После полдня, когда освещает солнце подающую в бункера угольную бесконечную ленту, тогда, как в кинематографе, падает ее тень на противоположную стену и бежит по ней причудливыми отражениями бесконечных угольных горок. Да не горки это - города. Где стояли эти города, что это за страна была и когда всё это было? И вместе с лентой наплывают невеселые думы подневольного.

Ах, давно, очень давно, еще задолго до постройки Китайской стены и египетских пирамид. Много-много раньше. Да и не всё ли равно - когда?

Вот когда-то, на каком-то континенте, которого давным-давно и в помине нет, был в стране этой Великий Правитель, правивший, конечно же, не лучше и не хуже, чем и иные правители в тысячах иных государств, существовавших и до, и после него.

Религия в той стране была... да, конечно же, была там и религия, и в те времена боялись люди смерти, искали всему объяснения, стремились к идеалам, докапывались до смысла жизни и верили во что-то, потому что несовершенство ихнего мира было им более чем ясно.

Впрочем, не все ли равно, как и во что они верили? Дело лишь в том, что и в этом государстве была организация, весьма похожая на то, что в наше время называется Церковь. Во главе ее стоял Арх. Ему подчинялись суб-архи, этим суб-суб-архи, и так далее. И этот Арх, и его суб-архи очень умело выколачивали из верующих и золотые, и серебряные монеты, и жили они, Арх и суб-архи, вовсе неплохо. Для верующих строили они храмы, совершали в них служения, обедни и взимали за это соответствующую мзду. А что же еще они делали? Ах, да - ладили они очень хорошо с Великим Правителем, который, конечно же, был справедлив, но строг, и недремным оком присматривал и за своими архами, и за трудившимся в поте лица народом.

Но, несмотря на зоркие глаза Правителя и чуткие уши Арха, постепенно появились в той стране люди из числа Много Думавших Одиночек, из тех, кто не пресмыкался перед Правителем и вовсе не благоговел перед Архом.

После нескончаемых размышлений стали эти Одиночки писать книги и написали их очень много. А потом выпустили брошюры и отпечатали воззвания.

И в них позвали они братьев своих, открыв им глаза на всю ложь и неправду их окружающую, к тому, что миллионы лет спустя, в совсем иных странах, на совершенно иных языках, люди жившие гораздо позднее, назвали: Революция.

И начали они строить, да-да, это они первые изобрели то, что сотню миллионов лет спустя было названо: Баррикады.

А после этого пошли Много Думавшие Одиночки на построенные ими баррикады. И многие из них, очень многие, пали смертью храбрых. Но уцелевшие сумели привлечь на свою сторону рабов, и победили. И первое, что сделали они после победы - убили Великого Правителя и Арха, объяснив, что были те нехорошие.

И сразу же после победы начали строить совсем новую жизнь, по совершенно новым рецептам, и что-то, как будто, стало у них получаться. А тут, надо заметить, что, строя эту совсем новую, счастливую жизнь, следили они друг за другом очень строго, боясь, что не будут соблюдаться Новые Правила. И кто этих Новых Правил не соблюдал, тех они тоже убивали. И так перебили почти треть уцелевших от революции.

Тогда многие из уцелевших снова очень задумались и, боясь отклонения от Новых Правил, а следовательно, и смерти, испугались. И потихоньку стали подыскивать единомышленников, договариваться с ними, чтобы спастись. И все они еще крепче задумались. А бывшие рабы, так рабами и оставшиеся, не получив, в конце концов, ничего, кроме еще более черствой корки хлеба, стали вспоминать старого Великого Правителя и его Арха, и ходить в прежние храмы, но не внимали тому, о чем толковали им там новый, теперь называвшийся Великим, Управитель и его помощник по делам душ человеческих, теперь называвшийся Орх, а искали глазами замазанные на стенах старые изображения. Нового они, рабы, совсем нового, сами, конечно же, выдумать не могли.

И вот окончательно испугались сделанного Много Думавшие Одиночки, но, набравшись храбрости, собрались на площади и вышел один из них к народу и сказал:

- Братья, раньше мы ошибались. Наши Новые Правила надо исправить! И еще - надо убить и Великого Управителя, и Орха, и избрать Великого Управляющего и Еарха! Вот как мы всё хорошо придумали!

Но как раз в этот день и час, как раз в это мгновение, пролетала над Землей какая-то огромная, в миллион раз больше, чем Земля, Планета. Страшной силой той бури, того урагана, который был вызван ее полетом, перевернула Планета Землю и стала та крутиться вокруг совсем новой оси. И переместились полюса, и в мгновение ока исчезли континенты и моря, и океаны, и погибло, пропало всё, что до тех пор на Земле жило...

Но постепенно, медленно, миллионами лет, образовалась новая суша, и вода отделилась от нее, и создались климатические условия, в которых...

А впрочем - к чёрту, всё к чёрту!

Ах, да, если снести Маттергорн и прокопать под ним шахту глубиной в десять километров, то на дне ее можно будет найти камень-слиток с впаявшимся в него обломком того железа, которым благословлял своих верующих сначала Арх, а потом, слегка его переделав, Орх. А от книг и брошюр, от баррикад и революционеров, от Задумавшихся в первый и во второй раз, ничего нигде не осталось.

Но обломок этого железа можно будет хорошо употребить, впаяв его в те кресты, полумесяцы или звёзды, серпы или молотки, которыми в наше время благословляют всех нас несчетные современные Архи, Орхи, Правители и Управители. Так сказать, для традиционной последовательности.

***

Смотрит Семен на ленту, на тень ее на стене, на призрачные города, и знает, знает твердо, что ни Архов, ни Орхов, ни Правителей, ни Управителей, ни рабов, ни дважды Задумавшихся, никого ничему не научить. Твердо знает, что не надо ни баррикад, ни Революций, ни Старых, ни Новых правил... и что был рецепт у казаков. Но казаков этих - убили.

И поет снова одну из старых казачьих песен:

Поехал казак на чужбину далёко,

На добром и верном коне вороном.

Свою он Крайну навеки спокинул,

Ему не вернуться в отеческий дом.

Да, казаков - убили. Уже по одному тому, что самое их существование, свободных и независимых, базировавшееся на воле и народоправстве, среди мира рабства, единодержавия, империалистического завоевания, грозило всем этим рабовладельцам разложением их стран изнутри и гибелью. И объединились они, и, как когда-то говорила его бабушка: «Придет время, и станут на небе две пятиконечных звезды, одна на Востоке - Красная, а другая на Западе - Белая. И сдружатся они, и пойдут войной на Паучиную Гадину и уничтожат ее. Но вдарятся они межь собой, добычи не поделивши, и обе погибнут. И останется тогда от казаков - как от шубы рукав, того меньше - как от рукава нитка».

* * *

Дом предводителя дворянства Михаила Михайловича Мельникова с высоким, в колоннах, подъездом, как площадь, большим круглым двором, стоит посередине огромного сада на берегу мелкой речки Ольховки, медленно текущей через хохлачью слободу того же названия. Во времена Степана Тимофеевича Разина пустынно здесь было. Буйно и густо росли тогда леса по берегам Иловли и веселым шумом приветствовали они челны грозного атамана, выгребавшего Иловлей к Переволоке. Там, где Иловля и Волга сходились всего ближе, и была эта самая Переволока, или Волочь, место, где выходили казаки из челнов и, подкладывая под них тут же срубленные кругляки, волокли их в речку Камышенку, а по ней уже плыли дальше в Волгу. И ютился на этой Волочи-Переволоке работный люд, сбежавшийся сюда от крепостного ярма. Помогали они казакам волочить их челны, пока ходили их лихие атаманы на Волгу в набеги или ворочались потом с победой и добычей. Скрывались беглые в шалашах и землянках, и жили там, пока не отгремела слава казачьих атаманов. И когда стали их позднее ловить московские сыскные люди и расспрашивать откуда они тут взялись, то отвечали они простосердечно:

- С Волочи мы.

Вот от этой-то «сволочи» и осели здесь первые жители слободы Ольховки, ставшей хохлачьей, и села Клиновки, заселившегося русскими. Выросла с годами Ольховка, набежали сюда из Украины хохлы и развелось их здесь до девяти тысяч.

В те дни, когда Мельников дома, вьется высоко над крышей трехцветный русский флаг. А это значит: заезжай к нему, экипаж твой будет сразу же распряжен, закатят его в каретник, лошадей поставят в конюшню, а гостя проведут в предназначенную ему комнату, и к полудню будет он принят хозяином, который осведомится о здоровье гостя и самочувствии, пригласит его к столу, а после обеда отпустит соснуть часок-другой и потом попросит к послеобеденному чаю, и лишь вечером, меж чаем и ужином, поговорит с ним о делах, коли тот по нужде какой явился, или об охоте, рыбной ловле, урожае, ценах, литературе или политике, коли никакой он особой оказии к нему не имеет.

Отец с Семеном приехали в десятом часу утра. Как здесь заведено, должны они прогостить три дня. Дворецкий просит их за ним следовать, барин нонче почивали до девятого часу, сейчас разговаривают они с управляющим и, как только дела свои покончат, так и обеду время подойдет.

На дворецком белая полотняная рубаха, мягкие сапоги с забранными в них холщевыми хохлацкими шароварами, подстрижен по старинке под горшок, носит длинные хохлацкие усы. Совсем еще мальчишкой поступил он к отцу теперешнего барина, подавал ему трубку и стоял за его стулом при трапезах, провел добрых сорок лет в имении, и сначала был Сидорка-куда-пошлют, а стал Сидор Иванович, дворецкий. Давно уже поседел, но держится еще совсем бодро, говорит вежливо и с достоинством. Гости поднимаются в первый этаж.

- Ось просю сюды!

Дворецкий открывает дверь, пропускает отца, Семена ведет в небольшую, с открытым окном в густой, тенистый сад комнату. Кровать, диван, ночной столик, полка с книгами и у дивана круглый столик, заваленный журналами. Выбрав несколько номеров «Нивы», решает он заняться чтением.

Без четверти двенадцать раздается стук в дверь. Высокая румяная хохлушка-горничная приглашает в малую гостиную и просит здесь подождать прихода хозяина. Но - вот и он, мягкие сафьяновые сапоги, широкие синие шаровары, длинный, старого покроя, мундир, застегнутый на все пуговицы, круглая лысая голова, до глянца выбритые щеки, гусарские пушистые усы, нос с горбинкой, хоть ростом мал, да дородностью взял.

- А-а-а! Сергей Алексеевич! Наконец-то пожаловать изволили. Рад вас видеть. А это сынок? Вырос, вырос, здравствуй, здравствуй. Тебе-то, боюсь, скучновато у меня будет, не девица гулять по саду, в беседках сидеть... Но на конюшне вели себе верховую лошадь оседлать, а нет - на речку пойди, удочки есть, попробуй с лодки, рыбы тут видимо-невидимо! Библиотека в твоем распоряжении, если читать любитель...

Хозяин крепко жмет руки гостей и говорит неумолчно, непринужденным тоном:

- Да-да-да! Три денька. Так у нас от дедов-прадедов заведено, и обычай этот и я соблюдаю. Ага! Вот он и батюшка. Рад, рад, отец святый...

Священник робок, смущен, смотрит крайне неуверенно, быстро всех благословляет, хочет что-то сказать, но, заметив, что никто, собственно, с ним разговаривать не собирается, отходит в сторону, к стенке, и принимается рассматривать, наверное, уже сотню раз виденные им картины. Входят еще какие-то люди. Хозяин приветствует и их, представляет - оказывается, тоже соседи-помещики. Последними пришли становой пристав и Александр Иванович Пономарев - Обер-Нос. Где-то в холле слышно три удара в гонг, хозяин легким поклоном приглашает гостей к столу.

Стол большой, на двадцать персон, но сегодня накрыт он только для восьмерых. Хозяин дома садится в самом дальнем его конце, на стуле с высокой спинкой, налево от него садится батюшка, направо отец, рядом с батюшкой Семен, напротив него - становой пристав. Нет ни одной женщины - Мельников вдов. За стулом его стоит молодой веснущатый паренек, следящий за каждым движением своего хозяина. Стол накрыт богато, скатерть белоснежна, подают на серебре, меж ваз с цветами множество бутылок. Серебро, фарфор, хрусталь. Всё торжественно и чинно. Хозяин разговоров за столом не терпит - есть надо, а не разглагольствовать. Болтая, и вкуса настоящего не почувствуешь. Гости пьют умеренно, поскольку сам Мельников дела этого не любитель.

После обеда отправляются все в библиотеку. Хозяину приносят длинную турецкую трубку, отец выбирает сигару, батюшка, от греха, диавольского зелья не приемлючи, никем не задерживаемый, исчезает. Гости рассаживаются в креслах, на диване, пьют кофе и курят.

- Да, Михаил Михайлович! - отец затягивается покрепче. - Как не позавидовать: повара имеете отличного.

- А что же мне делать прикажете? О чём, как не о благоутробии заботиться? Именьице, тьфу - не сглазить! - кой-какие доходишки дает, в банке про черный день кое-что сберегаю, один я, как пень, управляющий мой обворовывает меня по-божески, вот и позволяю себе на старости лет, хоть за столом, побаловаться.

Толстый помещик хохочет:

- Ха-аха-ха! Видали его - на старости лет! Хотел бы я таким стариком быть...

- Конечно же, старик. Вот сижу дома, тогда, когда вся матушка Россия снова, как в двенадцатом году, на врага и супостата поднялась. Сижу и стыжусь. Вон, хоть на Сергея Алексеевича поглядите, из его дома пятеро на фронте, и сам он, не будь болен, пошел бы. Нет, не везет мне. Вот и катаюсь теперь по всей губернии по делам дворянства...

Рыжий помещик затягивается, сигарой и хрипит:

- Н-дас! Дворянство российское! Зажирело. Вовсе это не плохо, что немцы на нас ударили, пусть столбовые жирок свой порастрясут. Лучше от пули вражеской пусть смерть примут, чем дома от апоплексии.

Становой пристав скептичен:

- Ну, как сказать, только вовсе еще неизвестно, как мы себя на войне-то покажем. Шутки в сторону, а к ней мы вовсе не готовы!

Хозяин удивленно поднимает брови:

- То есть, как это так - не готовы? Пустые это разговорчики! Сегодня же, после чая вечернего, позволю я себе вам кое-какие цифры привести, а сейчас, дорогие гости, разрешите мне, по обычаю русскому, часок-иной отдохнуть. И вам советую.

Отдав общий поклон, Мельников уходит. Допив кофе, расходятся и остальные. Семен отправляется в сад, долго его осматривает, густой, тенистый, с посыпанными песком до­рожками. В дальнем конце аллеи большая круглая, с колоннами, деревянная беседка. Усевшись в ней, смотрит он на дом и с удивлением видит, что совсем высоко, под крышей, на мезонине, как-то безалаберно и грубо забито одно окно старыми, почерневшими от непогоды досками. Весь дом светел и аккуратен, и грязное пятно это портит всю картину довольства и благополучия.

- А що, панычу, спочиваты нэ хочетэ? - неслышно появился у беседки дворецкий.

- Нет, я после обеда не сплю. Папа, тот всегда отдыхает. А почему вон то окно забито? Как это некрасиво: дом такой чистый, а тут какие-то полусгнившие доски...

Дворецкий только мельком взглядывает на дом и садится с ним рядом:

- А скажить мини, панычу, вы Пушкина читалы чи ни?

- Конечно же, читал!

- А скажить мини, як цэ в його писля оцих слив: «Раз в крещенский вечерок девушки гадали?».

- «За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали!».

Дворецкий в восторге:

- Знаетэ, я нэ дуже много вчився. Алэ ж читав богато. Ось, например, Шевченко, або Пушкина... дэщо дуже люблю. Так ось, расскажу я вам, що тут в нас сталось и чому тэ викно забытэ. Було цэ дэсь дэвятьсот второго, чи трэтьего року, а була в пана нашего жинка, Валерия Григорьевна, гарна пани була. И подарувала вона пану нашему донэчку Женю, дэсь висемьдэсят шостого року. Ой та й щаслывэ врэмья тоди в нас було. Пан писля того, як донэчка в його народылась, з Санкт-Питэрсьбургу в имение свое прыихав, в отставку пишов, нэ схотив бильш в гусарах служиты. Та на що воно йому й було? Шесть тысяч дэсятын зэмли, що того скота, що тиеи пшеныци, що того иншого добра, найбогатший пан був вин тут в нас. И зробыв вин тут рай соби и з молодою жинкою. А й дытына, цэ вже, мушу я вам сказаты, без брехни, така гарна була, така красыва, що вси мы, скилькы нас в його на служби було, полюбылы ии, як свою. А и пан наш, цэ тэж мушу вам сказаты, добрый був, нэ тэ що той Обер-Нос, або щэ деяки тут, що шкуру з нашого брата дэрлы и дэруть. Ни, нэ такый вин був. Добрый, спокийный, справэдлывый. Николы рукам воли нэ давав. И любылысь воны с панэю, як ти два голуба. Алэ ж як прийшов той час, та подросла донька, як побачилы вси, яка з нэи красавыця выйшла, то й скинчилося спокийнэ життя наше. Що ни дэнь - ось тоби гости йдуть, та нэ яки-нэбудь, з тутэшних, дэ там, аж з самого Питэрсьбургу чи з Москвы. Та хто? Той - граф, а той - князь, а той - барон, та вси паны-офицеры, та вси в такых мундирах, та в такий гарний форми, що дывысся на його, а и сам нэ знаешь - чи то людына, чи яке-сь боженя з шаблюкою. А вчилась наша молода панночка вдома. Взялы до нэи яку-сь францужинку та якого-сь прохвесоря. Десь на шестнадцятом роци така красавыця зробылась, що, мабуть, по цилой империи вси паны за нэи почулы. Ось и став панськый дим, як тот постоялый двир: зразу повна хата людей и вси найкращи, найбогатийши, найзнамэныти. А вона, Женя, що ни дэнь, то й в степ, а лыбо на човни, а лыбо на пьяныни граэ, та як грае! А як заспивае, так нибы-то янгол Божий голоса подае. А я - пидийду пид окошко, стану слухаты, та дэколы й плачу - чому-сь вона зроду таки писни спивала, таки штукы грала, що воны за сэрцэ трывогою бралы.

И ось пишлы тут чуткы, пишлы таки разговоры, що сватаються до нэи два офицеры, одын з уланьського полку, а другый - с гусарьського. И обыдва ий наравляться, и обыдва гарни хлопци, в эполетах та в доломанах, чи як там всэ да в ных называется, та й з шаблюкамы, та з вусамы, та з такых симэй, що про ных вся Россия зна. Нэ абыщо, а славнийше дворьянство российськэ, найбогатийше лыцарство, що тикы на свити е. И ось в тому проклятому роци приихалы воны обыдва из батькамы и з матэрямы и зисталысь в нас на Риздво жыты. И такэ тут пишло, як ото говориться - дым коромыслом. На тройках в ночи катаються, на охоту на волков та на лысыць, на коньках на ричци, на санках из горы. А балы таки закатувалы, що, мабуть, и в самого царя такых нэ було.

И ось пишлы таки чутки та разговоры, що нэ знае наша бидолашка Женя, за якого з ных йты. Обыдва таки, що люба дивчина з закрытыми очамы за кожным побижить. А пишов тоди Жени наший симнадцятый годочок, вже й замиж можно.

Ось в такому дыму й Хрэщення пидошло. А знаетэ вы й сами, як дивчата гадають. Що тилькы нэ роблять! И папер мнуть та жгуть, та на стинку, на тинь дывляться, що вона там за фигура выйшла. Та воск в воду ллють и тэж на тинь глядять. Та за ворота туфли кыдають, а лыбо выбижить на вулыцю серед ночи та й першого, кого встринэ, за имья пытае. Якэ вин имья скаже, так и нарэченный зватыся будэ. И ось в отой самый вечир поришила Женя, що пидэ вона в отой мэльзэлин, ось туды, дэ тэпэр с того дню викно дошкамы забытэ, поставэ там зэрькало, по боках дви свичкы запалыть, й сядэ сама, водна напроты того зерькала, а, як вирылы люды, побачить вона в йому свого суженого як раз тоди, колы часы дванадцять о пивнич быты зачнуть. Як раз тоди, колы нэчиста сыла на зэмли свою волю мае. Поришила Женя цэ зробыты, та никому в доми, крим своей горничной, ни сливця нэ сказала.

В той вэчир пожалилась вона нибыто голова в нэи разболилась, та й пишла дэсь писля десятого часу в свою кимнату. А гости трохы посыдилы, та й спаты пишлы. А мы вси возрадувалыся, слава Тоби, Господы, хоч сьогодни трошкы выспаться можна будэ. Тыхо-тыхо в паньскому доми стало. Тикы я та Оксана, горничная, в столовой серебро збыралы та порядок робылы.

А тут ти часы вдарылы. И тикы зачалы воны одзванюваты, зачулы мы такый крык з той мэльзэлыны, такый страшный дивочий голос, нибыто хтой-сь живу людську душу на адськы мукы кынув. Окамэнилы мы двое посэрэд столовой, як ти соляны стовпы, и слова вид страху сказаты нэ можем. И в той мэнт вскочив наш пан, як був у ныжнёму бильи, а за ным пани, тикы в тому, як його, в пеньюари, а блэдна, як та стинка, и оба нас пытаються:

- Кто это кричал? Откуда?

А показалось мэни, що голос той з мэльзэлыны був. И побиглы мы вси туды, як раз мымо тиеи кимнаты, у який вы зараз спытэ. А як раз до вашои двери и дверь та, що на мэльзэлыну вэдэ. Прибиглы мы, глянув я, й обмэр - стоить посэрэд той кимнаткы столык малэнькый, на йому зэрькало вэлыкэ, кныжкамы пидпэрто, справа и злива вид зэрькала свички горять, а панночка наша тут же, биля столыка, як той билый голуб, що його громом вдарыло, на полу в одний рубашци лэжить, тилькы на плечах шаль тэплый накынутый. Лэжить и нэ дышить, а блидна, як смэрть. Схопыв ии пан на руки, пидняв и понис додому. Мэнэ видразу за ликарэм послалы, аж вин в Ольховци, всього с пивверсты вид нас. Заприг я Ласточку в лэгки сани, та за дохтуром, за двадцять мынут його прывиз. Побиг той до пана, а я - у кухню. А Оксана там на табурэти сыдыть и тикы однэ шепче:

- Мэртва... мэртва... мэртва.

А сльозы в нэи, як той дощик, тэчуть...

Мабуть, в тому зэрькали молода панночка щось побачыла, що впала вид страху мэртва. Ось тоди й приказав мэни пан тэ окно дошкамы забыты. А й рик нэ пройшов, як пани-маты Женина, мабуть, з тоскы померлы. Видтоди пан кожного дню, кожну нич кого-нэбудь з гостэй в хати задэржуе. Боиться пан, я вам говорю, страх йому одному оставатысь.

* * *

Вечерний чай подали в небольшой комнате напротив библиотеки. Не столько пили, сколько о политике спорили.

- Как вы Столыпинскую реформу понимаете? - спросил сосед-помещик у хозяина.

- Столыпинский аграрный закон? Пожалуйста! Вкратце - с 1897 года по сей день два с половиной миллиона дворов вышло из общины и получило свою собственную землю, всего более 16-ти миллионов десятин. Крестьянский банк, особенно с 905-го года занявшийся скупкой помещичьих земель и потом продающий ее крестьянам в рассрочку или сдающий в аренду, с 1889 года по нынешний день скупил 18 миллионов десятин земли. Как видите - крестьянское безземелье медленно, но верно идет к концу.

- Баловство это одно. Слишком уж мы мужикам кланяться начали. Нет того, чтобы помещика поддержать, кредиты ему открыть, за мужиками ухаживают, - Обер-Нос затягивается папиросой и замолкает.

Хозяин дома, бросив короткий взгляд на него, продолжает:

- А вот как продаются у нас сельскохозяйственные машины - в 1900 году было их продано на сумму в 28 миллионов рублей, в 1908 - на 61 миллион, а в прошлом, в 1913-м, на 109 миллионов.

Пристав и тут возражает:

- Ах, не одни тут мужички покупали. И помещики, и немцы-колонисты.

- Хорошо, прекрасно, пусть и те, и другие, пусть на одну треть помещики и немцы, а две-то трети, безусловно, мужики. Да - и сеют они пшеничку и вывозим мы ее в год на 750 миллионов рубликов. Вон в прошлом, правда, очень урожайном году, собрали мы ее пять с половиной миллиардов пудиков-с. Жиреет мужичок наш, жиреет.

Обер-Нос ворчит:

- И прибавьте - продавали мы ее ни почем...

- Зато теперь сдерете вы за нее сколько захотите, да, а вот, например, картошечка - уродилось ее у нас один миллиард четыреста тридцать три миллиона пудов, сахарную свеклу сеем мы на семистах тысячах десятин, на четырехстах тысячах десятин разводим хлопок и имеем его тридцать четыре миллиона пудов в год. Нефти добываем 560 миллионов пудов, чугуна 283 миллиона, а железа 247 миллионов пудиков. Хватит и на пушки, и на снаряды, да с количеством рабочих в пять миллионов человек.

- А куда рабочие эти повернут, вовсе это еще не ясно.

- Никуда особенно они не повернут, кроме как в армию или к станку. Как сами вы из газет знаете, единение власти с народом полное, студенты, рабочие, курсистки, улица, на коленях перед Государем на Дворцовой площади стоят и «Боже-царя» поют! И вообще, бросьте вы каркать. Возьмите банки наши акционерные. В 1899 году имели они баланс в один миллиард триста восемьдесят миллионов, а теперь - шесть миллиардов, да, а сахарку мы 80 миллионов пудов в год делаем, по восемнадцать фунтов на душу населения. В начале этого столетия в сбе­регательных кассах имели мы триста миллионов вложений, а теперь один миллиард семьсот миллионов. Это ли не доверие народа к власти? Эх вы, а еще полицейский пристав!

- Вот в том-то и дело, что пристав я, немного побольше вижу и знаю, чем другие. На одной статистике патриотизм не развожу.

- Ах, оставьте! Разнервничался, гоняясь за пьяными клиновцами. Крепнет, крепнет наша матушка Русь, правда, с трудом, но прочно. И поэтому не боюсь я никак этой войны. Резервы имеем мы колоссальные, армию в десять миллионов солдат выставить можем и прокормить, и вооружить. А вот что через годик немцы с австрийцами запоют...

Рыжий помещик потягивается на стуле и тоже возражает:

- А как вы думаете, Вильгельм-то всего этого не учел? Как вы полагаете, немецкий генеральный штаб из дураков состоит, что ли?

Хозяин хохочет:

- Да Бог с вами, этак вы мне докажете, что немецкий генеральный штаб собственноручно австрийского эрц-герцога укокошил, лишь бы нас потом побить. Да для немцев вся эта история в Сараево, вся эта австрийская истерика, полная неожиданность. Еще раз говорю вам: долго немец не устоит...

Ужин окончился часу в одиннадцатом. У себя в комнате Семен читал Жюль Верна. За чтением не заметил, как прошло время, и вдруг, будто кто-то невидимый толкнул его: огонь свечи вытянулся так, что, того и гляди, от фитиля оторвется. Странно, окно закрыто, закрыта и дверь! Положив книгу, прислушался он к полной, звенящей в ушах тишине. Весь дом спит мертвым сном. Непонятное беспокойство охватывает его и становится ему жутко. Низко скользнув с подушки, натягивает одеяло до самых глаз. Свеча по-прежнему горит каким-то неес­тественным, недвижимым, мертвым светом. Но вот внизу, в далекой столовой, медленно раздаваясь по всему дому, начинают отзванивать часы: раз... два... три... одиннадцать, двенадцать... Г-гомм - прозвенело в последний раз, и, будто умерло всё в доме. И лишь тут вспоминает он, что вход на мезонин рядом с его дверью. И в тот же момент совсем явственно слышит, как там, за стеной, в левом углу потолка, видимо, в начале лестницы, ведущей с мезонина вниз, ставит кто-то ногу на верхнюю, первую, ступеньку. Тупо, но совсем ясно слышно:

Топ!

И через секунду снова, ниже:

Топ!

Семен не дышит больше, замер, лежит мокрый от страха:

Топ!

Гораздо ниже, уже на середине лестницы:

Топ!

Это она, умершая Женя, она это:

Топ!

Шаги вдруг прекратились, она стоит у выхода, страшное, жуткое, бесконечное ожидание... а что если она сейчас откроет дверь?

И вдруг - топ! - один шаг назад. Наверх! Второй... медленно, с усилием, тяжело и глухо. Всё выше и выше, дальше и дальше.

Топ! Едва слышно, совсем наверху, скорей, прошуршало, чем прозвучало в последний раз, заглохло, кончилось.

Не в силах двинуть ни рукой, ни ногой, лежит он, парализованный, лихорадочно прислушиваясь и следя за вдруг ожившим, прыгающим по стене, трепетно и неровно горящим огнем свечи.

Бум-бум-бум-бум. Четыре раза бьют часы внизу, в столовой, это четыре четверти, и вот он, совсем низкий тон:

Бамм!

Час ночи! Время, когда нечистая сила прекращает свои хождения по земле. Неприятный, странный вкус во рту, мокрая рубашка, взмокшая простыня. За стеной, там, где спит отец, явственно слышен его кашель. «У-хх, слава Тебе, Господи! Пронесло!».

* * *

Часов в одиннадцать отправляются все по кривым и пыльным улицам Ольховки в другой ее конец, где, тоже в саду с длинной аллеей тополей, ведущей к дому с четырьмя облезлыми колоннами, встречает их на покосившемся деревянном крыльце Александра Ивановна, как всегда, бледная и томная, одетая в темное, очень идущее ей платье. Невысокая и томная, встречает она гостей, ни на минуту не спуская глаз с сына своего Алешеньки, мальчика восьми лет. И он бледен и нежен, и он одет в темный бархатный костюм. Оба они являются полным контрастом к отцу этого семейства - Александру Ивановичу, высокому, неладно скроенному да крепко сшитому, с огромным красным, прославившим его на всю губернию, носом.

Александр Иванович, Обер-Нос, всем вечно недоволен, состоит в Союзе Русского Народа, по его мнению, император Николай Второй правит слабо, распустил народ, на дворянство российское не опирается. России, кроме ежовых рукавиц, ничего не надо. А они партии понавыдумали, Думы, парламенты. Казаков тоже притянуть покрепче, а то и они балуются, но держать их наготове, чтобы могли они при надобности хоть пол-России перепороть, чтобы не увлекались там разными социализмами.

Скуп он невероятно, одевается неряшливо, бурчит на чрезмерные расходы на кухне. Здоровому человеку, считает он, кроме хорошего борща да каши, ничего не надо, а не баловаться разной ерундой, за которую купцы наши три шкуры дерут.

После обеда, состоявшего из постных щей и жаркого из говядины, идет Семен на половину хозяйки. Здесь так светло, чисто и уютно.

Был отец хозяйки крупным помещиком, но разорился, и умер от удара. Осталась сиротой еще совсем молодая Саша, и взял ее Обер-Нос из-за необычайной ее красоты, привез в Ольховку и похоронил в двух комнатах большого деревянного дома, зимой отапливавшегося лишь наполовину.

Получив на тарелочке каких-то очень вкусных домашних печений, усаживается Семен рядом с Алешей, и оба они начинают рассматривать прекрасно иллюстрированное издание пушкинских сказок. Семен не утерпел и шепотом рассказал о своих ночных страхах.

- Александра Ивановна, я и сейчас ее боюсь, я туда больше не пойду, я домой пешком убегу, можно мне тут у вас остаться? А то папа там снова ночевать будет...

- Ну, конечно же, скажу я, что тебе здесь, у нас с Алёшей интереснее, чем со взрослыми.

Поужинав рано, отправились в детскую, зажгли лампу, ели орехи и пастилу, пили чай с вареньем и слушали сказки Андерсена, пока под чтение тети Саши не уснули крепко и спокойно.

* * *

Проведя еще одну ночь у Мельникова, отпросился у него отец на день раньше и поехал домой, захватив сына от Обер-Носа. Вот она и Клиновка. Хаты здесь стоят так, как кому понравилось их ставить - и вдоль, и поперек улицы. Вчера прошел дождь, а после того крепко припекло солнце, середина улицы, нещадно взрытая колесами телег, будто вспахана огромным плугом, вся в кочках, колдобинах. Плетней, заборов почти нигде нет, хаты кривые, крыши покосились, солома на домах и катухах раздергана ветром, ворота, где они есть, стоят открытыми, жерди на них либо поломаны, либо оторваны. Вот она - голь-матушка. Здесь не видно ни души, лишь с другого конца села доносится нестройное пение:

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья,

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья...

Отец встрепенулся:

- Ага, гляди, да ведь это у них проводы новобранцев.

- А что такое новобранцы?

- Эх ты! Да это же по-русски то, что у нас называется - служивые. И говорят они, что не на службу они идут, а что забрили их.

- Как так - забрили?

- А это у них еще из старины, когда таким вот новобранцам в первый раз в жизни космы в порядок приводили, стригли и брили, принимая в армию.

Вывернувшись из проулка, попадают они прямо в густую толпу перед кабаком. Площадь гудит от пьяных голосов, криков и смеха, бабьих причитаний, пиликанья гармошки и треньканья балалаек. Разноцветные платки и юбки баб, мужичьи рубахи, кафтаны, посконные штаны, почти все они либо на взводе, либо вовсе пьяны.

Заплачуть братья мои, сестры,

Заплачить мать моя, отец.

Еще заплачить дорогая

С которой шел я под венец.

Гульба, видно, достигла высшей точки, лица красны и исступлёны, глаза мутные, блуждают бессмысленно и тупо. Вдруг возле самого кабака, взорвав и без того бурлящую, как котел, площадь, хватив сразу в две гармошки, охнула и ворвалась в народ «барыня».

Эй, барыня-барыня,

Сударыня-барыня.

А барыня угорела,

Много сахара поела...

Два мужика, один в красной, другой в белой рубахе, и с ними три волчками крутящиеся бабы, расчистили себе место для танца. Подскакивают еще молодые парни, толпа наседает поближе, сбивается к кабаку, проезжим неожиданно открывается возможность проскочить дальше, да не тут-то было!

- Сто-ой! Трр. Кто ты есть, добрый человек? Тпр-ру-у-у! Лошади останавливаются, к ним подбегают три мужика, один из них сразу же хватает правого коня под уздцы, второй, заскочив слева, хватает узду другой лошади, а третий, подбежав к отцу, глядит ему прямо в лицо, и выражение глаз его из сосредоточенно-злобного постепенно становится улыбчивым и веселым.

- Гл-ля-аа! Бр-ратцы! Сам Сергий Ликсевич к нам на проводы новобранцев прибыл. Э-эй, нар-ро-од! Господин капитан Пономарев в гости пожаловал!

Державшие лошадей подскакивают к отцу и тоже широко улыбаются. Кланяются чуть не в пояс:

- Премного вас за честь благодарим. Откушайте с нами водочки, с ребятами нашими, што за царь-отечество погибать идут, - и обернувшись к толпе: - Ти-и-шшаа! Нар-род православный, сам барин Пономарев к нам препожаловал.

Отец шепчет что-то ему на ухо, и тот орет снова:

- Брр-раты-ы! Их благородия нам, по случаю войны, три ведра водки становит!

Бабьи и мужичьи голоса сливаются в оглушительном крике:

- Ур-ра-а!

На крыльце кабака появляется какая-то фигура, в красной рубахе, посконных штанах и сапогах бутылками. Это кабатчик. Пробившись сквозь толпу, подбегает он к экипажу, останавливается у передка, быстро кланяется в пояс и моментально выпрямляется. Отец вынимает пачку ассигнаций из портмоне:

- А ну-ка, Матвей, вот тебе на всю честную компанию. Матвей поворачивается и хочет идти, но стоящие возле экипажа три мужика моментально хватают его за руки, сразу же вырывают деньги и, подняв их высоко над головами, машут ими в воздухе:

- Нна-р-ро-од! Вид-да-али! В-о-о! Для наш-шего бр-рата! Ишо раз «ура» его благородию!

- У-ра-а-а!

Один из мужиков подхватывает кабатчика под руку.

- А таперь пошли мы все вместях, штоб без обману. Знаем мы тибе. Выноси народу водку под нашим глазом.

Едва протиснувшись через толпу, исчезают все в дверях кабака.

- Премного вам, батюшка-барин, благодарны. Вовек мы этого не забудем, што удостоили вы нас, необразованных... - и он тоже молниеносно кланяется в пояс, чуть не ударив лбом о колесо: - Народ, сами видите, гуляет нонче. Ить с Клиновки нашей, поди, десятка два завтри на Царицын повезем. На станцию «Лог» поедем, во какое дело. И Ванюша, сынок мой, знаитя вы яво, он к вам на мельницу сроду пшеничку молоть возит, идет. Забрили. - Мужик всхлипывает и вытирает нос рукавом рубахи, поднимая синие, тусклые от старости, замутненные слезами глаза: - Слышь, барин, а скажи ты мине, ну чего энтому германцу надоть? Што, у нас свово горя мало, што ли?

А с крыльца кабака уже раздают поблескивающие на солнце бутылки «белой головки». Народ жмет к входу в кабак, начинается давка, поднимается такой крик и гам, что лошади испуганно прядут ушами, нервничают.

- Ишь, чёрт лысай, два раза норовит!

- Тю, гля, вострая какая, и она, мокрохвостка, туды же лезет!

- Стой не разбей, туды твою в гриву!

- Да куды-ж ты прешь, в гроб, в спасение...

- Тащи, пока пристав с запретом не прискакал. Ить от дню набилизации пить боле не приказано!

Кабатчик подбегает снова и протягивает отцу бутылку водки:

- Вашсокларродия! Выпейте и вы с народом!

Страшно понравился тут отец Семену. Схватив из рук кабатчика водку, повернул он бутылку в левой руке, ударил в ее донышко ладонью правой, быстро и ловко, так как это и мужики делают, пробка летит высоко в воздух, а отец, став во весь рост в экипаже, кричит в толпу:

- За здоровье ваших новобранцев. Чтоб всем им живыми домой вернуться!

И, приложившись прямо к горлышку, пьет водку, как воду.

Мужчины приходят в восторг:

- Ну, вот это булькотить!

- Правильный барин!

- Видать, выпить не дурак!

Говор, смех и шутки, снова навизгивает гармошка:

И-э-эх, рассукин сын, камаринский мужик,

З-загалил... иё, по улице бежит...

Отдав недопитую бутылку кабатчику, садится отец на сиденье и смотрит на сына:

- К «Камаринской» не прислушивайся особенно... выраженьица есть неудобоваримые для возраста твоего, впрочем, в самой распатриотической русской опере «Камаринская» эта ведущим мотивом...

Взмахнув кнутом, трогает отец лошадей.

- Ур-ра-а барину? У-р-ра-а!

Отец машет снятой с головы фуражкой, тарахтя и прыгая по ухабам, катится экипаж всё дальше и дальше. Вот и последняя изба. На заваленке сидит какая-то древняя старушка, быстро-быстро перебирает она пальцами оборку кофты, смотрит перед собой, ничего не видя и не замечая текущих по щекам слёз. Не замечает она и экипажа. А вслед ему несется пение сотни голосов, визг баб, звон балалаек, пиликанье гармошки.

З-заплачуть братья мои, сестры,

Заплачить мать моя, отец,

Иш-шо заплачитъ дорогая,

С которой шел я под венец...

Но всех перебивает разухабистая и звонкая:

И-эх, барыня угорела,

Много сахару поела.

Барыня, ты мая,

Сударыня, ты мая!

- Папа, а почему тот мужик тебя капитаном назвал, разве ты во флоте служил?

- Так это же по-русски, а по-казачьи это есаул. Всё, что у нас своего осталось, у казаков - чины. Понял?

* * *

Сегодня первый взявшийся сазан чуть не утащил с собой удочку, лишь в последний момент, схватив ее, подсек сазана и выводил и, подхватив сачком, вытащил на берег.

Бралась и плотва и, увлекшись поплавками, не заметил он как, поднимаясь все выше и выше, стало солнце в дерево. Клев кончился, пора сматывать удочки, звать гоняющегося по камышам за лягушками Жако и отправляться домой. Быстро взбежав на крутой склон, видит он своих разуваевских друзей, тоже возвращающихся с рыбалки. Они ловили в пруду, повыше плотины. Все казаки прекрасно знают, что кому принадлежит, и собственность чужую уважают крепко, никогда не запашут чужого пая, не угонят скотину, не увезут стога сена или копны люцерны, не пустят коней на чужой луг. Но вот насчет рыбальства дело совсем иное - по воскресеньям всем хутором, без всякого спроса, отправляются они на пруд господина есаула и ловят рыбу, совершенно не заботясь о правопорядке, по их мнению, рыба-то, она - известное дело - Божья! Ну так какие же могут быть разговоры! А к тому же, признаться надо, что в пруде ее столько, что хоть и целое Войско Донское на этот пруд рыбалить явится, и тогда всем хватит.

- Ге-эй, Семка, здорово ночевал?

Гришатка, по-прежнему чубатый, курносый и белобрысый, первым видит Семена и бежит к нему навстречу. Ого! - да они, почитай, все тут: Саша, внук Гаврила Семеныча, Мишка Ковалев, Мишатка и Петька, а последним прибегает Паша. У каждого в руке либо ведерко, либо кукан с уловом. Все тут же усаживаются в холодок под вербами - солнце начинает здорово припекать, а здесь, опустив ноги в воду, можно еще и поразговаривать. Первым выпаливает новость Петька:

- А мой братеня письмо с войны прислал.

- Да ну? А что пишет?

- Прописал он нам, што в Пруссии энтой вместе с конем чуть не утоп, спасибо, соскочить успел, а конь, как был с седлом, с сумами переметными, со всем, как есть, в один мент в той болоте на дно пошел. Тольки забулькатело да хлюпнуло, и враз сравнялось так, будто коня там и не было. Кинулись, было, казаки того коня вытаскивать, да чудок сами не потопли. И пишить он нам, што страсть одна война эта. А коня яму так жалко, ну так жалко, ху! Знаешь, ты коня яво, помнишь, как скакали мы летось. Ишо тогда платка я не поднял. На нем я скакал, помнишь, - рыжий, здоровый, правда, трошки вроде чижолый был. Ну, брату мому и мине вроде как третий брат он у нас считался. Как прочел то письмо папаня, так и заплакал, и маманя тоже, ну, и я закричал...

