного собрания, то есть положить основы нового общественного порядка в России. В первом проекте программы Российской социал-демократической рабочей партии в 1902 году писал Ленин, что полное, последовательное и прочное осуществление этой программы достижимо лишь путем созыва Учредительного собрания, свободно избранного всем народом… Вот тогда, в январе пятого года, и двинулись рабочие к дворцу с готовой петицией к царю, в то кровавое воскресенье, о котором я вам уже говорил, а в петиции той говорилось: повели немедленно, сейчас же, призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий для выборов в Учредительное собрание при всеобщей, тайной и равной подаче голосов… Как сказал я вам уже, пулями ответил царь. Да все, вся Россия, только об этом собрании и мечтали. Поэтому тридцатого марта семнадцатого года, так сказать, на другой день после переворота, Временное правительство и Исполнительный Комитет Совета рабочих и солдатских депутатов создали комиссию для выработки закона об Учредительном собрании. Седьмого мая семнадцатого года писал всё тот же Ленин: Временное правительство помещиков и капиталистов оттягивает созыв Учредительного собрания, а в сентябре, в письме к ЦК партии: только наша партия, взяв власть, может обеспечить созыв Учредительного собрания. А за ним и Троцкий — седьмого октября: буржуазные классы, направляющие политику Временного правительства, поставили себе целью сорвать Учредительное собрание. Словом, все новые российские боги были за созыв. И на следующий же день после захвата власти, после Октябрьского переворота, писала «Правда»: «Товарищи! Вы своею кровью обеспечили созыв в срок хозяина земли русской Всероссийского Учредительного собрания». Выборá в это собрание назначили пришедшие, наконец, к власти большевики на двадцать пятое ноября. Но — подсчитали голоса, и, как говорится, прослезились: всего было подано сорок один с лишним миллион голосов… Из них — один миллион двести тысяч социал-демократов-меньшевиков. Партия Народной свободы — без малого два миллиона. Украинские социалистические группы и партии — почти пять миллионов, мусульмане — около двух, два миллиона — иные, мелкие, семнадцать миллионов четыреста тысяч — социал-революционеры, а большевики — всего девять миллионов восемьсот тысяч. Победители в Октябрьском перевороте оказались в страшном меньшинстве на всенародных выборах. Три четверти голосов было подано против них. Что же делать? А очень просто: царь тот стрелял, а они сначала арестовывают членов партии Народной свободы Долгорукова и Кокошкина с Шингаревым, и издают декрет, что эта партия — враги народа. Потом арестовывают социал-революционеров, Авксентьева, Аргунова, Сорокина, Питирима, а в это же время, по приказу Ленина, в Петроград спешно переводятся верные большевикам латышские стрелки. Всё же открытие заседаний Учредительного собрания назначается на пятое января. Газета Горького «Новая жизнь» пишет: Преображенский и Семёновский полки решили присоединиться к эсерам под лозунгом «Вся власть Учредительному собранию». Два флотских экипажа также… И, как в Кровавое воскресенье, выходит на улицу демонстрация. Ее разгоняют матросы и латыши. На Шлиссельбургском шоссе избивают обуховских рабочих, вышедших тоже демонстрировать за Учредительное собрание. Убита дочь Горбачевского, революционера, внучка декабриста. Убит крестьянский депутат Логинов. А при входе в Таврический дворец, где должны собраться депутаты, их обыскивают, вся же площадь — сплошной военный лагерь. Партии Народной свободы, кадетов, их вообще нет, они враги народа. Наконец, в четыре часа открываются заседания и председателем избирается социалист-революционер Чернов, а секретарем — Вишняк. Чернов пробует говорить, но почти ничего не слышно от свиста и улюлюканья присланных большевиками матросов и солдат. От имени большевиков выступает Бухарин и говорит прямо: у нас воля к диктатуре, с этой кафедры провозглашаем мы смертельную войну буржуазно-парламентарной республике! Как видите, уже большевики, понявшие, что они в меньшинстве, не стесняются. Встает Церетели, только что вернувшийся из ссылки в Сибирь, где он десять лет провел на каторге. Пробует говорить под свист и рёв. Кое-что можно разобрать, например: Учредительное собрание, избранное на основании совершенного по демократизму избирательного права, открывается не в тех условиях, которых добивался рабочий класс… Вся страна охвачена пожаром гражданской войны. Подавлены все демократические свободы, не существует ни неприкосновенности личности, ни жилища, ни свободы собраний, ни союзов, ни даже стачек… Тюрьмы переполнены арестованными, испытанными революционерами и социалистами, даже членами Учредительного собрания… Нет правосудия, все худшие формы произвола и беспредела снова получают права гражданства…

На эти слова Церетели поднимается такой галдеж, вой и рёв, что комиссар Дыбенко приказывает закрыть, прекратить заседание. Так, в четыре часа утра восемнадцатого января восемнадцатого года, кончилось то, о чем мечтали десятки русских революционных поколений. Задушили. И сразу же новые аресты, убийства членов Учредительного собрания Кокошкина и Шингарева…

«Новая жизнь» написала по сему поводу: «Да здравствует Учредительное собрание! — раздалось на улицах Петрограда и Москвы. За этот возглас «народная власть» расстреливала манифестантов. Девятнадцатого января Учредительное собрание умерло, предвещая своей смертью муку для истерзанной страны и народных масс… лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания, в борьбе за эту идею погибли в тюрьмах и ссылках, каторге и на виселице тысячи интеллигентов и десятки тысяч рабочих и крестьян… пролиты реки крови… и вот «народные комиссары» приказали расстрелять демократию». Так взвыл теперь творец «Буревестника», личный друг Ленина, певец босяков Максим Горький. И быстро замолчал. Закрыл ему газетку дружок его любезный Ленин. Тоже придушил.

Так покончили большевики с демократией в России. Не одно кровавое воскресенье, а, боюсь, десяток лет кровавых будет, прежде чем их сколупнут… Тут нужно напомнить еще одну вещь: то, что казачество наше на Государственном совещании в Москве, в середине августа прошлого, семнадцатого, года от имени двенадцати казачьих войск послало свою делегацию, в которой от Дона были Л.Попов, М.Генералов, Н.Мельников, А.М.Каледин. Каледин прочел это от имени всех казаков, что Казачество, не знавшее крепостного права, искони свободное и независимое, пользовавшееся и раньше широким самоуправлением, всегда осуществлявшее в своей среде равенство и братство, не опьянело от свободы. Получив ее, вновь вернув то, что было отнято царями, крепкое здравым смыслом своим, проникнутое здоровым государственным началом, спокойно, с достоинством, приняло свободу и сразу воплотило ее в жизнь, создав в первые же дни революции демократически избранные войсковые правительства, сочетав свободу с порядком. Вот как сказали наши. И еще: Казачество с гордостью заявляет, что полки его не знали дезертирства… Внимательно слушали Каледина все, а особенно большевики, сразу же понявшие, с кем они в лице казаков дело иметь будут. И взяли Каледина как первого на заметку. Вот тогда они всё обдумали, и уже 29 августа пошла гулять по Руси провокационная телеграмма о его присоединении к Корнилову и об угрозе прервать сообщение Москвы с Югом. Поняли товарищи, что единственным их организованным врагом, врагом идейным, имеющим, за что постоять, являются казаки. Недаром вопит теперь Троцкий: Южный фронт — казацкий фронт. Дон — очаг контрреволюции. На Дону восстание вспыхивает за восстанием. На Дону разрешается не только судьба всего казачества, но и всей революции.