Петькин голос обрывается, сам он глядит в сторону и всем ясно видно, как, скатясь по щеке, медленно сбежала в траву светлая слезинка. Все ребята молчат, смотрят под ноги, тихо. Мишатка кладет руку на плечо Петьки и старается повернуть его к себе:

- А ты не кричи. Другого коня брательнику твому купитя, ишо получше энтого, слава Богу, што брательник твой выкрутилси.

- Да-ть так и папаня гуторють, тольки страсть как коня нам того жалко. Говорю вам, он у нас в семье как третье дите был. А другого покупать нам ня надо, из лизерьва там брату мому коня дали, пишить, што неплохой, тольки нашего Чертогона никаким другим не заменить.

- А што ишо пишить?

- А што он писать могёть - вон и Кумсков писал, вон и Сулин пишить, все они об одном: конец бы ей, войне, да домой. Тольки нельзи этого исделать, покель царя Вильгельма не побьють. Так начальство говорить. А брательник просить, штоб маманя яму две пары новых пагленок послала. Ить зима идёть. Всем кланяться велел и табе, Сёма, с отцом-матирей.

- Вот спасибо, ты ответь ему, что и мы все ему кланяемся.

Горя глазами, как двумя раздутыми угольками, рассказывает Гришатка:

- В хуторе Гурове один ранетый казак домой пришел, нам всем от брательника, от Ивана, поклоны привез, а мине каску немецкую. Кто хотить, можеть поглядеть прийтить. Ох, и красивая, черная, наверху вроде пики у ей прилажено, поди, из чистого золота, должно, тыщи каска такая стоить. Папаня ее в переднем углу на гвоздик пониже икон повесил. Нехай народ глядить. А твои браты пишуть ай нет?

- Нет, мы еще ничего не получали.

- И очень даже просто. Ить офицерья они, им делов поболе, чем нашим ребятам. Папаня мой говорил, што на войне там времени для писанины много нет... эх, домой пора, маманя пораньше приттить велела.

Все поднимаются, как по команде, вытаскивают из воды куканы и по очереди протягивают Семену руки:

- Покамисть! А ты когда в Камышин?

- Послезавтра едем.

- Когда вёрнисси, и войне конец будить. Обратно в Куричью Балку поедем.

Забросив голову назад, ударив ногой по траве так, как это норовистые кони делают, Паша сначала пятится боком, бьет еще раз в теплую землю голой пяткой, и с места берет наметом:

- А ну - хто перьвым в хуторе!

Гремя ведрами, мотая в воздухе длинными таловыми удилищами, мелькая черными пятками, понеслась вся компания по широкому лугу. Тяжело поднявшись, то и дело оглядываясь, идет Семен домой. Вон, далеко, совсем уже возле первых дворов, мелькнула Гришаткина фуражка и исчезла за слогами на алферовском гумне.

* * *

Под вечер на хутор приехали братья Задокины, крепкие хозяйственные мужики из села Липовки, которых отец давно знает. Старик Задокин, их отец, уже совсем седой, но еще живой и расторопный мужик, вырастил двух сыновей, хотел их к крестьянству приспособить, да как-то так вышло, что получили они интерес к торговле, стали прасольничать, сбили деньжата и, говорят люди, что ездят они теперь в Москву, возят туда скот, скупая его за Волгой. Что побывали они за два года до войны в Лондоне и в Гамбурге, и планы имеют большие.

Старый Задокин ругаться пробовал, по-хорошему отговаривал, да как показали ему сыновья толстый пакетик перевязанных суровой ниткой сторублевок, так и замолчал. А в помощь по хозяйству нанимал двух работников. Братьев же Задокиных встречали все с уважением, и ни на что народ так не дивился, как на их одежду. Носили они серые, английского сукна, костюмы, брились аккуратно, усы подстригали коротко, зачесывались по-городскому, и прозвали их Липовскими лордами. Говорили, не торопясь, умели выслушать собеседника, не перебивая, вели себя с достоинством, чёрт побери, и откуда у них всё это взялось? Не мотались ли они ребятишками без штанов по Липовке, как и все остальные? А теперь, поди-ка ты, иной и барин таких пальто не имеет!

Разговорчики эти братьев нисколько не смущали. Посмеивались они в усы и говорили без улыбки:

- А нехай брешут, кому охотка. Ить и брехунам как-то себя оправдать надо.

Вот эти братья Задокины и приехали.

Солнце уже к западу клонилось, когда подкатил казанский тарантасик с парой бойких сибирских лошадок к черному крыльцу пономаревского дома. И мать, и отец приняли гостей радушно, велено было ставить самовар, стол для чаепития вынесли в сад, под вишни, погодка-то уж больно хорошая, на вольном воздухе оно сподручней. И расселись все вокруг стола, заставленного всем тем, что послал Господь на казачьи хутора для христиан православных. Стоящие на столе разносолы исчезают быстро, не раз приходится посылать Мотьку, как по-новому выражается отец, за подкреплениями. Поставлен уже третий самовар, солнце припекает, гости разомлели, чай - кипяток, пот льет градом, и лежащие на коленях полотенца мокрыми стали, чаёвники не успевают вытирать выступающий на лицах пот. Ух, благодать - о какая! Слава Тебе, Господи!

Наконец выпита последняя чашка, перевернута на блюдце вверх дном и недогрызенный кусочек сахара положен сверху - знак, что гости чая напились. Всё со стола убирается, братья закуривают трубки, а отец достает папиросы, набитые любимым его табаком «Султан-Флор». Все предаются отдыхновению от трудов праведных, а в курятнике поднимается страшный переполох - кухарка гоняется там за какими-то петухами, никак не желающими понять, что по такому случаю решено их принести в жертву.

Лишь выбив свою трубку о каблук, окончательно придя в себя и отдышавшись, прерывает молчание старший брат Петр Задокин:

- А мы, господин есаул, Сергей Алексеевич, к вам по делу.

- Ну, и признавайтесь в чем оно, дело ваше.

- А как известно вам, занимаемся мы с братцем торговлишкой. По части скотинки. Всё больше ездим в Камышин, оттуда через Волгу в слободу Николаевку, а там у одного нашего человечка троечка лошадок припасена. На ней и прошныриваем мы степи заволжские. А там, в степях, тоже люди живут и им пить-есть надо, и они обороты кое-какие делают, но пока еще всё больше по старинке, дальше носу свово не видят. У того народца, наших и иных разных вер, вот у них, скотинку мы, когда зима заходит, и кормить ее не всякому сподручно, и покупаем. И сгоняем ее поближе к той Николаевке, да, пока Волга замёрзша, на этот бок скотинку перего­няем, ну а потом по чугунке в Москву. Дело это прибыльное. И вот порешили мы с братцем, особенно теперь, когда война началась, расширить его. Потому думаем мы с братом Михайлой так: коли уж что-нибудь делать, так уж без того, чтобы зазря кишки свои по бездорожью растрясать, а чтобы настоящий антирес получался. Камышинский воинский на­чальник, господин полковник Кушелев, дай ему Бог здоровья, присоветовал нам куда и к кому в губернии сходить надо, и с чем сходить сказал. Вот воинской службы нести мы и не будем, а по снабжению армии работать станем. Спроворили мы это дельце, да и господина полковника не забыли. И вышло у нас так, что и мы армии нужны, и что господин полковник нам нужен. И от нас ему польза. Вот оно, слава Богу, всё по-хорошему и устроилось. Одно только теперь у нас: делами-то заняться мы решили, а когда копеечки наши подсчитали - ан, глядь, нехватка у нас получается. И большая. Посоветовались мы с отцом, туды-сюды поприкинули, и вот порешили к вашей милости обратиться, не ссудите ли вы нас деньжатами? В заём, под предбудущий антирес. А мы значит, как зимнюю кампанию нашу проведем и скотинку ту в Москве продадим, когда ей настоящая цена будет, так сразу же тогда и к вам, должок назад предоставим, и тот антирес, который сами поимели, и вам уплатим. Скажем, вышел у нас заработак рупь на рупь, столько же и вы получаете, вышло на рупь по полтине - и вы полтину вашу так же, как и мы, имеете. Вот и просим мы у вас тысячонок с двадцать, более нам не надо, а с меньшим связываться расчету нам нет... - старший Задокин говорит с достоинством, медленно, глядя то на отца, то на брата, и, окончив, вытирает с лица вновь проступивший пот: - Ух, благодать-то какая, душе радость!

Уже по выражению отцовских глаз видно, что просьбу Задокиных он исполнит. Так оно и есть. Расспросив братьев подробнее об их планах, пожалев, что сам он инвалид и ни в какие дела вступать не может, тут же обещает дать нужные им деньги, скажем, в среду на следующей неделе, так как выезжают они в Камышин в понедельник утром, там у него деньги в Казначействе на текущем счету лежат.

За ужином сидят долго. Братья Задокины в шутливом настроении, рассказывают о своих приключениях в Москве и за Волгой, и, совсем разболтавшись, не щадят и собственного папашу:

- Старик он у нас с норовом, свой, отцовский, аторитет блюдет, одно ругается да выговаривает, да учит, как поступать, что делать, как и куда повернуться надо. И порешили мы папашу нашего проучить, штоб дюже не задавался. Для этого однажды пригласили папашу с нами в Москву-матушку поехать, в церквах Богу помолиться, на царя поглядеть, в Кремль сходить, в Царь-колокол позвонить, с Царь-пушки пальнуть. Словом, столько ему наговорили, что дал он нам свое согласие. А должны мы вас упредить, с тех пор, как родился он, дальше Липовки нигде не был. Шестой десяток пошел, а он по железной дороге не ездил. Как стерег мальчишкой скотину по нашим буграм, так и дожил до седых волос, кроме тех бугров ничего не видавши. Вот и повезли мы его сначала в Камышин. Приодели там, как полагается, штаны ему черные, жилетку, рубаху, спинжак купили, новые сапоги справили, никак он в ботинках ходить научиться не мог, всё осклизался. Часы ему с цапком купили, марки «Павел Буре», стальные, топором их бей - не разобьешь. Погрузили его во второй класс и везем в Москву, как цацу. И, поди ж ты, сразу он во вкус вошел: шумнём мы в вагоне проводнику, чтобы он нам со станции кипяточку принес, ан, глядь, не прошло тому много времени, и папаша наш покрикивать начинает. Денег от нас потребовал, в жилетный карман пятерку сунул, форсить зачал. Ну, думаем, погоди. В Москве, в хорошей гостинице, сняли номер на троих, для экономии, это папаше понравилось. Наутро переморгнулись с братом и действовать начали. А должон я вам сказать, что с большим он недоверием к нам был, боялся впросак попасть, что мы над серостью его мужичьей номер какой выкинем. И что бы мы не делали, за всем он в оба глаза глядит и лишь после того, как хорошо приглядится, лишь тогда действовать начинает. Да, вот утром встал я, подошел к рукомойнику, руки под кран подставил горстью, да так, не дюже громко, и говорю:

- Ваня, пусти-ка водицы!

А умывальники там, в Москве, в номерах энтих, такие, что под ним педаль приделана, когда надо вам воды, то только ногой на нее наступить, а вода и текет. Да, сказал я это, протянул ладошки под крант, а воды нету. Вот я второй раз, погромче:

- Ива-ан, чёрт глухой, водицы пусти!

И на педаль ту надавил. Вода и потекла. Умылся я, побрился, всё, как есть, в порядке сделал, вот и брат подходит к тому умывальнику с тем же:

- Ванюша! Плескани-ка и мне!

Надавил незаметно на педаль, умылся, как полагается, и отошел в сторонку, в чемодане роется, а я вроде что-то в записной книжке пишу. Вот встает родитель наш, а надо сказать, что лежать-то в кровати лежал он, вроде и глаза не раскрыл, а хитрющий старик за всем следил, что мы делали, подвоху боясь. Ну, через стол ног наших не видал. Вот и подходит он к умывальнику, да этак фельдфебельским своим голосом:

- Иван! Воды дай!

Крикнул это он, стоит у рукомойника, а вода не льется. Ждал он, ждал, вспомнил, как у меня было, да снова:

- Иван, оглох, скотина! Воды давай!

Не выдержали мы с братом, попадали в кровати, смеемся, как полоумные. А он, волосы растрепаны, в одних портках, рубаха из штанов сзади вылезла, стал посередь номера, как тот петух, которому ветер в зад дунул, и ничего понять не может. Тут, со смеху лопаясь, подошел я к рукомойнику и говорю папаше:

- А вы вперед вот эту педальку ножкой надавите, а то Иван-то, чёрт, без того не слышит.

Батюшки мои, как он взбеленился - всё понял. В драку кинулся. Ей-богу. «Нехристи, - шумит, - над собственным отцом издеваться хотите. В аду вам таким за непочтение к родителям место уготовано». Ухватил свои узлы, хотел враз же из Москвы домой в Липовку ехать, насилу мы его ублажили. Ох и серчал! Только когда нам в номер самовар принесли, да свелели мы полбутылочки «белой головки» для аппетиту прихватить, да полфунтика икорки, да французс­ких булок, да маслеца коровьяго, да хватили по единой, да по другой, отошел он трошки.

А после всего, уж в Липовке, попробовал, было, мой брательник пошутковать, вышли мы на базы, а отец мой как раз навоз из конюшни выгребал, вышли мы это, а братень мой глядит на него, глядит, да как зашумит:

- Иван! Плесни-ка водицы!

Эх, как кинулся он, как замахнул вилами, едва мы от него убегли, на што старый, а догони он нас, беспременно теми вилами попереполол бы. Ей-богу!

* * *

Город захватил всех непривычной суетой, шумом, гамом на улицах, грохотом и криками на пристанях. Очень изменился он после начала войны. Чаще забегали пароходы, надсадней гудели буксиры, таща целые караваны барж; глушили грохотом окованных колес тяжелые фуры, целыми рядами катившиеся по булыжной мостовой; быстрее забегали по хлюпким доскам сходней потные, полуголые грузчики с огромными тюками. В городе появился воинский начальник. На широком лугу меж кладбищем и реальным училищем с самого раннего утра обучали бравые унтеры неумелых новобранцев штыковому бою, бежал такой вчерашний пахарь, держа наперевес винтовку, а трое других накатывали соломенные чучела на него со всех сторон так, что должен был он отразить одно из них ударом приклада, второе проколоть штыком, третье снова отбить прикладом же. А после занятий, когда возвращалась пехота в город, вызывают командиры рот песенников наперед. Громко заводят они боевую песню, и пляшут перед марширующими солдатами обвешанные лопатками, котелками и флягами ротные плясуны. Бегут за пехотой мальчишки, стараясь попасть в ногу идущим широким шагом солдатам, и подпевают с восторгом.

Звонко дрожа в воздухе, ведут мелодию молодые тенора и, размашисто шагая, вторит им огромная, бесконечно текущая по улицам колонна: «Ага-ага-ага-ага!».

В классе тоже новость: старый, сухонький, страшно нервный, зорко следивший за реалистами отец Михаил ушел на покой. Годы и болезни сделали свое и, отслужив последнюю обедню, передал он свою паству новому священнику отцу Николаю. Никто не пожалел об отце Михаиле, особенно Семен. Слишком уж требователен был он, слишком строг и наказывал учеников своих за малейшие прегрешения. Стоя во время службы в алтаре, осторожно приоткрыв завесу, наблюдал он за стоящими в церкви реалистами, и горе было тому, кто шепнул слово соседу, или, упаси Бог, засмеялся. Быстро манил он Семена пальцем, шепча ему зло и громко:

- Приведи-ка мне Курсекова.

Было страшно неприятно выходить из алтаря, шумя широким блестящим стихарем под взглядами всех молящихся, протискиваться меж рядами реалистов и, забрав грешную душу, тянуть ее в алтарь на расправу. Даже не глянув на приведенного, громко, чуть ли ни на всю церковь, шипел отец Михаил:

- Сорок один поклон!

Отведя грешника в угол, ставил его Семен на колени, и бил тот лбом в пол поклоны, каждый раз поднимаясь снова во весь рост. И так до сорок одного раза. Совершенно выбившийся из сил реалист отпускался после этой процедуры из алтаря с миром и должен был снова идти на свое место, стоять и дальше всю службу до конца, не шевелясь, не проронив ни слова.

Новый священник, отец Николай, сначала, под горячую руку, прозванный Николаем Вторым, оказался совсем иным. Был он тих, никогда не повышал голоса, служил так, что весь город стал ходить в школьную церковь, особенно же великим постом к вечерне, ставил отметки хорошие, и Закон Божий преподавал очень интересно.

- Слушайте всё, что говорится, поется и читается в церкви. Наблюдайте людей, животных, рыб, весь мир Божий и всякую тварь Его и размышляйте, будя душу свою. А ежели окажетесь в рядах тех, кого маловерами называют, не особенно яро собственную свою правду доказывайте. И я верить вас не заставляю, только предлагаю вам веру мою. Размышляйте паче и паче, и поймете, сколь огромно, сколь велико всё, нами видимое, и не нам объяснить или понять, или изменить течение вещей. Будьте счастливы, ежели пошлет вам Господь Бог веру. Не отчаивайтесь, коли нападет на вас сомнение. Придет время, и каждый из вас обрежет место свое в мире этом.

А когда узнали в городе о поражении в Восточной Пруссии, на уроке своем опустился на колени отец Николай перед иконой, велел всем оставаться сидеть на своих местах и молиться с ним вместе, склонив головы на положенные перед собой руки.

Весь урок молился он, не вставая с пола, и никто понять не мог, что же это такое? Не только молитва была это, но что-то совсем новое, когда в отчаянии обращается кто-то, совсем малый, к Кому-то недосягаемому, далекому и сильному и говорит с ним всей своей смятенной душой. И всем сердцем своим искренне высказывает обуревающие его сомнения и страх, и просит простить неразумие и дерзание его, но не благостно услышать. Услышать обязательно, потому-то малым умом своим, прося за тех, кто гибнет в огне, и тех, кто, видя их бессмысленную гибель, впадает в ересь и сомнение, зрит и сам наближающуюся страшную, кровавую бурю...

* * *

Шинель на Гаврюше только накинута. Ее осторожно снимают, рука у него на перевязи, снимают и шапку, ведут его в столовую, сажают за стол, говорят все сразу. Мотька выносит извозчику вместе с деньгами и рюмку водки, носится то в кухню, то в столовую, Жако лает, как сумасшедший, стряпуха стоит в дверях столовой и плачет в фартух. Гаврюша морщится от боли - рана дает себя чувствовать.

- Где это тебя скобленуло?

- А в Мазурских болотах, куда нас еще в японскую войну обанкротившиеся генералы не в бой, а на убой погнали.

- Ну, успокойся, ты закуси, закуси, Гаврюша...

- А ты как, братеня двоюродный, достаточно колов домой натаскал, хватит Мотьке на зиму печки топить?

Семен нисколько не сердится, приносит тетрадь с вписанными в нее отметками. Одна другой лучше, только всего одна тройка, а остальные четверки и пятерки. Молча возвращает Гаврюша тетрадку ее владельцу:

- Молодец, что и говорить, зубрила из тебя вышел порядочный. С такими отметками, да со стихарем твоим, сразу же тебя в ольховские дьячки возьмут, с руками оторвут. А ну-ка по сему случаю плескани мне еще одну рюмочку.

Дрожащей от возбуждения и радости рукой наливает Семен Гаврюше. Тот высоко поднимает рюмку и нараспев, по-дьяконски, цедит:

- Бла-а-гослови, Вла-адыко-о!

Семен не теряется:

- Пр-и-мите-е!

Но отцу никак не терпится:

- Да расскажи же, как это ты там на убой ходил, ведомый обанкротившимися, а?

- Да рассказать есть что - пошли мы на фронт в полной уверенности, что вся эта чертовщина больше трех месяцев не продлится. Что с первого же удара расшибем Вильгельма, Австрия сама пардону запросит, и - славься, славься, наш русский царь! А на поверку-то и оказалось, что воевать-то как раз мы и не умеем, не горазды.

Разведка, должен тебе сказать, никудышняя у нас была. Это раз. А второе это то, что верхи наши, начальство высшее, несостоятельно, большими массами войск оперативно руководить не умеет, не может, неспособны, неподготовлены. Ренненкампф, старый пьяница, бросается на Пруссию, как паровой валёк, и, имея действительно отборные войска, не солдат а львов, вначале гонит немцев. А должен сказать, что задачей нашей было вторгнуться в Пруссию, Первой и Второй армиям идти до нижнего течения Вислы и потом двигаться в направлении Познань - Берлин. Стоявшая же возле Варшавы Девятая армия должна была дополнительно ударить в том же направлении. И вот, никакой связи с Ренненкампфом не имея, попер вперед Самсонов, а Ренненкампф, сидя в штабе, о собственных войсках знал лишь то, что соприкаса­ются они с неприятельской конницей. И это всё. Гинденбург, оставив против Ренненкампфа лишь жиденькие кавалерийские цепочки - заслон, заманивавший его всё глубже и глубже, сам со всеми силами бросается на Самсонова. А командующий всем Северо-Западным фронтом генерал Жилинский и не подумал принять мер для того, чтобы действия Ренненкампфа и Самсонова велись объединенно. И поэтому воевал каждый из них так, как ему нравилось, ничегошеньки о соседе своем не зная. Вот и получилось: в штабе Ренненкампфа полный хаос, войска ушли, а где они, никто не знает. Связь утеряна, все сидят в немецком ресторане, а за стойкой торчит какая-то фигура, немец-кабатчик. Тут же сидит сам Ренненкампф и громогласно отдает распоряжения, а кабатчик на ус мотает, он, конечно же, офицером немецкого генерального штаба был, шпион.

Итак - связи никакой. Самсонов же прет веером, не имея никаких сведений о противнике. Сам уходит в передовые части, а в штабе оставляет за себя начальника своего штаба, который и должен был принимать все оперативные решения. А он, кстати сказать, у командиров корпусов никаким авторитетом не пользовался. Вот и поперли эти командиры корпусов врозь, веером, никакой взаимной меж собой связи не имея... Растерялись, и растерялись по болотам, и стали друг друга по беспроволочному телеграфу разыскивать, без всякой шифровки, давая точные данные о собственном местонахождении. Понимаешь ли ты, что это значит? Вот послушали Гинденбург с Людендорфом, как наши по болотам друг дружку разыскивают, и моментально всё сообразили. А тут подвернулся им еще богомол этот, ему бы вместо Семена стихарь носить, любитель церковных служб и икон в казармах, дворцовый лизоблюд генерал Артамонов, ему бы бородой дворцовые паркет подметать, а не армиями командовать. Так вот, очутился он на нашем левом фланге, наскочил на немцев и, хоть те гораздо слабее его были, сразу же отступил на целый переход. И никому на правом своем фланге - ни слова, что отошел. И тем обнажил весь левый фланг Самсоновской армии. Вот тут немцы и ударили. Да как! И вышли моментально в тыл всем корпусам Самсонова. И пошел тот в лес и застрелился. А остальные, потеряв разбитыми в пух и прах две армии, орут теперь во все глотки, обвиняя один другого перед царем.

- Значит, говоришь - в дым!

- В дым! И еще одно - у немцев прекрасная тяжелая артиллерия, а наши, думая на Берлин идти, мелочью такой не обзавелись. Не додули. Вот и гибли наши пехотинцы тысячами только от огня немецкой артиллерии. А мы больше полевыми пушечками промышляли, да, кстати, и побросали их в Мазурских болотах...

А хочешь, расскажу что-то повеселее. Вот, только слушай - попали мы как-то дня на два в Вильно и разыскал меня там какой-то жидок Мойша, представился и спрашивает:

- Не родственник ли вы нашего господина есаула, их благородия Сергея Алексеевича?

- Ах, чёртов сын, гляди, не забыл!

- Конечно же, не забыл. И спрашивает, не нужно ли мне чего-нибудь, война-войной, а ежели что надо... гм, сам понимаешь.

Гаврюша передразнивает Мойшу, все смеются, засмеялась, было, и мама, но вдруг расплакалась. Отец крайне удивлен:

- Что с тобой? Уж не по Мойше ли ты плачешь?

- Ах, Господи, Сережа, просто так... вспомнилось... Вильно, полк твой... Мойша... ведь хороший он человек был...

- Да чёрт с ним, с Мойшей, ну, Гаврюша, что же дальше-то было?

- А дело было серьезное: позвал меня командир полка - у него с дивизионным командиром какая-то большая неприятность вышла, и всё устроить только в Ставке можно было, знакомый у него там генерал был. А где Ставка наша - никому неизвестно: тайна военная. Вот и говорит мне командир: в землю заройся, а передай в Ставке вот этот пакет.

Прихожу я домой, хочу неизвестно куда собираться, а тут как раз Мойша твой - спрашивает, надо ли мне чего или нет. А я ему в шутку:

- Ставку мне, Мойша, надо Верховного Главнокомандующего, понял?

- И-и, господин сотник, ви же знаете сами, что все нас, евреев, теперь шпионами считают. Всех нас со всеми нашими бебёхами отсюда высылают... но могу я сказать одно: никакого Ставка я не знаю, а могу лишь посоветовать вам для хорошаго удовольствия в город Барановичи проехать.

Сунул я Мойше золотой, исчез он, рванул я на станцию, приехал в Барановичи, и к извозчику, а тот тоже ничего не знает. Только говорит:

- Ежели охотка вам, господин офицер, пятерочку бедному человеку дать, то садитесь в салазки, а я вас и предоставлю. А Ставки нет, никаких мы Ставок не знаем.

Сунул я и ему пятерик, хлестнул он свою лошаденку, потрюхала та, и минут через десять был я у нужного мне генерала. Вот как дела у нас делаются.

Гаврюша надолго замолкает. Восторженно смотрит на него Семен, и точно знает, что, махая шашкой в одной руке, а в другой держа карабин, мчался Гаврюша впереди своей сотни, и... и не выдерживает:

- Гаврюша, а как тебя ранили?

- Лучше и не спрашивай. Выбирались мы лесом по болотам, стараясь от плена уйти. И наткнулись под вечер, уже темнеть стало, а на кого - не разобрать. И открыли те огонь. И сразу же меня в левую руку повыше локтя стукнуло. Рана пустяшная, только мякоть задело. Потом оказалось: наши же, гусары, так-то, суслик, всякое на войне бывает, свои же и подстрелили.

Отец только отмахивается:

- Что и толковать! На войне не так, как на банальных картинах. Слышь, Гаврюша, а как там Гаврилычи наши?

- А знаешь - вовсе не плохо! С понятием воюют, только...

- Что - только?

- А то, что война эта им никак не нравится, не популярна. Всем казакам так. Почему, спрашивают, насыпались мы на немцев за какую-то Францию? Что она за родня нам? В то, что мы за братушек в драку полезли не очень-то они верят. Вон, говорят, и в японскую войну одно нам говорили, а на поверку вышло, что лезли мы в Манджурию сами, длинные рубли великим князьям добывать. Вот как они толкуют. Нас, офицеров, слушают внимательно, а что думают - не знаю.

- Ну, а пехота как?

- Пехота? Видал я, как ее в бой посылают, как гибнет она тысячами. Не забудь - кадровая это армия, действует, как заводные куклы, ну, а если их и дальше так уничтожать будут, ненадолго нас хватит. Ведь не в бой, а на убой их шлют. В одном полку, возле нас он стоял, за две недели наступления сто пятьдесят процентов потерь было.

Глаза мамы становятся большими-большими, полными ужаса:

- Как это так? Ведь это же полтора раза...

- Ну да, правильно, полтора раза. Весь полк полностью был немецким огнем уничтожен, пришли пополнения, и снова в нем половину выбили. Солдат и офицеров. Одно еще - до командиров полков офицеры у нас прекрасные. А чем выше, тем беда больше - водительству крупных соединений не выучены. Теряются, маневрировать не умеют. И еще одно, самое главное не забыть - всё воспитание русского офицера, один чёрт, в пехоте ли или в кавалерии, на одном базируется: «Ум-м-р-рем за царь-отечество!».

У них до сих пор пуля дура, а штык молодец. Вот и уничтожают нас немцы целыми дивизиями. Если так продолжится, лишимся мы кадрового офицерства в скорейшем времени. А потом начнем офицеров из аптекарей делать. Одна там у нас надежда, на Николая Николаевича, да сказать о нем ничего не могу, знаю, что из Ставки носа никуда не показывает.

Отец и Гаврюша уходят в город, поручив Мотьке багаж. В нем для меня серая немецкая каска с огромным орлом, а за ней вторая, черная, тоже с золотым орлом и шишаком. А вот и каваллерийская шашка, с большим красивым эфесом и желтыми ремнями.

Схватив каску, надевает ее Мотька, вытягивается в струнку и козыряет:

- От так той Вильгельм пэрэд нашим царэм звынятысь будэ!

* * *

В этот вечер дом набивается до отказа. Пришел и сам полковник Кушелев, воинский начальник города Камышина. Маленького роста, седой, с фигурой лихого корнета, форма сидит на нем, как на картинке, с длинными запорожскими усами и бакенбардами, ходит неслышно, легко скользя в своих мягких шевровых сапожках. Ведет себя с удивительным тактом, даже и в таком обществе, которое, пожалуй, только в казачьем доме и найдешь - еврей-аптекарь, купец-аршинник, немец-колонист, мужики-прасолы братья Задокины. Полковник и вида не подает, что всё это общество ему никак не подходит. Впрочем - о немцах: разве не такие же они русские люди, как и все мы? Возьмем адмирала фон Ессена. Кто после Цусимы воссоздал флот русский? Фон Ессен. И если почитать «Историю государства Российского», то увидим мы много имен тех, кто преданно служил престолу отечества нашего. Пожалуй, и окажутся на первом месте вот эти самые немцы.

Гаврюша - в центре внимания. Много и охотно рассказывает, все слушают его крайне внимательно, ведь от начала войны первый он раненый офицер, приехавший в Камышин прямо с фронта. Никто его не перебивает, все с его мнениями соглашаются, бесчисленные вопросы сыпятся на него со всех сторон и едва успевает он на них отвечать. Полковник Куше­лев хотел бы знать, что представляет теперь из себя немецкая кавалерия, Карлушка расспрашивает о Восточной Пруссии, братья Задокины интересовались, сколько солдаты мяса в день получают, Тарас Терентьевич расспросил про артиллерию, и рассказал сам, что патронов у нас недостача и, ежели мы теперь снарядов и патронов не наделаем, дрянь наше дело будет. Думает он сам заняться этим делом и искал он путей в Питере к военному министру Сухомлинову, но попасть к тому можно только через одного, то ли монашка, то ли раскольника, то ли попросту шарлатана, никто еще всего толком не знает. Только кто к Сухомлинову дело сделать хочет, тот должен по-перьвах тому поклониться. Распутин звать его, одна фамилия чего стоит. Говорят, что силой он какой-то неестественной обладает, наследника престола, великого князя Алексея Николаевича, от болезни его немецкой, от гемофилии, лучше всех докторов лечит, а потому и в царскую семью вхож. И сам государь-император его другом называет. Вот теперь и прикидывай, что оно и к чему. Да и еще кое-что есть, идут разговорчики, ползут слушки по городу, что пьет он, Распутин этот самый, что с бабами такие там афинские ночи закатывает! Что барыни петербургские, из самого, что ни на есть, высшего общества, мужика того сиволапого собственноручно в бане парили. И всё будто потому, что, как учит он, тот лишь истинно покаяться может, кто здорово согрешит. И начали теперь там все грешить почём зря, чтобы потом каяться им можно было. Конечно, может быть, что брешет народ, да где же это бывает, чтобы дым без огня шел?

Полковник Кушелев закашлялся, заговорил о том, что человек творение несовершенное, и тут же прибавил, что нам, слугам царским, особенно лишнего говорить не следует, и особенно носов своих далеко не совать, памятуя, что носы эти и прищемить могут

* * *

Перехватив наскоро немного супа, отказавшись от второго, выслушав материнское наставление о том, как следует вести себя в лодке, чтобы, упаси Бог, не перевернуться с ней посередине Волги, забрав удочки в объемистый мешок, с тремя луковицами, хлебом, картошкой, укропом, морковью, тряпицей с завязанной в ней солью, связкой бубликов, десятком жареных котлет, а для хромого баталера и подарком отца - полбутылкой водки, помчался Семен на Волгу.

Солнце только что повернуло с полдня, под почти отвесными его лучами блестит река и искрится, и грохочет пристань лебедками и колесами подвод по булыжной мостовой; воет гудками буксиров и пассажирских пароходов, и стоят на ней стоном разноголосые крики грузчиков, матросов, солдат, баб-торговок.

- Май-на-а!

- Вир-ра-а!

- Да куды-ж ты прешь, чёрт глухой, осатанел, што ли?

Быстро пробежав меж гор арбузов и дынь, пирамид из тюков, бочек и ящиков, бесконечных лабиринтов строевого леса и листового железа, добирается он к лодочнику и усаживается отдохнуть под натянутой у входа в его балаганчик рогожиной.

Баталер сегодня в духе - давно он на рыбальстве не был, всё как-то дело не указывало, а вот теперь, когда подобралась хорошая компания, рад и он отправиться на ту сторону и отдохнуть там денек-два. Всё, что им нужно, давно уже лежит в большой, с двумя парами бабаек, новой, щегольской, лодке с выведенным на ней красной краской названием: «Ласточка». А вот и Иван Прокофьевич, босиком, в простых забродских брюках, в белой русской рубашке, подпоясанной длинным пояском, с расстегнутым воротом и сидящей на затылке широкой соломенной шляпой. И он, кроме удочек, захватил какой-то объемистый оклунок.

Матрос и учитель садятся на вёсла. Семен берет в руки руль и по указанию матроса правит против течения, наискосок, в направлении на едва видную колокольню села Николаевки.

Тяжело хлопая колесами, тащит буксир целую связку барж, быстро лопоча бежит вода вдоль грязно-серых бортов. И баталер, и учитель, старые волжане, работают веслами уверенно и ловко, не уронив ни капли, легко врезываются они в воду, мелькают под ней, как быстрые рыбины, одним взмахом вылетают снова на свет Божий, текут по ним веселые струйки в сжатые кулаки гребцов, и снова, без всплеска, уходят под дружно набегающую рябь серебрящихся на солнце волн.

Лодка идет гонко, шумящая пристань уходит все дальше и дальше, становится все менее слышной, и умолкает совсем, а навстречу им всё выше и выше поднимаются деревья левого, низкого, берега.

- Суши вёсла!

Взмыв над поверхностью, повисли они недвижно. Пот с гребцов катится градом, солнце греет прямо в макушки, слепит отблесками расплавившегося на воде серебра. В последний раз вспенив килем волны, бесшумно выбегает лодка под тенистые вербы.

- Вот тут и рыбалить будем!

Матрос встает первым, поднимается и учитель, вёсла аккуратно укладываются вдоль бортов, всё содержимое лодки переносится на берег, и, захватив топор, исчезает куда-то матрос, а пока возятся они с раскладкой багажа, вот он уже назад с вырубленными для постройки шалаша жердями. Работают быстро и дружно, и вот он - благоухает травяным ковром, просторный, тенистый, прохладный внутри камышевый замок.

- А в головах оклунки и обувку покладем, сверху травкой притрусим, полсти постелим, и не спать будем, а в раю отдыхать.

Показав Семену подходящее место, уезжают матрос и учитель на лодке, захватив сетку, вентери, самоловку и удочки. Осторожно примостившись на торчащем возле самой воды пне, закидывает он свои удочки и забывает о всем на свете. Рыба берет хорошо. Уже запрыгали по траве два подлещика, есть штук пять крупной плотвы, хорошо берут красноперки...

Ага - а лодка уже вернулась. Солнце опустилось совсем низко, жара спала, от реки потянуло холодцем, реже стали гудки пароходов, значит, и рыбальству конец подходит. Неслышно появляется из зарослей тальника матрос:

- Бросай удить, пошли уху варить.

Смотав удочки, вытащив из воды два тяжелых кукана, отправляются они к шалашу, где Иван Прокофьевич священнодействует над ухой...

Нарезав хлеба, разлив уху по деревянным обливным чашкам, усаживаются рыбаки в траве поудобнее и вытаскивают из карманов ложки. Молча протягивает Семен баталеру отцовский подарок - водку. От огня ярко тлеющего костра, от искорок его в живительной влаге веселеют глаза баталера, лишь крякнув, не сказав ни слова, ловким ударом в дно бутылки выбивает он пробку и протягивает водку учителю:

- Иван Проковьич, со страхом и верою!

Сделав хороший глоток, возвращает он водку баталеру:

- На доброе здоровье!

Быстро вытерев горлышко ладонью, пьет и матрос, пьет ровно столько, сколько выпил и учитель, и вопросительно смотрит на Семена:

- Хватишь разок?

- Нет, я не пью.

- Ну, и то дело хорошее!

Матрос осторожно устанавливает бутылку в траве и все принимаются за уху. Да, действительно, первый сорт!

- Мир на стану!

Голос подошедшего хрипл и басист. Это крепкий, лет сорока пяти, высокий малый, в армяке, со сбитой на затылок бараньей шапкой. Почти полностью закрывает его лицо окладистая, всклокоченная борода. Сапоги стоптаны, за спиной, на опоясывающих грудь крест-на-крест ремнях, висит завязанный мочалкой мешок. Посетитель снимает шапку и кланяется сидящим у костра в пояс. Матрос внимательно оглядывает пришельца и невозмутимо отвечает:

- Доброго здоровья. Будь и ты с миром. А ну-ка, скидывай мешок да садись с нами, ухи всем хватит.

Быстро сбросив на землю свою ношу, привычным жестом вытаскивает из-за голенища ложку, тянется за куском хлеба и молча принимается за уху. Бутылка снова обходит круг, незнакомый тоже получает свою порцию, пьет охотно, но не жадно.

Уху выхлебали до дна. Далеко в траву выплюнули косточки, съели всю, до последней, рыбу. Котелок выполоскан и вместе с мисками перевернут на траве сушиться, в костер подкинули сучьев, теперь и поговорить можно. Вытерев губы ладонью, облизав аккуратно ложку и засунув ее за голенище, откидывается прохожий на свой мешок и оглядывает всех веселым взглядом молодых карих глаз.

- Спасибо за хлеб за соль. А за водочку - особо.

- И тебе за компанию спасибо. Откуда Бог несет?

- И-их, родимый ты мой. Откуда иду - запамятовал, куда пойду, посля видать буду, наперед ничего не загадываю.

- И то дело. Што ж, ночуй с нами, завтри мы всё одно целый день тут рыбалить будем.

- И на том спасибо. Заночую. Подбился я трошки.

Матрос вытаскивает кисет и бумагу, быстро отрывает треугольничек, крутит цыгарку, насыпает в нее махорки и молча протягивает табак гостю. И тот, так же быстро и умело, крутит из газеты козью ножку и прикуривает ее от головешки. Учитель вынимает из портсигара папиросу. Прохо­жий следит за каждым его движением и, ни к кому не обращаясь, говорит:

- Папироски дело барское.

- Какой у кого вкус.

- И то правильное ваше слово.

Баталер засучил рукава и при свете костра можно ясно различить ниже локтя татуировку - большой якорь и надпись: «Изумруд». Лицо гостя расплывается в улыбке:

- Говоришь - на «Изумруде» плавал?

- Привел Бог. А ты што, тоже дела эти знаешь?

- Кой-что знаю. Думается мне, пятнадцатого мая следующего года будем мы с тобой десятилетие праздновать от того дня, как «Изумруд» твой на скотинку променяли, а я на «Сенявине» япошкам низко поклонился, и отсидел потом положенное мне на Кумамото.

Учитель бросает недокуренную папиросу в огонь.

- Вот это здорово! Да вы что, оба, што ли, под Цусимой были?

Лодочник не отрывает глаз от прохожего:

- Вроде так выходит. А скажи-ка ты мне, братец ты мой, коли уж ты так всё хорошо знаешь - а кто «Изумрудом» командывал?

- Капитан второго ранга Ферзен. Из остзейских баронов. А старшим офицером был у вас «Ватай-ватай», Патон де Верайн, дурак толстый. И кочегара вашего Гермакина знал, того, что аварию в кочегарке исправлял, когда вы от япошек удирали... А вот чего не знаю, кто же сосед-то мой нонешний?

За учителя отвечает баталер:

- Учитель он у нас в Камышине. Вот таким, как этот малец, в реальном училище науки разные преподает.

- Ага! Вижу я, хочь и простецки одетый, а не нашего поля ягода. Ну, да с добрым человеком завсегда водку пить можно.

Бутылка снова обходит свой круг. Семен угощает бубликами. Гость крайне доволен:

- Правильно, малец, придумал! А ты чей же будешь? Лодочник начинает нервничать. Отвечает вместо спрошенного:

- Отцов он будет, вот что. Ты, милый человек, об себе не дюже много говоришь, а про каждого из нас всю подноготную узнать хочешь. Лучше сказал бы, как тебя-то звать.

- Зовут зовуткой, величают уткой. Служил царю правдой да верой, да пошел бродить по России целой, по лесам блукал, по байракам скрывался, а вот теперь на Волгу подался. Потому что в пятом году трошки мы бунтовали, а за то в Сибирь попали, отсидел я там срок малый за мокрое дело, да сидеть мне там надоело, взвился я, как перелетная птица, потому что гнездо мне мое снится, ну, в то гнездо итти боюсь, как бы опять не взяли, потому как наши опять завоевали, бегают да свищут, да меня грешного ищут... Ты, изумрудец, на меня не серчай и дюже меня не расспрашивай, ушел я от закона, ширнул одного казачишку ножичком за то, что уж дюже он плеточкой своей помахивал, да вот и брожу после того, почитай, десять лет, как Ванька-непомнящий, а вам всё, как на духу, говорю в надее, што никто из вас с полицией не товарищ.

- Таких дел за нами не водится.

- А скажите мне, господин учитель, правда это, что Расея наша пошла за славян воевать, будто австрийцы их там дюже притесняют, а мы, русские, ну, никак того терпеть больше не можем, гоним свой народ в огонь, штоб поболе их побить, чужим денег добыть. Так, что ли? Или просто это капиталистическая лавочка, и как это до притеснения славян дошло, дюже мне это знать охота.

- Видите, дело со всеславянскими идеями давненько началось. И как раз в Австрии. Добрых сто лет тому назад меж чехами и словаками идеи эти объявились. Гертель такой назвал их «панславизмом», словак он сам был.

- Ага - «пан» слово известное!

- Стой, стой, не говори чего не понимаешь. Это от латинского корня, с польским «пан» ничего общего не имеет, а означает - всеобщее, понял?

- Ну, спасибо.

- То-то! Гертель под панславизмом своим понимал освобождение всех славян и их объединение с Россией. Пока суть да дело, подошел 1848 год, и, теперь уже под предводительством Франтишека Плацкого, открылся в Праге панславянский конгресс. Сам Плацкий был попросту левый либерал, славян освободить он хотел, но никаким монархиям не доверял, ни той, что помягче, австрийской, ни нашей, что немного потверже. Боялся он, кроме того, что если захватит Россия всех этих славян, то проглотит она их с косточками, и все особенности, все их культурные ценности, всё ярко-национальное задушит. Поэтому Плацкий дальше «братских связей» с Россией не шел. А у нас в России к этому здорово прислушиваться стали, и в 1867 году собрали в Петербурге уже не «панславянский», а «всеславянский» конгресс, и сразу же на нем расхождения начались. Русские хотели, чтобы все славяне в православие перешли и кириллицей писали бы, а чехи и словаки...

- Стой, стой, а што это за штука - кириллица? Да рази не все славяне православные? Какие же они тогда, к чёртовому батьке, славяне?

- Не все славяне в одинаковых условиях жили. Вон чехи и словаки, хорваты и словенцы, те все латинским алфавитом пишут, и многие из них папу римского признают. И поляки тоже. А сербы и болгары православные, и пишут они, как и мы, кириллицей. Так по-ученому азбука наша называется. Вот и получился в Петербурге разнобой - наши всех их под одну гребенку остричь захотели.

- А што, не правильно, што ли?

- Ты что же, хочешь всех твоему Богу молиться заставить?

- Ну Богу нехай они молятся какому хотят. Его всё одно нету. А вот в счет азбуки так это само-собой понятно. Одну для всех, и крышка. Чего тут рассусоливать. Всем один колер наводить надо. Да вы не серчайте, а расскажите, как оно дальше дело шло?

- Дальше западные славяне русским в глаза ширять стали, что Польшу в крови затопили.

- А чего они бунтовали?

Иван Прокофьевич чуть не вскакивает с места, но ответил спокойно и серьезно:

- То есть, как так - бунтовали? Да разве не была Польша самостоятельной, пока мы ее с немцами и австрийцами не поделили?

- Ишь куда зашел, то дело давнее.

- Вот те и давнее! Сроду поляки за волю свою бились. «Еще Польска не сгинела...» пели, свою собственную державу иметь хотели! Знаешь ты, как полякам под нами жилось?

- А чего им не хватало?

- Многого! Слышал ты о польском поэте Мицкевиче?

- Не приходилось. Про Пушкина, про того знаю.

- Ишь ты - Пушкина он знает. О нем мог бы я тебе много кое-чего, не официально-кадильного, рассказать, да не в нем сейчас дело. Так вот, в пьесе своей «Дзяды» так Мицкевич говорит: «Я знаю, что значит получить свободу из рук москалей. Подлецы! Они мне снимут кандалы с ног и рук, но наденут на душу». Понял ты или нет? А в другом месте той же пьесы говорит один русский: «Не удивляйся, что нас здесь проклинают, ведь уже целое столетие, как шлют из Москвы в Польшу только прохвостов».

- Так это же так при царях было. Мы же по-иному повернем. Об этом наша партия тоже разговоры имела.

- Это какая же партия? Прохожий оглядывается вокруг себя:

- Социал-революционеров, большевиков.

- А-а, вон ты какой, у вас - там Ленин верховодит.

- Он самый.

- И как же вы славянский вопрос решаете?

- У нас всем свобода. Живи каждый, как хочешь.

Глаза у учителя тухнут, всё ему ясно, но мысль свою доводит до конца:

- И после всего этого начали славянофилов в Австрии преследовать и арестовывать. С того времени стали австрийцы своим украинцам помогать, тем, что за независимую Украину.

Прохожий не выдерживает:

- Это хохлам, что ли?

- Если хочешь - то хохлам.

- Энтим мы тоже порядок наведем. Ишь ты - жили с нами тыщу лет, а теперь в кусты норовят.

- Как гляну я на тебя, плохой ты социалист-революционер, да еще - большевик. Сам же говоришь, что у вас каждый, как хочет, самоопределение вплоть до отделения...

- Х-ха! Так они всю нашу Расею растянут.

- Так твоя же партия, Ленин твой за это!

- Ленина ты не трожь, он, брат, голова! Знает, что к чему и когда, и куда поворотить надо.

- Вон как? Стало быть, нонче отделение, а завтра...

- А завтра - по обстановке. Понял?

- Ну, тогда обманщики вы все там!

- Да что вы на меня насыпались?

- Никто на тебя не накидывается. Гляди только, чтобы ты с партией твоей в душители славян не попал. Впрочем, доскажу я вам про славян: в 1877 году, после второго Всеславянского конгресса, началась у нас война с Турцией. Идеи всеславянства в гору пошли. Болгарию мы тогда от турок освободили, «Гей, славяне...» - гимн всеславянский - стал у нас наряду с «Боже царя...» распеваться. Славянофилы наши вовсе окрепли... и на этих идеях и вырос в Боснии студент Принцип, застреливший австрийского эрцгерцога. Вот и пришлось нам теперь за Сербию заступаться. И пошла писать губерния. Всё понятно?

- Уж куда понятней! Только не равняться с нами всем этим сербам и чехам, и какие там еще есть. Россия - вот сила! Всему свету голова! На все мы руки, хучь стих какой написать, хучь «Камаринскую» сплясать али «русскую»...

- Что касается «Камаринской», прав ты, а вот «русская» - то как раз и не наша, от вотяков мы ее переняли, только те ее медленней и размеренней танцуют.

Гость крайне удивлен:

- Коли б вы учителем не были, сроду бы вам не поверил, что наша «русская» от вотяков. Ну, а вотяки-то, кто они - да всё одно русские же. Главное, как говорится, норови в общий котелок.

- А ежели кто в котелок тот лезть не хочет, тогда что?

Прохожий молчит. Баталер поднимает голову и кивает на него:

- А по-ихнему, по-партейному - всех дави, и точка.

Костер затух. Учитель поднимается.

- Полночь уж, поди. Не пора ли и на боковую?

- И то дело, - баталер бежит с чугунком к протоке, приносит воду и аккуратно заливает костер. - А ты, добрый человек, где спать будешь?

- Я на вольном воздухе привышный. Вот тут, возле вербы, приспособлюсь.

Лодочник приносит ему полсть и рогожу:

- На-ка вот, так оно способней будет.

- Спасибо, друг, сроду я тебе того не забуду...

Внутри шалаша тепло, пахнет привядшей травой. Семен укладывается меж баталером и учителем. Сквозь открытый вход шалаша светят раскаленные добела звезды. Эк их разбирает! Закрывает глаза, хочет что-то сказать, и не успевает - в сон его кинуло!

Когда открывает их снова, видит в слабой предрассветней мгле стоящего у входа в шалаш баталера, красного, растрепанного и злого. И кроет он так, как ругаются плотовщики, пьяные матросы, до исступления доведенные капитаны буксиров:

- И топор, и полсть, и рогожу упер, бабушке его сто чертей! А ишо социалист, подлец, ворюга, в гроб тебе раков, матери твоей щуку в заднее отопление...

Гребли назад молча. Расставаясь с учителем у городского сада, замялся Семен:

- Простите, Иван Прокофьевич! Не расскажете ли вы как-нибудь о социалистах-революционерах-большевиках? Я о них пока что, кроме этого вот украденного топора, ничего не знаю.

Иван Прокофьевич хохочет на весь сад:

- Вот это - здорово! Кроме украденного топора - ничего! Эх, задам я вам сочинение на тему: топор, как средство и надежда русских прогрессистов. Впрочем, погоди-ка, соберется кое-кто у меня на днях. И один твой хороший знакомый будет. Нет, не спрашивай, это тебе сюрприз, все равно не скажу. Вот тогда и потолкуем!

* * *

В передней на вешалке висит казачья шинель с погонами урядника, стоят в углу шашка и винтовка, рядом с аккуратно завязанным мешком лежат набитые до отказу переметные сумы. Кто бы это мог быть?

Моська задыхается от волнения:

- Панычу, панычу, одын козак з хронту прыихав. Вид отця Тимофея пысьмо прывиз. Идить скорийш у столову!

Отец и мама уже за столом, рядом сидит высокий чернявый, до синевы выбритый, казак. Видно, что успел он себя привести в порядок - и чуб, и усы зачесаны аккуратно, гимнастерка свежая, сидит ловко, пояс затянут туго, с фасоном загнана в него рубашка. При его входе урядник вежливо поднимается, и отец знакомит их:

Это сын наш, звать Семеном, а это с хутора Киреева урядник Прохор Иванович Кумшацков, едет в отпуск, нам от отца Тимофея письмо привез... подводу мы ему на завтра нашли, а нонче заночует у нас.

- Премного вам, господин есаул, благодарен, а то срок отпуска больно уж у мине короткий, а дома дела такие: жена у мине померла, двое детишков осталось, а бабушка ихняя, мать моя, хворая лежит, почитай, уж год, нутрём жалится. А отец мой, летось, как пары пахали, простыл, да, как полагается, не отлежалси, и не выкрутилси. Царство небесное, никуды не денешься. Вот и пустили мине из полка на две недели, порядок в дому навести, дюже уж хуторской атаман командиру полка всё хорошо прописал, дай ему Бог здоровья. Дятишкам ладу дать надо. Должно, в хутор Рогачёв, в родню, отдавать придется... А жизня наша на фронте так проистякаить, как у тех пескарей, когда их в котле варють, знаете, как в песне играют:

Нам на службе ничаво,

Мяжду прочим - чижало!

Науку мы за ету за времю прошли добрую, кое-кто крясты пополучил, я вот урядника заработал, и, должен вам сказать, што здорово промежь нас такой теперь разговор идёть, што, ежели бы людей наших по-настоящему в дело пустить, да дать им всё, што положено, то побьем мы немца, а про австрийца, про того и говорить не приходится. Больно уж пестрая у няво братия в солдатах. Правда, мадьяры, те, што пяхота, што конница - хорошие вояки, а на остальных и глядеть тошно, как чудок круто подошло, враз руки поднимают. Немец - вон тот вояка! Солдат явно номерных полков наших гвардейских не хуже. И дистяплинка у них сурьезная. А у нас тольки и знають, што пяхоту с пустыми руками на немецкую проволоку гонють. Вот и осталось у нас таперь старых, хорошо обученных солдат на кнут, да махнуть. Должно, вскорости придется и нам, казакам, в окопы садиться. Тогда и от нас мало чаво останется. Недаром говорить таперь, што кабы русскому солдату да немецких генералов, то всю бы Явропу мы наскрозь прошли. А в щёт письма - заскакиваю я в штаб дивизии и шумит писарь, урядник Кумсков: «Приходи вечером, отпуск твой ишо не подписанный». Вертнулся я уходить, а один священник - цоп мине за шинель: «Далеко-ль, спрашиваеть, едете?». - «В Островскую станицу, говорю, в хутор Киреев». Ох, и возрадовалси же он, про вас мине рассказал, а я яму: «Как, говорю, ня знать, энто нашего мукомола-то...».

Урядник краснеется, и теряется до того, что проливает с блюдечка чай. Отец хохочет. Мы прекрасно знаем, что нас казаки «мукомолами» прозвали.

Ободренный общим смехом, урядник оправляется от смущения и тоже начинает смеяться:

- Уж вы не сярьчайтя, ваше благородие. Тут никуды не денешься. Вон родственничка вашего Обер-Носа взять, энтого ни чина, ни имя никто ня знаить, одно яму - Обер-Нос, и вся недолга.

Отдышавшись от смеха, смотрит отец на урядника и, улыбаясь, подмигивает:

- А ну-ка, говори, как на духу - а как тебя по-улишному?

- «Налыгач жевал».

Снова все хохочут, отец вытирает выступившие слезы и допытывается дальше:

- А как же это случилось?

- И оченно даже просто. Завспорил я с хуторцами, а ишо молодой был, до присяги, што всех их на коне моем обскачу. И порешили, што будет тот налыгач обкусывать, кто проиграить... Вот мине обкусывать и пришлось. С тех пор и пошел: «Налыгач жевал».

Отец обращается к маме:

- Наташа, что же нам там отец Тимофей изобразил?

Вынув письмо из карманчика платья, читает мама медленно и четко выговаривая каждое слово:

«Дорогие Сережа, Наталия и Семен!

Когда потянет меня на молитву Тому, кто дал нам жизнь и радость зреть творения Его, тогда включаю я и всех вас в просьбы мои к Всевышнему. Ибо смущается душа моя паки и паки, и всё больше вкрадываются в нее сомнения. А с колен поднимаюсь я облегченным и радостным, но сугубо оробевшим. Нет мне ответа на непонимание мое того, что творится, как это допустить можно, и что же мне делать и предпринять, чтобы уразуметь смысл всего, чему стал я свидетелем.

Знаешь ты, еще в юности моей послал мне Господь искушение в лице архиерея моего, вступив в препирательства с которым должен был я с Дона уехать... А ведь началось-то всё по-хорошему. Благоволил архиерей мой ко мне и, может быть, я это согрешил, когда в разговоре с ним, мудрствуя, помянул то, что святый Кирилл и Мефодий, веру Христову проповедуя, пришли к нам на Дон, и там, на Гремячем Ключе, получили тогда казаки первыми веру православную. А был он, архиерей мой, хоть и постник, и молитвенник, а в вере строг и крепок, прежде всего русским человеком, слугой царским, исполнителем всего того, что с высоты трона ут­верждается. Вскипел он после слов моих, особенно же о том, что о Москве тогда еще и помину не было, когда казаки веру свою христианскую непосредственно от учителей славянских приняли. И начал он сердито и сдавлением торочить мне старые розказни и сказки о бежавших на Дон крепостных, превратившихся вдруг в лихих наездников, о холопах и рабах, ставших радетелями организованной народной мысли и управления. Тут напомнил я ему, что казаки на степи жили гораздо раньше введения крепостного права, сиречь мужику и бежать-то незачем было, а второе, процитировал я ему места из «Домостроя», в которых прямо гово­рится, что смертным грехом считались на Руси не только танец и музыка, и охота с собаками, зверями нечистыми, но особенно лошадиные бега и скачки. И вопросил я его тогда: да как же мог тот, кто адских мук вечных боится, кто к лошади, как греху первейшему, и подойти не смел, вдруг, убежав из Московии, стать лучшим в мире наездником?.. Ах, кончилось всё удалением моим от службы. И ушел я на древний Яик, и вот отправился на войну, дабы с казаками моими разделить все тяготы их, несмотря на слезы матушки моей, думая, верою укрепиться. Проболтавшись же по Восточной Пруссии, исколесив Царство Польское, за все эти месяцы совершенно непонятного мне уничтожения людей, бессмысленных несчетных убийств, преступных распоряжений, ведущих лишь к новому уничтожению тварей Господних, предался я размышлениям, ища в прошлом объяснения всему тому, что здесь творится. А кроме того, узрил я и ложь страшную, Именем Того спекулирующую, Кто для нас превыше всего быть должен. Знаешь ты, что, потерпев страшное поражение в Пруссии, отступили мы из опустошенной нами земли, придумав после этого ничто более, как святотатство. Вожди наши и командующие, полагая, что вера крепко еще сидит в солдате, решили обратить взоры солдат туда, в небеса, ища помощи Божьей. И состряпали они для солдат иконку, а сделали ее по примеру нашей Донской Покрова, и изобразили на ней Матерь Господа и Бога нашего, в облаках восседающую и десницей своею воинству российскому путь на Запад указующую. А воинство наше, конечно же, изображено тут же в полном вооружении, которого тоже в действительности у солдат нет. Как и явления Божьей Матери солдатам, теперь на иконе той изображенного, конечно же, в действительности не было. Но легенду эту придумал кто-то в ка­ком-то штабе, будто являлась она в лесах Восточной Пруссии солдатам Первого кирасирского полка, лейб-гвардейского, конечно же, табель о рангах и тут соблюдена. И только нам в полк иконку эту для казаков раздавать привезли, стали они меня спрашивать: «Батюшка, а почему немцы, те своим солдатам пулеметы и пушки, и тяжелую артиллерию дают, а нам иконки печатают? Это, говорят, не хуже, как в японскую войну было, японцы нас шимозами крыли, а мы молебнами отбивались». Смеются теперь казаки, говорят, что полки теперь называться будут так, например: лейб-гвардии Господа нашего Иисуса Христа, или - артиллерийская бригада во святых отца нашего Варсонофия.

И, всё это наблюдая, стал я в прошлом государства нашего копаться. Вспомнил наших духоборцев, молились они по-своему, жили по своим обрядам и не нравилось это начальству. И вот что писал о них екатеринославский губернатор Обер-прокурору Святейшего Синода: «Эти еретики ненавидят пьянство, и безделие, и ересь их, благодаря их примерному поведению, весьма опасна».

Вспомнил я нашего Донского казака Зимина, с его сектой немоляков. Учили они, что весна мира - от сотворения его до Моисея; лето - от Моисея до Христа; осень от Христа до 1666-го года, начала схизмы. А зима - от схизмы до конца мира. Их Сибирью переучивали. Как и других сектантов - молчальников, или бессловесных. Тех губернатор Пестель на раскаленные угли ставил босыми, горящую смолу на тело капал, говорить заставить хотел. Даже не промычал ни один. А иные, те, что не знали, когда, сколько раз, «аллилуя» петь надо, или как писать, Иисус или Исус, и те, что не тремя, а двумя пальцами крестились, ведь и их всех в Сибирь ссылали. Или молокане, от Екатерины их сейчас сотни тысяч расплодилось. Или секта псковского беглого монаха Серафима, или 26 московских лжепророков? А Серафим проповедывал: «в грехе святость», всё это я перечисляю для того, чтобы яснее тебе стало, почему появился у нас в Питере еще один, «в грехе святость» проповедующий. Силу забрал большую, разговоры о нем и у нас на фронте пошли, Распутиным его звать. Что-то вроде изувера Прокопа Лушкина, образовавшего секту евнухов и калечившего и мужчин, и женщин. А этот секту духовных евнухов состряпал. Вот они российские богоискатели, творящие своих божков по собственному подобию и хамскому пониманию. А ведь идет-то всё еще от Руси Киевской! А какова же наша официальная церковь была: уж на что царь Петр Первый крутенек был, а митрополита Московского в патриархи так провести и не смог, попы не допустили. По трем причинам: первая - говорит на варварских языках, он по-французски и по латыни говорил; кучеру разреша­ет сидеть на облучке, а не как положено - на передней лошади. И третье - борода недостаточно длинна. Борода! Та самая, которую Ломоносов высмеял, назвав ее «некрещённой» - отросла-то она только после крещения! Борода, которую прятали при Петре для того, чтобы положили ее после смерти в гроб и явился бы умерший на тот свет с бородой. А каковы же попы, были? В начале 18-го века в одной Москве было их четыре тысячи, приходов не имевших, а монахов без монастырей и того больше. Одним духом умели они пятьдесят раз «Господи, помилуй» сказать, и это всё. Бродили по улицам, хватали прохожих за полы, предлагая тут же, за мзду малую, молебен отпеть. Ловили их, пороли тут же, на площа­дях. Жадные были, завистливые, жалкие, нищие. При Петре и Николае Первом посылали их в армию, и гибли они сотнями в огне. Или отправляли к Остякам или Бурятам в Сибирь, где они, сами дикари, дикарям имя Божие проповедывали, и кормились. Скажи: могли такие попы воспитателями народа стать? А если и воспитывали, то по-своему: митрополит Иосиф перепорол 18 монахинь, Платон государственного чиновника Харитонова плетями угощал, двести шестьдесят монахинь им по монастырям кнутами бито, Нектарий, епископ Тобольский, за два года порол 1430 раз и палкой поучал, и не только деревянной, но и железной. И так спасал души. Епископ Варлаам Вятский избивал людей до бессознания, епископ Архангельский Варсонофий заставлял подчиненных босыми на снегу стоять, кнутом их избивал, в цепи заковывал, смягчался лишь тогда, когда ему «подносили». При царице Елисавете в монастырях оргии устраивали, а один архимандрит на улице женщину изнасиловал. Избила его толпа до бессознания, и избивавших в Сибирь сослали. Восемнадцать смоленских жителей перешли в католичество - били их кнутом так долго, пока не заявили, что возвращаются в лоно святой православной церкви. Император Павел резал носы и уши полякам-католикам, выселенным в Сибирь. При Николае Первом переводили в Белоруссии всех в православие, не желавших - в Сибирь, даже расстреливали.

Патриарх Филарет говорил, что многие берут себе в жёны сестёр и тёток, матерей и дочерей. Тут не забудь - кроме церковного брака, иного у нас не было. И женили их - попы. Владимир Святой убил брата своего, а жену его себе взял, родила она ему Святополка. Вторая жена, чешка, родила ему Вышеслава, третья - Святослава и Мстислава, а четвертая, болгарка, Бориса и Глеба. А кроме этих жён, имел он в Выжгороде гарем с тремястами жён, триста же содержал в Белгороде и двести в селе Веретове. Вот так святой, на Руси просиявший! Царь великий Петр открыто над религией издевался, Зотова произвел сначала из архиепископа Прессбургского в патриархи, затем в князь-папы и короновал митрой, изображавшей голого Бахуса. А когда папу этого женили, то кончилась свадьба такой оргией, что писать нельзя. И благословлял тот князь-папа народ крестом, сделанным в форме, ох, писать того нельзя. Царица Елисавета устраивала свидания с любовниками в монастырях, и сжигала живьем отрекшихся от православия. Иван Грозный взорвал в воздух, привязав к бочке с порохом, боярина Голохвастова, и еще пошутил: «Монахи - они всё равно ангелы, пусть же в небо летит!». Отстояв от четырех часов до семи раннюю обедню, приглашал одетых в рясы и скуфьи опричников на завтрак, прислуживал там им сам, а день кончал в застенках, народ мучая и на дыбы поднимая. А спать ложился, велел сказочников к себе посылать. А святой наш Александр Невский вместе с монголами взял Новгород и перебил всех его жителей. Иван Гроз­ный четвертовал епископа Псковского, одел епископа Новгородского в медвежью шкуру и собак на него натравил, а епископа Теодорита в реке утопил. До того доходил, что избивал всех молившихся в церкви, ворвавшись в нее с опричниками. «Стоглав» писал, что купаются монахи вместе с монахинями, а еще с 1500 года указал великий князь Василий Иванович осуждать священников на кнут и виселицу. Вот и пороли нашу матушку Русь до девятнадцатого века... Ах, а опять же Петр Великий, взяв Полоцк, собственноручно убивает в униатской церкви патера Кусиковского, а свита перебила всех монахов. Монастырь ограбили, церковь осквернили, а видевшим это и заплакавшим женщинам отрезали груди. В униатской церкви убил пять молившихся, и был при этом совершенно пьян. Вот и говорили раскольники, что сатана он и антихрист, рожденный Никоном от ведьмы...

Ох, довольно - это я тебе фундаментик наш показываю, на котором мы стоим, и подумать тебя прошу, что произойти может, если... Впрочем, вот он, новый такой образчик - Гришка Распутин... Признаюсь, смутился я душой, и письмо моё - крик отчаяния. Знаешь - когда лежишь ты в окопе или канаве и гвоздит тебя немец «чемоданами», крестишься ты мелко-мелко и одно лишь шепчешь: «Пронеси, Господи.». Вот гляжу я вокруг, вспоминаю в народ заложенное, подытоживаю, содрогаюсь от страха непонятного и шепчу неустанно: «Пронеси, Господи!».

Но - будем надеяться, что минет нас чаша страдания, ибо приемлют ее главным образом ни в чём неповинные, как малые деревца, бурей с корнем исторгаемые и гибнущие в тьме непроглядной.

Будьте же здоровы, и да хранит вас всех Покров Пресвятой нашей Донской Богородицы. И да минет нас гроза, не нами вызванная...

Ваш во Христе -

Тимофей.»

Чай давно остыл, никто не перебивал чтения, никто не прикоснулся к закускам, все долго молчали под впечатлением услышанного. Первым проговорил урядник:

- Засумливалси ваш сродственник. Оно и понятно, кто трошки в голове мысли поимеить, да круг сибе с понятием глядить, тому в сто разов хуже, чем нашему брату, думаю, што чёрт сроду не такой страшный, как яво малюють. Мы там, казаки, покаместь никаких отчаяниев не имеем. Бьёмси с врагом, справляем службу, слухаимси командиров наших, как оно от отцов-дядов повялось, и одно знаем: война - она сроду штука серьезная была. Хто духом послабше, тому и чижельше. А я из таких, што не всё слухают. А што было - то быльем поросло. А што в счет Расеи, ведь верно это, ее ежели не пороть, такое она учудить, што весь свет ужахаться будить.

Отец хлопает в ладоши:

- Мотя! Принеси-ка ты нам ту бутылочку, что у меня в шкафу налево, возле стопки книг, стоит. Гостя нашего за хорошее слово и хорошей английской горькой угостить. С благодарностью.

* * *

Рождественские праздники подошли как-то так быстро, что и оглянуться не успели. В реальном училище давно шли приготовления к большому вечеру в пользу раненых. Составле­на большая программа, а Семен в первом отделении будет рассказывать старинную русскую сказку, а во втором прочтет стихотворение «Три письма». Такое грустное, что расплакалась мама, когда он его прочитал дома. Мама специально для этого вечера сшила себе новое синее платье, отец отправится в шароварах с лампасами и в мундире. Пойдет и Мотька. Только будет сидеть она вовсе не с ними.

Мама объяснила, что это ему не на хуторе, где в праздники все они вместе за стол садились, здесь город, впереди начальство сидит, чиновники, офицеры, доктора, купцы, преподаватели, и вообще все, кто чины имеет и звания. А домашняя прислуга берет билеты на галерею. Семен долго возмущался, но пришлось покориться.

***

Огромный парадный зал реального училища горит бесчисленными огнями. Оставшись в школе сразу же после обедни, вместе с десятком своих одноклассников устанавливает Семен стулья, бегает за сцену, выполняет тысячу поручений и просьб, участвует в генеральной репетиции. Наконец, отзывает его Иван Прокофьевич в сторону и спрашивает:

- А не лучше бы было вместо этих твоих «Трех писем» прочитать «Сакья Муни»? Всё равно во втором действии выступает один с его «Подпрапорщиком». Слишком уж перебор в патриотической стрельбе получится?

Конечно же, он согласен, и эти стихи знает он наизусть.

Но пора и в залу. Темно-синий занавес плотно задернут. Всё сделано прекрасно. Особенно от занавеса до потолка. На большом панно, через всю залу, нарисованы лишь верхушки елей и сосен с цепью далеких, утопающих в полуночной синеве, гор. На усеянном звездами небе повис серебряный серп месяца и летит мимо него в ступе с метлой в руке страшная, растрепанная, с горящими, как угли глазами, ведьма.

Публика уже начинает сходиться. Первые ряды почти уже все заняты, реалисты-распорядители с повязками-бантами на руках рассаживают гостей, с хоров доносятся звуки то тромбона, то валторны, видно, оркестр уже на местах, а вон, в переднем ряду, вместе с супругой и сыном-кадетом, сидит полковник Кушелев, мама рядом с ним, возле нее отец, а дальше кто же? Ах, да это же Мюллер, немец, собственник ряда магазинов, большой ссыпки и лучшей мясной и колбасной, в Камышине, на Пушкинской улице. С ним и жена его, знают ее все, она сидит в их магазине за кассой. А кто же барышня эта рядом с ней? Две косы, одна перекинута за спину, другая свисает через грудь и падает на колени. Глаза у нее синие, совсем синие, брови, как стрелки, цвет волос такой же, как у ржи, когда на нее солнце светит. Ну, Катя, дура московская, далеко тебе до нее!

Со сцены слышен голос директора, звонко разносящийся по притихшей зале:

- Ваше преосвященство, милостивые государыни и милостивые государи!

Здорово он это умеет - торжественной официальности напустить. Мастер, что и говорить!

А за сценой растеряли актеры листочки пьесы для суфлера. Мотаются, как угорелые, что-то собирают, суют кому-то, какая-то барышня плачет в углу. Ох, уж бабы эти! Нервы у них! И Иван Прокофьевич проверяет костюмы и гримм, одергивает рубашки, выстраивает в порядке выхода волнующихся актеров. Ух! - гром рукоплесканий. Так, кажется, говорится? Это директор окончил речь.

Но вот - и звонок.

Коротенькая пьеска проходит быстро, плакавшая барышня сияет, получив букет цветов. Снова аплодисменты и крики «браво».

Одним взмахом руки высаживают Семена на сцену. Освещена она ярко, в зале - темно, только поблескивают в первом ряду полковничьи погоны Кушелева, отцовские есаульские и белеет шаль той барышни, с косами. Одетый в боярский охабень, с огромной высокой шапкой и в красных сапогах, выходит он на сцену, воспалившимися глазами смотрит в зияющую перед ним темному, и - забывает начало сказки. Холодный пот обливает его с головы до ног. Чувствует, что с бровей потекла черная краска, ему жарко, ужас охватывает его, панический ужас. Господи, вот скандал-то! Да как же начинать, начинать-то как? И вдруг, уже в третий раз переступив с ноги на ногу, слышит собственный голос:

- Начинается сказка от Сивки, от Бурки, от вещей каурки. На море, на океане, на острове на Буяне, стоит бык печеный, возле него лук толченый. И шли два молодца, шли, да позавтракали...

Сама собой сказка полилась. Кланяясь, такие слышит аплодисменты, что хочется ему прыгнуть козлом тут же, на сцене. Сбежав со сцены, падает в объятия Ивана Прокофьевича:

- Признавайся, что с тобой случилось?

- Забыл, как начинать!

- Так очень же просто: «Начинается сказка...».

- Вот это «начинается» и выручило!

В антракте бежит Семен к родителям. Подходят Мюллеры и та барышня. Смотрит на барышню Семен, и зала куда-то пропадает. Только светят ему, как васильки, синие глаза. И слышит он слова мадам Мюллер:

- Это Семен Пономарёф, ученик второй класс, а это наш точка Урсула, или, как мы все ее насыфал айнфах - Уши!

Уши почему-то смущается, делает книксен. Семен расшаркивается, и слышит голос полковника Кушелева:

- Жаль, жаль, молодого казака, в кадетский корпус бы надо.

В буфете велели ему ухаживать за молодой дамой. Когда Уши смеется, на левой щеке у нее появляется ямочка. Косы закинула она за спину и передразнивает своего кавалера:

- «И шли два молодца, шли, да позавтракали...». Надеюсь пирожными и ситро?

Уши смеется, будто сотни серебряных колокольчиков звонят.

Черт побери, да ведь это же и звонок на сцене! Бежать надо! Теперь, слава Богу, переодеваться не надо. Жаль, что не разглядеть лица Уши, но это и не важно: Семен все равно только для нее читает.

- «Сакья Муни». Стихотворение Мережковского.

Не видел он, но сразу же почувствовал движение в задних рядах, там, где сидит молодежь. Не видел, но знал, что нахмурил брови полковник Кушелев, что удивленно вскинул глазами директор, не подозревавший о замене в программе.

Будто бросившись с головой в омут, читает он первые строфы, и видит одним глазом скользящую по-над стеной тень директора.Ну и пусть, теперь уж поздно.

Изваянье Будды преклонилось

 Головой венчанной до земли,

На коленях, кроткий и смиренный

Пред толпою нищих царь вселенной,

Бог, великий бог, лежал в пыли!

Словно бомба разорвалась на галерее. Крики: «Браво!», «Бис!», «Павтаар-рить!». Стук и грохот ногами и стульями оглушили и его, и перепугавшуюся публику. Семёна стягивает кто-то за рубаху со сцены и тащит вниз. Иван Прокофьевич успевает ему лишь подмигнуть, и исчезает. Директор поманил к себе пальцем виновника бури:

- Почему вы вместо «Трех писем» читали Мережковского?

- Мы с Иван Прок...

- В-вы с Иван Прокофьевичем! Конечно! Впрочем, сейчас об этом говорить не стану, а решение педагогического совета сообщится вам своевременно. Передайте это вашим родителям. Можете идти.

На сцену выходит бледный и тощий семиклассник, сын священника церкви Святого Николая, и сразу же трагическим тоном начинает:

Подпрапорщик юный, со взводом пехоты,

Старается знамя полка отстоять,

Один он остался от всей полуроты,

О нет, он не будет назад отступать...

Прислонившись к стене, скрестив на груди руки, стоит у входа в раздевалку Иван Прокофьевич и презрительно улыбается:

- Слыхал? Всем толстым купчихам, фельдшерам и лабазникам на полное патриотическое удовольствие. Верноподданнический фейерверк со слезинкой. Рассказ о герое в штанах и без оных. Сто раз молодец ты, что «Сакья Муни» прочитал! Аг-га - слушай, слушай!

Декламировавший окончил чтение и, видимо, раскланивается. Аплодируют только первые ряды, остальная публика молча переглядывается, только с галерки, протяжно:

- Пш-ш-ш-ш!

Глаза Ивана Прокофьевича сияют:

- Ишь-ты, разводят нам казенный патриотизм. Лучше бы они подпрапорщикам этим винтовки дали! В пыль всех великих Сакья Муни, к чёрту с ними!

Но надо же и о своих подумать - вон они, еще не ушли из залы. Полковник Кушелев, вертя программу вечера, хочет узнать от него, кем именно и на каком основании были в ней сделаны изменения, отец тянет его в сторону и, улыбаясь, спрашивает:

- Ты что же, тоже в народ пошел?

- Но ведь Иван Прокофьевич...

- Твой Иван Прокофьевич может тебе сказать вот сейчас в Волгу прыгнуть. Своей головой думать должен. Ох, будет дело твое кривоносое, впрочем, беги, беги, вижу, не до меня тебе.

А Уши, увидя его, вспыхивает, глаза ее загораются, и слышит он не слова, а райскую музыку:

- Ах, как хорошо! Прекрасно вы читали!

Улыбаясь так, как только одна она делать это может, подходит к нему и мама, гладит по голове и шепчет на ухо:

- Поведи Уши в буфет. Вот, держи, пригодится.

И незаметно кладет ему в ладонь серебряный рубль.

В буфете съедают они с Уши по три пирожных, выпивают по нескольку стаканов ситро, выходят в коридор, никого и ничего не видя, и почему-то попадают в одну из раздевалок. У окна, глядящего на замерзшую Волгу, останавливаются, не говоря ни слова. На дворе глухая ночь. Луна забралась совсем высоко и залила всю речку ярким, потусторонним светом. Небо засыпано мутно горящими звездами, будто темным шелком покрылась заснеженная гладь Волги. Далеко, на противоположном берегу, будто конница с пиками, стоит недвижимый лес. И все это кажется волшебными кулисами сказочной сцены, на которую вот сейчас выбегут гномы с Золушкой, принцы и принцессы с Бабой Ягой, Василиса Прекрасная, Царь Берендей и Кощей Бессмертный и начнут так танцевать, как это лишь в сказках и возможно.

Семен и не замечает, что давно уже держит он руку Уши в своей. Стоят они, смотрят на мигающие звезды, глядят в бездонное небо и ничего оба не чувствуют, кроме этого при­косновения встретившихся в легком пожатии рук.

И - вдруг:

- Панычку! Идить, пани-маты вас шукае!

Мотька стоим перед ним в хохлачьем своем наряде, вся в монистах, вся пестрая, с заплетенными в длинные косы лентами, стройная и румяная, такая, что и глаз от нее не отвес­ти. Быстро выпалив сказанное, поворачивается она круто, лишь бросив короткий взгляд на Уши. Как пойманные на месте преступления, отдергивают они руки. Дверь хлопнула. Уши быстро поворачивается, и бежит к выходу. Едва он за ней поспевает. А зала уже освобождена от стульев для танцев.

- Где же это вы пропали? Сейчас вальс играть будут.

Мама улыбается, поправляет рубаху и пояс, и отворачивается к соседке. На середину залы выскакивает преподаватель гимнастики, сегодня он распорядитель танцев, хлопает в ладоши и объявляет:

- Мадам-месье! Вальс для молодежи, - и обернувшись к оркестру: - Пра-ашшу!

Дирижер только коротко кивает головой, взмахивает палочкой, и льются в залу мелодичные звуки «Дунайских волн». Раскланявшись перед Уши, ведет ее Семен на середину, делают они первые шаги, и вот - нет ни залы, ни публики, ничего нет. Есть лишь глаза Уши, музыка, свет, есть то, что люди называют - счастье...

Совсем в конце вечера, когда объединенными усилиями полковника Кушелева, четы Мюллеров и самого Тараса Терентьевича удалось смягчить сердце директора и обещал он не предавать Семена казни лютой, вышли они к трем добрым, запряженным в розвальни, тройкам. Первая подхватила Семена, Уши и кадета Кушелева, на остальных разместились взрослые, и понеслись они сначала к пристаням, потом на лед Волги, по мутно темнеющей, прекрасно накатанной дороге, далеко, на ту сторону, к слободе Николаевке, в загородный домишко, как называет Тарас Терентьевич свою девятикомнатную дачу, жарко натопленную, с накрытым для дорогих гостей столом с таким количеством яств и питья, что прибывшая компания управляется со всем этим лишь к четырем часам утра.

И снова скачут они в ночи, в мороз, через матушку-Волгу навстречу редко мерцающим огонькам города. Уши, закутавшись в шубу, сидит молча рядом. Тройка несется, как оголтелая. Кучер пронзительно свистит, сани неслышно летят. Ощущение бесконечного счастья обволакивает Семена.

А неделю спустя из телеграммы узнали они, что как раз в эту полночь, когда ужинали они у Тараса Терентьевича, был убит очередью из пулемета сотник Войска Донского Аристарх Андреевич Пономарев...

* * *

Снег лежит еще такой высокий, что добираться до пригорода не так-то и просто. И потому обрадовался Семен, что нашел квартиру учителя к назначенному сроку. В комнате Ивана Прокофьевича за большим столом с кипящим на нем самоваром компания совершенно незнакомых людей - два реалиста из старших классов, какой-то студент. У самовара Марья Моревна, детишек отнесла она к соседям, нарезала хлеб ломтями, поставила четыре тарелки с ломтями чайной колбасы, мед в банке и сахарницу с колотым сахаром, собрала самые разнокалиберные чашки и стаканы, придвинула к самовару полоскательницу, и стол был накрыт. По бокам ее сидят две молоденькие барышни-курсистки, а налево, рядом с каким-то простецки одетым человеком, небритым, лет сорока, он сам, Савелий Степанович, в гимнастерке, с погонами хорунжего, возмужавший, аккуратный, с короткой бородкой и подстриженными усиками.

Чудесные глаза хозяйки улыбаются гостю:

- Товарищи! Представляю вам молодого Пономарева, теперешнего ученика моего мужа и бывшего ученика нашего храброго казака Савелия Степановича. Знаменит тем, что собира­ется собственной головой думать.

Лишь теперь, заметив забившегося в угол лодочника, здоровается с ним Семен, и шепчет ему Иван Прокофьевич:

- Как раз вовремя поспел. Наш московский друг, студент-медик Федя, напомнил нам одно стихотворение, а ну-ка, повтори.

Кудрявый студент просить себя долго не заставляет:

Пусть он ударит!

Мы вместе пойдем

Правду святую добыть топором!

Час восстанья пусть ударит!

Соседка Марьи Моревны, светлокосая курсистка, быстро пробормотав: «А вот это слыхали?», - тоже декламирует:

Приходите ко мне, голоштанники,

Побирушки, бродяги, карманники,

Потаскушки базарные, грязные,

В синяках, в лишаях, безобразные,

Рвань базарная, вошью богатая,

Всё отродье, в утробе проклятое,

Встань, проснися, отребье народное,

Ополчимся мы в войско свободное!

Пробует перевести дух, и этим воспользовалась вторая курсистка. Уставившись в потолок, говорит тихо, мечтательно:

Пускай тогда меж вами, братья,

Не будет нищих, богачей,

Ни вечно загнанных страдальцев,

Ни палачей.

Не выдерживает и один из реалистов. Вскочив с места, быстро проведя пятерней по волосам, говорит так, будто боится, что его остановят:

У министров буржуазных

Много планов, мыслей разных,

Много есть затей.

У простых людей

- Только баррикады!

Рады иль не рады,

Да пришла пора:

Са ира!

И шлепается на место так, будто ясно ему, что этим выстрелом своим уничтожил он всех врагов.

- Н-но, товарищи, не слишком ли напористо. Этак молодого человека и перепугать можно.

Савелий Степанович кладет ему руку на плечо, притягивает к себе, а сидящий с ним рядом незнакомец, которого Семен мысленно окрестил Голодающим Индейцем, больно уж худ он, костляв и несуразен, обращается к Ивану Прокофьевичу:

- Почему, собственно, у вас тут с топора началось?

- А были мы, вот с Зиновий Сидорычем и Семеном, на рыбальстве. И там в жизнь нашу один дядя вошел. Впрочем, дружок, расскажи-ка лучше сам.

Баталер, это оказывается его Зиновий Сидорычем зовут, просить себя не заставляет. Передав все подробности их приключения за Волгой, заканчивает раздумчиво:

- И вот у меня, рабочего человека, инвалида, такого же матроса, как и сам он, спер тот не только рогожу, полсть, а и топор уволок. И спрашиваю теперь я сам себя и вас всех, как же это понимать надо? Ить он - социалист-революционер. А я еще от Цусимы понял, что скоро конец тому режиму идет, который неправдой живет, и что новые люди без сучка, задоринки быть должны.

Темнокосая курсистка кричит на всю комнату:

- Как вам не стыдно клеветать на партию! По одному, может быть, бродяге, судить о всех!

- А вам, барышня, самой бы его послухать... нет-нет, энтих, партейных, мы тоже за версту нюхом различаем. Не хуже шпиков.

Вспыхивает и белокурая барышня:

- Простите мне, товарищ матрос, но я считаю, что прав был он.

- Вот это здорово, да ведь ограбил он меня!

- Что ж из этого? Вы работаете и имеете возможность через некоторое время снова приобрести новый топор. А он вынужден скрываться. Деваться ему некуда. Да вы об экспроприациях слыхали?

- Как не слыхать, известное дело, слыхал.

- О какой, например? О так называемом «ограблении банка», как это наша буржуазная пресса назвала, о том, как Иосиф Джугашвили деньги из банка для партии взял? Как вы на это смотрите?

- Вы, барышня, простите меня за простоту мою. Банк ли грабить, у простого ли матроса полсть спереть, одна это музыка.

У них, у экспроприаторов, и кровь человеческая не дюже в цене.

Белокурая не дает ему кончить:

- А у царей - в цене? А как партии без денег жить прикажете? Где денег взять, как не у буржуазии? А на что они пойдут, как не на святую цель, цель, которая всё оправдывает!