Дело идет не о Доне, а о всей революции. Пора нанести удар самому заклятому врагу…

Снова быстро, будто боясь, что отнимут у него бутылку, пьет хорунжий еще один глоток, прислонившись к стенке, глядя в потолок, продолжает:

— Вот и идут они, вся Россия, тысячу лет проституировавшаяся царями, и теперь, после расстрела большевиками ее демократии, послушно топающая с винтовками на нас. И кто ведет — господа царские офицеры и царский генеральный штаб. Почти поголовно. И ведут на царский манер организованную красную гвардию, а как ведет она себя у нас, сами вы своими глазами видали. И напомнило их поведение мне времена атамана Булавина, когда, как писали казаки тогда: «А нашу братью, казаков многих, пытали и кнутом били, и носы, губы резали напрасно, и жён, и девиц в постели брали насильно, и чинили над ними всякое надругательство, а детей наших, младенцев, по деревьям за ноги вешали!».

Хорунжий вдруг вскакивает и смотрит на слушающих его, замерших в молчании его подчиненных.

— Вот она, Русь-матушка неизменная. Свершилась мечта ее крайних революционеров, исполнилось то, что они так восторженно цитировали:

Народ мы русский позабавим, И у позорного столба, Кишкой последняго попа Царя последняго задавим.

Пошли мы, Миловановы, за нее, за Русь святую, в четырнадцатом году, трех сыновей собрал отец мой на службу и помню, как тяжело вздыхал дед мой и жаловался: коней внукам добрых покупать надо, придется скотинку с базу гнать и лучших быков наших, Козыря, Калину, Ермака и Сокола, продавать… Всё мы казаки отдали, десятки тысяч голов положили, и вот прут они теперь на нас только потому, что хотим мы жить по старому нашему казачьему обычаю. Уничтожить нас хотят, смести с лица земли. Вот он, народ русский, о котором русский же писатель Бунин писал: глубоко он скверный, грубый, а главное — лживый дикарь. А Россия? Писал о ней поэт-славянофил:

В суде черна неправдой чёрной И игом рабства клеймена, Безбожной лести, лжи тлетворной И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна!

А что другой русский поэт писал, отправляясь на Кавказ:

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты — послушный им народ!

А Пушкин? В письме князю Вяземскому в июне 1826 года писал: «Я, конечно, презираю отечество мое. Услышишь — он удрал и никогда в проклятую Русь не вернется».

А что Толстой в своем «Хаджи Мурате» писал? Слушайте: «Чувство, которое испытывали чеченцы, все, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребить их, как желание истребить крыс, ядовитых пауков, волков было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения». И тот же Толстой устами казака Ерошки говорит: «— А то раз, сидел на воде, смотрю рыбка сверху плывет. То-то мысли пришли — чья такая рыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой чёрт, взял за ножки да об угол. Разве не делают такого? Эх, души нет в людях…».

И тот же Толстой в письме настрочил А.Толстой: «Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни…».

Хорунжий вытирает выступивший на лбу пот, быстро делает глоток из бутылки, ставит ее на пол, качнувшись, держится за стенку и почти кричит:

— На конгрессе Лиги Мира и Свободы в 1867 году сказал русский Бакунин: я, русский, открыто и решительно протестовал и протестую против самого существования русской империи, этой империи я желаю всех унижений, всех поражений, в убеждении, что ее успехи, ее слава были и всегда будут прямо противоположны счастью и свободе народов русских и нерусских, ее нынешних рабов!

Х-ха! Еще, в последний раз, царя Ивана Грозного вспомню: устав от убийств, заявляет он, что уйдет в монастырь. Его упрашивают, плача, в отчаянии, только бы он и дальше оставался. Остается Иван. И дальше бьет, мучает, пытает, сжигает и колесует. Наконец, умирает. В глубочайшем трауре плачет в церквах народ, молясь за «грозного царя» и за спасение его души. В народных песнях жестокости Ивана народ опевает как государственную необходимость — он уничтожает «измену»… Вот, умерли царские иваны, пришли иваны социалистические, и прет народ русский на девственные степи наши…

Милованов закрывает глаза, голова его падает на грудь, да что он, уснул, что ли?

Ювеналий бормочет:

— Ну это он того, пересолил. Нельзя медаль только с одной стороны глядеть…

Семён вспыхивает:

— А что, скажешь, не прав он? Тут, по его мысли, вся закваска в том, что сидевший веками в рабстве народ никогда сам себе ничего приличного придумать не сможет, а из одной формы холуйства в другую влипнет. Вот что он сказать хочет.

Милованов вдруг снова поднимает голову и раскрывает красные от бессонницы и алкоголя глаза.

— Н-дас! Вот теперь у них и получается. Бога они того, скассировали. Ученые их, видите ли, говорят: набегала на берег моря волна, набегала, сотни миллионов лет работала, да и появилась первая, этакая примитивная, амеба, что ли. Стала она развиваться, расти и прошли еще миллионы лет и выросли из нее и ихтиозавры, и бронтозавры, и обезьяны, и, наконец, хомо сапиенс из пещерного человека вылупился. Просто всё и понятно. А главное — без Бога. А скажите вы мне — слыхали ли вы украинскую побаску о попе? Вышел он на амвон проповедовать и говорит:

— Сначала, хлопцы, ничого нэ було, а стояв одын плытэнь.

А один из прихожан из задних рядов и спрашивает:

— А скажить вы нам, пан-отэць, а в вищо ж колья вбывалы?