Голодающий Индеец придвигается к столу и говорит тихо и спокойно:

- Кто я - все вы знаете. Всего неделя, как из Сибири вернулся. Добровольно на фронт иду. Там нам теперь дело делать надо. Так вот, заявляю я вам: ограбления, кражи, убийства - позор для партии. Чистое дело надо и чистыми руками делать.

Один из реалистов не выдерживает:

- Это уж вы извините. Разве можно назвать и сравнить борьбу угнетенных с угнетателями угнетенных...

Иван Прокофьевич поднимает руку:

- Н-дас, стиль у нас несколько сучковатый. Повторяетесь.

А всё дело в том - есть ли какая-нибудь изначальная принципиальность, мораль или нет их? Можно ли святое дело грязными руками делать или нет? Вон как весталки, храмы строившие. А на какие деньги, а? Вопрос это коренной. Вон и Раскольников, взял да и убил...

Возмущается белокурая курсистка:

- Что вы нам этого ретрограда Достоевского подсовываете!

- Не в Достоевском, не в ретроградстве тут дело, а в принципе. Позволим мы насилие или нет, вот вопрос.

Баталер разводит руками:

- Это как-то мне вроде даже чудно слухать. Да как же я тогда к народу пойду? Што же я им скажу? Братишки, досель нас грабили, а теперь мы грабим и убиваем, так, што ли?

Савелий Степанович качает головой:

- Ос-сновная пос-становка вопроса совсем не верна! То, о чём мы здесь толкуем, это лишь неизбежные эксцессы. Ч-чело-век н-не-совершенен. Нельзя с-сразу обвин-нять...

Только покосившись на него, говорит куда-то в потолок Голодающий Индеец:

- Ага, эксцессы! Здорово! А кто же нам гарантирует, что они у нас во главу угла не станут? Что в правило их введут? А мы потом всему соучастниками окажемся.

Вскакивает второй реалист:

- Общая, коренная, страшная ломка произойти должна. Всех под нож! Помните, как Рылеев сказал:

Уж вы вейте веревки на барские головки.

Вы готовьте ножей на сиятельных князей.

И на место фонарей поразвешаем царей!

Голодающий Индеец сокрушенно качает головой:

- Кипятитесь вы все, и это и есть самое страшное. В деле революции, в деле освобождения народа от тирании нужны чистые руки. Ведь мы не в пугачевскую эпоху живем! А у нас, к сожалению, большинство к этому идет. Недаром же в 1903 году на съезде в Брюсселе, и потом в Лондоне, представители социал-демократов раскололись на коренном вопросе - какой должна быть партийная организация. Мартов хотел действовать по типу немецкой социал-демократической партии, а не создавать какую-то бунтарскую, заговорщицкую мафию, где марксизм и социал-демократия лишь фиговые листочки, скрывающие потуги отдельных лиц к диктатуре. И как бы мы ни бились, удалось Ленину создать большинство, потребовавшее нелегальной организации, профессионально-революционной, с железной дисциплиной внутри, где каждый слепо выполняет все директивы и приказания Центрального Комитета. О участии демократически настроенных масс теперь в партии и слушать не хотят. Знаете ли вы, куда это завести может? Ведь если этот самый ЦК, по примеру господина реалиста, начнет с ножей и топоров, то мы, действительно, как Достоевский говорил, меньше как во сто милли­онов голов и не обойдемся.

Белокурая барышня презрительно улыбается:

- Ленин был прав! Только с железной дисциплиной, только с лозунгом: «Старое на свалку!». И не мямлить, как это вы, меньшевики, делаете.

Голодающий Индеец смотрит совсем печально, и обращается к хозяйке дома:

- Марья Моревна, Евангелие у вас есть?

- Что-о? Нет, таких книжек я не читаю.

Баталер почему-то начинает возиться и вытаскивает из кармана старое, замусоленное Евангелие:

- Я, понимаете, иной раз, так, для антиресу, старое с нонешним сравниваю...

Голодающий Индеец схватывает Евангелие и начинает его листать:

- Вот и я, в Сибири сидя, нашел кое-что... вот:

«У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа и никто ничего из имения своего не называл своим, но всё у них было общее... не было между ними никого нуждающегося, ибо все, которые владели землями или домами, продавая их, приносили цену проданного... и полагали к ногам апостолов и каждому давалось в чем кто имел нужду...».

- Ну-с, скажите, не социализм ли это, не коммунизм?

Баталер тянется за Евангелием:

- А теперь я из Деяний Апостолов кое-что прочту. Тут и вопросик мой с топором есть. Вот:

«Некоторый же муж, именем Анания, с женою своею Сафирою, продав имение, утаил из цены с ведома жены своей, а некоторую часть принес и положил к ногам апостолов.

Но Петр сказал: «Анания, для чего ты допустил сатане вложить в сердце твое мысль солгать Духу Святому и утаить из цены земли?

Чем ты владел, не твое ли было и приобретенное от продажи, не в твоей ли власти находилось? Для чего положил ты это в сердце своем? Ты солгал не человекам, а Богу.

Услышав эти слова, Анания пал бездыханен, и великий страх объял слышавших это... часа через три пришла жена его, не зная о случившимся. Петр спросил ее: «Скажи мне, за столько ли продали вы землю?». Она сказала: «Да, да, за столько». Но Петр сказал ей: «Что это согласились вы искусить Духа Господня? Вот входят в дверь погребавшие мужа твоего. И тебя вынесут».

Вдруг она упала у ног его и испустила дух... и великий страх объял всю церковь и всех слышавших это».

- Видал? - матрос говорит громко и уверенно. - Тут вам и ЦК и беспрекословное послушание, и цель, оправдывающая средства. У них цель была: христианство. На тогдашних своих партийцев действовали они просто: цены были им известны, а коли сбрехал им кто, брали они его на арапа: зачем, мол, брешешь? А тот - и Богу душу. Тут и до топора недалеко: надо его партии, возьмет она, не стесняясь. А кто надуть вздумает, она, организованная на безусловном послушании, сумеет его придавить. Вот и выходит, что партия, как тот паук: высосет из каждого всю его середку. А кто главным пауком будет, дело само покажет, дорожку ему вот такие, как господа реалисты да курсистки, проложат. Будут потом в затылках чесать, конечно, в том случае, если у них затылки целыми останутся. На это у них и специальные погребатели были, и теперь будут, дайте срок. А вы мне тут: мы таких книжек не читаем! Хвалитесь незнанием, и того не понимаете, что нового вы не выдумали. И еще скажу: вот две тысячи лет христианство строилось, а как - слыхали вы? А теперь спрошу я: вот вы, барышни, верите в Бога?

Обе курсистки кисло улыбаются:

- Конечно же, нет!

- А вы, господа?

Студент так презрительно поводит плечами, что ответ ясен и без слов. Смеется один из реалистов, а второй иронизирует:

- Вы еще спросите меня, верю ли я в аиста!

- Ага! Вот и выходит, что бедный Анания и Сафира его так зазря померли! Партия деньжатками попользовалась, а их - погребателям отдала. Вот и вы теперь партию вашу стро­ите и верите в нее, а что получится, никто не знает, а я боюсь, что то же самое, только не через две тысячи лет окажется молодежь в это дело не верующая, а много-много скорей! И получится и у вас, что людей вы убивать будете, только бестолку. Понапрасну. Ради пустой выдумки оголтелых фанатиков.

Голодающий Индеец кладет руку на плечо баталера:

- Скептицизм дело неплохое! Вот и нужно решить: всякая ли цель каждое средство оправдывает. Но принципы общей морали...

Крутит головой Савелий Степанович, будто шмели на него напали:

- А уверены вы, что принципы вашей морали будут соблюдаться?

- Должны быть приняты, обязательно, иначе... - чернявая курсистка оттопыривает губы:

- Что же вы вашу мораль силой введете, что ли?

Студент, справившись, наконец, с куском колбасы, басит:

- Вот и выходит, что из дела Нечаева, по которому Достоевский «Бесов» своих писал, Деяний апостолов всё, как есть, должно нам послужить для выработки нашей тактики, нашего поведения вообще и нашего отношения к массам. Люди есть люди, какую идею им не преподнеси, под каким флагом не заставь их маршировать. Тут вам и поэты, и идеалисты, и мясники, и прохвосты, и трусы, и просто, извините - сволочь. А не забудьте, что как раз сволочь охотно липнет к идеям, которые идеалисты выдумывают. Вот и нужно во всех идеях, во всех программах, в планах и манифестах на нее, на сволочь эту, поправку делать. С одной стороны, чтобы парализовать ее, а с другой, ох, циником вы меня назовете, чтобы сохранить ее на необходимую нам грязную работу.

Обе барышни кричат хором:

- На какую необходимую работу?

- А вот на такую: скажите вы мне обе, можете вы любого из нас расстрелять, глазом не моргнув?

Поднимается всеобщий гам, слышно слова: «террор», «идеалисты», «шедшие на смерть», «твердые решения», «убийство из-за угла», «решения партии - закон...», «этак вы и Веру Фигнер в сволочь запишете!».

Всех перекрикивает тот же Голодающий Индеец:

- Но поймите же - для выкорчевывания старого понадобятся огромные кадры таких, которые, не моргнув глазом, смогут укокошить любого, кого угодно, до собственного папаши!

Савелий Степанович зябко жмется:

- Но ведь это же уже разговорчики о терроре. Вы же знаете, думаю, что под горячую руку народ сделать может?

Путаясь, вспыхнув, как кумач, рассказывает Семен о том, как перерезали мужики жеребятам жили в имении Галаховой.

Большинство презрительно усмехается. Марья Моревна щурит глаза:

- Ну, тут дело совсем иное! Ведь нужно же дать себе отчет в том, что из себя царская власть представляет. Знаете ли вы стихи Ольхина:

Стонут Польша, каз?ки, забитый еврей,

Стонет пахарь наш многострадальный.

Истомился в далекой якутской тайге

Яркий светоч науки опальной!

Ведь власть эта сотни лет держала мужика рабом, холопом, бесправным, обиженным, обойденным... вот отсюда и жеребята ваши...

Поднимает голову Голодающий Индеец:

- Значит, любое преступление простим и разрешим, только потому, что у нас царская власть была?

Матрос чешет затылок:

- Да, тяжелое дельце начинается, тут сам чёрт ногу сломит. Студент обшаривает взглядом тарелки:

- Никаких чертей с поломанными ногами! Нужен продуманный, как в генеральном штабе, план. С учетом абсолютно всего. И главное не забывать: на войне не без урона, лес рубят - щепки летят.

Один из реалистов поддакивает:

- Вот-вот. Возьмите хотя бы французскую революцию. Там никак не миндальничали!

Иван Прокофьевич улыбается:

- А скажите мне, кто и как теперь Францией этой управляет и что от революции этой осталось?

Обе курсистки снова хором:

- Эгалите, фратерните, либерте!

И снова, сбиваясь и краснея, быстро говорит Семен, что во внутренних отношениях имели казаки эти эгалите, либерте и фратерните на сотни лет раньше французской революции, и друг другу голов по этому случаю не оттяпывали, а все дела всенародной душой на кругах решали.

Матрос смотрит на курсисток:

- И все эти либырты и эгалиты у французов теперь кобелю под хвост пошли!

Марья Моревна грозит ему пальцем:

- Ну-ну-ну, вы не на флоте...

- Извините! Одно ясно: толку с нашего разговора не дюже много!

- Как не много, самое главное мы установил: без жертв не обойдется!

- Да, стричь придется!

- Ага! Стричь! И кто от такой стрижки останется? А?

Матрос берется за шапку. Встает и Голодающий Индеец:

- И я вам, на прощание, одно стихотвореньице прочту. Без злобы его примите, а для размышления. «Торжествующую свинью» Баркова:

- Да, я - свинья! И песнь моя

В хлеву победная слышна.

Я гордо, смело говорю

В глаза хоть самому царю:

- Хрю-хрю!

Бросив короткий взгляд на растерявшихся собеседников, быстро поклонившись, Голодающий Индеец исчезает в прихожей. Попрощавшись, уходят и баталер с Семеном.

С севера дует противный, пронизывающий до костей ветер. Схватив быстро бегущие струйки снега, несет их с собой, раскидывает по улицам, задувает в ворота и на заборы, перегораживает дорожки и тропки, громоздит сугробы и, гремя в домах вьюшками, поет притихшим жильцам свои далекие, принесенные из Сибири, песни.

Запрятав нос в тощий воротник, молча вышагивает матрос. Когда же поровнялись они с домом Семена, протягивая ему руку, тихо повторил:

- В глаза хоть самому царю: «- Хрю-хрю». А ить и цари, они не все одинаковые. Вон, Петра Великого возьми. А? Вот тут и пойми! Пойди разбери, что к чему...

Ветер толкает его в спину, хлещет полами шинели по деревянной его культяпке, рвет с головы шапку. И исчезает он в метели, будто его и не было.

* * *

Вернулся с хутора отец, ездивший туда после извещения о смерти Аристарха. Привез от бабушки гостинцы, всё больше по гастрономической части, а внуку и две пары шерстяных чулок. Сама она их связала. И новенькие валенки, которые знакомый полстовал специально свалял, по мерке. Тонкие, легкие, но такие теплые, что в них при любом морозе можно целый день на Волге на коньках кататься. А коньки деревянные, самодельные, смастерил ему по дружбе баталер.

Рассказал отец, что всё по-старому на хуторе, только вот бабушка уж слишком убивается. В Разуваеве, в семье Гуровых, тоже молодого казака убили. Митрия, того, что в прошлом году у него на нашей мельнице чирики украли, так вот этого самого Митрия где-то под Карпатами пуля вражеская нашла. Там его и закопали. Командир полка письмо отцу написал, с этим письмом и пришла бабка его, Аксиньей звать, к нашей бабушке, прочитать попросила. В семье у них грамоте не дюже того. Прочли они это письмо вместе, лампадку зажгли, вместе за покой души рабов Божиих, Аристарха и Митрия, помолились, посидели, помолчали, вот с тех пор и приходит по воскресеньям, чуть свет, бабка Аксинья к нашей бабушке, запрягает тогда Матвей Карего, и едут они в Ольховку к обедне, а возвращаются вместе, и лишь к вечеру уходит Аксинья в Разуваев. И от этого вроде легче нашей бабушке стало.

А Маруська вовсе гладкая стала, тетя Вера на ней ездит, чтобы не застоялась. Буян так шерстью оброс, что и морду сразу не сыскать. Мельник Микита во всем бабушке подмога. А тетка Агнюша говорила, что на весну трех австрийцев пленных брать придется, а то полная неуправка в хозяйстве получается. Да и нам об этом же подумать надо, человек пяток пленных взять, а то ни посеять, ни скосить некому, рабочий народ весь, как есть, на войну ушел.

Из разуваевских еще один убит. Помните того казачка на проводах, что один, как есть, с конем к Правлению шел, Песковатсков Михаил. Так того в первый же день убило. Пуля попала прямо в лоб. И не копнулся, бедняга.

Филиппа Ситкина, свиней резака и фельдшера, того осколком гранаты скобленуло, два месяца в лазарете пролежал и теперь домой на отдых пришел. Герой героем, собирается опять на фронт, теперь, говорит, я стрялкам энтим должон должок мой с антиресом вярнуть. Как тольки в полк приду, враз в разведческую команду пойду, я им покажу, как в Донских казаков гранатами шибать!

На хуторе все ждут, когда мы на лето приедем. Тетка наша, Мина Егоровна, будто дуб крепкий, стоит. И она с бабушкой в церковь ездит. Как увидит ее тарантас на Ольховском шляху, так и она со своего хутора выезжает на паре рыжих, тех, что дядя Андрей в прошлом году на ярмарке купил. И прямо в нашу православную церковь, несмотря что сама лютеранка. Ставит и она свечки и поминания подает: страх неуемный в ней за двух других сыновей сидит. Писали они оба, что надеются после Пасхи на побывку прийти. А дядя Андрей тот вообще почти не говорит, одно знает, что ни день, выходит с гусем своим на щук. Целыми днями дома его нет, а как вернулся, так нет во всем свете человека, который бы так ласков к жене своей был, как он. Все малейшие желания ее выполняет, в глаза ей заглядывает. Только постарел здорово, сгорбился и согнулся. И пьют они с Минушкой водку вечерами по-старому, под соленый арбуз. Кобели ихние живы еще, только так потолстели, что глядеть на них противно. А гусь, тот подбиваться стал, ходить ему тяжело, летать разучился, в сугробах вязнет, вытаскивать его надо, на льду скользит и падает, а начнет Андрей его выручать, ругается, норовит клювом долбануть.

У тетки Веры всё будто в порядке, только смеяться разучилась. Что ни день, в Ольховку на почту на Маруське скачет. Дождь, ветер, снег, мороз - ничто ее не держит. А как получит от Воли своего письмо, так по родне - читать вместе. Она к нам на Пасху приедет, немного развлечься.

А ты, Семен, говоришь, что Савелий Степанович завтра нагрянет? Дело хорошее, пропустим по единой и к второй присмотримся, а?

* * *

Годами, весной и летом ловил баталер доски, брёвна, жерди, обаполки, целые деревья, всё, что река ни несла, и в половодье, и так, после сильных дождей или бурь, и насобирал столько добра, что хватило ему добрую хату поставить, печь в ней смазал из кирпичей, подобранных на пристани, дворик огородил, окна, двери приладил, занавески повесил, стол сделал хороший, крепкий, не качается, лавки струганые по стенкам прибил, кровать в углу поставил, сам и рус­скую печь сложил - хочешь флотский борщ в ней вари, хочешь - пироги пеки. Насобирал угля на пристани, того, что с баржей в город возят, теряют, всякого запасу на зиму сделал. И мясцо у него есть, и рыбка, и бутылочка в заветном уголку бессменную вахту несет. В переднем углу висит у него икона Николая-Угодника - по морскому делу этот Угодник тоже неплохо понимал, его уважать можно. Генералиссимуса Суворова портрет на стенке и Медный Всадник - Петро Великий, русского флота первый строитель.

Гостю радуется матрос искренне, и, получив подарки - колбасу и варежки, очень растерялся:

- Скажи ты мне заради Бога, как всё это ты мне понимать прикажешь? Вот скобленули папашу твоего, нашего усмирителя, по коленке, инвалида из него сделали. И должен он всех нас смертельной ненавистью ненавидеть. Так или нет? А он, глядь, всегда норовит мне уважение сделать. А я - враг ваш с пятого года. Что это - задняя мысль какая или хорошими вас людьми почитать я должен? Или казачий это ваш обычай - лежачего не бьют? Вон из наших, из русаков, на что все в моих понятиях, а никто ко мне, наши - как жестянки: блуп-блуп - ко дну шли? Эх, будь тогда моя сила, я бы этого царя нашего вместе с его министрами и адмиралами на первой же рее повесил. И вот сейчас прислушиваюсь, приглядываюсь ко всем, и одного не понимаю: а где же их, настоящих людей-то, брать? А? Где? Рази есть такая идея, изм такой особый, самоновейший, найсоциалистический, чтобы можно было прохвостов и дураков от порядочных людей отсеивать? Вон и Анания энтот с жинкой своей Сафирой, ведь тоже верующий был, к апостолам-то он по вере своей пошел, а все-таки затаил пятак какой-то, запрятал. А что апостолы за штуку с ним удрали, да за тот пятак, за грош ломаный, на тот свет его отправили. Это почему, не ради ли полной послушности, а не ради, по-нонешнему, скажем, партийной дисциплины? И вот скажи ты мне, новые апостолы наши, не зачнут и они тоже так же на тот свет отправлять таких малых, как Анания? Видал ты студента энтого: пока мы говорили, он должно быть два пирога хлеба да фунта два колбасы умял. И кто нам гарантирует, что таких, на чужой счет нажирающихся, в новом мире социалистическом, ну никак-никак не будет? Вон - посылали цари на смерть, а наши-то, террористы, из тех, что о рае на земле проповеди нам говорят, кого они только не били: царя одного ухлопали, одного великого князя, министров, губернаторов без числа побили. Что же это, по Библии, што ли: зуб за зуб! Сколько же этих зубов нам дергать придется, чтобы остатками, как вон хохлы говорят - «Цэ дило трэба разжуваты», - да чтобы разжевали мы окончательно, в чем же секрет-то кроется? И еще ты мне скажи, ежели из царей, ученых, попов, министров, генералов, адмиралов нет ни одного у нас в России с головой, почему тогда я, простой матрос, баталер, поверить должен, что вот эти голоштанники и рвань базарная, все - как есть, ума палата и ангелы небесные? И еще скажи ты мне: из кого вышел наш Гришка Распутин? Что он - генеральский сын, а? Министер был? Да нет! Мужик сиволапый, прохвост, подлец из тех, што в старой Руси голью кабацкой звали. Так или нет? Вот те и народа крестьянского представитель, а!

Матрос почти отпрыгивает в сторону, быстро, дрожащей рукой, наливает еще одну рюмку водки, плещет всюду по столу и снова пьет ее одним духом. Хлопнув рюмкой об стол так, что откалывается ножка и летит на пол, не поёт, а кричит:

Не думали мы еще с вами вчера,

Что нынче умрем под волнами...

Дверь тихо открывается и, напустив в хату облако пара, входит какая-то бабья фигура, вся закутанная в платки и шали. Баталер удивленно поднимает голову и, по мере того, как та фигура раскутывается, веселеет он, радостная улыбка озаряет его лицо и вскакивает он так, как когда-то на корабле по команде свистать всех наверх:

- Х-хо-о! Анне Матвеевне наше нижающее. Мы вот тут с господином реалистом песенки поем. Скидайтя одежу, кладитя на сундучек, подходитя поближе, у нас и закуски, и водки полный камбуз припасен.

Смотрит Семен на гостью, и нравится она ему очень: этакая круглая, румяная, глаза карие, брови, как два крылышка, волосы темные, в пробор зачесаны, косы на спину закинуты, статная, красивая баба... гм... а не лучше ли уйти?

Баталер сразу же согласен, что уже поздно, что одному ему ночью по берегу никак ходить не способно, того и гляди, на пьяного, а то, чего хуже - на надзирателя, нарвешься. И поэтому гостя своего не задерживает.

* * *

В сотый раз оглядела мама накрытый стол, справилась, не подгорели ли утки, а вот он и - Савелий Степанович!

Сразу же, за первой рюмкой, вспоминают воина Аристарха, пьют в его память, и, придя в себя от вечного смущения, единственное, что еще сохранилось от прежнего учителя, начинает он рассказывать о войне, но не то, что в газетах пишут, а то, что делают там казаки, пригнанные на страшную работу, на которой зевать никак не положено, а лишь одно помнить: не убьешь ты человека, так он тебя с коня ссадит.

- Вот это - убивать людей, понимаете, людей убивать, так, как дома мы кур и поросят резали, должны мы теперь постоянно, зная, что и для неприятеля такая же мы цель, как и он для нас... один раз, вырвавшись после атаки из этого ада, услыхав отбой, слез я с коня и, ведя его в поводу, завернул за угол стодолы и наткнулся на двух казаков, сопровождавших трех военнопленных. В грязном, изорванном обмундировании, два из них с окровавленными лицами, шли пленные, растерянно оглядываясь на своих конвойных, все три без фуражек, не зная, куда им девать руки, то и дело спотыкаясь и скользя по мокрому снегу. Остановил я их и спросил, какой они части. Сразу ж они ответили, а передний улыбнулся совсем по-детски и стал, путаясь, объяснять, что вовсе они не виноваты: да будь с ними весь полк, никогда бы такого конфуза не получилось. Один из конвойных закинул винтовку за спину и полез в карман за кисетом:

- Чавой-то он гуторить?

Перевел я, оба казака улыбнулись:

- Во-во! Сроду оно так! И у нас одного разу случилось, намяли нам немцы холку, а мы одно: «Эх, кабы весь полк, тогда бы мы им шшатинку вкрутили во как!».

Засмеялись казаки, видя что враги их веселы, немного отошли и пленные. Вынул я портсигар, протянул его австрийцам, недоверчиво взяли, оглядываясь на конвоиров, смущенно крутили в руках, не смея закурить.

- Данке шен, их бин зо фрай... Ох, филен, филен данк...

Глянул я снова на австрийцев, на казаков, и в первый раз показалось мне всё таким идиотски диким, преступным наваждением. Вот стоят они - люди эти, смотрят растерянно и неуверенно, благодарят за папиросы и огонек, кланяясь уж слишком низко, курят жадно, улыбаются робко и жалко, а все мы - христиане, люди думающие, хомо сапинс, чёрт его побери. И вот я, такой человек, думающий, размышляющий, против воли моей должен учиться делу организованного убийства. И постигаю дело это всё лучше и лучше, стал нисколько не хуже моих казаков и в бою, и в разведке, и психика моя настроилась теперь так, что одного сам бояться стал: как бы посеред Камышина, на улице, не выхватить мне шашку и не рубить направо и налево...

Большими, ставшими от страха темными, глазами смотрит мама на своего гостя:

- Бог с вами, да разве же это выход?

Катая хлебный шарик, отвечает он не сразу, глядя на нее в упор немигающим взглядом:

- Иногда хочется всё сломать, всё уничтожить, чтобы преступной бойне этой конец положить. То мы за Марну сотни тысяч голов кладем, то за Верден, то у итальянцев дела кривоносые, гоним на проволоку тысячи пахарей наших и гибнут они там, как куропатки, в снегу. И отдуваются гаврилычи наши, никогда в жизни про Марну эту и не слыхавшие. А что верхи наши делают? О Распутине, наверно, вы достаточно наслышаны. Что это, бабий сумасшедший мисти­цизм, идиотство муженька, сидящего под пантофелем, что это такое? А ведь Гришка до того дошел, что теперь министров сменяет. И весь Петербург полон самых грязных слухов. И доходят они к нам на фронт. И как вы думаете, чем все это кончится? Ведь так, если мы еще без патронов и снарядов выдержим, Гришка у нас в министры попадет.

Отец смотрит в одну точку на скатерти:

- А что же мы, малые, делать можем?

- Вы, малые, ничего, а мы - кое-что делаем.

- Много?

- Откровенно говоря - не особенно. Казачишки народец упорный. Воевать, так воевать. Ничем ты его не проймешь. В толки, слухи и разговорчики не верят. Ну да придет время, зальют им сала за шкуру побольше, вот тогда...

- И что тогда?

- Са ира!

- Ох, опять пятый год!

- Ну, теперь похлеще получится...

Перед уходом приносит Савелий Степанович из коридора что-то, завернутое в бумагу и передает Семену, снова заикаясь:

- Это вам, п-подарок с ф-фронта...

Быстро развернув, видит он совершенно новую, блестящую, с красивым эфесом, австрийскую шашку. Вот роскошь-то! Какой все-таки он, Савелий Степанович, хороший!

Войдя в свою комнату, смотрит на ковер на стене, примериваясь куда бы повесить подарок. Сквозь щель приоткрытой двери заглядывает Мотька:

- А вы, панночку, забэрить ии на хутир. Будэтэ там з нэю цыплят ризаты!

И, исчезает, чертовка.

* * *

Подошел и Великий Пост. На столе только рыбные блюда, даже кислого молока нельзя есть, грех. Бублики можно, чай с вареньем, постную фасоль, взвар можно, рыбу, на постном масле жаренную. Церковные службы стали длиннее, вся их семья ходит говеть в училищную церковь.

На Великий Четверг удается ему донести свечу до дома горящей и сделать ею крест на притолоке. Подходит время к исповеди. Отец Николай сразу же накрыл голову его епит­рахилью, наклонился к нему низко и тихо сказал:

- Поди, раздумывал ты над тем, что слышал в церкви, что говорилось, читалось и пелось. Должен ты и сам хорошо знать цель поста и значение исповеди. Ни о чем допрашивать тебя я не буду. Стоишь ты теперь перед Создателем твоим с сердцем отверзтым, и видит Он тебя всего, со всеми делами твоими и помышлениями. Вот и скажи ты Ему всё о себе сам, нелицемерно. А аз, недостойный иерей, властью мне данной, прощаю и разрешаю тебя от грехов твоих.

Отходя от священника, чувствуя в душе приближение глубокой, великой, радостной тайны, мысленно, про себя, читает он слова молитвы: «Днесь, Сыне Божий, причастника, мя, приими, да не врагам Твоим тайну повем, не лобзание Ти дам, яко Иуда...».

И чувствует непонятную, теплую, светлую, всю душу пронизывающую радость...

* * *

По глубокому снегу пришел он сегодня в церковь. Дела много - нужно всё приготовить к Заутрени. Раздуть угли для кадила, помочь отцу Николаю при облачении, привести в порядок всё, что ему для службы нужно. Отец дьякон, молодой, здоровый, краснолицый, с таким басом, что звенят окна церкви, когда взревет он многолетие директору, уже давно на месте. Не любит его Семен за легкий, животный его хохоток, когда он, отойдя после причастия в уголок алтаря, подмигнув одним глазом обоим прислужникам, крутнув в правой руке дароносицей с оставшимся в ней вином, выпивает всё из нее одним духом, гладя при этом себя по животу и урча: «Ох-хо-ххо! Во здравие и спасение!». Но проделывает это всегда с оглядкой: «Не дай Бог, увидит отец Николай». Тогда не поздоровилось бы ему. И поэтому сторонится его Семен.

Церковь наполняется медленно, нелегко это - идти зимой за город по сугробам темной ночью, в холод и ветер, держа путь меж далеко друг от друга стоящими, едва мерцающими фонарями. Сегодня улегся ветер к полуночи, высыпали звезды, и будто даже потеплело. Службу, как всегда, начал батюшка минута в минуту. Для крестного хода открыли и боковые двери. Входят в алтарь все те, кто понесет иконы, хоругви и кресты. Выстраиваются в строго заведенном порядке.

Быстро пройдя из алтаря в коридор за углями для кадила, путаясь в длинном стихаре, увидал Семен, что вся семья Мюллеров, протестантов, тоже пришла в их церковь. Удивился он этому, смутился, и несказанно обрадовался. Но поклонился с полным достоинством, как это служителю церкви и полагается. Тысячами огоньков ответили ему глаза Уши. Ох, и хороша же она сегодня!

Едва успел он вернуться, как открыл двери отец Николай, и дьякон, второй реалист-прислужник, за ними все несущие церковные регалии, хором молящиеся, двинулись к выходу.

Погода улучшилась, небо глубокое, синее до черноты, звезды горят и моргают, и переливаются, ну совсем так, как тогда, когда мчались они на тройке через Волгу. Ох, Господи, а не грех это сейчас такое вспоминать? Христос-то еще в гробу лежит. А где она? На повороте, когда крестный ход огибает здание церкви, оглядывается он украдкой и видит ее, такую серьезную, такую румяную, красивую, как ангел.

Перед закрытыми дверями церкви крестный ход останавливается. Но распахнулись двери храма, и радостное, торжествующее, бьющее восторгом от счастливой вести, что воскрес Христос из мертвых, несется пение к небу и хвалит Господа и Создателя, исполнившего надежды наши, давшего нам по нашей вере.

А в коридоре реального училища уже стоят рядами завернутые в белые салфетки куличи и пасхи. Скоро пойдут они их святить, и, может статься, увидит он снова Уши.

Кончилось, наконец, и освящение пасх. Быстро переодевшись, вылетает он в коридор, и видит своих родителей вместе с Мюллерами, ожидающих его у выхода. Первыми христосуются с ним мама и отец, а за ними и все остальные. Когда же подошла Уши, Семен теряется, скользит и целует не в щеки, как это полагается, а три раза прямо в губы. Нисколько не смутившись, будто это так и у них, у лютеран, полагается, отходит Уши в сторону. Лишь теперь узнаёт он, что Мюллеры идут к ним на разговенье.

Уши сидит за столом рядом с ним. Обязанность его угощать ее, ухаживать за ней, занимать ее, как даму. И всё он забывает, ничего вокруг себя и никого не видит, ничьих взглядов и улыбок на свой счет не замечает, и счастлив он снова, счастлив бесконечно. Уже совсем рассвело, когда, проводив гостей, остался он стоять у подъезда, глядя вслед Мюллерам.

* * *

И снова ехали от Камышина до хутора целый день. Устав с дороги, засидевшись за ужином, уснул Семен так крепко, что совсем поздно проснулся. Вставать надо, а то и царствие небесное проспать можно. Быстро схватившись, бежит в ванную, оттуда еще в столовую, и останавливается, как соляной столб: за круглым столом сидит дядя Воля. В легкой чесучевой рубахе с косым воротом, веселый и краснощекий, ставший еще крупнее и солиднее, чем раньше, с знаменитым своим чубом, как у какого-то лихого урядника. Широкоплечий, дышащий здоровьем и силой, сидит он рядом с тетей Верой, от счастья очень похорошевшей.

И у них есть для племянника подарки. Во-первых - совершенно новое венгерское седло, во-вторых - венгерский же кивер, в третьих - доломан, потом - патронташ, тускло поблескивающая сабля, и, наконец, чистенький, новенький австрийский кавалерийский карабин.

А дядя становится вдруг совсем серьезным:

- Вот, племяш, видишь, как всё в мире этом по-дурному идет? Шел он на войну, лейтенант венгерский, красовался на улицах Будапешта в полной своей форме вот на этом самом седельце, с этой вот шашечкой, кричал ему народ «ура» и махала Илонка белым своим платочком, слезами смоченным, и плясал под ним лихой его коник, и ни он сам, ни конь ничего плохого не предчувствовали, когда выгрузились они из вагонов, и тут же, сразу, должны были от казаков отбиваться. И скобленул его дончихой какой-то чубатый казачишка, да счастье его было, что коня его в этот момент убило, и полетел он на землю, падающему коню под ноги. Поэтому и промазал тот казачишка, удар пришелся лишь по киверу, наискосок, только ошеломил, а не срубил. Здорово, видно, Илонка та за своего лейтенанта молилась. И упал лейтенант на сыру землю и сознание потерял. А тут и насело на того чубатого казачишку двое - один улан, солдат, а другой офицер уланский. Улан всё пикой казачишку ковырнуть хо­тел, а офицер шашкой срубить норовил. Улан парень был здоровенный, конь под ним крепкий, вьются они с офицером вокруг того казачишки, жизни ему от них никакой нету. Порвал тот солдат пикой своей тому казачишке шинель пониже левого плеча, под мышкой, а офицер под правый погон шашкой попал, и рвет его прямо-таки дуром, того и гляди оторвет. А получил тот казачишка чин есаульский два дня тому назад и пришил ему вестовой новые погоны по-хозяйски, суровыми нитками, и никак тот новоиспеченный есаул вестовому своему на глаза явиться не может, ежели ему враги и супостаты погон попортят. Разве же это порядок? Ох и озлился же тот новоиспеченный есаул. Да что же вы, чёртовы венгерцы, не понимаете, что ли, что собственное казачье обмундирование никак рвать нельзя! Разве же вам не ясно, что империя Российская не имеет достаточно денег, чтобы казаков своих обуть-одеть могла? Рази же вы не знаете, что всё казачье шильце-мыльце в копеечку нам стало? Разве же вам не жалко бедных казачишек раздевать-разувать? И эх, так тогда не серчайте же, коли что вам не по нраву придется. Кинул тот казачишка шашку в левую руку, хватил наган из кобуры, да тому солдату с пикой промеж бровей пулю - н-на! Носи на здоровье! Так тот с коня своего и жмякнулся. А офицер никак не отстает. Ах, думает тот казачишка, бросим мы шутки шутить. Да как кинул он шашку свою обратно в руку правую, да, привстав на стремянах, саданул того толстого по правому плечу, да так и развернул его, как свиную тушу, на две части. Ух и повеселела же после того его шашечка. А тот молодой лейтенант, слава Богу, большой беды с ним не случилось, очнулся, сидит на земле, глядит вокруг себя и головой кружит, видно, зашиб его казачишка тот здорово. Подобрали его санитары, и пошел он в плен пешака, а всё снаряжение казачишке тому досталось. И решил он: повезу-ка я всё это на тихий Дон-батюшку, да отдам племяннику своему, нехай он вражеское оружие оглядит и обнюхает, нехай поймет и войну, и жизнь человеческую...

А бабушка - ничего она толком не слышит из того, что самый младший сын ее рассказывает. Привыкла она к этим рассказам, пускает их мимо ушей, а лишь смотрит, не отрываясь от милого лица, слышит лишь музыку голоса, да вспоминает тот день, когда голос этот в первый раз она из колыски услыхала. И алмазами горят сияющие радостью и счастьем, полные слёз, старые глаза ее.

- Волюшка, Воля, да ты, может быть, курятинки жареной? А? Тебе чайку али кофею налить, что боле в охотку? Да што ты, Сергей, нюни распустил, может быть, служивый наш чего другого выпить хочет. Не грех это для радости свидания.

И следит довольным взором за тем, как, съев три яйца всмятку, тянется дядя Воля к четвертому. Ну, слава Богу, значит, в добром он здоровье.

* * *

Скинув ботинки, засучив штаны, свистнув Жако, ежась от непривычки бегать босиком, вместе с неразлучным фокстерьером несется Семен в Разуваев...

Первым в Разуваеве повстречался Саша, внук дедушкиного друга Гаврил Софроныча. Вдвоем они быстро отыскали Мишатку, Пашу, Митьку и Петьку. Теперь можно отправиться на излюбленное место, там, в конце хутора, под вербами. Опустив ноги в канаву, рассаживаются все друг возле дружки и первым начинает Митька:

- Ты, Семен, не серчай, я долго оставаться не могу, видал ты: ось я в траву кинул, мне ее деду Явланпию отнесть надо. Им завтрева в луга ехать.

- А ты что, за коваля, что-ли?

- Да сколько от отца научилси - делаю. Ну не всё!

Петька смотрит на дружка своего с гордостью и прибавляет:

- Не всё, а пошти што. Гярой он у нас! Кабы не он - пропал бы хутор без коваля. Есть тут два-три старика, которые, вроде, чавойсь-то смыслють, да поки они раз повернутся, а Минька уж готовый. Здорово он насобачился. Отец яму с фронту писал, што гостинцев за это привезеть, когда на побывку приедить. Тольки вот вопрос - когда?

Соглашается и Саша:

- И ишо какой вопрос! На фронте, там не балуются. Бьють наших немцы с антилерии, аж земля гудеть.

- А наши?

- А наши тольки по одному снаряду в день пушшають, говорясь, што все, как есть, снаряды царица с Распутиным в кабаке пропила.

Семен злится:

- Ну что ты за ерунду говоришь, какие глупости...

Казачата набрасываются на него всей компанией:

- А ты зря не заступайси. Нам наши всё, как есть, с фронту пишуть.

- Ты думаешь дурные мы, ничаво не знаем?

- И ишо как попропивала! Вон винтовок, и тех, не хватаить. Пяхота наша с палками в атаку ходить.

- И побили их, пяхотних, видимо-невидимо. Немец, энтот всё гранатами норовить. Вон папаня мой отписывал, што немецкая интиллерия по нашим одиночкам гранаты и шрапнели пушшаить. А наши, когда пяхота на «ура» подымаится, пальнуть раз-два, и закусывать садятся, всё одно - стрелять нечем.

- А почему же это так?

- А што ж ня знаишь ты, што ля, што все, как есть, министры наши немецкие шпиены? Вон полковника Мясоедина возьми, так энтот все, как есть, планты наши военные немцу за деньги продал. Пымали яво в кабаке как раз в тот момент, как он от немецких гиняралов золотые получал. И тут же яво на перьвой осине повесили. Тольки поздно было: немцы, как тольки те наши планты поглядели, враз сто тыщ наших побили.

- Ну это уж слишком!

- Вот те и слишком! Кто тольки с фронту не пишись, все в один голос: патронов, и тех, нету. Военный министр Сухомлин сам ночью ходить, станки по заводам портить, энти, што патроны льють. Вот наши казаки и думають: загонять передпоследний патрон в ствол, ай лучше спробовать того немца шашкой достать? А как ты яво достанешь, когда он за проволокой сидить, а проволока энта в семь разов толшше нашей.

- А вон дядя мой вчера с фронту пришел, иначе он рассказывает.

Захлебываясь и торопясь, передает Семен всё, что слыхал утром от дяди Воли.

Глаза казачат разгораются:

- Тю, да ты не бряши!

- И всправди? Айда, рябяты, трахвеи глядеть!

Дядя Воля, соснувший после обеда на полсти под вишней, вдруг окружен гурьбой казачат. Первым осмеливается Мишатка:

- А правда ето, што вы трех австрияков зарубали?

Дядя трет глаза, просит принести ему кваску и смеется:

- Ежели правду говорить, то вовсе не трех, а с начала войны шестерых я зарубил. Скольких пулей ссадил, не знаю, думаю, что побольше будет. А что?

- Расскажитя нам всё, как есть, тольки чур - без бряхни!

Усевшись поудобнее на полсти и охватив руками колени, стесненный прилипшими к нему казачатами, не спускающими с него горящих от нетерпения глаз и слушающих его затаив дыхание, рассказывает дядя о том, как надо рубить баклановским ударом, с потягом, обещает прийти в Разуваев, там, в Правлении, есть штук пяток старых пик, покажет он им все приемы. Объясняет им, как это могло случиться, что казак Крючков один шестнадцать немецких улан поколол, перерубил и переранил, несмотря на то, что сам весь, как есть, исколот был, а и конь его двенадцать ран получил. Долго бы дядя Воля рассказывал, да испортила всё тетя Вера - молча увела в дом. Мишатка нахмурился и коротко резюмировал:

- А хто с бабами свяжется, плохой с того казак будить!

Размявшись от долгого сидения, отправляются все снова в Разуваев, и решает Семен зайти к тетке Анне Петровне, надо же ему ей показаться. Калитка широко открыта, собак тетка не держит, войти лучше всего через то самое крыльцо, через которое сбежал он когда-то, а сейчас, прокравшись в бывшую его комнату, испугать тетку внезапным появлением. Вот смеху-то будет!

Пробравшись в комнату, видит он сквозь неплотно прикрытую дверь слабый свет керосиновой лампы и слышит теткин голос:

- Говорю табе, и трех дней не пройдеть, как заявится этот трефовый король к тебе в курень. А до этого получишь ты письмо из казенного дома, а в нем - денежный антирес. А перед трефовым королем твоим дальняя дорога ляжить и радость яму большая стоить. Вот, хучь сама в карты глянь.

Всё услышанное донельзя озадачивает Семена, да с каких же это пор тетка его бабкой-ворожкой стала?

Встает теткина собеседница, что-то они обе негромко говорят, видно, прощаются, тетка за что-то благодарит, дверь хлопает, но немного спустя снова скрипит, и какой-то мужчина, судя по голосу, совсем в летах, входит, здоровается и садится.

И снова слышен голос тетки:

- Вот табе, гляди: завтри же, на заре, ланпадку зажги, перед ней «Отчу» сзаду наперед три раза прочти, и посля того, тоже задом наперед, из куреня твово выйди. Иди на баз и там стакан вот этого настою, на восток обернувшись, натошшак выпей. А как выпьешь яво, три раза на левую сторону плюнь, да никак при том круг сибе не оглядывайся, а то никакого действия настой тот не поимеить. Да гляди - на водке он, крепкий, ну да ты-то привышный...

«Ну и тетка, не только ворожея, а и бабкой-шептухой стала. Ох, Бог с ней, пойду-ка я лучше, от греха, тоже задом наперед из куреня, а то и мне она какого-нибудь зелья даст или письмо из казенного дома...».

* * *

Кухарка протащила беснующийся самовар, Мотька носился, заставляя стол чайной посудой, банками, блюдами и блюдцами, тарелками и тарелочками, стаканами и рюмками. Пришла и бабушка. Мама села разливать чай и споласкивать чашки и стаканы, а отцу и гостям сразу же дали по полотенцу, время-то летнее, тепло, чай горячий, распаривает, солнце печет, без полотенца тут никак не обойтись.

Мельница шумит тихо, миллионы брызг, летящих из желобов и колес, приятно холодят. Какие-то насекомые непрестанно проносятся под самыми носами, пытаются засесть в блюдца с вареньем, улетают недовольные или кончают веселым самоубийством, жмякнувшись в банку с медом. Живность во дворе не кудахтает, не кукарекает, не гомонит, а либо лежит в песке и пыли, либо плавает в канаве, либо роется молча в навозе.

Мир на хуторе. Тепло, хорошо. Солнце под вишней не так одолевает, да и заходит оно уже за крышу дома, вот тогда и вовсе приятно станет.

Старший Задокин просит дать ему нюхнуть из чайника, приподнимает на мгновение крышку и от удовольствия закрывает глаза:

- А вы, Сергей Алексеевич, по старой привычке, китайским балуетесь?

- Да, цейлонский не очень я люблю. Китайский, как сами вы знаете, по сей день караванами к нам идет. Дух у него совсем иной, сами чувствуете.

- Что и говорить, такой чай за семь верст слыхать.

Чайник и чашки фарфоровые, других знатокам чаепития и подавать нельзя. Внутри они белые должны быть, чтобы не только чая вкус чувствовать, но и цвету его радоваться. Лишь по ободку таких чашек дозволяется тонкая золотая кромка. Отец пьет из стакана с подстаканником, модно это стало, тяжелый он, серебряный, обжигает здорово. Но и это - на любителя. Братья Задокины наливают чай из чашек в блюдца и тянут его истово, с понятием. Сахар колотый, от верхушки сахарной головы, откусишь от него кусочек, чайку потянешь, Господи, благодать-то какая! Тут если уж о чем и побеседовать, то только разве об архиереях или удивительных изобретениях, чтобы пустым разглагольствованием душевного равновесия не нарушить. Лимон - не уважают. Кислоту, верно, это дает он, но цвет чая во-взят портит. Разве же такое может человек понимающий допустить? Вот вареньица взять, это можно. Наталья Ивановна - сроду она мастерица, об ее вареньях вся губерния хорошо наслышана.

После трех самоваров и шести смененных полотенец, когда со стола давно все убрано было, а солнце уже вовсе низко к горизонту спустилось, долго еще сидели гости молча, слушали шум мельницы, замирающее чириканье воробьев и прочей летающей твари Божией. Господь-то жизнь эту на радость нам устроил или нет? Ну, то-то!

О мирских делах разговор заводится лишь после ужина, в гостиной, под лампой с зеленым абажуром, с открытыми настежь окнами с вставленными в них сетками от настырной мошкары.

- И вот, Сергей Алексеевич, приехали мы к вам по тому же самому дельцу, по которому в прошлом году заявлялись. А ты, браток, вынь-кас портфель, да на стол положь, зараз мы с господином есаулом полный расчет произведем.

Старший Задокин лезет глубоко в карман, вынимает маленький ключик на цепочке, тянет к себе запертый круглым навесным замком портфель, отпирает его, почему-то дует в ключик, кладет его снова в карман и начинает вынимать из портфеля толстые пачки кредитных билетов, крепко перевязанные шпагатом. Загрузив весь стол деньгами, старший Задокин обращается к отцу.

- Дали вы нам в прошлом годе двадцать тыщ рублей, вот они, перечтите.

Быстро отсчитав двадцать пачек, придвигает их Задокин к отцу. Отец тоже считает все пачки, берет наугад одну из середины и пересчитывает сотенные билеты. Правильно, десять штук. Оба брата внимательно следят за его действиями и, когда отец складывает все пачки в кучу, наклоняются, как по команде:

- А мы вас дюже просим, ежели не все, то хучь ишо разок какую пачечку проверить. Денежки счет любят.

- А скажите вы мне, - отец говорит совершенно серьезно, - много на вас весу прибавится, ежели вы меня обсчитаете?

И так же серьезно отвечают братья Задокины:

- Премного вас за доверие благодарим, ну, не того мы сорту люди, штоб жиру набирать, а совесть терять. А теперь-ка, был у нас уговор, обещались мы заработок наш наравне с вами, по совести, считать, он у нас не полтину на рупь, а рупь на рупь вышел. Вот, тетрадка у нас, возьмите, гляньтя, в ней всё, как есть, позаписано: и сколько голов скота куплено, и почем, и сколько довезли и сдали, и сколько подохло, и почем мы живой вес продавали, и кому и каких барашков в бумажке давать приходилось, всё, как есть, там позаписано.

Отец взглядывает сначала на тетрадку, потом на обоих братьев поочередно и так же серьезно спрашивает:

- А был у нас такой уговор, что должен я все ваши счета проверять?

- Не было такого уговору.

- Так о чем же разговор?

Младший Задокин прячет тетрадку в портфель, а старший придвигает деньги отцу.

- Вот они, Сергей Алексеевич, десять тысяч сорок шесть рублёв, тридцать копеек, ваша часть. Заработки, как сами видите, дуром нам в карманы лезли. Время военное, наш товар люди с руками отрывают. А особенно ежели человек с интендантсвом в согласии хорошем. Золотое дно... только вот, в народе, ох, беда...

- Что, недовольны?

Братья переглядываются, старший аккуратно приглаживает усы специальной щеточкой, прячет ее в боковой карман, вскидывает глаза на отца:

- Всё, как есть, как на духу, рассказать?

- Конечно же!

- Так вот слухайте, как дела идут: перьвое, и самое главное - пошел наш народ на войну не потому, что ему сербов тех дюже жалко было, а в привычке у него исполнять всё то, што начальство ему велит. Да, признаться, и поверили мы во всё, что нам толковали. Зайдут сперьва наши в Берлин, потом, рукой там до Вены подать - и ее заберут. А как Вена сдастся, так и замирение выйдет. И сроку тому от силы шесть месяцев. Ан, когда на поверку дело: совсем всё по-иному повернулось. Куда наши не кинутся - скрозь им морду бьют. В кровь. А ежели где и подфартит, погонят наши немца, ан опять назад уходить надо, держать нечем, оружия нет. Вот и переводят на фронте народ наш дуром. А тут еще, хошь не хошь, всех кормить надо. Вот и требуется нашему интенданству в год примером пять миллионов голов скота. А и остальное население тоже веселей мясцо жрать зачало: несмотря што солдаты на войну ушли, требуется для тылу девять миллионов голов. А прирост скотиний никак у нас не увеличивается, и, выходит, как ни прикидывай, недостача у нас в скоте не меньше восьми миллионов голов в год. А што со скотинкой этой при транспорте творится, страсть и рассказывать. И куда не сунься, все какие-то растерянные, безголовые, ни тебе организации, ни порядка. Скот в вагонах с голоду дохнет, мороженое мясо только зимой везти можем, а как потеплело, так и зарывают его в землю - попортилось. И учета всему добру этому никакого нет, и каждый на собственный страх и риск действует. И с консервными фабриками у нас беда. Решили, было, солониной заняться, да грузят ее в вагоны в бочках рядами, одна на одну, как этажи, складають. А бочки, те течь дают, и пропала тогда солонина либо во-взят, либо на три четверти. А с консервами оттого ничего не вышло, что по всей России-матушке нигде жести для консервных банок нету. Вот, как сами понимаете, и полезли цены на скотину в гору, да так, што то, што вчера рупь стоило, ноне и за трешницу не возьмешь. А дороги железные до того заби­ты, што лекше на транвайный билет миллион выиграть, чем состав под груз получить. А добра у нас в Сибири скольки хотишь, да пойди, вывези его из-за Урала! Да ни в жисть! Сибирский великий путь с перевозками не справляется, и точка. И куда ни кинься, скрозь, как в сумасшедшем доме. Хозяина у нас нету. Глаза настоящаго. Порядка нигде не жди. Вон и железа теперь нигде не взять, а мужику от этого - што хочь караул кричи. Ни тебе борон, ни тебе плугов, ни косилок, ни молотилок. Фабрики на войну работают, некогда им о крестьянской нужде думать. А ить надо бы было - так мы, мужики, думаем, коли уж воевать взялись, о всём наперед подумать. Как тот хороший хозяин перед севом задумывается, чего и сколько ему для дела его надо будеть. Вот и подставляют теперь у нас один другому ножку, один у другого суму из рук рвёть. И уж теперича до того дошли, што посеву по России на двадцать процентов мене против прежняго, а у нас, у казаков, и вовсе, аж на половину упало. Бабы с мальчатами да старики остались, столетные старики и те понаучились теперь за быками вприпрыжку бегать! Признаться сказать, душа боле не лежит, руки опускаются, а всё боле оттого, его в народе, што ни день, то и разговору больше. А тут еще письма солдатские. Эх, зазря народ там наш гибнет. Поди, и сами слыхали, как у нас с вооружением дело проворонили? Срамота и говорить. А пойдешь где в городе на праздник в церкву, глянешь на начальство да на полицейских, стоять все, морды понаели, как деревянные истуканы, медалями поувешаны, будто и не касается их, што ихний же народ пропадает... Знаете вы, Сергей Алексеевич, што люди мы из простого звания, из крестьянства вышли, папаша наш в Липовке, почитай, последним мужичонкой был, ну, вырастил нас, взялись мы за дело дружно, работали не хуже казаков: казак на быка, а бык на казака, - и вышли в люди. Деньжата у нас теперь такие, што, почитай, любого помещика в уезде вместе с потрохами его купим, а вот, как нагляделись всего, не лежит больше сердце наше ни к чему, и готово. Руки опускаются. И задаем мы себе вопросик: а што, да как не справится власть наша с немцем, што, ежели какая заковыка выйдет? Ить тогда не только вы - помещики-дворяне, а и мы пропадем. И нас с вами в землю затолокуть. А за что? Да за то, что те, кто у нас на верхах сидит, двум свиньям корму дать не умеют...

Да, а помните мы, дураки, просили вас тогда золотцем нас не отягчать?

- Конечно, помню, сам всё государству отдал.

- То-то вот и оно! Теперь золотца того рад бы получить, да как раз по нас отрезало. Папаша наш, знаем мы, кубышку одну на гумне зарыл. Думает, мы не знаем... хитрый он у нас старик, далеко вперед глядит. Мы бы и вам советовали, на всякий пожарный случай што-ништо закопать. А пришла нуждишка - ан вот оно, золотце, оно не протухнет, Сергей Алексеевич!

* * *

Послезавтра уезжает дядя опять на фронт. Никто его много не видал, всё он дома с тетей Верой отсиживался. Только раза два, захватив тетю Агнюшу с Мусей, Валей и Шурой, все вместе, заезжали за Семеном, седлал он Маруську и отправлялись они через Середний Колок к дяде Андрею, потом к Петру, спускались речкой почти до Клиновки, перебредали ее, выбивались на бугор, держали далеко выше Разуваева, делали привал в степи, под вечер сворачивали к тетке Анне, чай у нее пили, вот и всё. И сегодня - последний ужин вместе. Прошел он весело, будто никакого расставания и не предстоит, потому что мужчины объявили, что распускание нюней указом императора всероссийского строжайше запрещено. Ни вздохов, ни охов - ничего никому не разрешается подобного. Сегодня и пить будем, и гулять будем, а смерть придет - помирать будем. И кончено, баста! Хоть и цыганcкой это песни слова, да мудрость в них большая. И спать расходились лишь после того, как кочета прокукарекали.

А после обеда собрались опять все в столовой, еще раз обо всем потолковать. Окна в доме широко раскрыты, видно приехавших на мельницу казачек, пшеницу молоть привезли, а вон и хохлачья подвода, тоже баба правит, а вчера из Клиновки один старый дед пшено привез, что, хочь плачь с ним, хоть смейся, не только Миките пришлось самому мешки его таскать, а и того деда едва с подводы сняли. Свело ему ноги ревматизмом, выкрутило в разные стороны, едва его в помольную хату тот же Микита на руках принес. И на лавке сидеть приспособил. Стоял над ним, чесал затылок и дивовался:

- Скажи ж ты мини, возывся я з тобою з пивчаса, як я тэбэ з пидводы сымав. А як же ты на той виз твий зализ? Хиба ж тэбэ усэ сэло туды тягнуло, чи що?

Мельница шумит спокойно, тихо плывут по небу совсем легкие облака, день безветреный, тепло. Кагакают гуси и утки, постоянно страшно чему-то удивляются и возмущаются индюки, беззаботно распевают несложные песенки свои копающиеся в навозе куры...

Долго молчавший дядя Воля взглядывает на отца:

- Видишь, Сережа, одно дело, когда идешь ты на рыбальство со всей, как есть, снастью в полном порядке, а вовсе другое, когда крючки твои из булавок, настоящей насадки нет, удилища поломаны, шнурки рвутся, штаны и сапоги драные. Вот так и на фронте у нас. Понимают всё казачишки мои, не малые детишки. Приеду я в сотню, приду в конюшни, поздороваюсь, скомандуют мне и ответят и лихо, и весело, а что они думают, как себя чувствуют, ни я их спросить не могу, ни они мне правдой не ответят. Давно уже приметил я, сдержанней они стали, вроде о всем передумали, и, к каким-то выводам прийдя, в себя замкнулись. Раньше, как только свободней немного, вот и идет кто-нибудь из сотни, то ему про кайзера расскажи, то присоветуй, продать ли ему телку, о которой жена ему пишет, то еще что-нибудь. Был я у них старший брат, в офицерских погонах, лишь для того, чтобы знать, кто в бою командует и вообще в сотне за порядком следить. Вот и всё. А теперь - иначе пошло. Службу они и дальше без сучка-задоринки выполняют, что ни прикажу, всё отчетливо сделано, только какая-то невидимая стена меж нами выросла. Нет тех веселых шуточек, нет того и совместного пения, как раньше. Постепенно пропадает то, что нас от русской кавалерии отличало. Раньше были мы, офицер и рядовой казак, братья родные, офицер старший, а казак - младший. А у русских - начальство и нижний чин. Вот это теперь и у нас вырастает, не потому, что мы, офицеры, зазнались, нет, а потому, что все неудачи, все недостатки сверху идут. От тех, чьи мы, в глазах казаков, представители. И что бы не случилось, всегда должны мы казакам пилюли золотить. Не робей, мол, погоди, вот подвезут, пришлют, выдадут, а ты одно знай - подставляй лоб свой и молчи. Вот и стали казаки наши тоже отмалчиваться, а, боюсь я, что если заговорят они, вовсе всё по-новому будет. Началось всё, как сами знаете, неудачей нашей в Восточной Пруссии. Правда, выровняли мы всё немного, взяв Перемышль, а в нем сто тридцать пять тысяч пленных. И на Кавказе, у Сарыкамыша, здорово туркам наклали, вроде как компенсировали поражение Десятой армии во втором сражении в Мазурских болотах и окружение Двадцатого корпуса в Августовских лесах. А за это время израсходовали все запасы наши и нечем стрелять нам стало. И знали это немцы прекрасно, как знали они и то, что ни­когда не кинутся союзнички наши спасать нас так, как мы их в четырнадцатом году выручали. Вначале было восемьдесят процентов немецких сил боевых на Западе, а теперь сорок процентов их дивизий стоит против нас. Правда, выступила Италия, да на нее одной Австрии хватает. А как у нас дело идет, вот вам примерчик: ударил Макензен на десятый корпус Третьей армии, имея более двухсот тяжелых орудий, не считая легкой артиллерии, а у нас во всей Третьей армии на двухсотверстном фронте всего четыре пушки, причем, одна из них в самом начале от изношенности лопнула. А идут немцы так: подводят войска свои к нашим окопам безнаказанно, нашим артиллеристам всё одно стрелять нечем, да и пушек у них нет. И начинают тогда немцы из тяжелой артиллерии так гвоздить, что смешают у нас всё живущее. Потом пехота ихняя занимает наши, разбитые вдребезги, окопы, хоронит тысячи наших убитых, укрепляет наши линии для себя, а в это время ихняя артиллерия бьет по нашим тылам, не давая нам возможности и носа высунуть. А когда окончательно закрепилась пехота немецкая на бывших наших позициях, снова тогда ихняя тяжелая артиллерия подходит поближе, и опять ураганный огонь по нашей пехоте. А наши в день максимум по пятьдесять выстрелов делают. Снарядов нету. Так вот и прошел Макензен всю Галицию, до самого Перемышля дошел, да еще на Люблин-Холм повернул. И в это же самое время перешли немцы в наступление и в Восточной Пруссии. И пошли мы отступать. Да как! Сдали крепость Новогеоргиевск, сдали Ковно, очистили Иван-город, Гродно, Брест-Литовск. И потеряли за это время, не больше и не меньше, как один миллион четыреста тысяч убитыми и ранеными, то есть в месяц по двести тридцать тысяч человек. Сколько это в день-то приходится, а ну-ка, Семен, раздели:

- Семь тысяч шестьсот шестьдесят шесть.

- Что? В самом деле? Постой-постой, ага, здорово, апокалиптическое число получилось! Чёрт побери. Да, действительно, кажется, подходит время, когда примчится всадник бледный, или как там в Апокалипсисе написано. Только, как я думаю, всадник-то красный появится, вот чего нам бояться надо. Ах да, а пленных за это время потеряли мы один миллион. По сто шестьдесят тысяч в месяц сдавалось пехоты нашей. Вот и задумались наши гениальные стратеги, что же им делать: оборонять Польшу, и потерять всю армию, или отдать Польшу немцам, а армию сохранить? И решили идти в отступление. И кинулись драпать, всё бросая, сдавая, оставляя. И поползли слухи об измене. И растерялось наше начальство, и, найдя козла отпущения, повесило полковника Мясоедова, якобы, за шпионаж в пользу немцев. А был он таким немецким шпионом, как ваша стряпуха Агафья. А солдатики наши прямо заявлять стали, что нет никакого смысла драться, и домой панические письма писать стали. Фронт отступает, сдается, драпает, а в тылу - паника. В армии к офицерам недоверие, слухи один другого хлеще, подходящие подкрепления ни о чём ином не думают, лишь как бы сдать­ся, а немцы и дальше всё орудийным огнем перепахивают. И в войсках чуть ли не до массовых галлюцинаций доходит. Многие у нас клялись и божились, что самолично видели японскую пехоту, пришедшую нам в помощь. Бред, отчаяние, паника. А чтобы делу помочь, что ты думаешь, какой вопросик рассматривает Дума наша на заседаниях своих: военного министра повесить или как? Да ничего подобного - рассуждают о том, как сообщить солдатам, чтобы никак они злым немцам в плен не сдавались, а нето здорово им попадет, когда они из плена вернутся. А новый министр на весь мир заявил, что отечество наше в опасности. Сухомлинова, знаешь сам, слава Богу, убрали. А почему же драгоценное отечество наше в опасности? Да потому, что прут немцы в трех направлениях сразу: на Петербург, на Москву и на Киев. Да слушки у нас пошли, что Николая Николаевича уберут.

- Этого еще не хватало!

Дядя Воля как-то странно взглядывает на собеседников и пожимает плечами:

- И опять легенда! Правда, в армии его боготворят, что только о нем не рассказывают. И как он в Варшаве чуть не тысячу пьянствовавших офицеров из кабаков разогнал, и как на каком-то мосту панику прекратил, и на письмо Распутина ответил, будто бы просил тот разрешения на фронт приехать, - «Приезжай, повешу». И чего только не говорят. А одно точно: из Ставки шагу он никуда не делает, ни на каких фронтах не бывал, сидит и супружнице своей в Киев письма строчит. Правда - против Гришки он, но слова об этом царю сказать - не смеет. За все время только один единственный раз покинул Ставку. Какая-то Сибирская дивизия на фронт пришла, приободрить он ее отправился, чтобы веселей сдавались. И там у него казус вышел: поцеловал он в восторге какого-то лихого барабанщика, а барабанщик тот евреем оказался. Вот теперь у царя и вовсе против него, особенно царица: гляди-ка, Ники своему скажет, великий князь, главнокомандующий, с жидами целуется! Скандал! И уверен я теперь, что уберут его обязательно. Впрочем, на деле всё равно это не отразится, суть ни в нем, а в начальнике штаба. И если лихой наш Николаша, государь наш и император, сам в главнокомандующие полезет, и снабжения, и тыла не наладит, да будут нас немцы так же колотить, как и раньше, пропал тогда и он, и мы все с ним. Разговорчики пошли, что диктатор нам нужен, сказали это царю, а он после долгого молчания пожелание выразил, чтобы все проявили напряжение всех своих сил. И те, кто дезертирует, и те, кто сдается немцам, и Гришка Распутин в банях с дамами, фу, чёрт, противно и рассказывать. Словом, коротко говоря, хаос у нас полный.

Дядя Андрюша смотрит перед собой, будто думает совсем о чем-то постороннем:

- Что же они, мерзавцы, думают?

- Думают? Не в привычку им это. Знаешь, как говорится, попробовал один индюк думать, да сдох от непривычки. Тут людей дела надо.

- А есть такие?

Дядя Андрюша вдруг выпаливает:

- Прохвосты! Дождемся мы, что они нам Гришку в министры посадят!

* * *

На мельницу пришла тёти Агнюшина подвода, два пленных австрийца сносят мешки и тащат их наверх к ковшам. Гарцев с тетки не берут, такой уж у них родственный уговор. Один из австрийцев, длинный, с жидкими рыжими усами, в потертой, во многих местах залатанной форме пехотинца, но с лихо заброшенной на затылок кепи, худ и жилист, ни на кого не смотрит и хмурится. Видно, сердитый. Говорят, что он из какого-то Тироля, это где-то там, где Альпы начинаются, на краю света. Другой же, звать его Эммануил, или, как его все на хуторе называют Мануил, среднего роста, краснощекий, тщательно выбритый, военной формы не носит, на нем новые брюки и русская рубаха-косоворотка, подпоясанная кажаным ремешком, волосы зачесаны аккуратно, с пробором посередине, обувка на нем ладная, тоже вовсе не австрийская, откуда он всё это подоставал? Говорит, что чех он, из города Ихлавы, и что всем славянам надо держаться вместе. Вспоминая рассказы Ивана Прокофьевича о панславизме, присматриваемся Семен к Эммануилу получше, и, несмотря на братскую славянскую кровь, особых симпатий к нему не чувствует. Уж какой-то слишком юркий и прилизанный, впрочем, нехорошо так думать, чем он виноват, что забрал его Франц-Иосиф и погнал против казаков воевать. Пусть радуется, что не убило его, а в плен попал и цел-невредим работает у тети Агнюши. Рассказывал он, что служил в Праге, в каком-то страховом обществе, чиновником. Бог его знает, все они рассказывают, что были там, в Австрии, то графами, то баронами, а глянешь на руки и сразу всё видно. У всех почти, как хорошие грабли. Вон Франц - тот другое дело, сразу сказал, что крестьянствовал, и показал, что мастер он со скотиной обходиться, тетя Агнюша ему и соответствующую работу дала. Только больно уж он сердитый, всё ему фердаммт, одно знает - ругается, зато к скотине совсем по-хорошему, в этом деле зажмуркой ему доверять можно. Так и на мельнице о нем говорят. А как окончит свою работу, так и вытаскивает свою трубку, длинную, разрисованную, с вишневым мундштуком, набивает ее махоркой, выругается, что в этой фер-флюхте Русслянд приличного табаку достать нельзя, засядет после ужина где-нибудь от людей подальше, пускает, как паровоз, дым клубами, и одно знает - молчит. Пригляделись к нему на хуторе, и порешили: чего его трогать, ну и пускай. Работу свою делает чисто, по-хозяйски, а что мы ему не нравимся, ну и шут с ним, то-то он нам нравится!

Вот Мануил, тот совсем другое дело. Только и знает, что песенки свои поет. По-русски уже совсем хорошо насобачился, и вообще парень смышленый, на все руки мастер, куда его не пошли, всё спроворит, тетка Агнюша не нарадуется, что такого работника получила. И что самое главное: в лошадях он хорошо разбирается, Валя рассказывал, что он с ним каждое воскресенье верхом кататься ездит.

После обеда отправляется Семен в Разуваев, под вербами у выгона снова собирается вся его компания и ведут, не хуже дедов, разговор о войне, о конях, об урожае.

- Слышь, Семен, а скольки времени у тетки твоей австриец энтот, Мануил, работает? - неожиданно спрашивает Петька.

- Толком я не знаю, с весны, а что?

- Да то, что за пять-шесть месяцев большая яму повышения вышла.

- Какое повышение?

Ребятишки переглядываются, никто ничего не говорит, только тот же Петька заканчивает разговор решительно и безапеляционно:

- А такая повышения, што выйдет он табе в дядья.

- Что за ерунда, в какие дядья?

- А ты приглядись получшей, вот и сам поймешь. У нас в хуторе народ по-разному говорить зачал.

- Как это - по-разному говорить? Ничего я не понимаю!

- А ты и не понимай, Мануил, энтот понял, што тетке твоей надо.

Петька поднимаемся, домой ему пора, в хозяйстве у них неуправка. Семен решает сходить к Мусе, может быть, она ему что объяснит.

На другой день, когда в полдень все отдыхают, отправляется он на хутор тети Агнюши и находит Мусю в беседке. Сидит она с книжкой в руках и смотрит, не сводя глаз, на амбары. Смотрит туда же и Семен, ничего особенного не видит, но вот открываются вдруг двери одного из них и, поправляя на ходу прическу, выходит на порог тетя Агнюша, она чему-то улыбается, и вдруг, подпрыгнув, бежит через двор к дому и исчезает на кухне. Муся по-прежнему не сводит глаз с амбара, смотрит и он туда же, и видит Эммануила, как, одергивая рубашку и стряхивая пыль с брюк, появляется тот в дверях. Что они, когда весь хутор отдыхает, вздумали в амбаре делать? Быстро и неслышно подкравшись к Мусе, трогает он ее за плечо поднятой с земли хво­ростинкой:

- Фу, как напугал! Что ты тут шляешься? - сердится она.

- Вовсе я не шляюсь, я так, к тебе зашел, посмотреть...

- Что посмотреть?

- Да всех вас, где Валя и Шура?

- А я почем знаю.

- Ты что такая сердитая? - Семен нерешительно садится рядом с Мусей.

- И вовсе я не сердитая, это так...

- Только так? Ну хорошо. Слышь, Муся, я в Разуваев ходил...

- Ты туда чуть не каждый день мотаешься.

- Однако у тебя и разговор, то шляешься, то мотаешься. Где это ты научилась?

- Тут всему научишься.

Опустив голову, вертит она в руках книгу.

- Что у тебя за книга?

- Хорошая.

Семен встает. Что с этой злюкой зря время терять.

- Я пошел, а ты сиди и злись дальше.

Лицо Муси меняемся. Ясно видно, что вот-вот она заплачет. Знает что-то, да сказать не хочет, не решается. Положив ей руку на плечо, спрашивает он ее совсем тихо:

- В чем дело, Муся, что с тобой?

Опустив совсем низко голову, отвечает она еще тише:

- Я из дома убегу.

- Почему? Куда убежишь?

- Куда глаза глядят.

- Да скажи же мне, что тут творится?

Муся долго молчит, тяжело дышит:

- Видел маму и этого...

- Ну видел, так что же?

- Господи, какой ты глупый! Да ведь вся наша прислуга, все рабочие об этом говорят.

- О чем говорят?

Слова Муси можно, скорее, угадать, чем разобрать:

- Что поженятся они, и еще всякие гадости рассказывают!

- Не надо, не надо, не плачь...

- Как ей не стыдно! Уйду я отсюда, такой мне мамы не надо. И Шура, и Валя уйдут, мы уже договорились, - опустив голову на руки, Муся судорожно плачет.

- Да куда же вы уйдете?

- А вон, в Середний Колок. Построим там землянку и будем в ней жить, вот! Поможешь нам землянку строить?

- Конечно же, помогу!

- Подожди-ка меня одну минутку.

Муся исчезает. Боже мой, не сошла ли тетя с ума? Зачем ей этот австриец? Они там в наших стреляют, они брата Аристарха убили, а она с ним в амбар ходит...

В беседку вбегают Муся, Шура и Валя. Быстро о всём переговорив, решают они строить землянку завтра. Семен приведет в помощь Мишку. Лопатки у них есть. И топор захватят. Когда собирается Семен уходить, Муся шепчет ему:

- Я ее ненавижу, видеть ее не могу!

Только Валя все время молчал, кивал лишь головой, когда его о чем-либо спрашивали, но, судя по выражению его лица, покинет он родительский дом свой без тени сожаления.

Место для землянки выбрали на другой день очень быстро. В самом дальнем уголку леса, почти у речки, под высокими осинами.

Дома сказали, что идут ловить рыбу. Гувернантка летом детей не мучит, лежит целыми днями где-нибудь под деревьями, ест конфеты и читает свои романы французские. Вот и чудесно.

Вечером, страшно усталые, возвращаются все по домам, а наутро собираются снова. Основная тяжесть работы падает на Мишку, он так умело орудует лопатой, что никто с ним сравняться не может. А Муся и Шура натерли такие мозоли, что сидят в траве и плачут. К вечеру второго дня землянка вырыта. Завтра - крышу делать.

На третий день рубят и таскают талы, режут камыш. Мишка притащил две деревяки для сох и начал их прилаживать. И так, лишь к обеду, заметили исчезновение Вали. Поискали его, покликали, и собрались в землянке на военный совет.

- Эй, вы, робинзоны, а ну-ка, вылезай!

Это определенно голос отца. Как он узнал?

Отец не один - с ним Никита-мельник. Тут же пасется запряженный в дрожки Карий. Отец оглядывает землянку хозяйским глазом, обходит ее вокруг, смотрит на Микиту и кивает головой:

- Что ж, работа неплохая. А ну-ка, собирай хабур-чабур, айда домой.

Собрав лопатки и топоры, крайне смущенные, рассаживаются заговорщики на дрожках. Муся, быстро склонившись к Семену, шепчет едва слышно:

- Это Валька всех нас выдал!

На балконе стоит тетя Агнюша с красными от слёз глазами. Рядом с ней смотрящий в землю Валька-предатель. Взяв Мусю и Шуру за руки, молча уводит она их в дом. Валя на мгновение останавливается возле Семена и говорит в сторону:

- И вовсе Мануил не плохой. Я с ним всегда верхом езжу. Мне его жалко... вот...

И бежит за матерью.

Вернувшись домой, уходит Семен с Жако на речку, садится в лодку и быстро гребет. Жако, скользя лапами по мокрым доскам, стоит по привычке на носу, норовя поймать выскакивающие под килем водяные пузыри. Быстро скользнув по сиденью, Семен так накреняет лодку, что летит фокстерьер в воду, вынырнув, плывет к берегу, но догоняет его хозяин и вытаскивает за шиворот в лодку.

- Пожалуйста, назад, господин утопленник.

Нисколько Жако не обижен, отряхнувшись так, что обдает он брызгами своего хозяина, и снова становится на свою вахту. Да, всё это прекрасно, но что же с Мусей и Шурой будет?

За ужином говорят все о чём угодно, только не о землянке. С утра бежит Семен снова к тете Агнюше, и появляется меж катухами как раз в тот момент, когда прискакавший верхом дядя Андрюша вызывает из сарая Эммануила. Дядя сидит в седле крепко, в правой руке плеть, в левой зажал поводья.

- Ты Эммануил Шлемер? Собирайся, сейчас со мной в Ольховку отправишься, а там - в Царицын, понял?

Тут же стоит запряженная телега, правит ею старый клиновец, работающий у тетки несколько лет. Эммануил хочет что-то сказать, да дядя начинает поигрывать плеткой:

- Без разговорчиков, а то мне ноне некогда.

Сборы пленного недолги, забежав в хату для рабочих, выходит он с узлом и привязанным к нему котелком, усаживается в телегу, тупо глядя перед собой.

- Трогай, ты!

Дядя хлопает плетью по голенищу, мужик дергает вожжи, подвода выкатывается за ворота, дядя рысит вслед. Двор как вымер, ни души не видно. Семен спускается под гору и бежит на мельницу. В столярке полно народу, слышны громкий смех и обрывки фраз:

- А чаво тут толковать по-пустому. Терпела баба, терпела, сколько годов зря у ней прошло.

- Што ж он ей замок теперь навесит, што ля?

* * *

Пока суть да дело, неплохо бы было еще разок порыбачить на сазанов. Встав до восхода солнца, забрав удочки и Жако, идет Семен к еще вчера выбранному местечку. Запривадил он еще с вечера, расчистил шамару, авось, сегодня что хорошее попадется. Тут, в этой колдобине, сроду он еще не рыбалил. Вчера в Разуваеве договорился он с казачатами, обещали и они прийти, зорю посидеть, должна тут рыба быть обязательно.

Усевшись поудобней, насадив червей, закидывает он удочки и выстраиваются слева и справа четыре его поплавка, как парные его часовые. Еще совсем тихо, солнце не выглянуло еще из-за бугра над Рассыпной Балкой, утро свежое, роса такая, что сапоги совсем промокли. Забравшись на камыш, совершенно промочив лапы, дрожит несчастный Жако и ежится от холода. Петька с Мишаткой, оба босиком, идут неслышно, только молча кивают ему и усаживаются от него в саженях десяти, на том же, еще вчера с вечера облюбованном, месте. Слышно как шлепнули их поплавки по воде, легкая рябь пробежала по зеркальной поверхности и всё снова затихло. Теперь лишь сиди да жди, когда клев начнется. Поплавки стоят, как по команде «смирно». У Петьки с Мишаткой другое дело: уже показывают они ему хороших красноперок. Вдруг, круто опустившись в воду, пошел один из поплавков в сторону и исчез в глубине, как перископ подводной лодки. Што за наваждение? Что это за рыбина? Сазаны так не берут, плотва клюет по-иному, это что за чудак нарвался? Осторожно, не дыша, берет Семен удилище и одним рывком засекает. Ого - что-то страшно сильное тянет так, что едва удерживается он на берегу, стараясь повернуть рыбину вдоль колдобины. Удается это ему с огромным трудом. Круто повернув где-то там, на глубине, потянула она налево, в камыш. Стараясь никак не пустить ее в заросли, тянет Семен вправо и чувствует, что сила там, на другом конце шнура, огромная. Петька и Мишатка, увидав, что взяло у него что-то доброе, уже стоят позади Семена, не дыша, следя разгоревшимися глазами за каждым его движением и за бороздящим поверхность воды, натянутым, как струна, шнуром. Только бы не сорвалась! Только бы шнур выдержал! А рыбина, чувствуется уже это, приморилась, хоть и давит по-прежнему крепко. Мотнувшись еще несколько раз вправо и влево, идет теперь она, подтягиваемая к берегу, и все рыбаки столбенеют: огромной усатой мордой упирается сом, да-да, сом, прямо в песок берега. Страшный широкий рот судорожно хватает воду, медленно, устало движутся передние перья-плавники, а темное длинное туловище исчезает в глубине речки. Мишатка хватает сачок, заводит его поглубже, туда, где должен кончаться сомячий хвост, но спокойно стоящий, отдышавшийся и набравшийся силы сом рвет вдруг круто в глубину. Семен оступается и летит в воду, выронив из рук удочку. Как был, в рубахе и штанах, ни минуту не раздумывая, бросается Петька в воду, хватает удилище и, огребаясь лишь одной рукой, плывет назад к берегу. Вытащив Семена из воды, протягивает Мишатка руку Петьке, помогает и ему выбраться на песок и передает удилище Семену. Быстро сбегав к своему месту, возвращается он с топором, опускается на колени у самого берега и глядит на шнурок:

- Подводи, подводи, я яво угошшу!

С головы его и рубашки текут струйки воды, посинел он и вздрагивает от холода, но ничего, кроме шнура, не видит и не чувствует. И вот он снова, теперь уже окончательно выбившийся из сил, огромный сомина. С разгона чуть не выскакивает на берег, и губит этим свою жизнь. Петька реагирует моментально. Как молния, взлетает топор и, разбросав сноп брызг, падает обухом на темный лоб широко открывшей рот рыбины. Будто электрический ток проходит по всему ее телу, вздрогнув, обвисает она на удочке, и, задрожав всем телом, медленно переворачивается в воде серо-белым пузом вверх.

- Ох ты, какой здоровый! Да он фунтов с пятнадцать потянет! - рыбаки вне себя от восторга.

Семен не может верить своему счастью. Никогда ничего подобного не брал на удочку не только он, но и отец, и дедушка. На крючок, на жареного воробья, то другое дело, ловили они и куда побольше, а вот, чтобы на удочку - Семен гордо оглядывается на своих друзей, а Петька уже вырезал крепкий кукан, лезет к рыбине, для верности хлопает ее еще раз обухом по черепу и сажает ее на кукан.

- Вот это - да! У нас в Разуваеве таких сомов на удочку ишшо никто не брал!

Петро и Семен раздеваются, лезут в речку застирывать рубахи и брюки от песка и ила, и ложатся на солнце греться. Брюки и рубахи развешены на кустах, удочки смотаны, рыбалить дальше нет никакого смысла, рыбу они вознёй с сомом все равно распугали. А пока сохнет их одеженка, и позубоскалить можно.

Петька жует травинку, глядит в небо, щурится на солнце и потягивается:

- Слышь, Мишатка, расскажи-кась ишо раз присказку твою, а то ее Семен ня знаить!

- А коль ня знаить, няхай слухаить, тольки присказку ету, окромя казаков, никому я не рассказываю, потому казаком быть честь это большая, так мине и отец, и дед говорили, так и атаман наш гуторить. Ну, слухай мою прибаутку...

Было ето всё тогда, когда мой отец ишо не родилси, а мы с дедом на охоту ходили. Були у нас ружья лубяные, а замки полстяные. Идем это мы, подходим к озеру, уток на нем сидить - глазом не окинешь. Вот табе дед мой - громых-громых, да семерых, а я - бух, да двух. Четыре улетели, пять мы не нашли, собрали остальных да и пошли. А жили мы с дедом богато: из рогатого - вилы да грабли, а из поездки - тачка с одним колесом. Был у нас и кот без ушей, ловил он здорово мышей. А и хлеба у нас много было, на брусу два стога пшаницы сложено. Вот однова мышь в пшенице заворошилась, как кинулси кот наш на тот брус, так оба стога в лохань с водой и повалял. Ну што ж, надо хлеб сушись, а посушив - молотить...

Мишка поднимается на одном локте и смотрит на шлях, ведущий из Ольховки в Разуваев.

- Штой-то, вроде хтой-то, намётом бягить.

И действительно из-за деревьев несется на хутор какой-то всадник. Ребята следят, как, миновав школу, подскакивает он к Правлению. Мишатка ложится на спину:

- Обратно приказы какие-нибудь привез. Мало им тех, што по перьвой набилизации ушли, ишо они тридцать тысяч наших казаков забрали. Сам атаман сказывал. И когда они ету волынку коньчут, нашим казакам вроде и надоедать она стала.

Мишатка замолкает. Рубахи и брюхи высохли, можно и одеваться, и присказку до конца дослушать.

- Ну, а как же дальше дело-то было? Посушили, говоришь...

- Да, посушили, молотить! Молотили мы ту пшаницу промежь ногтей, страсть как много намолотили, ссыпали зерно на печь, ишо чудок подсушили, надо молоть, а мельницы-то близко и нету. Дед мне и говорить: «Бяры лопату, лезь на печь». Залез я на печь, а он положил бороду на задоргу, открыл рот: «Сыпь, говорить, ту пшаницу мне в рот лопатой...». Сыплю я яму пшаницу в рот, дед жует, мельница идет, мука лятить: в одну парчину - первый сорт, в другую - второй сорт, а в прорешку - отруби так и выскакивають...

Петька поднялся, сел, смотрит на Разуваева и показывает пальцем в поле:

- А ить никак Сашка это к нам сыпить! Э-эй, суды заворачивай!

Полный и красный от бега, задышавшийся, не в силах выговорить ни слова, валится Саша на траву и хватает себя за горло:

- О-ох, Гос-споди, ти-л-ляграм пришел. Гришатку на фронте убило. Гришатку, Астаховой сына, энтой, што у нее бабушка ваша корову купила...

* * *

Будто своего оплакивала бабушка Гришатку. Целыми днями никуда не показывалась и сидела одна в своей комнате, жгла лампадки и свечи, читала Евангелие и молилась. И только уже перед самым отъездом в Камышин зазвала внука к себе, посадила на ту же низенькую табуреточку, на которой мотал он с ней раньше шерсть, достала откуда-то особенно вкусных сухих слив, протянула ему и спросила:

- А што, Семушка, слыхал ты казачью легенду про Матерь Божью?

- Нет, не приходилось.

- Так вот слухай: давно это случилось, когда, как и сейчас, бились казаки и в степях, и в море синем, а души ихние, тех, што в боях пали, реяли в туманах над речными мелями, над лиманами и поймами, а причитания плачущих казачек неслись с каждого хутора, как шум воды на перекатах.

И сошла однова дня на землю Мать Пречистая Богородица, а вместе с ней и Николай-Угодник. А одела Она самую лучшую свою жемчужную корону. И так обходила Она Казачий Край, плачь казачек слухала. А когда наступил знойный день, пересохли уста Ее от жалости, и не было чем Ей их освежить. Никто в хуторах на стук не откликался, никто к дверям не подходил и не отворял их, а только еще громче раздавались за ними горькие рыдания. И подошла Она к глу­бокой реке. И только наклонилась к ее струям, чтобы водицы испить, как упала та Её корона с головы и скрылась глубоко под водой. «Ах, - сказала Она, - пропали мои жемчуга. Никогда больше не будет у меня таких красивых».