И тем положил попа своего тот хохол на обе лопатки. Так вот и у безбожников, о кольях они и не подумали. А во что их, колья эти, вбивали, сами вы гляньте, высуньтесь в окно, посмотрите на небо звездное, и поймите, что какой-то Великий Механик всё это устроил. Техникой увлекшийся Гений. Но, между прочим, и нас, и душу нашу живую выдумавший. Вот Он то и руководит всем. Он, для которого земля наша в мире Его только песчинка малая… Вот и спорить нам никак не следует, а этакое соревнование между господами учеными и верующими на демократических началах устроить. Пусть докажут они нам, кто прав, а мы послушаем, одно зная, что ничего в мире нет, чтобы начала не имело, а его кто-то положить должен был. И без злобы и ненависти, без уничтожения друг дружки, без подленького вопросика: «Како веруюши?», а в добром, в искреннем желании найти ответ правильный. А как они, теперешние пришельцы, начали? Церкви наши поганить стали, иконы жечь, алтари осквернять: «Крой, Ванька, Бога нет!», — кричать. Вот и поднялись мы за Дон чистый, светлый, верующий. За степи… А они, в какое время года ни возьми — сказка одна. Зимой вон, у нас с правого берега глянешь, легла она, полоса по степи скованного льдом Дона и чернеют на стрежне незамерзшие полыньи и вьется над ними холодный парок. И стеной стал на другом боку безлистый лес, и вьются над ним грачи и вороны, и чернеют на берегу Дона челны и баркасы, вытащенные из реки при первых заморозках. Придавил морозец крепко, пролегла еще не совсем укатанная дорожка в снегу и бегут по ней санки, и свистит в ушах ветер от ходкого бега коней. Стройными рядами в центре, гурьбой разбежавшись по проулкам, стали по хуторам и станицам высокие рубленые, круглые курени с балясами и крыльцами, с узорчатыми украшениями на окнах. Высоко в небо взмыли кресты колоколен, радуют взор вывески на площади: «Потребительная лавка»… «Кредитное товарищество»… «Камера станичного суда»… «Приходское училище»… «Области Войска Донского Усть-Медведицкое станичное правление»… лавки… магазины… дома взьезжие… И стоит она, знаменитая наша Пирамида, спускается одной стороной своей к высокому меловому обрыву, туда, где заворачивает Дон и с трех сторон огибает станицу. Пирамида — гора, на чьём склоне и стоит станица наша. А там, на юге, с самого верха Пирамиды, пошли, побежали к Дону балки-овраги, и куда с нее ни глянь, страсть как далеко видно. В старое время была она лесом заросшая, и скрывались в том лесу бежавшие из Московии бедняки. А на речке Вороне построили казаки монастыри, мужские и женские, для одиноких казаков и казачек, стариков и старух. Вот отсюда и начиналось в те времена Дикое Поле. Устье речки Хопра было конечным пунктом казачьего расселения, а по самому Хопру шел тракт с Дона на Москву. Да, монастыри наши, прибежище старых израненных бойцов и вдов-казачек. Вон и знаменитые наши сидельцы Азовские, развалины города оставив, пошли и поставили монастырь, а атамана своего игуменом избрали. Лишь после Петра Первого началось заселение левого берега Дона. И не так казаками, как бежавшим из Московии людом. Занимала тут земли и войсковая старшина наша, получавшая за заслуги огромные участки, и селила на них приведённых из России мужиков. Вон, атамана Денисова возьмите, умирая, оставил он наследникам своим тысячу семьсот душ такого народца. А бежавшие из Московии от рабства и религиозных преследований селились по Медведице и Иловле, оседали в лесах и балках, строили сами и монастыри, и скиты. Со страшной жестокостью преследовала Москва раскольников, и спасались они у нас, находя и приют, и привет. Тогда же возле Бахмута открыли казаки копи соляные и сбежался на них из Москвы работный люд. Чтобы вернуть их назад, послал тогда царь Петр войско под начальством князя Долгорукова, и стал за казачье добро и право атаман Булавин, забрал Черкасск в свои руки и решил царю не покоряться. Но — победил Петр, сжег и разрушил сорок четыре казачьих городка, до тридцати тысяч казаков перебил и пустил вниз по Дону несчетные плоты с повешенными на них казаками. С уцелевшими семью тысячами ушел тогда сначала на Кубань, а потом в Турцию, атаман Некрасов и живут потомки их и по сей день в Турции. Давно прошли те времена. Стал Дон после атамана Булавина из самостоятельного государства московской провинцией, постепенно заселился округ казаками, и зазеленели поля наши пшеницей и рожью, и выросли сады, и построились по речкам запольным бессчетные хутора и станицы. На месте старого скита возле Усть-Медведицы основали казаки Преображенский монастырь, а по верху Пирамиды разрослись степные травы и покрыли ее цветами, как скатертью самобранной. Но недолго простоял и этот монастырь. Узнала Москва, что скрываются там раскольники, и послала против них войско. И созвал игумен братию свою на молитву и стали они просить Бога защитить, закрыть их от войск вражеских. И было им по молитве их: двинулась часть горы, оторвавшись от Пирамиды, и покрыла собой монастырь, не позволив пришельцам осквернить святыни его, и поныне живет в нашем казачьем народе легенда, что снова появится из-под земли, как только воссияет на Дону правильная вера и станет он снова самостоятельным… И вот, снова двинулись на Дон наш полки московские и встретил их изменник войсковой старшина Миронов. Скрылись защитники станицы по балкам и, организовавшись, напали ночью на занявший станицу батальон красной пехоты. И уничтожили его. Удрал Миронов, сосчитали казаки свои потери, и оказалось у нас шестнадцать человек убитых казачат-партизан. И схоронили мы их на вершине Пирамиды и поставили там высокий крест, и видать его далеко-далеко. Стоит он там, и сам Бог знает, сколько еще придется схоронить нам казачат наших, защитников вольного Дона, степи нашей привольной. Степи, над которой величественно и спокойно, плавно парит орел, взмывают ввысь кобчики, носятся ласточки и зовет перепел подружку свою: «Пить пойдем, пить пойдем, пить пойдем…». И гуркают в зарослях верб дикие голуби и ругаются: «Витютень, дура, просыпал табак». И поёт, стоя высоко в воздухе, жаворонок, и жужжат пчелы и стрекозы, проносятся и бегают, сгорбившись, перепелки и вальдшнепы. И пахнет тут мятой и медом, сухой травой и тысячью иных запахов, идущих от трав и цветов степных. И всходит над степью солнце и приветствует его в радости всё цветущее и поющее на ней. А вон они — стеной стали хлеба наши, колышутся на ветру и пшеница, и рожь, и идут по ним от ветра волны, и перебегают на степной ковыль, и уходят туда, к горизонту, к морям теплым, к древнему Старочеркасску и Азову, славному городу. Кличет тут стрепет жёнку свою, свистит суслик, крутит головой пучеглазая сова, важно расхаживают дудаки. Широко и привольно раскинулась степь наша, дошла до Кавказских гор, до Черного моря, до Урала-реки и остановилась перед болотами Московии. И кто только тут не побывал: скифы и бродники, печенеги и готы, гунны и хозары, половцы и татары! И приходили сюда греки и византийцы, арабы и индусы, хивинцы и персы, и скакали храбрые амазонки. И все ушли, и остались только мы — казаки, еще в 850 году, в Гремячем Ключе, принявшие веру православную от Кирилла и Мефодия, учителей славянских.

И вот снова двинулась на нас Москва, пошли полки ее со всех сторон и, что творят они, вы и сами знаете. Вон, хутор Проносный возьмите: стоял на месте его казачий городок, да пришел с войском, по указу царя Петра, князь Долгоруков и велел тот городок спалить. И, как говорили тогда у нас на Дону: пронесло городок огнём… На месте сожженного городка отстроился хутор Проносный станицы Зотовской.