Но когда возвернулись Она в Дом свой небесный, то увидала Она на золотом троне своем такие же сияющие зёрна драгоценного жемчуга.

- Как это попали они сюда? Ить Я их потеряла. Это, должно быть, нашли их казачки и передали для меня.

- Нет, Матушка, сказал Ей Сын Её, не жемчуга это, а слезы казачьих матерей. Собрали их ангелы и принесли к Твоему Престолу...

Замолкла бабушка, глядит на огонек лампадки и плачет, сама слёз своих не замечая. Семен сидит и шелохнуться не смеет. Будто от внутреннего толчка, ее разбудившего, вздрагивает она и пробует улыбнуться:

- Ну иди, иди, глупая я, только тоску на тебя навожу. Казак ты, тебе сам Бог горевать не велел. А уж мы, казачки, другое это дело, бабье... ступай, ступай, с Жако твоим в луга пробеги, миру Божьему еще трошки порадуйся... а жемчуга, нет, не любят казачки, слёзы и горе они приносят.

* * *

Взрослые были заняты разговором с мичманом, а Семен предавался горестным размышлениям: «Господи, да разве же это возможно? Как же это и произойти-то могло? Почему? Неужели же это так всегда в жизни бывает, что вот та, которую так страшно видеть хотелось, не только не пришла, но и надежды никакой нет вообще ее когда-нибудь увидеть. За что? ».

В полутемном своем углу, в гостиной, глубоко усевшись в широкое кресло, смотрит он остановившимся взором в одну и ту же точку на ковре, в мозгу молотками бьются услышанные им слова: «Уши наш уехала в Аскания Нова. К Фальцфейну. Там и учиться она будет, там и останется в его имении возле Крыма, там ее счастье. И ми воопше толшен Пога плаходарил, што такой польшой шеловек наша Уши к сопе взял...». Весело рассказывает фрау Мюллер о том, что получит Уши у Фальцфейна самое лучшее образование, и сможет там, на месте, заняться как раз тем, что она особенно любит - животными. У него ведь в колоссальном имении собственный зверинец, в степи искусственное орошение, огромный парк, такие деревья растут и такие фрукты вызревают, каких даже у Батума на Кавказе нет. И пальмы, и чай, и тростник-бамбук, и мандарины. Рай да и только...

А ведь все летние каникулы, изо дня в день, с утра до вечера, только и думал Семен о том, как, вернувшись в Камышин, первым делом отправится он к Мюллерам.

А Мюллерша рассказывает, как выехали они на пароходе «Самолет», как доехали до Царицына, а оттуда поездом на Ростов, потом в Севастополь, а там, на балу у моряков, позна­комились с Фальцфейном, понравилась ему Уши огромным интересом ее к зверям и растениям, после вальсов и ужина пригласил он ее к себе. И отправились потом в Мариуполь, а оттуда, ох, можете себе представить - автомобилем, его собственным, огромным, с шофером в имение поехали... Уши в восторге была...

Уши была в восторге... да-да, за автомобиль с шофером и за бамбук с мандаринами кого угодно променять можно... - глубоко съехав в своем кресле, превратился Семен в комочек горя. Сидит и не движется, смотрит, не моргая, всё на тот же противный квадратик на том же дурацком ковре... Уши была в восторге... А тут еще и сын Мюллеров, мичман Черноморского флота, служит на миноносце «Боевой», ростом высок, строен, красив, с такими же синими, как у матери и Уши, глазами. И все: и мама, и отец, и Тарас Терентьевич, и тетя Вера, смотрят на него так, будто он уж что-то совсем особенное. Свалился с неба профессор флотских кислых щей! Скажите, пожалуйста, такой же немец, как и те, кто Аристарха убили. А они и глаз с него не сводят!

А ничего не подозревающий мичман, даже ни разу не глянув в угол с креслом, продолжает беседу:

- ...Простите, господин есаул, великолепно я ваши мысли понимаю, всё мне, как божий день, ясно, но тут мы главное учитывать должны, то, о чем казаки никогда не подумали. О самой простой вещи: что территорией вашей стоите вы на пути развития Российской Империи. И что терпеть вас будет она только до тех пор, пока вы ей нужны или ей не мешаете. А если помешаете, о, тогда всё будет очень просто. И первый вам урок дал царь Петр Великий. Понял он еще тогда всё значение для России не только Черного моря, но и Босфора и Дарданелл. Пусть говорят, что хотят, но знаменитое завещание его - должно быть, лучшее подтверждение этому, находим мы в письмах Вольтера царице Екатерине. Там об этом завещании прямо говорится, как и о том, что будущее России на Проливах, в Константинополе, а это значит, и - в Средиземном море! Вы же сами прекрасно понимаете, что Балтийское море для России не достаточно и злыми соседями опасно. Захотят немцы, захотят шведы, захотят англичане, и заперли они нас в этом море, как в мешке. Об Архангельске и говорить не приходится, шесть месяцев в году подо льдом порт заморожен. Особенно не расплаваешься. О Владивостоке, о Великом Сибирском Пути лучше и не упоминайте. Триста шестьдесят пар паровозов нам надо, чтобы одну пару встречных поездов через весь этот путь протолкнуть... И вот эта война показала нам, что единственный для нас выход - Константинополь. Поэтому-то и перебил так зверски Петр Великий казаков в Булавинском восстании - могли они ему жизненно важнейшую для империи его дорогу перегородить. Поэтому при помощи тех же самых казаков, им покоренных, взял он у турок Азов, поэтому-то и царица Екатерина, говорите о ней как о женщине, что хотите, а царица она была, безусловно, великая, да еще дочь чья - самого Фридриха Великого, а это, что ни толкуйте, тоже что-нибудь да значит, кровь и раса! Вот поэтому-то и она, согласно завещанию Петра, провидца путей имперских, ту же самую цель, как и он, преследовала. И ее взоры постоянно были на Константинополь устремлены. У императора Павла родилось два сына, один Александр, позднее царствовавший в России Александр Благословенный, и Константин, чье имя было заранее с особенным значением выбрано. Его Екатерина иначе как «Звезда Востока» не величала. И вот этого-то Константина, внука Петра, и крестили по восточно-греческому обряду, няньчили его няньки-гречанки и в три года говорил он по-гречески лучше, чем по-русски.

Тарас Терентьевич громко смеется:

- Вот это - здорово! Тут тебе и щит на вратах Цареграда, тут тебе и крест на Айя-Софии... Батюшки, и во сне мне этого не снилось!

- И не только вам, но и очень, очень многим. Вот поэтому и собираем мы теперь десант против Константинополя, хотим его русским городом сделать. И давно уже приготовления ведутся. И всё потому, что с первых же месяцев войны стало нам ясно, что без открытого прохода в Средиземное море лезем мы в драку со связанными руками. Еще и Петр вел переговоры через Шереметьева с Иоаннитами, а с Мальтийским орденом о Мальте, хотел Мальту русским опорным пунктом в Средиземном море сделать. Да Венеция тогда всему помешала. А царица Екатерина, еще в первую войну с Турцией, в переговорах с Гроссмейстером Мальтийского Ордена Эммануэлем Пинто тоже пробовала из Мальты русскую территорию сделать, жителям Мальты давала русское подданство, предлагала им признать русское господство, а орден изгнать. Год спустя послала она маркиза Кавалькабо с заданием, кого нужно купить, кого добром добыть, а при случае и военной силой действовать. Пытался он Мальту захватить, но в последнюю минуту были мы отбиты. Пробовал и Павел действовать, объявил себя защитником Мальтийского ордена, было это в 1797 году, начал тайные переговоры, но узнала о них Франция, и под самым нашим носом удалось Наполеону Первому Мальту попросту купить. И отошла она 12 июня 1798 года, согласно заключенному трактату, к Франции.

- Значит - сорвалось?

- Да, неудача!

- Но ведь флотоводцы наши били турок, как хотели, возьмите хотя Алексея Орлова!

- Орлова! Да Бог с вами! Когда он, будучи в Венеции, узнал, что назначили его командовать русским флотом, в ужас пришел, за голову хватался: «Там, - кричал, - в Петербурге, все с ума посходили!». А в битвах при Чесме и в Неаполитанском заливе разбит был турецкий флот вовсе не Орловым, а стоявшими на российской службе английскими адмиралами Эльфингстоном, Грейгом и Дугдалем. Орлов же в морском деле вообще ничего не смыслил.

Отец задумчиво качает головой:

- Да-да, Дугдаль, Грейг, Эльфингстон, а вон теперь - фон Ессен. Здорово это - сами же западные народы Российскую Империю против себя строят!

Мичман подбирает губы:

- Западные народы тут не причем! Все мы, Россию полюбившие, ей служащие, строим ее как верные ее подданные, без того, чтобы думать, откуда корни наши. Разве Екатерина не немка была? А что она из России сделала... да и вообще теперешний Дом Романовых, как вы думаете, сколько в нем русской крови? А все мы, государству Российскому служащие, должны с малых чинов понимать те задачи, которые стоят перед нашей новой великой родиной, помня хотя бы то, как приехав в 1787 году в Херсон, повелела она соорудить триумфальную арку, с надписью: «Отсюда ведет дорога в Константинополь!» .

- Что ж, значит, остались мы на этой дорожке!

- И еще как! Только, к глубокому сожалению, не все в России понимают ее значение. Нужно отдать справедливость его императорскому величеству, ныне царствующему государю-императору Николаю Второму, идет он стопами Петра Великого. - Отец как-то подозрительно кашляет, но мичмана это не смущает: - И еще как идет! Во флоте у нас дела совсем иные, чем в армии. У нас всё есть! И новые корабли постоянно мы строим, запасов у нас в изобилии, дух моряков прекрасен, урок Цусимы не только даром не прошел, но послужил к полному оздоровлению флота. Несмотря на то, что в Балтийском море против наших двух броненосцев двадцать штук. И в Черном море неплохо мы держались, пока Гебен и Бресау не пришли. Тут хотели мы сразу же в Босфор прорваться, да союзнички наши согласия на это не дали. И не только союзники нам мешают, но и в ставке Главнокомандующего есть влиятельные лица, которые утверждают, что ключ к Проливам лежит в Берлине. Чепуха это.

Тарас Терентьевич зашевелился:

- Послушайте, мичман, а как же вообще получиться могло, что Гебен и Бреслау в Турцию попали?

- О-о! Это весьма интересно. Английский флот открыл их сразу же, как только они Гибралтар прошли. И всё время, в несколько раз превосходя их силами, висели у них на хвосте, сопровождал их через все Средиземное море, но не нападал. А когда адмирал английский, удостоверившись, что идут они в Константинополь, послал об этом телеграмму в Лондон, то получил приказ преследование прекратить.

- То есть, как это так - преследование прекратить? Почему?

- А, значит, так англичанам нужно было.

- Ни черта не понимаю, да как же это так, не уничтожить вражеских кораблей, когда они против их же союзника идут?

- А разве забыли вы роль Англии, уже не говоря о Венском конгрессе, но в 1854-56 году, и в 1877-78 годах. Всё она делала, чтобы мы в Средиземное море не попали. И вот перед ней и теперь та же проблема стоит. Союзники мы, это верно, поэтому позволяет она нам пехоту нашу сотнями тысяч гнать на немецкую артиллерию и проволоку для спасения Вердена, для устройства чуда на Марне, чтобы Италию спасти. Это, пожалуйста, с нашим удовольствием, но перспектива видеть нас в Средиземном море никак ей не нравится, не по шерсти.

Отец и Тарас Терентьевич переглядываются.

- Да неужели же способна она на такую подлость?

- Простите, что значит ваше «подлость» в высокой государственной политике? Есть одно - государственные интересы. А сколько казачьих городков пожег Петр Великий, сколько казаков перевешал и казнил? И с кем потом, позднее, вместе Азов брал? Как могли тогда казаки ваши вместе с ним идти, ведь раны их тогда еще не зажили!

Отец будто о казаках и не слышит.

- Значит, сознательно англичане и Гебена и Бреслау пропустили. Зато получили же они по морде в Дарданельской операции. Поделом вору и мука!

- Да, оборвалось это у них здорово. И вся ведь цель их была попасть в Константинополь раньше нас, своих союзников.

- Так им и надо!

- Конечно же, так и надо! Вот когда узнали наши о всём, то и приказано было приготовить десантный отряд из трех отборных дивизий Кавказской армии, опять же, думаю, казаков-кубанцев, ан, когда хватились, а десантных средств у нас и нет. Одну бы только бригаду посадить могли! А пока мы считали да прикидывали, немцы на Западном фронте в наступление перешли, видно, о всём унюхали, и потопали дивизии наши константинопольские посуху на Румынию.

Тарас Терентьевич трет ладонью затылок.

- Значит, слишком большого-то чуда во флоте вашем тоже вы не сделали...

Семен встает, осторожно обходя сидящих, выходит в коридор, одевается и незаметно выходит на улицу. На дворе давным-давно стемнело. Моросит холодный мелкий дождь. Облака идут так низко, что, того и гляди, зацепят за колокольню церкви св. Николая. Засунув руки в карманы, сгорбившись, пересекает он городской парк, идет вдруг быстрыми шагами к кино «Аполло», там есть лестница, уступчато спускающаяся к Волге. Вчера видел он - стоит там старая баржа. Забраться на нее, по правому борту ее течение должно быть совсем быстрым, вода коловертью крутит. Нырнуть только - и готово. Ишь ты - в восторг пришла от бамбука с мандаринами и шофера с автомобилем!

По узкой качающейся доске быстро пробирается наверх, и оказывается перед дверью в кубрик. От удара этой двери прямо ему в лоб чуть не падает навзничь - нужно же было как раз в этот момент выйти никому иному, как баталеру, приглашенному собственником баржи, старым его приятелем, на рюмочку к разговору.

- Семен, это ты? Здорово я тебя долбанул? Ничего, пока жениться - всё загорится. Да как же это ты узнал, што я тут? Вот это здорово, настоящий ты дружок, ану, залазь, залазь вниз, я зараз!

Обалдело потирая лоб, ничего не соображая, совершенно сбитый спанталыку, спускается Семен в темноту кубрика и пробирается к тусклому свету из полуоткрытой двери. Под иллюминатором стоит маленький столик, на нем несколько бутылок, полных и порожних, нарезанная кусками тарань, яйца и солонина. Только теперь замечает Семен, что выпил баталер здорово, того и гляди, повалится.

- Эт-то х-хор-рошо, што старого друга разыскал. Эх, моя-то серчать будет, очень даже просто, крен у меня шестьдесят градусов. А ну-ка хватим по единой, задля радостной встречи!

Налив две высоких грязных рюмки до краев, чокается баталер с гостем, и тот, ни слова не говоря, тоже выпивает свою порцию залпом.

- З-здор-рово! Подрос, малец, правильно, по-нашему, по-матросски, водку глушишь. А ну, еще по одной, во имя Отца и Сына!..

...Сквозь настеж открытую дверь кубрика пробивается тусклый свет дождливого утра. Косые капли дождя пролетают вниз, падают на нос, на лоб, на щеки. Совершенно смущенный баталер, подняв гостя своего на ноги, старается стрясти с его форменного пальто соломинки, шелуху от яиц и воблы.

- Их ты, как всё по-дурному получилось. Знаешь ли ты, какой теперь аврал у тебя дома? А? И в моей хате не лучше! Нам с тобой теперь хоть и домой не ходи. У них там, всех, паника теперь, как от минной атаки. Я тебе говорю. А ну-ка, брат, полезем наверх, до городского сада я тебя доведу, а там бери курс на святого Николая. Сам. Я к твоим зараз и на сто кабельтовых не подойду. Сам отбрехивайся. Объясни им, што в хорошей компании никому никогда выпить не грех. Пошли тихим ходом, свистни марш «На сопках Манджурии», курс норд-ост!

* * *

Что за болезнь у него была, толком никто, ни доктора, сказать не могли. Пролежал он добрых три месяца, как все говорили - в горячке. Чуть Богу душу не отдал. Жако, когда окончательно спала температура у Семена, поднялся вдруг сам с кровати хозяина и убежал во двор. А до этого, не смыкая глаз, три дня и три ночи ничего не ел и не пил, лежал у его ног и дрожал мелкой дрожью, глядя на метавшегося в горячке хозяина.

И лишь к Рождеству выздоровел Семен окончательно. Где пил он и сколько, узнали от баталера, приходившего проведать больного и неизменно справлявшегося о его здоровьи.

Теперь, медленно поправляясь, обнимая крепко спавшего с ним Жако, отлеживался Семен, читая «Мир приключений», и твердо решил: глупостей больше не делать, учиться и учиться.

Захаживал баталер навестить своего собутыльника, вел себя ангелом Божьим, рассказывал новости с пристаней, вспоминал японскую кампанию, и утверждал, что Микадо соглашался царю войны не объявлять в том случае, если найдут во всей России одного еврея небитого, одного мужика сытого, двух чинов, никаких взяток не берущих, и двух попов, водку не пьющих. И как ни искал царь русский по всей России, так и не нашел таких людей. Вот и пришлось нам с Японией драться.

И, уходил домой после чая с возлияниями. Но - не любила его мама.

* * *

Давно прошла Масленица, третья неделя Великого поста зашла, совсем потеплело в воздухе, пока то да сё, глядь, а вот она и Пасха.

И снова гости у них собрались. Тут и еврей-аптекарь, тут и Тарас Терентьевич, и тетя Вера, всё еще в Камышине гостящая. Снова собрались все они в гостиной, и особенно почему-то приятно было Семену увидеть у них в костюме сестры милосердия ту самую курсистку, которая у Ивана Прокофьевича так здорово о французских либертэ и эгалитэ кричала. Возмужала она, но выглядела бледной и нездоровой, странно пополневшей. Это она привезла вчера новое письмо от отца Тимофея, осталась у них на ужин, ночевать будет, а завтра ее Тарас Терентьевич, пока на Волге лед еще крепкий, на ту сторону отвезет, а там она на какие-то хутора к родителям своим поедет. Слыхал Семен, как шептались мама с тетей Верой, как договаривались завтра же, рано с утра, по магазинам побежать, пеленок накупить, чепчиков, распашонок, еще какой-то ерунды.

Тарас Терентьевич, с видом человека, дело свое досконально понимающего, внимательно оглядывает стол, горестно вздыхает, выбирает закуску, накладывает ее себе в тарелочку с крайне сокрушенным видом, сам наливает себе рюмку водки, медленно подносит ее к губам, осторожно, не дай Бог, чтобы разлить драгоценную влагу, пробегает глазами по лицам сидящих за столом, и вдруг, одним рывком запрокинув голову, опоражнивает рюмку, крякает, вынув из кармана брюк огромный красный платок, вытирает мгновенно заслезившиеся глаза, покаянно крутит головой, но постепенно озаряется ясной улыбкой.

- Ну вот то, истинный Бог, настоящая закуска! Вы, Наталья Петровна, вижу я, хоть из Белоруссии, к казакам перекинулась, хоть и к нам на Волгу вроде как дорогой гостьей пожаловали, а жизнь нашу, нутро наше, волжан настоящих, досконально уразумели. Под вашу закусочку и помирать не страшно.

Мама вспыхивает от удовольствия, что такому знатоку угодила.

- А вы вот еще этих грибков попробуйте. Сама, по бабушкиному рецепту, мариновала.

- Попробую, обязательно попробую, только вот ко второй приложиться разрешите. Да что же это вы, Сергей Алексеевич, мучить нас вздумали. А где ж оно, письмецо обещанное? А ну-ка! После второй рюмки слушать куда способней.

Отец берет с ломберного столика большой серый конверт со следами сломанных сургучных печатей, вынимает несколько мелко исписанных листов, усаживается удобнее к свету и начинает:

«Дорогие мои, Наташа, Сережа и Сёмушка!

И снова, Божьим благоволением, дается мне возможность послать тебе письмо, которое, страха ради иудейска, почтою отослать никогда бы не решился. Причину же сего, думаю, объяснять тебе не нужно, слишком уж неохотно пропускает военная цензура письма такого, как у меня, содержания, да и берут потом власть предержащие отправителей таких писем на заметку, а чем это кончится - может, лучше и не говорить. Время военное, и обвинить человека в антигосударственной деятельности вещь самая простая. В особенности же в распространении слухов панических, что пастырю духовному никак делать не положено. А ежели еще к тому и пастырь сей никакая не важная персона, то тем легче в беду попасть можно».

Еврей-аптекарь значительно кивает головой:

- И я вам говорю, что, ай-вай, и как еще в беду попасть можно!

- А ты, Соломон непризнанный, не перебивай!

Не глянув даже на аптекаря, Тарас Терентьевич снова занялся закусками.

- Дальше, дальше, Сергей Алексеевич, не слушайте племени Авраамова.

Закурив папиросу, отец продолжает:

- «Но вот - снова повезло мне. Приобщая в госпитале тяжелораненных воинов, познакомился я случайно с сестрой милосердия, сего письма подательницей, разговорился с ней и узнал, что родом она из-под Камышина, что живут родители ея там, за Волгой, а на вопрос мой, знает ли она случайно проживающего там казачьего есаула Пономарева, ответила она мне, что хоть есаула и не знает, но с сыном его познакомилась на каком-то вечернем собрании у тамош­него преподавателя русского языка, где и дискутировала с ним на темы политические. Разговорились мы с ней поближе, и решился я через нее послать тебе еще одно письмецо, дабы был ты в курсе тех дел, которые тут творятся, и глядел бы на всё глазами открытыми.

С чего начинать, откровенно говоря, не знаю - так душа моя смутилась, в такое пришла колебание, что нет у меня в жизни верного причала. Как и раньше, служу я в том же самом полку добрых моих уральцев, тянем все мы лямку военную, переносим и беды, и горести, и чем дальше, тем страшнее мне за всех нас и вас становится. В прошлом письме не писал я тебе о первом испытании, посланном мне Всевышним, когда, совершенно случайно, попав на Варшаво-Венский вокзал в ноябре позапрошлого года, наткнулся я на такую картину, что поднялись волосы мои дыбом, прекратилось сердца биение, и в первые минуты стоял я, как окаменелый, не в силах прийти в себя от лицезрения того, что пред глазами моими предстало. Прямо на перроне, в лужах воды от обложного дождя, продолжавшегося несколько дней подряд, в грязи, слякоти и на стуже под открытым небом, на земле, без подстилок, без соломы, покотом лежало там, не менее и не более, как семнадцать тысяч раненных наших воинов, пятый день безнадежно ожидавших перевязки. Как кричали они, как стонали, как хрипели умиравшие, как страшно, мерзко ругались, понося всех и вся, даже Имя самого Господа и Бога нашего, описывать тебе не стану, да, думаю, что и нет в мире такого пера, которое бы картину сию, всех кругов дантовского ада достойную, описать могло бы.

Семнадцать тысяч человек! Как скот, как преступники, как каторжники, ах, не знаю как и назвать, с чем и сравнить, умирали они сотнями под непрерывно сеявшим дождем, измокшие до костей, в крови, в грязи измазанные, занавоженные, те, кого называем мы героями нашими, Христолюбивым воинством, братьями.

И вот с тех пор вижу я картины эти, одна другой хуже, слушаю вести, одна другой страшнее и неприятнее. И жалкий, и бессильный, мотаюсь в этом аду, человеками устроенном, и пытаюсь сам себе всё это как-то объяснить, растолковать, сделать понятным, простительным и - нужным.

Смотрю я на всё это, и первое, что мне вспоминается, это история добрых моих уральцев, которые в далекие времена поднимались против этой вот самой Руси, неизменно остающейся страшной, желая преобразить ее, привести в порядок, сделать государством не только официально-христианским, но и на самом деле человечным.

А как же жили они в те отдаленные времена, когда Москва еще далека от них была, и управлялись они по старым своим казачьим обычаям? Да так же, как делалось это и у нас, на нашем Дону-батюшке: когда приходило у них время к решению дел общих, то сходились они на сборное место к войсковой избе, и после того, как собиралось народу достаточно, выходил атаман из избы на крыльцо с серебряною, позолоченною, булавою, за ним, с жезлами в руках, есаулы, которые тотчас же шли на середину собрания, клали жезлы и шапки свои на землю, читали молитву и кланялись сначала атаману, а потом на все стороны окружающим их каза­кам. После того брали они жезлы и шапки в руки, подходили к атаману и, приняв от него приказания, возвращались к народу, громко приветствуя его сиими словами:

- Помилуйте, атаманы-молодцы и всё Великое Войско Яицкое!

И, наконец, объявив дело, для которого собрание созвано, вопрошали:

- Любо ли, атаманы-молодцы?

Тогда со всех сторон кричали им «Любо!», или поднимали ропот и крики: «Не любо!».

В последнем случае атаман сам начинал увещевать несогласных, объясняя дело или исчисляя пользы оного. Если казаки были тем довольны, то убеждения его действовали, в противном случае никто не внимал ему, и воля народа исполнялась.

Понимаешь ли ты, Сергей, что всё сие значит. Вот она, полная народная демократия, нигде в Московии не виданная и москвичам ненавистная. Так жили у нас на Дону, на Тереке, на Яике и позднее на Кубани. И стали мы поэтому костью поперек московской глотке.»

- Ого! - Тарас Терентьевич отвернулся от стола с закусками. - Ого! А попик-то ваш здорово закручивает. Ишь ты, во всём ему Москва наша, матушка, виновата. Недаром же говорят, что, как ни приручай казака, а все равно бунтарь в нем сидеть будет. Глянь, как он обычаи свои старые славит! Аж слушать смешно. Что ж, по его, царь наш должен весь русский народ перед крыльцом Грановитой палаты собрать, министров с жезлами выводить народу кланяться, а потом вопросы государственного управления с ними вместе разрешать? Аж слушать противно. Не те времена, батюшка мой, не те!

- Вы ретроград, не понимаете сути дела. Конечно же, никто не собирается народ у Грановитой палаты собирать. Но парламент, современный парламент! Вот что нужно! - гневно вспыхнула сестра милосердия.

- Ага, это, что же, Думу, что ли?

- Конечно! Думу, настоящую Думу, а не такую, которую разгоняют, когда захотят. Думу - хозяина Земли Русской.

Нашлось что сказать и аптекарю:

- Ну, вы же знаете, говоря откровенно, не верю я в русский парламентаризм. Вон и в Думе вашей, да, конечно же, правильно - критика должна быть, но не так, как это делают. Они же там не только весь народ против лично царя и царицы, но и вообще против законной власти поднимают.

- Хо-о! Глянь-ка ты, глянь на него, племя Исааково! Глянь - на страже устоев стоит.

- И стою! Уж кто-кто, а мы, евреи, ох, как хорошо русский народ знаем. Я только вам одно скажу: не дай Бог народ этот без власти оставить.

- Ну-ну-ну! Не детишки!

- А вот вам и не детишки! И опять натравят его на нас, так, как царская власть натравляла.

- Вот те на! И за власть он, и против. А когда же это царская власть народ русский против вас натравляла?

- А погромы забыли? Союз Русского Народа не помните? А нет, так я вам напомню! Не по злобе, а для размышления. Всего в разговоре не вспомнить, не перечтешь. Царь Иван Васильевич выгнал всех евреев из тогдашней Московии. А Петр Великий, - предлагали ему миллион гульденов за право открыть в России торговую контору, а что ж он им ответил: «Хоть евреи и мастера торговать, но с русскими им не тягаться!». И не разрешил, и денег не взял. А почему, что же мы не люди, что ли? Царица Елизавета в 1742 году всех евреев, мол, они враги Христа, из России выгнала. Только тех оставила, которые православие приняли. Ну, и почему же мы такие враги Христа? Это и мусульмане его враги! И почему должны теперь мы отвечать за то, что две тысячи лет тому назад случилось. Мы-то уж никак не виноваты!

- А чьи священники, какой народ орал на улицах: «Распни, распни Его!»?

- Ну, вы же, Тарас Терентьевич, человек совсем не глупый, ведь с тех пор сколько лет прошло!

- Ишь ты, дались ему эти годики. А не живете ли вы по вашим законам двухтысячелетним и по сей денек?

- Ах, вы меня только от темы отвлекаете. А я вас еще спрошу, а как при Петре Третьем было? И евреев гоняли. Только царь Николай Первый разрешил им жить, и то только в определенных семи губерниях. Черту оседлости провел. А вот спросите вы Сергея Алексеевича, казака, может ли еврей на Дону жить? Да никогда. Властью царской запрещено. Даже если проездом поезда на станции дожидается, права не имеет пойти в гостиницу переспать, на станции сидеть должен. А что ваш царь Александр Третий сделал? Запретил христианам у евреев работать. А вот вы, Сергей Алексеевич, скажите, как наши евреи в черте оседлости живут?

- Да что и говорить, и заклятому врагу не пожелал бы! Бедность, грязь, теснота, болезни. А что главное - постоянное чувство гонимого, бесправного, боящегося, что его так, за здорово живешь...

Тарас Терентьевич высоко поднимает брови:

- Это уж слишком! Что значит - за здорово живешь! А знаете ли вы, кто теперь для немцев шпионит - вот такие, как этот аптекарь наш, да!

И мама, и сестра милосердия возмущаются:

- Да постыдитесь же вы, Тарас Терентьевич! Разве же можно так огульно!

Мама умолкает, но сестра милосердия только теперь приходит в раж:

- Сама я с фронта, видала, знаю, кто в чем виноват! А вам бы самому в Союз Русского Народа записаться. Немцы нас бьют только потому, что сами мы виноваты. Нечего меж евреями козлов отпущения искать. Развели Распутиных, дураков и прохвостов министрами посадили, негодяев вроде Штюрмера или Протопопова. А на евреев бросаются только потому, что бесправные они! Стыдно!

Аптекарь поднимает обе руки в воздух:

- Ну, и Боже мой, Боже мой! И зачем же так сердиться. Мы же о всём по-хорошему поговорить хотели. А что бесправные виноваты - права военная барышня. Ну, вспомните погромы. Началось-то всё давно, а Балту и вы помнить должны. В восемьдесят первом году...

- Эк куда заехал. Ты еще Авраама с Иаковом прихвати.

- И вовсе их мне цеплять нечего. Только делалось это постоянно. Почти из года в год. А в Балте той из тысячи еврейских домов после погрома только сорок осталось. А знаете ли вы, чем погромщики свитки Торы мазали? И сказать в дамском обществе нельзя. А ведь это святыня наша! И зверски убивали людей и на улицах, и в домах. И это в целом ряде городов, несколько лет подряд, и в пятом году, и в шестом, и в седьмом. И в Киеве, и в Белостоке, и в Одессе, и в Седлеце. Аптекарь почему-то оглядывается, испуганно замолкает, будто испугался, что и его сейчас из окна выбросят. Тарас Терентьевич снова вынимает свой красный платок, вытирает им лицо и обращается к сестре милосердия:

- А вы, барышня, очень горячитесь. Так не спорят.

Мама, смущенная своей невоздержанностью, берет за руку Тараса Терентьевича и пробует улыбнуться:

- Вы же слыхали, какие они ужасы пережили и переживают. К этому вопросу надо подходить...

Спокойным, твердым голосом перебивает ее Тарас Терентьевич:

- Еще в прошлом году говорил я вам, что лучше всего из России нашей куда подальше податься. Ну вот, хоть барышню эту возьмите - новых она идей, и пойдет за ними до пос­леднего, никак не иначе. А как вы думаете - вот эти, из Кишинева и Одессы, которых там били, да не добили, или дети ихние, как вы полагаете, как они поступят, если им что-то вроде пятого годика, то есть, сказать хочу, вроде новой революции под руку подвернется? Не думаете ли вы, что пойдут они все вот по ихнему закону, - не глядя на аптекаря, тычет он в его сторону пальцем, - вот по закону ихнему: око за око и зуб за зуб выбивать? Глянь ты только на него, как помнит он всё, какому еврею и куда, тому тридцать лет назад, гвозди забивали. И какой еврейке и куда пуха напхали. Всё чёртов сын Сиона помнит. И вот такие же, как он, такие самые, во всех революционных шайках и бандах понасобирались. И все под ложными фамилиями, и все радикальной ломки требуют, полного разрушения, полного уничтожения всего, что сейчас живет и дышит. И такой меня, признаться, страх разбирает, что кинул бы всё, да и забежал бы куда от России-матушки, и от племени этого, которому всегда все иные виноваты, а они - ангелы Божьи, агнцы невинные! Эх, да что там, скажи-ка ты мне, чадо израильское, а почему же это вас вообще, ну, во всем свете, испокон веков, с фараонов начиная, во всех странах мира, скажи ты мне, почему вас гнали. А?

Аптекарь тоже вынимает платок, трет им лицо и голову.

- Ну Боже ж мой, ну...

- И вовсе - не Боже ж мой, а Егову твоего поминая, понял? А потому вас гнали, отвечу я за тебя, что во всех этих странах, взяв капитал в свои руки, начинали вы землями этими с черного хода управлять. Вот и выпирали вас.

Аптекарь не сдается:

- А возьмите Германию! Как там наши живут? Какие имена дали они в науке и искусстве. И в литературе!

- Х-ха! Имена они дали! Погоди, погоди, не начнется и у немцев завируха, тогда увидим, как вас и там с этажей скидывать будут!..

Снова вздымает аптекарь руки к небу:

- Ну, и скажите же ви мне, скажите, в какой стране мы дома? Куда не придем - везде мы чужие. И недоверие, и зависть, и конкуренция. Вот поэтому, в конечном счете, становимся мы то мучениками, то гонимыми. А жить-то нам надо же. Хочется ведь тоже, как и другим. Имеем мы право жить или нет? И чем же заниматься мы можем, как не торговлей? И виноваты ли мы, что делать это лучше других можем? Нам какое дело не поручи...

Тарас Терентьевич вдруг смеется, звонко и от души:

- А ведь прав ты, сын Иакова, ей-ей, прав. Знаешь ты, кто был вице-канцлер Шафиров?

- Никогда не слыхал.

- Эх ты, а еще за евреев своих здесь адвокатствуешь. А был он внук Хаюшки Шафира и работал у Головкина секретарем. А после победы под Полтавой стал Головкин канцлером, а Шафир - вице-канцлером. А за что - да за отличие свое в Прутской афере. Окружили там, на Пруте, турки царя Петра Великого армией своей, в семь раз сильнейшей, чем русская. И был бы там Петру нашему, Великому, конец бесславный, не возьмись за дело вот этот самый Шафир. Подкупил он Балтаджи-пашу, и спас не только царя и армию его, но и всё тогдашнее государство Российское от гибели неминучей. Да возьми тогда турки царя нашего в плен, да посади его, как это у них положено, и, когда ударь дальше на Россию, не осталось бы от нее камня на камне. Всё бы, что турки, что соседушки, разнесли. Да и казачки бы попользовались. Вот кому бы памятник в Москве, против Минина и Пожарского поставить, Шафиру. Да. И стал он потом бароном и отдал дочерей своих одну за Гагарина, одну за Головина, одну за Салтыкова, а одну за Долгорукова. А? Имена-то какие! Высшее в империи нашей дворянство, а ты мне тут торочишь: евреи бесправные! Уметь, братец мой, надо. А сумеешь - в вице-канцлеры из аптекарей попадешь! Я тебе говорю.

Аптекарь крутит головой:

- Еще Олеариус писал, что не любят московиты евреев, ни видеть, ни слышать, и что нет для русского большей обиды, если обзовет его кто-нибудь евреем.

- Ну, то Олеариус. Опять ты из допотопных времен что-то выкапываешь, эх, батюшка мой, Сергей Алексеевич, а что же дальше-то ваш Олеариус в рясе пишет?

Молча слушавший спор, вздрагивает отец и перебирает спутанные листки письма.

- Ах, да-да, вот:

«И стали мы, казаки, поэтому костью в московской глотке. Вот поэтому-то и перебил и перекалечил Петр донцов, и поэтому же яицкие казаки, управлявшиеся до того самосто­ятельно, стали теперь опекаться Военной Коллегией из Санкт-Петербурга. Возмутились они, но были жестоко наказаны и усмирены войсками под командою полковника Захарова. Столица Яика была сожжена, казаки переписаны, а атамана им сам Петр назначил. И началось управление казаками по образцам российским. Жаловались они, особенно при Екатерине, на незаконные действия присланных к ним чиновников, а по жалобам этим посылавшиеся ревизоры неизменно становились на сторону государственных чиновников. Неоднократно восставали казаки. Особенно кровавым было восстание, подавленное генерал-майором Потаповым в 1766-м, и Череповым в 1767 годах. После этого назначили комиссию, в составе которой, как в насмешку, были те же душители, Потапов и Черепов. Послали тогда казаки тайно в Петербург ходоков своих с жалобой, но, по приказанию Президента Военной Коллегии графа Чернышева, были ходоки эти арестованы, закованы в кандалы, и поступили с ними, как с бунтовщиками - казнили их. А казаков с Яика стали посылать в драгунские полки, стали им насильно бороды брить и, по приказанию присланного на Яик генерала Траубенберга, всячески над ними издеваться стали. В это же самое время, не будучи более в состоянии переносить издевательства русских властей, калмыки, бежавшие в начале восемнадцатого столетия из Китая, решили снова туда вернуться. Жалобы калмыков этих на притеснения имели, как и у казаков, только обратное действие - их еще сильнее наказывали, если они протестовать пробовали. И вот, сто шестьдесят девять тысяч калмыков на тридцати трех тысячах кибитках, сговорившись, двинулись в Китай. Яицким казакам велено было калмыков этих вернуть, но отказались казаки приказ этот выполнить. Последовавшие репрессии вызвали всеобщее возмущение. Тридцатого января 1771 года казаки собрались на площади, взяли из церкви хоругви и иконы, и под предводительством казака Кирпичникова отправились к дому, в котором проживал капитан гвардии Друнов, состоявший в следственной Петербургской комиссии. А навстречу им двинулся с русскими войсками и артиллерией генерал Траубенберг. В сражении Траубенберг был убит, Друнов изранен, Тамбовцев, тоже член комиссии, - повешен. Остальные члены комиссии были арестованы. И тут же избрали казаки собственное Войсковое Правление, а в Петербург послали выбранных для объяснения всего случившегося. Но одновременно выступил из Москвы на Яик генерал Фрейман. Произошло сражение, и казаки были разбиты...».

Тарас Терентьевич, совершенно не смущаясь, перебивает чтение:

- И вот, скажите же на милость - немцы эти, немцы, а ну куда только не залазили и чего только не делали, нашу Россию нам строя. Никто в мире столько не сделал для этого, как они. Взять хотя бы дочку Фридриха Великого, царицу нашу Екатерину...

Мама смотрит на говорящего с крайним удивлением:

- Никогда я ничего подобного не слышала. Откуда вы это взяли?

- А из истории, матушка Наталия Петровна, из истории. Есть такая книжечка, вышла она в 1840 году в Берлине, некий господин Пойс ее написал. Называется - «Фридрих Великий, юность и восшествие на престол». Так вот, в книжечке этой прямо говорится, что, по восшествии своем на престол российский, документально удостоверилась царица Екатерина, что вовсе она не дочь князя Христиана - Августа Анхальт-Цербского, а самого Фридриха Великого. Жил он с ее матерью, принцессой Иоганной Елизаветой Гольштейн-Готторпской, и родилась она в замке Дорнбург второго мая 1729 года. Вот поэтому, узнав всё сие, и прекратила она Семилетнюю войну и ушли мы из Пруссии. Как же можно против собственного фатерхен воевать-то! Да не в этом дело, не в этом, а в том, как уже сказал я, не было в мире больших русаков, чем немцы. Вот вам Траубенберг и Фрейман, вот теперешние Эверт, Штюрмер, прости Господи, да вон и мичмана Миллера возьмите, того же Фальцфейна, как подумаю, мне, русаку коренному, с ними и не равняться, да, то немцы, то Хаюшка Шафир, вот кто Русь нашу на ноги ставили, ох, простите, простите, читайте дальше, Сергей Алексеевич.

Откашлявшись, читает отец:

«Казаки были разбиты, казачье Правление было уничтожено, а комендантом Яицкого городка был назначен русский полковник Симонов. Начались аресты. Сто сорок человек сослали в Сибирь, сотни казаков наказаны кнутом и отданы в солдаты. Все позднее бежали. Наступило внешнее спокойствие, только по стопным умётам съезжались казаки на тайные совещания. «То ли еще будет, - говорили они, - еще не так тряхнем Москвой». Вот тогда, Сережа, и появился на Яике Емельян Пугачев. Историю его знаешь ты прекрасно, напоминать тебе ее не буду, хочу лишь процитировать кое-что для твоего размышления из «Сентенции о наказании смертною казнию изменника, бунтовщика и самозванца Пугачева и его сообщников», вот, слушай:

«...Сей злодей, бунтовщик и губитель, в присутствии тайной московской экспедиции допрашиван, и сам показал, что он подлинно есть донской казак, Зимовейской станицы, Емелька, Иванов сын, Пугачёв, что дед и отец его были той же станицы казаки, и первая жена его - дочь донского казака Димитрия Никифоровича - София, с которою прижил он трех детей, будучи в Яицком городке прошлого 1772 года, начал он дерзкое и пагубное намерение свое к возмущению, уговорить Яицкое Войско к побегу на Кубань. Хищное сердце злодея Пугачева возбудило сего мерзкого предателя возжечь и распалить пламена бунта, поелику расположение сердец казаков сходственно было злым намерениям бунтовщика и злодея Пугачева... Предуспев собрать содейственных богоненавистному предприятию своему, дерзнул обще с ними поднять оружие против отечества, презрев присягу монаршей власти, сделался не только изменником, возмутителем народа, но и врагом всему человеческому роду. Сего ради единодушно приговорили и определили за все учиненные злодеяния бунтовщику и самозванцу Емельке Пугачеву учинить смертную казнь, а именно - четвертовать, голову взоткнутъ на кол, части тела разнести по четырем сторонам города и положить на колёса, а после в тех же местах сжечь».

Тут вот, кстати, напомню, что правительство русское, после побега калмыков, обратилось к китайцам с требованием вернуть их в Россию, но китайцы калмыков не вернули. Значит, не мы одни, донцы, бездольным право убежища давали. Не только на Дону, но и в Китае, выдачи не было, ах, да, писал тогда Бибиков Фонвизину: «Пугачев ничто иное, как чучело, которым играли яицкие казаки, не Пугачев важен, важно общее негодование, не неприятель опасен, а общее народное колебание, дух бунта и смятения...».

А мать Степана Разина, жившая тогда в Озёрной крепости, когда были пугачевцы разбиты, выходила каждый день к Яику, пригребала к берегу клюкой плывшие по реке трупы и приговаривала: «Ох, не ты ли, мой Стёпушка, не твои ли черные кудри свежа вода моет?».