Пришли москвичи красные, и снова его огнем пронесло, нет его, сожгли его россияне.

А станицу Аржановскую со всех четырех сторон подожгли. В полночь, когда спали все. Начал из горящих куреней народ выскакивать, а красные их из винтовок, как куропаток, стрелять стали. После этого фейерверка российского только одна треть куреней в станице осталась.

Подожгли красные и станицу Зотовскую, да дождь проливной огонь погасил. Только, разве, одна пятая куреней погорела. Осталось Высшее начальное училище целым, да велел комиссар Кабаков, бывший царский офицер, сжечь его, как «казачье гнездо».

В Федосеевской подожгли большевики приходское училище, от того огня и сама станица занялась. А в это время выгоняли казаков за станицу и расстреливали в степи.

В Аржановской — в лесу «Затон», а в Зотовской — на горе, у ветряка Порватого.

На хуторе Этап пытались два красногвардейца казачку изнасиловать, на крик ее прибежал семилетний сынишка и ударил одного из красных рогачом по голове. Тут его оба они штыками и прикончили.

На хуторе Выдяновский Подок выскочил на улицу казачонок, в шароварах с лампасами и фуражке казачьей, схватили его храбрые русичи и тут же, на месте, расстреляли…

Вот как начал Дон наш получать свою порцию российского социализма… вот как… да! И, если начну я вам теперь всё считать, что красные у нас в округе сделали, и двух дней на то времени не хватит… вот.

И восстали мы, и пошли с голыми руками… и бьёмся, и — легла в могилу и Галя моя. Всё я теперь сделаю, чтобы заплатить им по счету сполна, всё сделаю…

Милованов вдруг встает, ни на кого не глядя, идет к двери и замирают тяжелые шаги его внизу лестницы.

Поднимается и Семён. Валерий останавливает его взглядом.

— Ты далеко?

— На коней глянуть.

— Правильно. Только вот одно: командирские слова подытожить нам надо.

Юшка приводит растопыренными пальцами по свалявшейся, как у Буяна, шевелюре.

— И подытаживать нечего. Картина ясная. Пойдем за ним и в огонь, и в воду. Только глядеть да глядеть, больно уж рискует много. Так ведь и зазря убить его могут.

Семён направляется к двери, берется за ручку и оборачивается:

— Тут, брат, гляди не гляди, сделать многого не можем. Человек он, в отчаяние пришедший, с такими тяжело. А вот насчет того, что сказал ты, Юшка, об одной стороне медали, отвечу я тебе: у меня, в Камышине, знаете вы его, преподаватель русского языка Иван Прокофьевич был. Красный. Честнейший, порядочнейший, добрейший, искренний передовик, но революции боявшийся, принадлежавший к сотням тысяч тех российских мечтателей, которых теперь Ленин так ловко перемудрил. И тут для нас не только в России дело, Россия эта, как вот теперь я удумал, в руках новейшего Архимеда-Ленина, и есть в его руках та точка опоры, на которой он весь мир перевернуть хочет. Вот чего я, урядник Войска Донского, боюсь… правда, не так много я знаю, как Милованов наш, но запомнил я случайно то, что Достоевский говорил: «Эти бесы, эти язвы, миазмы, все нечистоты, накопившиеся в нашем большом… в нашей России… и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем. И туда нам и дорога». Да, так Достоевский думал, о Ленине и не подозревая. А тот бесов этих теперь в целях мировой революции использует. И что станется, если выплывут бесы эти под его руководительством и после того, как на них, на своей точке опоры, повернет он весь мир по-своему? Что тогда? Уж не то ли, что еще Чехов сказал: «Под флагом науки, искусства и угнетенного свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы, такие крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции»…

Это вам одна сторона вопросика. А вот и еще одна, о ней крепко подумать надо. Хомяков еще об этом писал, говоря о древнем Риме, а я это к нашему казачьему положению в России применяю: преступление Христианства, по римским понятиям, заключалось не в том, что оно отрицало божество Юпитера или Минервы, а в том, что отрицало верховную божественность государства, поставляющего богов… Вот тут у нас, казаков, и главная заковыка получается. Нашим восстанием мы божественность верховной власти Москвы, вместе с богами ее, отрицаем. И в этом наше перед Москвой преступление. Это же наши Пугачев, Разин, Булавин делали, против священного Третьего Рима поднимаясь. И расправилась с ними Россия царская. Вот теперь и поперла против нас Россия красная, социалистическая, точка опоры мировой революции, чтобы на старых основаниях московской святости задушить нас. Обязательно задушить еще и потому, что новый бог их, Маркс, мнения был определенного о всех таких, как мы, желающих жить по-своему. Что он говорил: «Я двадцать пять лет боролся с Россией и, несмотря на это, русские всегда носились со мною и лелеяли меня». Да, лелеяли, потому что в глубине душ ихних отвечал он русским полностью. Вот что он дальше говорил: «Все эти маленькие «осколки» — баски, бретонцы, кельты, хорваты, словенцы, словаки фатально тяготеют к прошлому. И становятся препятствием для революции; им не по дороге с историей, она против них, они подлежат ассимиляции или — уничтожению!».

Надеюсь, поняли вы два основания, на которых Москва против нас действует. Ясно мне теперь всё. И понимаю я командира нашего полностью, и пойду за ним до последнего патрона уже по одному тому, что знаю: если жабы эти, крокодилы чеховские, то есть, Москва эта, победят, то сотрут они нас, казаков, с лица земли безжалостно и беспощадно во имя выдуманной преступной теории безродного Маркса, собиравшегося в жизни людской действовать так, как делают при плановом хозяйстве: сеем тут клевер, и крышка! Всё остальное, что на поле росло, подлежит уничтожению! Совершенно не считаясь с тем, что со дня создания земли жили и живут на ней народы разные, одинаковое право на жизнь имеющие…

На лицах друзей своих видит Семён удивление. Удивлены они, что никогда еще так не говорил он, а только всех слушал. И не только удивление, но и полное с ним согласие. Быстро выходит он на лестницу и, притворяя за собой дверь, слышит голос того же Юшки:

— Ишь ты какой из него профессор кислых щей и составитель ваксы получился. А здорово. С подкладкой!

* * *

А что же мне вам рассказывать, думаю, и сами вы всё знаете. Ну да ладно, зайду только с самого начала, чтобы яснее все было…

Семён наклоняется, захватывает целый сноп сухого хвороста, бросает его в огонь и, заслонив глаза от посыпавшихся искр, протирает их и всматривается в глядящих на него в упор слушателей. Расселись они вокруг костра, только передних хорошо видно, остальные тонут в быстро наступивших сумерках, в тени высоких верб не каждого разглядеть за спинами сидящих впереди.