Знаешь ты его, новое, модное словечко - империализм. При случае, время у тебя, надеюсь, есть, подумай ты над этим понятием и вспомни казачью нашу историю. Жили мы, казаки, Диким Полем от Московии отделенные, по собственным нашим казачьим обыкновениям, которые теперь весь мир своим мощным демократизмом достичь пытается. В начале этого письма писал я тебе, как деды наши дела свои - и у нас на Дону, и на Яике, - решали. Недаром же есаулы жезлы и шапки свои перед народом на землю клали, чтобы подчеркнуть, что власть их им народом этим, дана, и они, прежде чем о делах говорить, кланяются народу и шапки свои и знаки достоинства своего на землю кладут. А что тогда кругом нас было? Вспомни Средневековье на Западе, Московскую Русь, Иванов Грозных, Инквизицию, Петров Великих, Азию всю? Какие там обычаи были? Вот и держались казаки по старой казачьей поговорке: «Жив казак, пока Москва не узнала». Да и быть иначе там не могло: рядом с их холопством и рабством - очаги подлинного народоправства, демократии. Вот и терпела нас Москва. И сделала всё, чтобы демократии эти уничтожить, под себя подмять, ввести в них обычаи свои и порядки, и всё то, что теперь империализмом называется. И пусть толкуют мне, что хотят, но утверждаю я, что первая по захватничеству, по империализму держава в мире это она, Русь наша, матушка.». Опять не выдерживает Тарас Терентьевич:

- Ну и попал же я в компанию! Разделывают мою матушку Русь, честят, хоть святых выноси!

И снова мгновенная реакция сестры милосердия:

- А что? Скажете не правильно пишет? Против этого русского империализма еще декабристы поднялись, против него говорили, ведь это они еще тогда всю Россию на тринадцать держав и две области разделили... применяясь к местным обычаям населения, к народностям...

Смущенно, тихо открывает двери Карлушка и сразу же садится на первый попавшийся ему стул. Мама хлопочет с угощением, пододвигая тарелку гостю, а Тарас Терентьевич ворчит:

- Этак мы «Библию эту» нонче и не дочитаем. А ну-ка, Сергей Алексеевич, что там дальше-то.

- А вот вам и дальше, слушайте:

«Москва, первопрестольная столица наша, ей мы теперь служим, кладем за нее головы наши, и видим всю страшную неспособность, косность, преступность ее представителей, бросающих собственных солдат своих на убой лишь только потому, что ни на что не способен больше угодный царю-батюшке министр. Что нуль он и ничтожество. Вон господин Сухомлинов, прекрасно, конечно же, знавший о нашем с Францией союзе и о том, что теперешний наш главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, еще за два года до войны ездил в Париж на совещание с французским Генеральным штабом для координации действий в предстоящей войне, которая этим французам и англичанам позарез нужна была, он, наш министр, на трехмиллионную русскую армию имея всего 883 пулемета, предполагал делать их, новых, в год по 454 штуки. Ну не полный ли идиот?».

Карлушка кашляет и смотрит на отца так просительно, что прерывает он чтение:

- В чем дело, Карлушка?

- Ох, Поше мой, разве я не всегда говорил, что еще Писмарк...

Тарас Терентьевич зеленеет:

- А пойди ты к лысому чёрту с твоим Бисмарком. Что ты с ним путаешься, когда с того времени добрая сотня лет прошла. Для всех нас теперь ясно, что в войну эти союзнички наши нас толкнули ради только их собственных интересов, да куда же теперь денешься...

- Ага! Кута тенешься? Не нато пыло с Дойчланд рвать, а нато пыло...

- Пыло-пыло, да уплыло! Снявши голову, по волосам не плачут! Теперь нам думать надо, как мы из каши этой выкрутимся. Вот и всё. А ну, ради Бога, Сергей Алексеевич, дальше.

Отец невозмутимо читает:

«...Вот сейчас вступил новый министр военный, и знаете ли вы сколько он пулеметов потребовал? Тридцать одну тысячу! Сравни и пойми всю преступность прежнего министра. Хоть и священник я, а, попадись он мне в руки, повесил бы я его на первой осине, мерзавца. А как мы теперь воюем, расскажу я тебе получше всех тех газет, что ты там читаешь. Девятая наша армия на Серете за пять дней наступления взяла тридцать тысяч пленных, сделав про­рыв шириной в шестьдесят километров. Две пехотных и две кавалерийских дивизии должны быть развить дальнейшее наступление, но не только снарядов у них, даже ружейных патронов, не оказалось. Командующий армией генерал Лечицкий просит патронов, и получает - отказ. Вот и «отошел он на исходные позиции». А ведь мог и дальше гнать да гнать. А как ты думаешь, какие это настроения в армии создает? Да вот те, о которых когда-то Бибиков писал: «Общее негодование, народное колебание, дух бунта и смятение». Понял? И вижу я здесь, как негодование это и дух бунта нарастают и крепнут, и куда мы приедем, если Господь Бог нам чуда не пошлет, сам я не знаю. Боюсь и думать. А теперь еще немного о старом знакомце нашем Распутине - всё больше и больше забирает он силу, и, что мне особенно страшно, высокие деятели церковные тоже в сетях его. Тут напомню я тебе, что вовсе не первый он знахарь при дворе нашем. До него подвизался какой-то французский прохвост Филипп, за услуги получил он от Военной Медицинской Академии звание доктора медицины, а от Правительства нашего звание статского советника, и щеголял в военной форме, а на родине его, во Франции, звание лекаря ему не признали. Еще один был, захватил его при дворе Гришка Распутин, косноязычный блаженный Митя, издававший только какие-то нечленораздельные звуки, но звуки эти считались при дворе за духовные вещания с того света. Этого Митю выжил Распутин из дворца сразу же. Особенным почитанием пользовалась у царя с царицей и какая-то Паша из Дивеевской обители. Она тоже выкрикивала непонятные слова, а монашки царице слова эти, как божьи указания, переводили. Императрица Мария Федоровна Пашу эту иначе как злой, грязной, сумасшедшей бабой не величала. Вот всех этих докторов, блаженных и юродивых и разогнал Гришка, и сам во дворце крепко засел. Идти против него, значит, идти против самой царицы, против ее веры, против ее доминации в царской семье. А ведь царица-то философию штудировала! Командует он всем и вся, доверяет только Вырубовой, дурище, влюбленной в Гришку. Никаких при дворе развлечений, ни удовольствий, ни балов, ни выездов, только семейные интересы, мистика и молебны, обедни, стояния, посты, исповеди, бдения. Господи прости - сам я священник, а этого никак не пойму. И еще - экономия! Сведение семейных расходов на минимум, донашивание старых платьев и мундиров. Наследника престола видели, как он на прогулках старые платья сестер своих носил. Жалко - добро пропадет! Плюшкины на престоле всероссийском. А царь - добрый, сердечный, совершенно безвольный, в жену свою влюбленный, как молодой корнет, фаталист, раб этой невозможной женщины. Пробовал, было, дворцовый комендант царю что-то против Распутина сказать, да так ему царь ответил, что старика удар хватил. Позволил себе против «старца» епископ Феофан выступить, так сразу же его в провинцию выгнали. Небезызвестный Илиодор на квартире епископа Гермогена вместе с блаженным Митей повалили пришедшего туда с визитом Распутина на пол и хотели его оскопить, да одолел он трех и убежал. Гермогена сразу же в какой-то монастырь, к чёрту на кулички, сослали. И теперь устраивает у себя приемы царский «собинный» друг Гришка. Тут у него весь высший свет и духовенство в глазки ему заглядывают, милости ищут и царских милостей через него добиваются. Во дворце ведет себя Распутин, как хочет, в спальни великих княгинь входит тогда, когда лежат они еще в кроватях раздетые, обращается с ними вульгарно, по-хамски, двусмысленницы им говорит. А когда спросили его, правда ли это, что мылся он в бане вместе с двенадцатью великосветскими дамами, ответил он: «Это им для ихнего смирения нужно, это я, чтобы их унизить, ишь ты, графини да княгини, а меня, грязного мужика, сами голые моют». При случае сказали это царице, а она, будто только того и ожидала, сразу же из столика книжку достала: «Юродивые, святые Русской Церкви». И показала ею же подчеркнутое место, а там написано: «У некоторых святых юродство проявлялось в форме половой распущенности». Значит, может тот Гришка, с царицына благословения, делать пакости, какие только захочет. И смещает этот мерзавец, и назначает на должности и архиереев, и министров, и епископов. И ползут об этом слухи в армию и гуляют в тылу, и разлагают солдатскую массу и приводят в отчаяние офицеров. И должны они - и дальше гибнуть на неприятельской проволоке или от удушливых газов, или в страшном артиллерийском огне пропадать, сами ни патронов, ни снарядов не имея. Не удивись, Сергей, ежели всё кувырком полетит. Так, кажется, в одной шансонетке поется. И еще одно дополнительно сказать я тебе хочу: недаром я здесь о Пугачеве вспомнил, было тогда всеобщее негодование, народное колебание, дух бунта и смятение. Сейчас они есть, но для нас в тысячу раз страшнее, потому, что если начнется что-нибудь, то не простой Пугачев придет, а ученый, умелый, с идеями, которыми интеллигенция наша, троном совершенно игнорируемая, давным-давно заражена. С идеями, которые поднимут наши массы, а тогда... Снова пришли времена, когда, того и гляди, новая, страшнейшая, пугачевщина начнется. Вот и боюсь я, что опять наши казачки, как мать Разина, к Дону выходить будут и, пригребая трупы, плывущие по реке, говорить: «Ох, не ты ли, Стёпушка мой, не твои ли черные кудри свежа вода моет?». Ну прости меня, Сергей, но страшно мне, чует сердце мое беду неминучую, смотрите там в оба, берегитесь, и да спасет вас всех Господь Бог наш небесный.

Отец Тимофей.»

После долгого молчания первым приходит в себя Тарас Терентьевич. Потянулся он к графину, налил себе и Карлушке, вопросительно взглянул на остальных и, не заметя ни у кого протеста, налил всем остальным.

- И еще по одной приводит Бог выпить. Используем же случай сей немедленно, пожелав друг другу здоровья и благополучия. Да и разойдемся по домам. Кто его знает, что нас ждет и какую кончину принимать придется.

Карлушка ерзает на стуле:

- А я фам каварю: фот если пы всё Писмарк слюшаль... Тарас Терентьевич вдруг изо всей силы бьет кулаком по столу:

- А чтоб ты сдох с Бисмарком твоим!

Выскакивает в прихожую, быстро надевает шубу, нахлобучивает шапку и вылетает на улицу.

* * *

Вечерами, возвращаясь из училища, переходит Семен широкое поле, доходит до кладбища, перелезает через развалившуюся кирпичную ограду, идет по виляющей меж провалившимися склепами дорожке и выходит через всегда настежь открытые ворота на улицу. Почти каждый раз он должен остановиться и ждать, пока не пройдут с занятий роты камышинского Запасного батальона. Солдаты одеты хорошо, шинели пригнаны ладно, винтовки, да-да - винтовки, взяты на плечо, выровнены, как по шнуру, солдаты идут весело и браво, как один, поднимая и опуская руки в такт широкому пехотному шагу. Подтянутые фельдфебели и унтер-офицеры, стройные офицеры, выровненные ряды крепко отбивающих шаг, строго соблюдающих интервалы взводов, ах, да пусть отец Тимофей пишет, что хочет, вот она наша армия, еще покажет она немцам, где раки зимуют. А что он там страхов насобирал да понаписал, вон и отец говорит, что надо бы ему отдохнуть, в отпуск уехать, отдышаться да отоспаться, вон страхи его и прошли бы. Значит, коли есть даже в Камышине у солдат винтовки, коли маршируют они четко и красиво, коли поют так хорошо... Значит, нечего зря панику разводить!

* * *

В субботний вечерок, а темнеть стало гораздо позже, - весна в полном разгаре, можно будет, несмотря на запрещение реалистам оставаться допоздна в городе, можно будет снова прогуляться по пристани, поглядеть на пароходы «Кавказ» и «Меркурий», «Русь» или «Самолет», послушать, как они, все по-разному, гудят. И чего только нет на Волге! Всё завалено, запружено бесконечными грузами, целый день гудят буксиры, грохочут тяжело перегруженные подводы и фуры по турецкой мостовой, стоит стон от песен, выкриков, ругани и бабьих визгливых завываний, предлагающих бублики, квас, тарань, кислые щи. А что если заглянуть к баталеру? Давно не видались!

Сквозь неплотно закрытую дверь слышен теперь спор нескольких голосов сразу. Толкнув дверь, входит Семен в прихожую и останавливается на пороге. Налево, сложив на груди руки, прислонившись к печи, стоит баталерова жена, высокая, стройная, видная баба, у стола сидят два солдата, только в гимнастерках, распоясанные, раскрасневшиеся, с растрепанными шевелюрами. Их шинели и фуражки лежат рядом, на лавке. Матрос сидит к входу спиной, и гостя видеть не может, не замечает его и хозяйка, глядящая на пехотинцев. Один из них, чернобровый, еще сравнительно молодой, другой постарше, белобрысый, веснушчатый, смотрит на хозяев и говорит громко, почти кричит:

- А я тебе што толкую? Щи да щи, борщ да борщ, каша да каша! А они, офицерья, только повернулси, вот и тащит ему денщик разные шнитцеля с каклетами. А наш брат, говорю я тебе, што ни день...

Не меняя позы, презрительно отвечает солдату хозяйка так, будто ей с ним и говорить противно:

- Только зря брешешь. Будто сами мы ничего не знаем. Дома-то за такие щи ты бы три раза «Камаринскую» отхватал. А попал в армию, и зачал претензии выражать. Хучь и жрешь там, как ни в себя, а вишь ты, всё тебе не так.

Чернявый заступается за товарища:

- А какое же есть такое право, што должон наш брат один квасок хлебать, а они, офицерья, только и знают, што каклеты жрут.

Матрос подставляет налитые рюмки поближе, видно, хочет успокоить:

- Да вы не дюже, эк дались вам энти каклеты, вон у нас, во флоте...

Хозяйка и не ждет, когда муж ее кончит говорить.

- Ишь ты, какие главные командующие здесь понасобирались! И сами не знаете, чего вам надо. Шницеля им давай! А вы, вон, на мово поглядите: одна нога калеченная, тоже целыми годами один квасок хлебал, а, гляди, и хату постановил, и лодок у него штук пятнадцать, и хозяином стал. Своим горбом заработал, и у самого есть, и людей угостить может.

Но снова встревает в разговор белобрысый:

- Во - шесть недель нас тут обучали, а вскорости на фронт погонют, а на кой оно нам нужно. Што он, немец, до Дубовки нашей дойдет, што ли? Да ни в жисть! Матрос начинает сердиться:

- Эк, городишь, до Дубовки. Тут об всей нашей Расее разговор.

- А пошла она, Расея твоя, знаешь куды?

Матрос супит брови:

- Ты не дюже шуми, при бабе моей не дюже...

- Г-га! При бабе его не дюже! Тоже в паны лезет. За офицерьёв стоит! - и обратившись к товарищу: - Пошли отцель. Нам у офицерских потатчиков делать нечего.

Оба вскакивают, сгребают шинели и фуражки, и выскакивают на улицу. И матрос, и хозяйка выходят вслед за ними на порог.

Прижавшись за дверью, затаив дыхание, слушает Семен и дальше:

- И ступайтя, ступайтя по-добру, по-здорову. Ишь ты, какого духу набрались, к женатому человеку в хату пустить невозможно.

Отойдя на приличное расстояние, солдаты вдруг оборачиваются и, как по команде, начинают так ругаться, что даже Семен, достаточно по пристаням поболтавшийся, ничего подобного в жизни своей не слышал. Подняв высоко кулаки, грозят они матросу:

- Погоди трохи, пустим мы тебе красного петуха, гярой цусимскай!

- А ну, спробуй, только подойди, пехота чёртова, я вам рёбра перечту!

И лишь теперь замечают хозяева прижавшегося за дверью нового гостя.

- Тю, дружок сердечный! Как раз в самую баталию влип. Заходи, заходи.

Обняв Семена за плечи, ведет его хозяйка в хату, бросая сердитые взгляды на мужа:

- И сроду у него так, насобирает голытвы, а потом чухается.

- Антирес у меня есть, бабья ты душа, што и как они говорят, послухать. Ить их от ихнего крестьянского дела оторвали, поди, детишки у них голодные сидят, а ты мне толкуешь...

- Получают бабы ихние от казны вдосталь. Сроду в жизни столько они не имели, как теперь, зря ты только мелешь.

Хозяйка тащит из печки горячий чугунок, ставит его еще кипящим на стол и раскладывает деревянные ложки, предлагая гостю отдельно расписную миску.

- Ты, знаю я, сам хлебать привык, ну и действуй, я не неволю.

Молча хлебают они горячее, как огонь, варево. Облизав ложку и положив ее на стол, - знак, что сыт он и больше предлагать ему не надо, смотрит баталер на гостя, на жену и разводит руками:

- Вот слухаю я, слухаю и одного понять не могу: ить у них ни об чём ином разговору нет, как об земле. А у нас, бывало, сколько идеев разных было. И што и как для всех, как есть, получше подогнать, што и как исделать, штоб и рабочий, и мужик, и чиновник, ну и вапче там, еще какие люди, от жизни пользоваться могли. Эти одно: давай им землю, и всё тут! До Дубовки ихней немец не дойдет! А што, окромя Дубовки энтой, еще тыщу миллионов разных людей есть, того им никак не понять!

Кладет на стол ложку и хозяйка:

- Вот и нараспускали вы этих идеев ваших, а теперь кто с ними сладит? Ноне они у меня в хате мой разные бессовестные слова говорят, а завтря?

- А ты не дюже, чёрт он никогда так не страшен, как его малюют...

Давным-давно стемнело, начался и окончился дождь, пора домой. Поблагодарив хозяев, выходит он на порог, матрос накидывает себе на плечи какую-то одежину и идет его прово­жать.

- До парка я тебя предоставлю, а там давай полный ход, потому следят надзиратели за вашим братом.

Не успевает Семен сделать и десятка шагов, как слышит из соседней аллеи шум, возню и крики. Две темные фигуры склонились над лежащим на земле человеком в форме надзи­рателя. В тусклом свете фонаря с ужасом узнает Семен Ивана Ивановича Дегтяря. Да ведь это же наши реалисты старших классов, хоть и переоделись они, но узнаёт он их сразу же. Слышал он, давно собирались они избить Ивана Ивановича за чрезмерную его рьяность в ловле запоздавших на вечерних гуляниях учеников. А напротив, под фонарем, историк, ста­ренький Пифагоров. Видно, и ему досталось, стоит он, схватившись за фонарь, фуражка его лежит рядом с ним на земле, шинель вся забрызгана грязью. Совершенно растерявшись, глядя на бесформенный клубок людей посередине аллеи, кричит вдруг он громко и отчаянно:

- Иван Иванович! Когда кончится это ужасное побоище, захватите, пожалуйста, и мои калоши!

И, схватив фуражку, бежит к центру парка. Бившие надзерателя бросаются врассыпную, и один из них наталкивается на Семена - это Костя из шестого класса. И все в мгновение ока исчезают в темноте.

- Кар-р-раул! - кричит Иван Иванович и, с трудом поднявшись, усаживается в грязь посередине аллеи. Подбежав к избитому, наклоняется над ним Семен и пытается помочь ему подняться на ноги. Смотрит тот на него, еще ничего не соображая, и вдруг, узнав его, кричит:

- И т-ты, С-семен?

Из кустов возвращается преподаватель истории.

- Н-неправильно! Следовало бы сказать, согласно свидетельству летописцев: «И ты, Брут?», но, как я это утверждаю, в данном случае было бы сие неуместно. Участия ваш Семен в побоище этом не принимал, но движимый чувством любви к ближнему, даже поверженному на землю надзирателю, поведением своим доказал...

Поддерживаемый Семеном, надзиратель с трудом поднимается с земли, смотрит на историка с перекошенным от боли лицом и шепчет свистящим голосом:

- А вы, чёрт бы вас побрал, хоть бы теперь забыли, что вы не на кафедре.

- Решительно протестую против неуместного тона, но, приняв во внимание...

Схватив Семена за руку, тянет его Иван Иванович в сторону.

- П-пойдем, пойдем от этого ч-чудака.

Пифагоров разводит руками:

- История неоднократно нас поучает: это ошеломленные неожиданным нападением народы...

Конца его фразы они не слышат, да и некогда ему: вспомнил он о своих калошах и ищет их теперь в грязи размокшей от дождя аллеи.

А в реальном училище, когда потребовали от Семена назвать имена нападавших, - на месте преступления найден был форменный поясной ремень и фуражка, - сказал он, что разглядеть их не успел. И поставили ему за поведение четверку. За пребывание в парке после восьми часов вечера. Идя домой совершенно разочарованным в людской правде, был он нагнан в парке одним из нападавших. Проходя мимо него, не останавливаясь, проронил тот на ходу:

- Что не выдал - спасибо. А что попался - дурак. Свои собаки дерутся - чужая не приставай!

* * *

В этот день весь город был на ногах. Еще вчера, с вечера, пронеслись слухи, что пригонят пленных австрийцев и поместят в старых казармах. И вот, этак часам к десяти, собравшаяся на Пушкинской улице толпа стала нервничать, люди вдруг заговорили, затараторили, заволновались, всё пришло в движение. Собственно - почитай, одни бабы собрались со всего Камышина к входу в казармы. Лишь там и тут можно было видеть то купца, то ремесленника, то мещанина, то мальчишек, то полицейских, ну, а баб, тех - тьма-тьмущая насобиралась. И у каждой в руках узелок со снедью, зная, что никому на чужой сторонке не легко, и что собственные ихние сыны, племянники, внуки и мужья тоже, поди, где-нибудь там, на фронте, холодные-голодные и некому их ни накормить, ни приветить. Вот и подадут они теперь чужому, нуждающемуся, а Бог-то, всё ведь Он видит, всё заметит, и, глядишь, - там, то ли в Пруссии, то ли в Галиции, то ли в Царстве Польском, приютит и обогреет кто-нибудь и нашего. Материнские и женины сердца, все они, во всём, как есть, свете, одинаковые. Отзовутся и там люди так, как мы здесь делаем.

Первым вывернулся из-за угла улицы высокий, еще стройный, но совсем уже пожилой, офицер, бородатый, запыленный, порядком, видно, уставший. За ним - добрый десяток таких же, как он, пехотинцев, подбившихся, сумрачных, с ружьями на ремне. И вдруг вытекла и запрудила всю улицу толпа пленных в шинелях голубоватого цвета, в чудных, вовсе не по-нашему скроенных шапчонках. Лишь там да тут видно штыки беспомощно озирающихся конвойных, затертых толпой кинувшихся к австрийцам баб. Сердито оглянувшись, не сказав ни слова, тем же размеренным шагом идет офицер и дальше, к настежь открытым воротам казармы. И так же, по инерции, катится за ним беспорядочная толпа, видно, совершенно растерявшихся пленных. Суют им бабы в руки и за пазухи принесенную снедь, берут они всё это неуверенно, удивленно озираясь. Весь шедший до того строем транспорт превращается в какую-то копию камышинского базара, в котором чувствуют себя несчастными только офицер и солдаты конвоя, оттертые бабами к стенам домов. Но и такой один австриец нашелся, который сразу же смикитил, в чем тут дело. Подхватив обеими руками полу шинели, отбросив на затылок кепи, маленький и кривоногий, прыгал он от одной бабы к другой и, весело щерясь, кричал:

- Тавай клеп! Спасипа!

В толпе весело рассмеялись. Кинулся народ получше рассмотреть развеселого австрийца, улыбнулся скупой улыбкой и офицер. Один из конвоиров не выдержал:

- Налетай, бабочки, облюбовывай какого покрепше!

- У, чёрт непутевый, совести в тебе нет!

- Ему, поди, завидно!

- А то нет - а мы, што ж, не голодные?

- А ты к своей поди, она тебе не только хлебца...

- Эк, вяжешь впоперёк! Да она у меня в Пензе!

Разбитного австрийца втолкнули в строй, обернувшись к пленным и шагая задом наперед, крикнул, крикнул что-то офицер громко и сердито, оттеснили конвоиры баб на тротуар, и, сузившись, сбившись у ворот в кучу, стала втягиваться во двор казармы бесконечная колонна. А бабы и дальше молниями подскакивали к австрийцам, совали им в руки то хлеб, то сало, то бублики и отскакивали назад от сердитых окриков охрипших конвойных. И бабы, и многие пленные плакали. Стало их и Семену жалко. А ведь правильно бабы делают. Кто теперь Гаврюше или Алексею, или дяде Воле, там, в Галиции, яичницу сжарит? А офицер симпатичный, только вид делает, что сердитый. А бабы, глянь, глянь, и конвоиров не забыли. И им в карманы шинелей и махорки, и деньжат, и иное что, подходящее, суют...

Крепко задумавшись, пришел он домой и тут же узнал, что дамы благотворительного общества устраивают лотерею аллегри в пользу раненых воинов, и наших, и австрийцев, и что мама принимает в ней деятельное участие. И решил он пожертвовать на лотерею свой пенал, а кроме того, возьмет из копилки полтинник и тоже в дамский комитет отдаст. Пусть какой-нибудь Макс, или Франц, сальца посолонцует. Отвоевался он, и, конечно, лежачих не бьют.

А через неделю, на устроенной в парке лотерее и народном гуляньи с военной музыкой, больше всех продал билетов Семен. Бегая от одной группы собравшихся горожан к другой, подставлял он кружку для пожертвований чуть ли не под нос каждому, совал им в руки беспроигрышные билеты и, смеясь, кричал:

- Тафай на клеп! Танке шён, спасипа!

Какой-то толстый купец, зайдясь от смеха, полез, вытянул новую десятку и засунул ее в кружку.

- Молодца, парень! Выростешь - приходи в мои анбары, сидельцем возьму. Вижу ухорез из тебя выйдет.

Плача и сморкаясь, шепчет объемистая его супруга:

- Ить и они, хучь и австрийцы, а тоже, поди, чувствуют.

* * *

Никаких особенных перемен за зиму эту на хуторе не произошло. Так же шумела мельница, так же, сидя на мосту, выгрызал Буян из хвоста блох и репьи, такой же быстрой была Маруська и, как всегда, полная хлопот и забот, встретила их бабушка. Мишка подрос, возмужал, да и был он на два года старше своего друга, выглядел уже совсем взрослым, и с тревогой посматривала на него мать: не дай Бог война продлится, придется тогда и ему воевать идти. Этого еще недоставало!

На мельнице увидал Семен и старого своего знакомого деда-Долдона. В мастерской человек пять хохлов-ольховцев, да два, тоже пожилых, клиновца, да две казачки из Разуваева. Давно уже вечер опустился, кончив струганье доски, зажег мельник лампу, повесил ее высоко над верстаком на стену, залез рукой в шкаф со «струментом», вытащил полный махорки кисет и курительную бумажку, пустил всё это по рукам, закрутили помольцы козьи ножки, дружно их распалили и посмеивались, наблюдая за кашлявшими от табачного дыма казачками. Один из мужиков, сплюнув на пол, улыбается:

- Н-да. Бабьему нутрю табак дело не подходящее.

Разуваевский старик, только что вошедший, подхватывает:

- А ты не говори. Я вон в Москве побывал, сам видал, как там барыни разные очень даже просто папиросы курють.

Одна из казачек кашляет:

- Быть того не могёть!

- А чего же - не могёть. Был я там, сын мой у есаула Плотникова вестовым, а жана есаульская московская баба, пришел сын мой туда на побывку, а мине - письмяцо, вот и мотнул я туды - Москву поглядеть и сибе москвичам показать. Курють там бабы, как те трубы фабришные, страсть и глядеть.

Не молчит и другая казачка:

- Видать, правильно старые люди говорили, што конец свету подходить. И перьвый тому знак - это когда люди один одному огню давать зачнуть, значить, прикуривать. А второй тому знак - бабы штаны носить зачнуть.

Один из мужиков тоже вставляет свое слово:

- До этого вроде еще не дошло.

- Ты тольки трошки погоди, оно дойдеть.

Микита садится на верстак.

- А чего ж - не дийшло? Дийшло! Сам я бачив, як у пана Мельникова одна якась пани, що з Питерьбургу приихала, штанцы носэ. Бона кожного дню вэрьхи издыть. Так в нэи таки вузьки штаньци, так колино обтяглы, аж дывытыся срамота. Завжды, як на коню скаче, ти штанци одягае.

Все ольховцы кивают головами:

- Эгэ ж! И мы бачилы. Завжды вона в тих штанцях издыть.

Разговор прерывается, дед-Долдон обращается к отцу:

- А што оно там, вашесокблародия, на военном тиатри действиев? Какия новостя?

Отец коротко рассказывает, что прочитал в газетах, и быстро умолкает. Сразу видно, что слушатели либо ни одному слову не верят, либо вести эти вовсе их не интересуют. Долдон только сплевывает на пол:

- Н-да... пишуть... тольки всё оно как-то вроде не туды получается.

- Брешут.

- Писать можно, бумага - она всё терпит.

- Дал бы Бог, да вскорости наши одолели.

- Жди!

- То ись, как так - жди! И должны ждать, и Бога молить, штоб наши побядили. А то ежели мы таперь немцу холку не намнем, то такая у нас чихарьда выйдить, што знать не будем, куда поворачиваться.

- И очень даже просто!

- Во, об чём я и толкую. Как послушаешь таперь, што промеж народом говорить, да как ко всему приглядисси, то и приходится Бога молить об скорейшей победе и одолении, штоб поторопил войска свои наш вярьховный командующий, яво царское вяличество, да всыпал бы тому немцу по перьвое число.

- А ты гляди, штоб тот немец да нашему верьховному главному командующему, яво царскому величеству, сам поперёд по первое число не всыпал.

- И даже очень просто, што всыпать могуть. Польшу-то вон отдали. Скоро немец и на Петербург, и на Москву пойдеть. Вон, говорят, возле Киева зачали наши окопы рыть.

- Ну ты зря не бряши. Употееть немец, покель до Москвы дойдеть. А царю и государю нашему должны мы, казаки, полную победу завсегда жалать.

- Мельник поднимает голову:

- А чему ж цэ тилькы вы, козакы?

- А потому, што, ежели царя не будить, то и нам решка.

- Тю!

- Вот те и тю! А ты сам круг сибе оглянись - вон, хучь хохлов своих возьми, когда я мальцом был, Ольховки энтой, почитай, што и звания ее было. А таперь скольки их набегло? Девять тыщ. И все без зямли, и все сидять и на нашу казачью землю зубы точуть. Вот таперь и прикинь: ежели царь руку свою над нами дяржать не станить, хто ж нас оборонить?

Все молчат. Умолк и дед-Долдон. Отец толкает Семена в плечо:

- Кажись, ужину время. Ну - дай Бог здоровья.

Гул голосов провожает уходящих. Все дружно желают им всего хорошего.

Снова подталкивает его отец:

- Понял ты, почему они молчали?

- Понял. Правду дедушка-Долдон сказал.

- Так вот и запомни ее, правду, эту.

Было это так часов в девять утра. Договорившись с Матвеем, чтобы подседлал он ему Маруську, побежал Семен в свою комнату захватить ножик, нужно ему хвороста нарезать для куриных гнезд, старые поизносились и давно уже жаловалась бабушка, што ей штук десяток новых надо, только вот настоящего хвороста, кроме как в Середнем Колке, нет, а то ведь беда-то какая, куры в лесу начивають. Вот и подседлал Матвей Маруську, возьмет он с собой и Жако...

Чист летний воздух, солнце уже хорошо припекает, нет на небе ни облачка, трещат воробьи, раскагакались, раскудахтались, распелись куры, гуси, утки, цыцарки, индюшки. Носятся в небе ласточки, бодро шумит мельница, и никого, ни души не видать по буграм, по степи, по лугам...

Не успел Семен отъехать, как почувствовал беспокойство Маруськи, видно, что-то учуяла. И действительно, мельтешат в раскаленном воздухе какие-то всадники. Сколько их? Один, два, три, четыре, и тарантас за ним катит. Да кто же это такие? Приложив руку ко лбу козырьком, всматривается повнимательней: «Эх, бинокль бы мой сюда... стой, стой, ну, конечно же, впереди это дядя Андрей на рыжем. А кто же с ним, погоди, погоди...».

Семен, прогрохотав по мостскам, выносится навстречу идущей галопом кавалькаде.

- А ну-ка, Маруська, нажми!

Далеко сзади остался стелящийся по земле Жако. Несчастный - да с ним кондрашка приключиться может. Ближе, ближе, и уже нет сомнений! Дядя Андрюша, Гаврюша, дядя Воля, Алексей, и в тарантасе тетя Мина и тетя Вера. Семен едва удерживается в седле - налетевшие с двух сторон Гаврила и Алексей подхватывают его под мышки и чуть не сбрасывают с седла.

- А ну - кто первый!

Пригнувшись к луке, гикнув, как скиф, выносится вперед Гаврюша, за ним - Алексей, потом Семен, и с серьезным и деловитым видом жмет за ними дядя Андрей. Совсем на Маруськином хвосте, что-то крича и смеясь, скачет дядя Воля на своем Карем. Чуть не разнесли они вдребезги старый мост, сгрудились на втором, через канаву, и всё же первой стала перед бабушкой, как вкопанная, Маруська. Матвей занялся лошадьми, час от часу приговаривая: «Вот те и животная! Всё, как есть, понимает».

Только за столом наступает относительное спокойствие. Отец смотрит на всех сияющими глазами и удивляется:

- Да вы что, фронт бросили, что ли?

- Вроде этого...

Но прибежавшая бабушка помешала объяснению:

- Господи Иисусе Христе! Опять подсвинок вертушку отворил. Мотька, Грунька, Дунька! Да куды они все поразбегались? Сергей, пойди хоть ты на огород, глянь, не там ли он, а то враз все грядки разроет. Ить сколько разов говорила я, проволоку ему в нос вкрутить надо. Ить вот анчибил, нечистый дух! Наташа, а Наташа, а доглядела ли ты за тестом, ить чуть свет поставила, да дрожжи не те, грех один, а не дрожжи. Ух, а тёлка, тёлка-то...

- Какая тёлка, бабушка?

- Ох, вроде и не знаешь, да та, што с подпалиной. Марфуткой девки ее прозвали. Раз, ноне утром, и отвяжись. И пошла по всяму хутору шаплять. Полушалок мой старинный с веревки упал, в грязь его она затоптала. Теперь, поди, и не отмыть. Ведь вот беда-то какая. Сергей, а Сергей, да ты што, глухой, што ли? Ты у меня правая рука, всё одно девок не докличешься, пойди-ка ты лучше сам, заради Бога, на ледник, каймак там свежий, ноне рано утром я насбирала да на лёд отнесла. Направо он, в чугунке, дощечкой дубовой прикрыт, камушек я положила, чтоб, не дай Бог, беды какой не приключилось. Ох, Господи, грех-то какой, ить яйца всмятку варить и не подумала, ох, Наташа, Наташа, да где ты запропастилась? Ага, Мотька, беги ты в курятник да собери ты там всё, што есть, так штук с двадцать, боле не надо. - Вдруг, быстро взглянув на дядю Волю: - Стой, стой, и куды ты, как угорелая, летишь, ишо с пяток захвати, двадцать пять, да, двадцать пять штук насчитай, да погоди, постой, сама я варить буду, а то вы, как полагается, и яиц сварить не умеете.

Бабушка убегает в кухню, отец возвращается с чугунком, и приносит совсем не тот, мама смеется, и уходит за каймаком сама, от мельницы слышен оглушительный визг подсвинка, это его, наверно, мельник в катухе заштопал. Мотька приносит первую порцию пышек, смущается под взглядами Гаврюши и Алексея, и, закрасневшись, сверкнув в воздухе голыми пятками, исчезает.

Дядя Андрюша сияет, он сегодня совсем помолодел:

- Слава тебе, Господи. Не мешайте вы ей хлопотать. Ведь всё ее бабье счастье теперь в том, чтобы угостить. Ах ты, бабушка, солнце наше вечернее.

Отцу по-прежнему не терпится:

- Как же это все вы собрались? Сговорились, что ли?

Дядя Воля отвечает за всех:

- И вовсе мы не сговаривались, а приказал нам Верховный Главнокомандующий немедленно на хутора податься, насчет телки Марфутки и подсвинка разведку глубокую произвести и ему о том через месяц рапорт подать. А, впрочем, если уж серьезно говорить, то само как-то оно вышло: вон Алексей контужен был, а в строю остался, а за это дал ему командир полка отпуск на целый месяц. Гаврил, после второго Георгия, тоже командира своего упросил, потому как, если герой он, то должен же он доподлинно дознаться, все ли грядки подсвинок наш в огороде разрыл. А мое дело вовсе маленькое было: черканул меня немец палашом, да так, что три недели в лазарете рана заростала. Вот и послал меня командир корпуса домой, велел половинки проволоку в нос вкрутить, и четыре недели сроку мне на это дал.

Смеются все, особенно тетя Мина, Боже мой, какая она сегодня красивая.

- А что же это, Алексей, только один крест у тебя?

- Да ждет он оказии, хочет все три остальные за раз забрать.

Наконец, удается и Семену вставить свое словцо:

- Дядя Воля, а дядя Воля, да дядя Воля же-е-е! А как тебя тот немец рубил?

Дядя высоко засучивает правый рукав. Немного повыше локтя виден уродливый, еще совсем свежий, синий, глубокий шрам.

- Здорово! А как же...

- Здорово, да не дюже. Не будь у меня нагана в левой руке, думаю, без меня бы вы пышки ели. Наскочил он на меня и одним ударом шашку мне из руки выбил. Видать, тоже кое-чему учился.

Потом по погонам определили мы, что ротмистром он был.

- А почему - был?

- А очень даже просто. Вылетела шашка моя из руки, а он мне голову срубить захотел, и получилось бы это у него, не подними я коня на дыбошки. Достал он меня по руке, а я в тот момент из нагана...

Входит бабушка, дядя умолкает. Не велела она при ней о войне говорить.

* * *

Мама и бабушка уехали сегодня на Разуваев, к тетке Анне Петровне, теперь можно и новости с фронта послушать. А то вчера завел кто-то разговор за ужином про войну, а бабушка перебила его и стала рассказывать, как весной кони у них петуха стоптали, а ведь такой хороший кочет был, пел как!.. Так ничего из военных разговоров и не вышло. Теперь же на балконе можно чувствовать себя свободно, и отец снова обращается к брату:

- Што же, Воля, расскажи хоть теперь, как там у вас, на фронте, дела?

Дядя затягивается папироской, и как-то нехотя начинает рассказ.

- В этом году началось у нас всё из-за французов. Опять у них под Верденом неустойка вышла. Вот и полезли мы, еще в марте месяце, возле озера Нарочь и у Якобштадта, и у Двинска, и добились того, что оставили немцы французов в покое и перебросили несколько дивизий оттуда на нас. А тот еще итальянцы сплоховали. Тоже и их выручать надо. Поэтому в начале мая и погнал Брусилов восьмую, седьмую, одиннадцатую и девятую армии на Юго-Западном фронте в наступление. Началась так называемая Галицийская битва. Тут мы австрийцам здорово наклеили, одних пленных тысяч четыреста взяли, офицеров девять тысяч, пятьсот восемьдесят орудий, почти две тысячи пулеметов, занятая нами территория что-то около двадцати пяти тысяч квадратных верст величиной оказалась. Вот и оттянули мы этим на нас с французского фронта восемнадцать немецких дивизий.

- А французы что?

- Французы что? Известное дело - аплодируют нам. Пришлось немцам и с Салоникского фронта три своих и две лучших турецких дивизии против нас послать. Горами из трупов казачьих было добыто облегчение союзничкам. А между тем на Северном и Западном фронтах полное у нас фиаско. Остановили немцы и Брусиловское наступление. А в тылу у нас полный маразм и развал. И ко всему - сотни тысяч беженцев, как саранча, на восток прут, железные дороги загружают, мрут, голодают, болеют, панику наводят. Наш председатель Государственной Думы Родзянко всё критикует и всех обвиняет, и во всеуслышанье такое говорит, что у публики волосы дыбом становятся. Сам же что-либо положительно сделать не может, помочь ничему не в состоянии, и всё дело его - разлагательство тыла и армии. «Наше, говорит он, начальство, больших операций вести не умеет, с жертвами не считается, на командные должности у нас назначают кого попало, по протекции или по приказам Гришки Распутина». И вот всё это узнаём мы там, на фронте, и можете себе представить, что теперь солдаты и казаки думают. Вся наша интеллигенция, политики, ученые, общественные деятели, все они с правительством на ножах. Само оно их от себя отвадило. В тылу же у нас всё на корню гниет. Достаточно того, что теперешним председателем правительства Штюрмер сидит. О нем говорят, что если он сегодня еще не предал, то завтра непременно это сделает. Никаких авторитетов больше никто не признает, неудовольствие всюду полное, и предчувствие у нас такое, что катастрофа неминуема. А слухи один другого хуже, страна окончательно деморализована, тыл на армию действует только разлагающе. Тот же Родзянко говорит, что высшее наше командывание либо вообще никаких планов наступления не имеет, либо выполнять их неспособно. Крупных операций проводить не может, не умеет, единообразных методов в обороне и в наступлении вообще нет и впомине. О солдатах у нас не беспокоятся, заботы о них никакой, с потерями не считаются, на фронте всё завяло, инициативы никто проявлять и думать не хочет, храбрецы перевелись, каждый, шкуру свою спасая, в кугу норовит. В союзниках у нас разочарование полнейшее. Позалазили они там, на Западе, в норы, как зайцы, и сидят в окопах, только для близиру постреливая. Навязали они нам эту войну для того, чтобы мы горами трупов наших солдат немцев ослабили, объявили французы и англичане немцам войну до последнего русского солдата. А мы теперь Николая Николаевича сменили, последнего, в кого в армии еще как-то верили. И тут Гришка Распутин победу одержал. И теперь на фронте у нас такое чувство, что вот-вот начнется всё валиться, стихийно, бурно, неотвратимо. Уже теперь солдаты наши на какие-то дикие орды похожи. А в Ставке нашей всё давным-давно голову потеряли. Отступления наши в паническое бегство переходят, дезертирство такое, что половина наших казачьих полков иного ничего не делают, как дезертиров ловят. Меж солдатами зарабатывают себе репутацийку такую, что, не дай Бог, что случиться может. Попомнят нам, казакам, всё это солдаты, я тебе говорю. Начальником штаба у Верховного Главнокомандующего генерал Алексеев, да одному ему не вытянуть. В тылу у нас, по большим городам, массы рабочих полуголодных сидят, и что они думают, того еще никто не знает. Скажу тебе прямо: власть наша жалкая, слякотная, дрянная, бессильная хоть что-нибудь положительно сделать. Еще раз говорю: катастрофа - лишь вопрос времени. Потеряли мы до сих пор уже четыре миллиона убитыми, ранеными и пленными. Один миллион двести тысяч в плену сидят. Все крепости посдавали, а комендант Ковенской крепости попросту сбежал. Больше миллиона беженцев по дорогам болтается. Дохнут, как мухи. В армии меж солдатами говорок такой, что задача нашего командывания всех солдат перевести. Вот маленький примерчик: в конце Лодзинской операции пришло на фронт четырнадцать тысяч солдат пополнения, и все, как один - без винтовок. А артиллеристы наши не имеют права в день больше пяти снарядов выпустить.