Двадцать шесть человек мироновцев, позавчера взятых в бою в плен, велел ему, теперь уже сотник, Милованов препроводить в станицу Усть-Медведицкую. Дал ему в помощь Ювеналия и Виталия, назначил его, теперь уже урядника, старшим и распрощался с ними, выйдя далеко за хутор, на выгоне, много не говоря, а пожав каждому крепко руку, исчез за ветряками. И пошли они, минуя хутора и станицы, по степи, и лишь в походе увидал Семён меж ними и двух своих разуваевцев: соседа по парте Петьку и Мишку Ковалева.

Жаркая схватка была у них позавчера с мироновцами. Наседали те крепко, целым полком, да осадила их пулеметная команда и озадачил глубокий обход генерала Голубинцева. Смешались мироновцы, разбежались, растерялись по степи и по балкам, многие ушли, многие, плотно прижавшись к родной земле своей, захлебнулись от крови, пробитые братскими казачьими пулями, тут же навеки поснули. Добрую сотню старых служивых, взятых теперь в плен, сразу же забрали победители в свои ряды, а вот эту молодежь, согласно приказа Войскового Атамана, велел сотник Милованов препроводить в Усть-Медведицу, а оттуда в Молодую армию, которую формирует теперь генерал Краснов. Вот и повели их теперь Семён с дружками своими. Уж перед самым вечером, выскочив откуда-то из балки, присоединились к ним трое, по виду тоже старых служивых казака, в винцерадах, с глубоко на лоб надвинутыми папахами, на добрых конях и при полном вооружении. Расспросили они Семёна, далеко ль он путь держит, сказали, что и им туда же по дороге, и вот остановились все они на берегу какой-то речушки, выбрали местечко для ночевки, сообща натаскали веток и насобирали сухого навоза, разложили костер, закусили тем, что выдали им при их уходе, и, когда высыпали на небе звезды, вот тогда и спросил Семёна Миша Ковалев о том, как это у них всё на Дону получилось.

Иные сидели, иные прилегли на разостланных шинелях, три старых казака, от которых так и ничего и не узнали, кто они, откуда и почему, тоже в округ путь держат, выбрали себе места совсем позади плотно в кучу сбившихся казачат. Тихо, совсем тихо стало. Только плескалась рыба в речке да чавкали сомы в камышах. И далеко на севере, будто, сверкало что-то на небе, не то зарницы, не то, кто же его знает, вспышки от артиллерии. Только слышно бы тогда урчание было…

Трещат ветки в огне, сыпятся искры, высоко, в самое небо, тянется легкий дымок. Хоть и приморились все здорово, да столько им друг дружке сказать надо, что не до сна им. Тут надо — как Миша Ковалев сказал, чистую картинку заиметь.

— Постараюсь я вам чистую эту картинку нарисовать, — Семён переводит дух, — а потом поговорим. Когда в феврале прошлого года объявилась у нас революция, то сразу же бывшего Наказного Атамана графа Граббе сместили и избран был временно вольными голосами Атаманом войсковой старшина Волошинов. Временное правительство в Петрограде было Доном признано, послали мы в него своих представителей, и в Петрограде же, Общеказачий съезд созвали, на который в марте семнадцатого года съехались шестьсот человек, избранных казаками всех войск депутатов, из них две трети — фронтовики наши. Съезд этот постановил: Россия — республика. Казачьи войска — автонономны…

Миша приподнимается на локте:

— А што ето такое — автономны?

— А сами по себе, каждый у себя в своем курене управляется по-своему.

— Ага! Правильно, ну, дале!

— Да, автономия полная, полная неприкосновенность казачьих земель, то есть, только мы, казаки, сами ими распоряжаться будем, и только мы им хозяева. Это там, в Петербурге, все наши войска, двенадцать, так сказали. А на Дону у нас заявили, что поддержка от нас полная Временному правительству, что Россия должна быть демократическая республика…

Какой-то незнакомый молодой казачок поднимает руку, спросить хочет что-то. Семён кивает ему головой:

— Что тебе не ясно?

— Это, што же, демократическая, без царя, што ли?

— Ну да, без царя, с президентом выборным, все выборные, как у нас на Дону…

Спрашивавший мнется:

— Так-так. Как говорится — без царя во главе и без голове! Одно дело у нас, на Дону, мы спокон веков выбирали, а у них… Иде им, михрюткам, без царя, пропадуть ни зазря!

— А ты погоди, дальше слушай, кроме всего, порешили наши, что все имеют право на национальное самоопределение, то есть каждый народ по-своему жить может, так, как он захочет, поняли? О земле постановили наши, что гуртовая, это та, что каждый год меж казаками делится, и войсковая земля, всё это казакам принадлежит, а крестьянам отдать надельную, ту, что они теперь получат, и ту, что они сами себе приобрели, навечно. В самоуправлении нашем, то есть сказать, на сходах хуторских и станишных, должны они участвовать пропорционально, то есть сказать, по числу их в станице, и столько представителей на сходах. Земство должно на Дону быть полностью, а Россия должна казакам возместить все расходы по войне. Атамана своего казаки и Правительство избирают сами, вольными голосами, и выборщики все от двадцати лет и выше, обоего пола. Атаману в помощь избирается Войсковой Совет — Правительство наше. В мае месяце прошлого года собрался на Дону Крестьянский съезд, которым заправляли понабежавшие на Дон после революции социалисты-революционеры…

И снова голос того же молодого:

— Энто те, што без Бога, што ля?

— Ну, как сказать, вопрос религии у них…

— А ты не мнись, знаем мы хорошо сициалистов, на шкуре нашей спробовали. Ну, дале, дале говори.

— Да, так вот, этот Крестьянский съезд потребовал, чтобы никаких там ни гуртовых, ни войсковых земель не было, а всё в одну кучу и поделить. Вот тут и завязался у нас с нашими иногородними первый узелок. Первый Войсковой Круг, собравшийся двадцать шестого мая, создал Примирительную камеру для споров меж казаками и крестьянами, и выбрал атаманом генерала Каледина, героя Луцкого прорыва…

— А это ишо што за прорыв?

Один из казаков, тот самый ухватистый, выходит из темноты и становится позади Семёна:

— Суды вы послухайтя. Каледин-гинярал, сын он войскового старшины, участника Севастопольской обороны, вышел на войну начальником Двенадцатой кавалерийской дивизии. Ранетый тяжело был. Командовал Двенадцатым армейским корпусом и потом Восьмой армией. Имел Георгиевское оружие и хрясты четвертой и третьей степени. В феврале шешнадцатого года полезли немцы на французский город Верден, а австрийцы на итальянцев у Трентино насели. Вот тут, штоб союзничкам нашим помочь, и вдарил Каледин со своей Восьмой армией возле Луцка, вдарил, фронт пробил и пошел шшаплять. Разгромил австрийскую Четвертую армию, боле пятидесяти тыщ австрийцев и немцев в плен взял и дале попер. Должны были немцы с французского фронта тридцать шесть дивизий снять и против Каледина кинуть, а к ним ишо восемь австрийских и семь турецких. Верден французский тем мы спасли и итальянцы из бяды выкрутились. Вот он хто был, Каледин наш… Боявой гинярал, за ето яво мы, фронтовики, и атаманом выбрали. Ну, а таперь ты, Семён, дале говори.

Семён откашливается и подбрасывает в огонь сучьев:

— Значит, выбрали у нас Каледина. Начали мы на Дону порядок строить, и началось по России такое, что хоть святых выноси. И выступил на московском совещании наш атаман в августе семнадцатого года и сказал там, по полномочию всех двенадцати казачьих войск, что в армии надо запретить митинги, упразднить Советы и комитеты, декларацию прав солдата дополнить их обязанностями, дисциплину укрепить, власть должна быть твердой. Тут и взвыли все красные и пришили Каледину кличку контрреволюционера. А тут, поди, помните вы и сами — было в июле в Петрограде большевистское восстание и подавили его два наших полка и одна батарея. Это всех против нас, казаков, по России подняло. И поэтому, когда в августе собрался на Дону Малый Круг и объединились наши для выборов в Учредительное собрание с русской партией Народной свободы, то многие из наших полков на фронте закричали, что Правительство наше за помещиков стоит. Это после того, как Круг наш уничтожил на Дону дворянство и помещичьи земли отдал крестьянам!

Да, взвыли наши уже здорово распропагандированные полки, что Каледин контрреволюционер, а тут генерал Корнилов выступил, и набрехали большевики, что Каледин хочет Юг России отрезать. И вдарили против Дона свой красный сполох. Собрался в сентябре Второй Войсковой Круг, рассмотрел требование о выдаче Каледина в Москву, заявил, что с Дону выдачи нет, и предложил товарищу Керенскому прислать в Черкасск следственную комиссию. Этот же Круг и дело Голубова разобрал, заступился на Круге за Голубова Каледин, и отпустили с Круга Голубова с миром, дал он офицерское слово, что не будет идти больше с красными, и, как только выпустили его с гауптвахты, так он прямиком и махнул к Подтелкову. На этом же Круге был расторгнут договор с партией Народной свободы, и списки кандидатов в Учредительное собрание поручили составить Донскому правительству. Предложил было Петроградский Комитет Совета крестьянских и рабочих депутатов прислать одного представителя на устраиваемое им «демократическое совещание», да отказал наш Круг, ответив им, что казаки поддерживают Временное правительство, это раз, а, во-вторых, предоставление Войску только одного голоса не соответствует его удельному весу. Тут и вовсе большевики на нас ощетинились. Опять мы контрреволюционерами оказались. Временное же правительство решило послать два наших полка и одну батарею в Хиву для наведения там порядка, а наши послали депутацию, которая должна была протестовать против этого и вообще против несения казаками полицейской службы и ловли русских дезертиров. А пока суд да дело — в Петрограде большевистский переворот произошел, Октябрьская революция. И захватили власть большевики, главным образом солдат на лозунг мира подманувши. Вот здесь у Каледина нашего большая неустойка получилась: был он большим русским патриотом и считал, что с немцами до победы драться надо. Поэтому и не согласился забрать с фронта казачьи полки, хотя весь Дон этого требовал. А тут на Дон бывшие царские генералы сбегаться начали, армию Добровольческую формировать, Каледин с Корниловым и Алексеевым триумвират антибольшевистский заключили. Вот и крикнули большевики в миллионные массы: «Ребята, вас опять на капиталистическую бойню послать хотят, на братскую кровавую драку, а кто — помещики и генералы. Гвозди их всех до последнего!». Вот многие наши полки на фронте и не только заколебались, а прямо к большевикам пошли, за Донскую республику, Лениным объявленную. Против Каледина контрреволюционера. Собрался в Новочеркасске Круг на третью сессию, а матросы Черноморского флота прислали Каледину телеграмму и потребовали ухода казаков из Ростова. Из центра пошла на Дон карательная экспедиция в конце ноября, и отдал советский главковерх Крыленко приказ, в котором значилось, что с казаками надо бороться ожесточенней, чем с немцами, врагом внешним. В Ростове большевистский переворот произошел, советскую власть там учредили матросы и рабочие, а стоявший в Новочеркасске 272-й Запасной пехотный полк объявил, что он Донского правительства не признаёт. Ну, наши юнкера, с полторы сотни их было, разоружили тех шестнадцать тысяч солдат, что в Запасном полку числились, а Каледин, всё боявшийся пролития братской крови, Ростов взял, вместе с немцами. Начал Чернецов отряды свои партизанские формировать, и на заседаниях Третьего Войскового Круга принято было постановление о принятии полной власти на Дону. Создали тут Правительство паритетное, по-нашему сказать, на равных началах: семь министров от казаков и семь от иногородних. Атамана Каледина снова 562 голосами переизбрали, помощником его Митрофана Богаевского. Послали делегацию в идущий на Дон Семнадцатый пехотный полк, карательную экспедицию московскую, для переговоров, а в это же время состоялся на Дону съезд иногороднего населения, крестьян и рабочих. На съезде этом Каледин выступил, сказал, что крестьянам передано три миллиона десятин земли, что теперь сами они сидят в Правительстве. Жестоко критиковали крестьяне паритет этот, но всё же закончилось дело мирно: съезд выработал наказ своим представителям в Правительстве и более или менее мирно разъехался. А в это время в станице Каменской образовали казачьи фронтовики Военно-революционный комитет и во главе его стал председатель Донской красной республики, наш казак, вахмистр Подтелков, артиллерист. А у нас, в Усть-Медведицком округе, стал Миронов советскую власть насаждать. И расползлись по станицам большевистские банды, а как они себя вели, знаете сами: до того довели, что поднялись казаки, и как один, на восстание. Начали, было, из Черкасска переговоры с Подтелковым, а тот, от имени своего Революционного комитета, в котором были представители от 11 наших конных полков, двух сотен и пяти батарей, единственных не разошедшихся по домам, потребовал передать ему всю власть в Войске, Круг объявить неправомочным и распустить. И попались нашим в руки документы, из которых явствовало, что подчиняется Подтелков большевистскому правительству в Петрограде полностью и еще вдобавок от большевиков денег два-три миллиона просит на войну с Калединым.

Донское правительство, всё это узнав, созвало на четвертое февраля новый Круг, а все остальные наши полки либо нейтралитет держали, либо по домам расходились, Атамана не слушая. Вот тут и дошло у нас до высшей точки: Чернецов погиб в бою, атаман Каледин, видя, что у него нет и сотни казаков, застрелился, союзничек его Корнилов в последний момент ушел из Ростова на Кубань. В полном развале собрался двенадцатого февраля Малый Войсковой Круг, Атаманом генерала Назарова избрал, объявил мобилизацию, обратился к казакам с воззванием, ввел смертную казнь за непослушание, объявил осадное положение, отменил смертную казнь, отменил осадное положение, полное у него затмение получилось.

И послали опять делегацию, теперь уже в Ростов и в Александро-Грушевск, к тамошним советским главковерхам. И получили ответ: казачество должно быть уничтожено. А дальше быстро всё покатилось: Походный Атаман генерал Попов ушел в Сальские степи, выбранного Кругом Атамана Назарова, не ушедшего из Черкасска, захватили большевики и расстреляли. Но сразу же меж красными казаками и матросами и рабочими раздоры в Черкасске начались. Захватили там красные из пришедшей из Ростова карательной экспедиции Митрофана Богаевского и расстреляли. Хотели арестовать Голубова, да драпанул он, и застрелил его один студент на сборе станишном, на котором хотел он перед казаками оправдаться в том, что помог большевикам Черкасск занять.

Начали новые хозяева грабить, расстреливать, убивать. Да так себя повели, что не выдержали разошедшиеся по станицам казаки и восемнадцатого марта первой на Дону восстала станица Суворовская, и пошла волна восстаний, и докатилась до Верхне-Донского округа, и пошел пожар по всему Дону. Сразу же организовались восставшие и создали две группы войск — одну в районе станицы Заплавской, а другую на левом берегу Дона — Задонскую. И тут услыхали казаки, что заняли станцию «Чертково» немцы. Восстали мигулинцы, восстал Верхне-Донский округ. В Усть-Медведицком, у нас, образовался «Совет вольных хуторов и станиц». Отбили наши Черкасск и собрался там двадцать восьмого апреля Круг Спасения Дона, избрал Атаманом генерала Краснова, навел порядок по станицам, ввел везде казачье управление, послал посольство на Украину, с «непрошеными гостями», немцами, наладил Краснов дружеские отношения. Учредили у нас Сенат, создали гимн — «Всколыхнулся взволновался православный Тихий Дон…» и Донской, сине-желто-алый, флаг. Решил Краснов формировать Молодую армию. К середине мая было в новой Донской восставшей армии семнадцать тысяч шашек, сорок четыре орудия и сто девятнадцать пулеметов, все у большевиков отобранные. А большевики со всех сторон на нас поперли, и стояло их вначале семьдесят тысяч пехоты при двухстах орудиях и четырестах пулеметах. Да, и еще — выработал Круг присягу, вот она:

«Обещаюсь честью Донского казака перед всемогущим Богом и перед святым Его Евангелием и Честным Крестом, чтобы помнить Престол Иоанна Предтечи и Христианскую Веру, и свою атаманскую и молодецкую славу не потерять, но быть верным и неизменно преданным Всевеликому Войску Донскому, своему отечеству. Возложенный на меня долг службы буду выполнять в полном напряжении сил, имея в помыслах только пользу Войска Донского и не щадя жизни ради блага Отечества»…

Что-то сжало горло, спазма какая-то, понял Семён, что дальше говорить он не может, делает вид, что хочет побольше захватить хворостинок, нагибается и собирает их по земле. В рядах слушателей чувствуется движение, поднимает Семён замутившиеся глаза и смотрит прямо в зрачки Мишки Ковалева. И, сощурившись, спрашивает его Мишка:

— Так, правильно это всё, а што же ты в счет Миронова скажешь?

Еще не придя в себя от охватившего его внутреннего волнения, запускает он два пальца за воротник, судорожно глотает воздух, пробует начать говорить, но перебивает его один из тех трех прибившихся к ним казаков, темноволосый, среднего роста, с чубом, по всему видно, что бравый парень.

— Вряд он што толком про Миронова сказать сможить. Ишо молодой. Ты мине про няво вспроси. Семьдесят он пятого года рождения. Ваш, усть-медведицкий. С самой станицы казак. Ишо в японскую войну воявал, да там, как и Голубов, дюже влево брать зачал, и потому посля войне уволили яво на льготу в чине подъесаула. В германскую войну в Двадцатый полк пошел, кончил войсковым старшиной и одним из перьвых у нас на Дону зачал красных организовывать. По вере он по своей идёть так же, как и Голубов, и Подтелков шли. Вот и нашел Голубов пулю, а Подтелков вешалку.

— Как так — вешалку?

— А што ж вы, доси ня знаитя? После того, как поднялося по всяму Дону восстания побег он с остатками своих, человек их с полусотню было, к жинке своей, к «донской царице», как ее казаки за ухватку ее прозвали. Дюже уж заважничала она, павой ходила, когда он придсядателем Донской ряспублики стал. Побег Подтелков с Ростову, да недалеко добег, пымали и яво, и дружков всех казаки восставшие, и народным судом яво же станишники и хуторцы к вешалке приговорили за то, што привел на Дон красную гвардию. Не царский какой, а свой, народный, суд яму был. И приговор подписали, и вешали теми же руками, какими быков своих запрягали, степь нашу пахали. За бяду, им к нам принесенную, за страму, што положил он на Дон, с гвардией энтой в одной супряге ходя. Вот как оно было. Одиннадцатого мая с ним кончили.

Мишка Ковалев придвигается ближе к огню и коротко резюмирует:

— И правильно исделали. Туды и дорога. Слышь, служивый, папаня, сказать, а ты сам из каких будешь? Мы тут все, как есть, один одного знаем, а вы вот, по поличию, вроде откель-то знакомый, а откель — ня знаю.

Казак улыбается:

— Ня знаишь? А ты приглядись. Ты куряшший?

— Есть такой грех.

— Папироски «Кузьма Крючков» приходилось курить?

Широко открываются глаза Мишки. Удивление, радость, восторг отражает повеселевшая его рожа.

— Тю! Да-ть никак и справди вы это, Кузьма Фирсыч?

— Я самый. С хутора Нижне-Калмыковского, станицы Усть-Хоперской, Третьяго Ермака Тимофеевича полку. Верой-правдой службу свою сполнял, два хряста и чин подхорунжего с войне домой привез. А с началом революции, всяво наглядевшись, вместе со станишниками моими восстанию поднял. А таперь вот в Тринадцатый атамана Назарова полк с односумами едем. Понятно?

Мишка вскакивает:

— Так точно, понятно! Покорнейше вас благодарим. Ить это вы тогда, пики у вас не было, поперед шашкой от гусар от немецких отбивались, а потом, у одного пику отобравши, немецкой пикой ентой двянадцать ихних гусаров положили! Шашнадцать ран поимели и конь ваш одиннадцать разов ранен был…

Крючков снова улыбается:

— Всё правильно, только не гусары то, а уланы были. Ну, да дело то прошлое, а зараз, думаю я, што дюже много толковать нам не приходится. Дела наша таперь скрозь ясная. А вот станишник мой, Иван Самолыч, он песни играть мастер. Давайтя какуя стариннуя…

Иван Самолыч просить себя не заставляет. Откашлявшись, заводит:

Как у нас-то на Дону-у…

И подхватывают все у костра сидящие:

Во Черкасском городу. Казаки там пьють-гуляють, По беседушкам сидять, По беседушкам сидять, Про Азов ли говорять…

Прислушались вербы. Перестала плескаться рыба в речке. Замерли, горя ровным светом, звёзды. Притихла степь. Слушает небо казачью песню. Слушает. И что оно казакам готовит, никто живой ни знать того, ни понять не сможет.

* * *

А на другой день, до Усть-Медведицы уже рукой подать было, вышли они на бугорок, расстелилась перед ними прямая луговая дорожка и подошли к Семёну оба дружка его, взяли под руки и заговорил Мишатка:

— А таперь расскажу я табе про хутор наш Разуваев. Ты, поди, так толком ничаво и ня знаешь. Посля того, как во второй раз побывал у нас дядюшка твой Левантин Ликсевич с Савель Стяпанычем, посля перьвой победы нашей, осталось у нас всяво в хуторе конных с полсотню, служивых казаков, да какие из второй-третьей очереди, да дяды покрепше, да мы, молодые, всяво нас с добрую сотню набралось. А дюже на нас клиновцы и ольховцы ожесточились. И немного тому времени прошло, с Липовки, с Зензевки, с Камышина и с Дубовки пополнения к ним пришли, и вдарили на наш хутор два ихних полка с батареей в чатыре орудия. И, как мы ни оборонялись, пришлося нам в отступ иттить. А как через неделю подошел Голубинцев-гинярал, подошли и фицхелауровские полки, и прогнали мы красных аж под Липовку.

И вот, во-перьвых, про бабушку твою табе расскажу, про Наталью Ивановну. Здорово к ней хохлы прицеплялись, ольховцы: «Иде, спрашивали, золотые твои?». Ну, хошь верь, хошь не верь, солдат клиновский, он таперь в красной гвардии вроде как за офицера, энтот, што тибе арестовывать прияжжал, Фомка-астраханец, так он на хохлов с наганом пошел. Отпустили они тогда бабушку твою враз с миром. А тетку твою, Анну Пятровну, так пограбили, што ничаво у ней в хате не осталось: «Офицерская, говорили, родня, с тибе шкуру спустить надыть». А девку энту, што у ней сроду работала, сироту Параньку, красные гвардейцы забрали: «Иди, говорили, варить нам будешь», — да и снасильничали над ей в катухе, почитай, целый взвод. А она посля того в речку кинулась, утопла.

Стояла рота одна в саду, дружка деда твово Гаврил Софроныча, а дров у них для кухни не было, так они, почитай, половину сада яво вырубили, пожгли. И яблони, и груши, и сливы.

Дедушку Явланпия, помнишь ты, из-за ланпадки у няво с Савелием Стяпанычем спор получилси, да, не пошел он с хутору, осталси и, как был в шароварах с ланпасами и чириках, на улицу вышел, а комиссар ихний, в коже весь, как есть, приложилси в няво с нагану, вдарил и на месте уложил. Два дни он на улице у свово плятня проляжал.

Атаман наш Фирсов ранетый здорово был, осталси. Яво штыками прикончили.

Новичок энтот, што ты у яво махорку за яйцы мянял, тот лавку свою кинул, на Низ подалси, родня у няво в Ростове.

И зачали по хутору стариков забирать, энтих, што за древностью своей никуда уйтить не могли, дедушку Мирона, антиляриста, Гаврил Гаврилыча Фирсова, дедушку Авдея и Явланпия, дедушку Сулина и Анания Григорьевича, за хутор вывели, в пясках побили.

А когда бились мы с ними перед тем, как в отступ пойтить, то лягло наших семеро: Филипп Ситкин, энтот, што свиней резать мастер был; урядник Алаторцев, што нас с тобой стряльбе обучал; отец нашего дружка Ляксандры, того, што мы с ним Христа славить ходили, тоже лёг, гранатой яво накрыло. Никишка, энтот, што, когда казаков на войну провожали, на левом фланге стоял, ишо шутковали над ним за рост яво, того пуля в лоб уложила. Атаманова сына Николая, до вахмистра он дослужилси, и яво посередь груде вдарило. И ишо двух, вряд ты их знаешь, фронтовики оба… вот как ана, дела у нас была. А с бабами што делали, того лучше и говорить табе не буду. Не хуже как с той Паранькой. А от антиллерии ихней одиннадцать дворов в хуторе погорело. Таперь и не призначишь, иде курени стояли. И тетки твоей курень хохлы спалили. Убегла она с бабушкой твоей в чем были. Таперь они у энтой Насти, што ей ты на фронт письма писал, в летней кухне живуть. И вот обратно отступили мы, засумнявались тогда наши, и поряшили, што лучше к Миронову иттить, он вроде с красными в дружбе. Може, упасем тогда хутор свой. А то и Голубинцев гинярал, и Фицхелауров — ноне они тут, а завтра иде? Вот и пошли мы, почитай, все, как есть, разуваевцы, с Мироновым, да погнал он нас черти куды, под Михайловку, а хутор-то наш иде? Хто яму помочь дасть? И тут вы наскочили… да… а перед тем, как уходить нам в третий раз, заскочил я к Насте, а бабушка твоя Наталия Ивановна и говорить мине: «И-и внучек мой, Сёмушка, слыхала я, тоже воявать взялси. Коли увидишь яво иде, скажи яму, што ничаво без воли Божией не случается. А всё это нам за грехи наши. И ишо скажи, што знала я наперед, што будить с Апокалипсису. Там всё, как есть, сказано. О всадниках об энтих. Вот и ты знай, и внуку мому перекажи, што перьвый всадник на белом коне — война. Перетерпели мы её. А второй конь у яво — рыжий, революция это. Терпим мы её. А третий конь — вороной, голод это, а четвертый всадник на коне бледном — смерть это всем христианам. Вот, говорить, и скажи ты внуку мому Семёну, нехай ничего не боиться. Всё это нам от Отца нашего небесного. Нехай смело круг сибе глядить, помня, што претерпевший до конца, спасен будет». Вот што бабушка твоя табе переказать велела!

Мишатка на минутку умолкает, взглядывает на Семёна снова и сжимает его руку повыше локтя:

— А таперь ты получше на мине погляди, Сёма. Скажи ты мине, иде ты был, когда вы нас возля того хутора зашшучили?

Семён оживляется:

— Где? Да я с полувзводом наших от ветряка с фланга вам заходил, к речке мы спустились, в кустах красноталу засели. Оттуда мы вас винтовочными залпами и сбили. Еще видал я, как вы отступать перебежками стали, а какие-то двое одного, видно, раненого, тянули…

Мишка еще крепче сжимает Семёнову руку:

— Видал, говоришь, как тянули? Ну, а стрелял ты по нас?

— Ну, конечно же, стрелял! А что?

— И видал, как двое ранетого тянули?

— О-о, Господи, ну, конечно же, говорил же я, видал!

— И я табе верю, што ты видал. Правильно говоришь. А одним из тянувших я был, а другой, што мине помогал, вот он, Пятро. А тянули мы, штоб знал ты, коваля нашего хуторского, яму пуля чиясь, таперь уж чья ня знаю, може, и твоя, прямо посередь груде вдарила. И не захрипел, молчки головой к земле своей донской припал. Понял ты, Семён, ай нет, што пуля та, може, и твоя была…