Отец сидит за столом, опустив голову на руки:

- Стой, стой, Валентин, погоди...

- И годить мне нечего, одно тебе говорю...

Чувствует Семен, что годить действительно больше нечего, свистнув Жако, идет он на гумно, забирается на старый стог соломы, укладывается поудобней на спину и смотрит в небо. Высоко-высоко плывут облака, нет, не облако это, а бежит по морю его бригантина «Эсмеральда». Восемьдесят восемь орудий смотрят из ее люков. На фок-мачте - черный флаг с черепом и костями. Этой ночью подойдет он к берегам Франции, и тогда - держитесь, союзнички! Покажет им гроза морей, одноглазый капитан Дьявол Востока, как под Верденом воевать надо...

Шумит мельница, вздохнув, пересчитал соломинки ветер и убежал в луга траву растрепывать. Жако пригрелся на солнце, положил нос на вытянутые передние лапы и только глазами, не поворачивая головы, следит за воробьями...

* * *

Чуть ли не полхутора Разуваева идет к ним через луга. Иные и на подводах, и верхом. Еще с раннего утра взялись за работу стряпуха, мельничиха, Дунька, Грунятка и Мотька. И подсвинка закололи, никак без этого обойтись невозможно было. Цыплят и кур с петухами несчетно. А приехавшая со Старого Хутора подвода трех баранов привезла, настойку, квас и бутылки водки. Вот тебе и запрещение продажи спиртных напитков!

Оказывается, решили дядя Андрей с отцом выставить угощение всем разуваевцам, пришедшим с фронта на побывку. И когда расселись все они за наскоро сколоченными из досок столами в саду под деревьями, насчитали хозяева одних служивых одиннадцать человек. А деды, а отцы, а бабы? И атаман хуторский пришел. В полной форме. И насеку захватил. Прежде чем приступить к трапезе, прочитала бабушка «Отчу». Молитву выслушали стоя. Окстилась она, и первая уселась, как это и положено. И Паша, и Митька, и Мишатка, и Петька с родителями вместе явились. Первую рюмку поднял дядя Андрей:

- Дорогие гостёчки! Мамаша наша родная, браты и сыны, жёнушки наши, и ты, племяш! Всё, что с нами случается, всё по воле Бога деется. Вот и привел Он нас еще разок собраться и дорогих гостей наших приветствовать. Наше дело вершим мы, казаки, как спокон веков повелось у нас - честно. Охулки на руку не кладем, и верим, что выведет нас Господь на путь истинный. Кушайте же на доброе здоровье!

Бабушке тост понравился. Лишнего зря не говорил. Зря лясы не тачал, а сказал по-божественному, так, как истинному христианину положено. Зазвенели рюмки, чокнулись и, осушив по первой, вопреки правилу, сразу же налегли на маринованую рыбу, грибки, потроха в масле, чудок, под водку, крепче посоленные. Ну и пошло: ели борщ и лапшевник, свинину и баранину, курятину и солонину отварную, ели в охотку, похваливали и о добавке беспокоились.

Сказал слово и хуторской атаман:

- Дорогая наша Наталия Ивановна! Как есть, ты промеж нас старейшая хозяйка трапезы. Премного тебя благодарим, што ты сынов и внуков выростила во славу Дону Тихому. И за то, што соблюла ты обычаи наши так, как от дедов-прадедов нам завещано было. Дай же Бог хозявам и хозяйкам, и с ними и всем нам, доброго здравия, и ишо много разов вот так, сапча, поугошшаться и порадоваться.

И этот тост бабушке понравился. А дальше больше никто и не говорил, чего тут зря болтать, когда и так всё понятно, лучше гляди, где хороший кусок, может, зазря пропадает.

Постепенно разговоры громче стали, стаканчики из-за стола поднимаются, к друг-дружке подходят чокаться, пытаются рассказать о самом сокровенном. Затянулось застолье. Повернуло солнце на бугры, но тут вынес дядя Воля патефон, приладил его на краю стола, пластинку положил, что-то покрутил, и услышали все вальс «На сопках Манджурии». Много пластинок ставил дядя, а когда дошла очередь до «Тоски по Родине», замолчали все, даже мельник Микита жевать перестал. Попросила бабушка еще раз пластинку поставить. Из­вестные всем мелодия и слова брали слушателей за душу, сначала неуверенно, но потом смелее начали подпевать:

Поехал, поехал казак, он, братцы...

 ...на чужбину далёко,

На добром и верном коне он вороном...

Свою он краину навеки спокинул,

Яму, ох, не вярнуться в отеческий дом.

Сев под яблоней прямо на землю, охватив колени руками, положив на них голову и зажмурив глаза, слушал Семен, как пели отцы, деды, бабки, матери и дети, все вместе, как шумом воды вторила их хору мельница.

Напрасно казачка, жана яво молодая,

Всё утро, весь вечер на север смотрить...

Всё ждеть она, поджидаить с далекого края,

Когда ее милый казак, душа, прилятить...

Долго тянется песня, поют, точно в Храме Степном, самим Господом и Богом нашим построенном, собрались они, верные Его дети, и служат обедню в ожидании Великой Тайны. Её же им, малым, не понять, не миновать и не изменить.

Кончили песню, задумались казаки-бойцы, и казачки, подозрительно вздыхая, глаза заслезившиеся прячут.

И не утерпел дедушкин дружок Гаврил Софронович, вдарил папахой об землю:

- Всю, как есть, душу вы мне, бабочки, наизнанку вывернули. Будя слюньтявить, а то столько воды в пруду набежить, што и плотину прорветь. А ну-ка ты, молодой, Гришатка, а ну, просю я тибе, вдарь ты нам какую подходящую...

Проскочив пальцами по клавишам гармошки, пустив переливы ее высоко-высоко, аж под самое небо, расстелив вихрь звуков по широким лугам вокруг хутора, хватил Гришатка-гармонист: «Посею лебеду на берегу...».

Первым схватился от стола Гаврюша, а теперь уже есаул он, и два креста имеет, подхватил соседку свою за столом, казачку чернобровую, жену бравого боевого урядника. Не стерпел и урядник, тот вывел в круг Анютку, односумову жену, ах, да что тут говорить - остались за столом только бабушка, дядя Андрей да дружок дедушкин...

Два клиновских мужичка и три хохла из Ольховки, тоже всё больше старики, сидели и они вперемежку с казаками, и рассказывал отцу один, сразу же захмелевший клиновец о Ляояне и Порт-Артуре, о генерале Куропаткине, и о том, што макака японская, солдат дело свое понимающий, ну против морозу никак не могущий устоять. Вот и надо было тогда, в Японскую кампанию, заманить их в Сибирь, да вспрыснуть снежочком так, как когда-то наши Наполеона потчевали, ни шута бы от банзаев от ихних не осталось...

И пошли тут кругом мужские разговоры. А казачки, те, што помоложе, перешли на балкон. Села мама за рояль и вальс заиграла. Подскочил Гаврюша, женский пол в беде выручать мастер известный, оглянулся, ан, вот она, всех ближе стоит к нему, как лазоревый цветок, раскрасневшаяся Мотька. И пошел он с ней в первой паре, стараясь не наступить на пальцы босых ее ног. Подскочили два разуваевца, подхватили тетю Агнюшу и тетю Веру, и не вытерпел всего этого дядя Воля, и так ударил о доски балкона сапожком своим номер сорок пятый, што весь дом вздрогнул, зазвенела жалобно посуда в шкафах и закудахтали во дворе до смерти перепугавшиеся куры. Вот Алексей вышел козырем на самую на середину и так пошел откалывать, что должна была кинуться ему на помощь тетя Мина.

Танцующих стало так много, что перешли они в сад...

Лишь где-то заполночь первым собрался уходить дедушкин дружок Гаврил Софронович, да не пустили его, отвел его отец на сеновал, дух там легкий, ночку проспать - всё одно что в раю переночевать. Но лиха беда - начало! Вон поднялись еще две пары, пошли запрягать те, што на тачанках приехали. Отделившись от компании, взяли направление на плотину пришедшие пешки четверо с бабами своими. А ночь-то, ночь какая, иголки собирать можно!

* * *

Беда не пришла неожиданно. Дня два тому назад говорил отцу мельник, что вроде из-под кауза вода просачивается. Значило ли это, что нашла она себе тайные пути, и теперь, того и гляди, подмоет всю загородку из свай, а тогда, ох, тогда хоть караул кричи?

Было это под вечер, когда отправился отец глянуть на то место. Слазил под обрыв, под самые колёса, подошел к замшелой стене свай, вместе с мельником всё кругом внимательно осмотрели. Да, в одном месте здорово земля намокла, вроде даже болотце образовалось. Велел он мельнику пойти к пруду и закрыть там затворку, чтобы в канаву вода больше не шла. Мельницу остановили, завтра - утро вечера мудренее - спустят из канавы всю воду через боковой канал, вот тогда и можно будет разглядеть, как оно там дело, у кауза.

Повечеряли в этот день рано, стояла на хуторе какая-то необычная тишина: мельница не молола - и самочувствие у всех было такое, будто что-то страшное случиться должно. Спать пошли рано, а часу так в пятом утра прибежал мельник и весь дом забулгачил:

- Пане осавул! Сергий Ликсевич! Прорвала проклята вода, всэ, як е, посносыла!

С ужасом смотрели сбежавшиеся к мельнице хуторяне на содеянное за ночь водой. Схватился, было, отец за голову, да некогда тут горевать - немедленно укатил посланный им куда-то Матвей, сам отец поскакал в Ольховку телеграфировать начальнику в Камышин с просьбой прислать с пяток пленных. А Микита, как залез с утра в промоину, так и не вылезал оттуда до вечера. Да толку-то что от этого?

Вот тут и рассказала бабушка, что мельник Микита, конешно, слова сказать нельзя, мастер хороший, дело свое понимает, но далеко ему до Егора, того, что в седьмом году от антонова огня помер. Разладилось у него что-то в самотаске, и хотел он поскорей через вал сигануть, да осклизнулся в валенке и попал ногой промеж шестерен. Ступню ему и отдавило. Пока разыскали фельдшера, антонов огонь у него в ноге начался. Перевязал его тот фельдшер и велел назад домой везти, всё одно помирать человеку, так нехай хоть по-христиански, под образами в переднем углу, в кругу родных своих смерть примет. Вот так и помер тогда Егор. А уж мастер был - что муку молоть, что столярить, что плотничать, что корзины плести, что сети или бредни вязать. Только был он всегда какой-то уж дюже серьезный. С женой, и с той, в день слово-два скажет, и тем делу конец. А главное, чем знаменит он был - слово он такое знал, знал такое слово, что за все время, пока он мельником был, вода ни разу плотину не прорвала. Сколько раз весной, бывало, - нальет вода пруд всклянь, выйдет в луга, пойдет по ливадам, все катухи, сараи, амбары, всё, как есть, позатопит, под самое крыльцо к дому подойдет и поднимается все выше. Только, бывало, воткнешь камышинку в землю, там, где воды кромка, обернулся, глядь, а камышинка твоя уж вон она где - до половины в воде стоит, будто сама поглубже забрела. Вот в таких случаях и уходил Егор на плотину. Один. Никому за ним идти не велел. Выходил он, шел по самой по обочине, сапогами наступал твердо, как раз на ту линию, куда вода пошла, а она уж там и тут, змейками, начинала через плотину виться, того и гляди, нажмет и прорвет ее, да и самого мельника с собой унесет. А он - ни в одном глазу! Идет по плотине, шепчет что-то такое, что от отца своего знал, а был и отец его тоже мельником. Да, идет это он таким порядком, шепчет, нето молитвы, нето заклинания, иное ли что, не в этом дело, а в том, что в тот самый момент, как шептать он зачал, ну прямо у всех на глазах, переставала вода весенняя прибывать. Будто завороженная, останавливалась, а поставленная на берегу камышинка, та, что вода ее затопила, вон она, опять на сухом стоит. Пошла, значит, вода на убыль, устояла плотина, никакой беды не случилось. Вот какое слово Егор тот знал. И ставил ему тогда отец магарыч, да еще какой!

А когда помер Егор и подрядил отец Никиту, так в первую же весну прорвала вода плотину и пришлось хохлов с Ольховки рядить. Эх, и содрали же они тогда с нас за кубик, попользовались случаем. Будто и креста на них не было. Страсть и сказать. Правда, рассердился тогда отец, надоело ему каждой весной ночи не спать, на плотину бегать, гля­деть, стоит она или нет? И, несмотря на то, что попользовались тогда хохлы здорово, велел он им такую плотину насыпать, чтобы против старой была она в два раза и выше, и шире. И тут же кольев вербовых нарубил и побил их по обеим сторонам плотины, один от одного шагов на двадцать. И глянь - пустили они побеги, потянулись с них к небу веточки, и пяти лет не прошло, такая там аллея вербовая выросла, что то любо-дорого. Да, будь Егор жив, никогда бы вода кауза у нас не подмыла. Ни в жисть! Отец его тоже мельником был, научил его, а сам он от своего отца, от Егорова дедушки, слово то узнал. Тот Егоров дед тоже весь свой век мельником проработал. Настоящие мельники они, Господи прости, с нечистой силой знаются. А Микита, нет, не то. Не тот народ нынче пошел, мелкота, настоящего понятия в них нету, что оно и к чему...

Мишка и Семен, с набежавшими тучей из Разуваева казачатами, таскали корзинами горбылей и завалил ими Семен всю кухню. Со всех хуторов прискакали, прибежали, приехали на тачанках их обитатели, охали и ахали, глядели в страшный прорыв, ели жареную и вареную рыбу, накладывали ее себе в мешки и отправлялись по домам, горестно крутя головами. И весь следующий день прошел в ахах и охах, бабушка дак даже всплакнула, а на третий день привез Матвей четырех рабочих, сваливших у сольницы огромную бабку, которой с завтрашнего дня начнут они сваи бить.

Сразу же отправились они с отцом в Середний Колок, отметил он им подходящие деревья, плюнули они в ладони и стали валить те деревяки, обрубая сучья и обдирая с них кору, и сокрушаясь, что всё оно, конешно, хорошо, только вот лес-то сырой, дело известное...

Но вот стояла, наконец, первая свая с помостом для рабочих. Втащив туда бабку и поставив ее на-попа, приловчились рабочие поспособней, и:

- Р-раз, - крикнул старшой, и взлетела бабка высоко в воздух. - Сама пойдет, сама пойдет, сама пойдет! Р-раз, р-раз!

Под каждый возглас: «Р-раз!», - взмывала снова бабка, обрушивалась на сваю, и после каждого удара ясно видно было, как садилась она всё глубже в землю. Отмахав бабкой разов с десяток, уморившись от тяжести и собственного крика, останавливались рабочие отереть с лица пот, перевести дух.

И снова: «Эх, дубинушка, ухнем!». И снова: «Сама пойдет», и - р-раз, р-раз, р-раз! А на радостях, что свая забивается споро, запевали:

Как у нашей у Матрёны,

Промеж ног кусты паслёны...

Это еще туда-сюда, а вот дальше:

А мы барина уважим,

По губам х... помажем.

Чем они барина мазать хотели, понял отец сразу же. Спокойно взяв со стены плеть, подошел он к помосту сидевшей уже совсем низко сваи, поиграв плеткой в руке, потребовал прекратить неприличие.

Приморившись, спали рабочие после обеда часика с два в холодке, а потом снова за дело взялись, да, почитай, до самого захода солнца. Вечером послал им отец бутылку водки. Выпили они ее, похлебали, благо, рыбы невпроворот было, и поснули на сеновале. Да так храпели, что всю ночь собаки пробрехали.

Три дня били они сваи, три дня пел старшой, и чем дальше, тем озорней были его прибаутки, и всё сердитее ставал отец.

Пришла к вечеру телеграмма из Камышина, и, поужинав, отправился отец на мельницу рассчитать охальников.

А на другой день приехало пять австрийцев со старшим, отрекомендовавшимся как «баумайстер». Подкрепились они на кухне борщом, внимательно осмотрели всё, изредка лишь перекидывались скупыми словами, и без шума, и песен, неторопливо и аккуратно принялись за работу. Спорилась она у них так, что отец руки потирал:

- Видал! Что ни говори, а культура сказывается.

А ездивший в эту субботу в Ольховку за гвоздями мельник встретил там того рыжего рабочего, и велел он «перезвонить» отцу, что попомнят они ему то, как он их в ночь с хутора выгнал.

* * *

Дядя Воля, перед прощальным завтраком, отвел племянника в сторону, дал ему, чтобы бабушка не видала, большой сверток в руки и почти шепотом сказал:

- Стенка у тебя в комнате вся, как есть, оружием завешана. Бабушка на нее и смотреть боится. Выбери время, повесь и этот вот маузер. Немецкий он, офицерский, автоматический. А вот и патронов к нему сто штук. Попомни одно: может он здорово нам пригодиться.

Перед отъездом, как это и положено, все, и уезжающие, и остающиеся, присели на минутку. Снова уходят они на фронт - дядя Воля, Гаврюша и Алексей. Господи, да когда же все это кончится?

Первым поднялся дядя Андрей, за ним бабушка и все остальные. Обернувшись в передний угол, перекрестились три раза, обнял уезжающих Семен и убежал в лес, за хутор. Упал в траву и заплакал. Домой вернулся лишь к вечеру. И хорошо сделал: по всему дому пахло лекарствами, а тетя Мина лежала в гостиной на диване. Стало ей плохо после того, как проводила она обоих сынов своих и вспомнила Аристарха. Зашлась в плаче, и, как уже потом объяснил специально привезенный из Ольховки фельдшер, был у нее сильный сердечный припадок.

Замер в ночной тишине хутор. Лежал Семен на спине и никак понять не мог, зачем Гаврюша забрал Маруську? Что, у него в полку другого коня нету, что ли? Ведь убило уже под ним двух коней, очень даже просто и Маруську убить могут!.. Упал лицом в подушку, снова заплакал он, и не видел, как вылез из-под одеяла Жако, глядел в темноту, туда, где на влажной от слёз, смятой подушке лежала голова хозяина, и дрожал, дрожал всем телом. Но не один Семен в эту ночь плакал. Плакала мама, плакала стоявшая на коленях перед иконами бабушка, плакала и Мотька, убежав на сеновал. Вспоминала она танцы на балконе, всхлипывала и падала лицом прямо в пахучую степную привядшую траву и лишь под утро заснула.

А неделю спустя пропал куда-то Жако. Думали все, что прибежит он к обеду, надеялся Семен, что появится он к ужину, но и после ужина нигде его не было. Микита видел, как увязался Жако за бешеной собакой.

- Ясное дело. Бешеная она была. Почуял Жако, что и его дело дрянь, и сам из дома сбежал. Вряд он теперь вернется.

Обняла мама Семена, прижала к себе крепко-крепко, вытирала глаза и себе, и ему, и ничего, кроме: «Сёмушка, мальчик мой милый!», - сказать не могла...

Целыми днями бродил он по степи, по буграм, по лесу, по Середнему Колку и по балкам, осматривал кусты и заросли тернов, звал напрасно своего любимца. Так и не вернулся больше Жако на хутор...

Как-то раз забрел Семен к тете Агнюше на хутор и увидел Мусю, сидевшую в любимой ее беседке. Поговорили они обо всём долго. И благодарен он был ей, сумевшей отвлечь его от постоянных дум о Жако и Маруське. Но страшно удивился, вдруг услыхав бурные звуки рояля и голос тети Агнюши:

Все говорят, что я ветрена бываю,

Все говорят, что я многих люблю!

Глянул он вопросительно на Мусю, обдав его быстрым взглядом, опустила она голову и прошептала:

- И так каждую неделю с тех пор, как опять наши на войну уехали. Собираются они: тетя Вера, мама, Анна Петровна, француженка, папиросы курят, пьют вино и наливку, заводят патефон, танцуют, на рояле играют, потом рассказывает им что-то такое француженка, что хохочут они, как сумасшедшие. Жду я, и не дождусь, когда снова в Новочеркасск уеду. Стыдно мне перед всеми.

А сквозь открытое окно снова слышно пение.

Закрыв лицо руками, выбегает Муся из беседки. Семен отправляется домой и натыкается на старого теткиного работника Панаса Дулю.

- Ось, чув, паныч? Бачив, яка в нас мерехлюдия йдэ? Що ни дэнь, то и пьють. А всэ через ту вийну прокляту. Воны ж вси, паны наши таки, що життя за них покласты можно, аж ось, бачте, слаба баба, слаба, ось воно, що. Ривновагу посгубылы.

* * *

Последние перед отъездом в Камышин дни ходил Семен по хутору, как потерянный, вспоминая Жако и Маруську. Всё ему опротивило, ни на что бы глаза не глядели. Часто уходил на гумно, забирался на большой стог соломы, усаживался там, наверху или в другом его конце, на земле у канавы, и, прижавшись к соломе спиной, жуя травинку, смотрел перед собой, ничего не слыша и не видя. И каждый раз, когда оставался он так совершенно один, подходил к нему несмело Буян, вежливо улыбался, ложился неподалеку от него на живот и раз за разом рывками подползал к нему так близко, что мог ткнуться носом в его сапог. Вечером подни­мался Семен и, не сказав Буяну ни слова, шел за собакой, сразу же в диком восторге опережавшей его и несшейся к дому... Предан был ему Буян по-рабьи, но Жако заменить не мог.

* * *

В это воскресенье неожиданно съехались гости. Даже сам предводитель дворянства Мельников пожаловал. Приехал дядя Андрюша с тетей Миной, пришел Петр Иванович, и страшно все обрадовались, увидев Савелия Степановича. Прихрамывал он, несмотря на то, что вот уже три недели как вышел из лазарета, в котором провалялся три месяца. Совсем недалеко разорвалась от него австрийская граната, коня под ним убила, правую ногу его здорово изорвала, но, слава Богу, никаких тяжелых увечий не нанесла. Вот и получил он отпуск и отправился домой на побывку. Ходит он, опираясь на толстый чекнарь, который вырезали и подарили ему бывшие его ученики, смотрит вокруг себя весело и радостно, точно привел его Бог во второй раз на свет родиться. Да и, коли по правде сказать, не так ведь всё и просто было: смерти в глаза глянуть, и всё же уйти от нее в последнюю минуту.

К столу, специально для него, подносят мягкое кресло, подкладывают подушки, и, совершенно смущенный оказанным ему вниманием, теряется он. Выручает отец, предложивший сразу же выпить за всех наших воинов, за веру, царя и отечество кровь свою проливающих. Вот эти - царь и отечество - сразу же и приводят его в себя, и, выпив рюмку, чувствует он, что от прежнего смущения и следа не осталось. А лишь нервирует его присутствие Мельникова, заядлого монархиста, ему, и всем вообще, правду-матку в глаза сказать собирается.

После обеда, как и положено, переходят все в гостиную. Кто пьет наливку, кто потягивает вино, отец попросил стаканчик чайку, бабушка ничего не пьет, чулок вяжет, мама и тети занялись турецким кофе.

Аккуратно отхлебнув наливки, оглядывает всех сидящих в гостиной Мельников и говорит голосом сытого и довольного человека:

- Вот-вот. И всегда это у меня так бывает, когда я на Донщину приезжаю, отборная компания, гм, я хочу сказать - и общество прекрасное, и угощение великолепное, и питье первого сорта. Разрешите здоровье дам выпить?

Все пьют здоровье дам. Бабушка поджимает губы: никак тон этот ей не нравится, иначе, проще у нас говорят, да деваться некуда, большой он, Мельников, человек, всё в столичном обществе вращается, разве же такому скажешь, как и что по-человечески делать надо. «Здоровье дам!», - эк выдумал! За хозяйку в доме выпить надо, а не за каких-то там «дам». Попридумали там, у себя в Питере, и тут нам указывать норовят. Вон служивые наши, как начнут о том же Питере вспоминать, так, на шепот перейдя, чтобы никто их не расслышал, тоже каких-то, нето дам, нето дамочек, вспоминают. И смеются так, что слушать противно... Слава Богу, у нас никаких таких дам нету, а хозяйки в доме, вон, Господи прости, у Андрея сука была, Дамкой звали... грех один.

Мельников ничего не замечает, слишком обед был хорош, даже мороженое подавали. Вино тоже совсем приличное, наливка первосортная, нет-нет, живут казаки, слава тебе Господи! Нужно им что-нибудь приятное сказать:

- А теперь должен я отметить, особенно вот в присутствии нашего храброго воина, если не ошибаюсь, Савелия Степановича, что служба Войска Донского, жертвы его на алтарь оте­чества столь велики и значительны, что стоит и нам с вами еще раз вспомнить высочайший манифест самим Государем и Императором нашим собственной рукой подписанный, в котором вновь и вновь исчислены и подтверждены все права и преимущества, коими Войско Донское неизменно пользуется.

Дядя Андрей кашляет и переглядывается с Петром Ивановичем, отец смотрит куда-то под фикус, Савелий Степанович ерзает в своем кресле, и басит в ответ Мельникову мрачный дядя Петя:

- Это о каких же правах и преимуществах говорить вы изволите? Уж не о тех ли, что повелись у нас еще со времени царя Александра Третьего, а никак они ни что иное, как самая обыкновенная милитаризация школ наших. Или, лучше, иначе сказать, борьба властей предержащих против просвещения на Дону? Не писали ли еще тогда нам из Питера, что стремление казаков к учреждению стипендий в университетах превышает потребность в лицах с высшим образованием? Ведь тогда еще решили там, в Питере, что нужны казакам школы лишь профессиональные, для военной службы или для занятий практических, по отраслям сельского хозяйства или же ремесленные. Не сократили ли еще тогда число наших стипендий наполовину, предоставив казачьей молодежи учиться только в военно-учебных заведениях? Не закрыли ли еще тогда в Усть-Медведице, в Каменской, в Нижне-Чирской все гимназии и по всему Дону все женские учебные заведения? А что вместе этого открыли? Да кадетский корпус. Вместо докторов, инженеров, профессоров, должны мы, казаки, обязательно только на офицеров учиться. Но и этого мало показалось - ввели в ремесленных школах военную дисциплину, военные упражнения, соответствующую гимнастику, обучение фронту, отдание чести. До того пошли, что в уцелевших гимназиях, и в них, всё это ввели. Это ли ваши права и преимущества?

Мельников краснеет:

- Простите, я вас совершенно не понимаю! Тон ваш, Петр Иванович, кажется мне более чем странным. Почему вам, казакам, какое-то особенное образование нужно? А разве это плохо: два гвардейских полка в самом Санкт-Петербурге - воины ваши постоянно на глазах самого Государя-Императора! Уже не говоря о Конвое Его Величества! Исключительно казачьем. Уже не говоря о том, что августейшим Атаманом всех казачьих войск является его императорское высочество наследник и цесаревич Алексей Николаевич! А тут прибавлю я, между нами, разве не помните вы, что сказала матушка-царица Екатерина Великая, услышав просьбу министра просвещения позаботиться об увеличении числа школ для народа? «Смотри, сказала она, ежели мужики наши грамоте научатся, не будет тогда нам с тобой здесь места». Понятна ли вам мысль эта? Х-ха! Школы, гимназии, университеты! Казаку нужно быть пахарем и воином, вот роль его в государстве Российском!

Дядя Андрюша прищуривается и говорит совершенно спокойно:

- Да-да, воином и земледельцем. Здорово, что и говорить. А знаете ли вы, что как раз земледельцы эти от малоземелья страдают? От возмутительной системы коневодства, от разорительной справы на службу? От того, что прикреплены они к этой земле и воинской службе совершенно так же, как когда-то, при Аракчееве, солдаты военных поселений? Из войсковых земель, казакам принадлежащих, отдано два миллиона коннозаводчикам за смешную арендную плату, в три копейки за десятину. Говорите, пожаловал нам царь грамоту, да, а что же в ней написано? В первом месте подчеркнута служебная роль казачества и дано звание «преданных слуг и охранителей престола». Вот и всё. А казак жить хочет как человек, и есть хочет досыта, голодать ему больше никак неохота. Вместо ему еще в 1835 году определенных тридцати десятин имеет он теперь от восьми до тринадцати, и никак не больше. Всё коннозаводчикам да господам дворянам и помещикам роздано.

Дядя Андрей замолкает, но уж давно хочется выговориться Савелию Степановичу.

- А есть и такие станицы, где паевой надел всего семь десятин, да вон разуваевцев спросите, паевой надел у них как раз таков, да еще либо на солонце, либо на супесках. А как иллюстрацию еще вам о земле прибавлю: земли коннозаводчиков разделяет река Егорлык. Так вот, с той стороны Егорлыка коннозаводчики платят за нее по три копейки за десятину, а с этой, коли казаку землю арендовать нужно, дают они под попас три рубля, а под запашку - шесть рубликов чистоганом. Вот вам и царь-отечество, вот вам и высочайшая грамота. И недаром в ней царь, наш батюшка, казаков хвалит: военная повинность у казаков по статистике в три раза с половиной тяжелее, чем у русских. У вас призывного возраста берут на службу 21%, а у нас семьдесят четыре с половиной. А материально, по той же самой статистике, эта воинская повинность в 153 раза тяжелей, чем у мужика. Всего земли у Войска Донского пятнадцать миллионов десятин, и из них в станичных наделах всего девять, остальная то городская, то монастырская, то чиновничья, то офицерская. Вот и крутится казачок, не зная, что же делать ему. Читали ли вы, знаете ли список вещей, кроме собственного коня и седла, которые должен он на службу принести? Ведь служит он на собственный счет полностью, и обходится ему всё в год, опять же по той же самой статистике, больше чем в тысячу пятьсот рубликов. А если пропадет у него его собственное что-нибудь, отвечает он дисциплинарно и подвергается взысканию, ах, да знаете ли вы, что, благодаря закрытию школ, было у нас по статистике 901-го года только 37% грамотных?

- Ну, за последнее время грамотность у вас возросла!

- Да, возросла, и еще как возросла! Но лишь потому, что казаки по собственному своему почину сами школы себе явочным порядком строят. Без разрешения, никого не спрашиваясь. Ах, да, вот еще станичное обязательное коневодство не забыть. Каждая наша станица должна племенных жеребцов иметь. Даже специальную должность заведующего коневодством учредили. И делается всё это только за казачьи же средства. Расходы же казака по снаряжению на службу еще со времени Александра Второго почти вдвое увеличены, казаки с того времени были окончательно закрепощены на службу государству, в управлении Войском проведена полная милитаризация, введена была и круговая порука: за каждого уходящего на службу казака отвечала станица и введены были дисциплинарные взыскания, в станицах же. На просвещение пошли гонения, казак одичал, в правовом отношении был совершенно обезличен, о культуре у нас и говорить не приходилось. И дошло до бунтов, да еще до каких. Вон в станицу Кривянскую для подавления такого бунта даже регулярные войска вызывали. А что, шутка это была, что ли, что казаки против царя при Разине и Булавине поднимались? А что из наших хуторских и станичных сборов сделали? Насмешка, срамота одна - всё теперь окружному атаману подчинено или на усмотрение Войскового отдано. А Войсковой Атаман, как сами вы знать должны, назначается из Петербурга, и может быть немец, латыш, белорус, чёрт в ступе, только не казак. Атаманом Войска Донского казаку, по законам российским, быть запрещено. Куда же дальше идти? Не издевательство ли это вашего царь-отечества? На хуторские выборы допускаются лишь десятидворные, то есть по одному представителю от десяти семей и никак не моложе 27 лет. И должна быть обязательно повестка сбора, и атаман имеет право сбор этот не разрешить. Или запретить разбирать тот или иной вопрос. А на станичных и хуторских сборах избирают трех кандидатов в атаманы, и кого окружной атаман утвердит, тот и атаман. Вот что от казачьих свободных выборов осталось. За исправный выход на службу отвечает за каждого казака вся станица, за отбывание земских и станичных по­винностей отвечает она же, станица, за каждого своего жителя, как и за все недоимки, числящиеся на каждом казаке. Знаете ли вы, что не имеет права казак надолго из станицы отлучиться, и, что если он в долгах по налогам, то могут послать его на работы, а заработком его распоряжается Войсковой Наказный Атаман, то есть забирает его в казну. То же самое с доходом казака по хозяйству и с имущества. Скажите - не полное ли это закрепощение казака государству? Кроме всего этого, должен Атаман неусыпно соблюдать за чинопочитанием и уважением к лицам заслуженным. В противном случае может быть наложен штраф в размере трех рублей или посажен казак под арест на четыре дня, или послан на общественные работы на шесть дней. Это ли не Аракчеевские военные поселения? Но зато имеет право Атаман Войсковой особенно рьяных хуторских и станичных атаманов награждать деньгами, чинами, орденами и дарить им почетные насеки. Не «разделяй это и властвуй»?

Мельников, видно это, совершенно огорошен. Оглянувшись, как затравленный волк, но тоном, полным насмешки, цедит едва слышно:

- В-вижу, что дух у вас совсем, так сказать, д-демократи-ческий, в-вам бы в эту, как ее называют, в Думу, оратором выступать...

- Ого! И еще как выступали наши в этой самой Думе. Что же вы, газет не читаете, что ли? Да только толку от этих выступлений никакого не было. Донцы, астраханцы и оренбуржцы, все вместе, запрос в ней делали, еще в Первой Думе. Требовали децентрализации, широкой, на демократических основах, автономии, установления окончательных границ казачьих войск на основании волеизъявления населения. Еще тогда же протестовали против мобилизации второй и третьей очередей для несения внутренней службы, сиречь для порки мужиков, рабочих и студентов в пятом и шестом годах. Еще тогда во всеуслышание заявляли в Думе, что полицейская служба в сознании казаков несовместима с честью казака-воина. Еще тогда депутат наш Харламов говорил, что среди казаков вновь пробуждается дух свободы, который казачество создал, но в течении веков нашим самодержавием и бюрократизмом правительства был планомерно уничтожаем.

- Ого, этак вы и до Пугачева договоритесь!

- А кто виноват? Да только те, кто одной рукой всемилостивейшивые манифесты пишут, а другой казака, как холопа, к земле прикрепляют. Еще тогда цитировал Харламов приговор станицы Усть-Медведицкой, в котором прямо говорилось, что крестьяне и рабочие, требующие от правительства земли и воли - наши друзья и братья! Что правительство служит лишь интересам богатых и имущих классов. А что же эта самая Дума сделала? Да попросту отбросила срочность этого запроса, другими словами, похоронила его. И тогда же другой наш депутат, Араканцев, говорил в той же Думе, что Российское правительство отменило на Дону его выборное Войсковое управление, древний сбор казачьих общин. Отменило и право казаков выбирать не только Войсковое управление, но и Войскового Атамана, введя военное управление, то есть полный произвол и беззаконие. Вот и распоряжается теперь у нас на Дону российский военный министр, и власть его, карающая и милующая, имеет лишь одну тенденцию: убить в казаках всё, что с этими централистическими оковами не мирится. Обнищавший, запертый в клетку военного управления, задавленный совершенным бесправием, сделан казак слепым орудием в руках правительства. А что в той же самой государственной Думе наш депутат Крюков говорил? Казаки, - сказал он, - из простых и открытых людей труда превращены в живые машины, часто бессмысленно жестокие. Солдат русский переживает этот процесс только в казарме, за время службы в армии, казак же - всю жизнь. Даже в домашней обстановке, в мирной жизни, вне армии, никак не должен он забывать, что он только нижний чин. Всякое пребывание вне станицы, вне атмосферы начальственной опеки, всякая частная служба или работа, всякие посторонние заработки для него закрыты, потому что имеет право он из станицы отлучаться лишь на короткое время. Ему даже закрывают доступ к образованию, ибо невежество было признано лучшим средством для сохранения воинского казачьего духа. А казак дорожит своим именем, своим званием, ибо в прошлом была у него полная свобода, та совокупность прав личности, которых теперь добивается русский народ.

Мельников кисло улыбается:

- Н-дас! Кстати, вот как раз вы, Пономаревы, лучше других на собственной шкуре на вашем Старом Хуторе испытали и удостоверились, чего в девятьсот пятом году этот ваш народ добивался!

И, не глянув на Мельникова, обращается дядя Андрюша к Савелию Степановичу:

- А вы и тот случай вспомните, когда одна наша южная станица добивалась разрешения построить через реку дамбу, а ей из Петербурга ответили, что казаки, дабы не потеряли они воинского духа своего, и дальше должны через ту речку на бурдюках переправляться.

Лишь, кивнув головой, продолжает Савелий Степанович:

- Вот тогда еще писали своим депутатам в Думу казаки 7-го Уральского, Кубанского Хоперского, 17-го Оренбургского и 14-го Донского, что полицейская служба для них несмываемое пятно. Наши деды и прадеды, - писали они, - все были равные, откуда же взялись эти помещики, которых мы теперь от мужиков охранять должны? Казаки, подчеркивали они, покорно пойдут против врага внешнего, но бороться против народа своего отечества не желают. И если от службы этой уволены не будут, то разойдутся по домам своевольно. Того же требовал и тем же грозил и 41-й полк. А что же правительство сделало? Лишь прекратило дальнейшую моби­лизацию второочередных полков, да тем дело и кончилось. А демобилизацию полков провело гораздо позже.

Никому не глядя в глаза, разводит Мельников руками:

- Откровенно говоря, я перестаю понимать, где же я нахожусь. В доме российских дворян, помещиков, или...

Савелий Степанович будто слов этих и не слышит:

- Ну-с, а теперь о Второй Думе. Внесли наши депутаты на обсуждение проект о сокращении сроков службы и общем облегчении тягот, и остались проекты эти без рассмотрения. Требовали они и полного переустройства Войскового управления, требовали избранного вольными голосами Войскового Атамана, казачьего собственного Парламента-Круга, и с ним Войскового Правительства. Еще тогда говорили наши депутаты в Думе, что на Дону безграничный произвол, что усмотрение военного министра в Петербурге является для казаков законом, который уродует всю их жизнь. Да что толку было говорить в такой Думе, в которой заявлял Пуришкевич, что крестьяне не потому голодны, что у них земли мало, а пото­му что они с ней справляться не умеют. На это ответил ему наш казачий депутат Афанасьев, что не потому голодают крестьяне, что у них мало земли, а потому, что у них вовсе ее нет. И казаки голодают, да нет их в станице вообще, там лишь казачата да казачки остались.

- Ну вот вам и ваша хваленая Дума, всякая левая шпана, привыкшая к разговорчикам...

- Э-э, не так-то это просто - шпана! Тут мы, казаки, в первый раз с русским народом через головы и царя, и правительства в разговор вступили, тут пытались мы ему открыто сказать о своем положении и о том, что реакционная роль навязана казакам российским правительством, что под тяжестью поголовной пожизненной службы казаки изнемогают, что несут они ее на собственный счет и что задыхаются от военно-бюрократического управления. В таком виде нужны казаки нашим правым и нашему правительству как нагаечники, как хранители реакционных сил. Левые в Думе стояли за казачье раскрепощение, а крайне левые - Ср и Сд, за полное казаков уничтожение, за уравнение их с остальными гражданами России, за омужичивание. Но, как бытовая группа, или точнее, как народ, умирать казаки никак не собирались, даже при помощи Думы. Да, не забыть бы и это - у вас, у правых, и их депутатов, еще в Первой Думе проект был отдать все казачьи земли мужикам и тем сохранить помещи­чьи в руках помещиков. Эсеры тоже кричали о «переделе». Правда, знаменитая Аграрная комиссия высказалась за сохранение казачьих земель за казаками, но дворянских и по­мещичьих земель казакам так и не дали. А тут еще один у нас вопросик: это коренные крестьяне, у нас на Дону живущие и, конечно же, собственной земли не имеющие, да плюс к ним новопришельцы, так называемые иногородние.

- Ах, этот-то вопрос легко решить - пусть отправляются туда, откуда и пришли.

И снова дядя Андрюша:

- А я считаю, что не только вопрос иногородних важен, важно и то, что вот уже добрых семьдесят лет, как на Дон атаманами назначаются исключительно не казаки. Едут они к нам как губернаторы в совершенно незнакомые им губернии. И управляют нами лишь для приобретения служебного стажа. С высокого дерева им на казаков, на народ наш, наплевать. И не замечают эти петербургские атаманы, что народ наш так обнищал, что говорить об этом страшно. Одних продовольственных долгов на станицах больше, чем на три с половиной миллиона рублей. Да всяких иных больше, чем на полтора, а где их брать прикажете, этих пять миллионов рубликов? Вот и ходим мы в долгу, как в шелку. А начальство лишь о казачьей лихости да верности престолу заботится. Ведь то время, когда у нас целые округа голодали, вовсе еще не изжито. Когда в десятках казачьих станиц ни скота, ни хлеба не было. Вон и сегодня, возьмите Федосеевскую станицу, в ней пятьдесят пять процентов скота недохватка. В Тишанской - сорок шесть, в нашей, в Березовской, целых шестьдесят два. В Нагавской же девяносто один процентик. Во всех наших станицах от пятнадцати до двадцати двух процентов казаков вообще скота не имеют. А вот удаль от них, хорошую службу, готовность за царь-отечество за свой счет помереть, это требуют. И живет казак на собственной земле, им от турок и татар завоеванной, полуголодным, постоянно теснясь то от русаков, к нему из Московии бегущих, то хохлов, из Украины драпающих. И вышло у нас на Дону теперь положеньице, что живет на Дону всего сорок восемь процентов казаков, а пятьдесят два - пришельцы. И это большинство, к нам откуда-то набежавшее, зарится теперь на исконные наши, дедовские земли, и делает всё, чтобы как-то земли эти у нас оттяпать. Возьмем теперь наш казачий Войсковой капитал. Из него для себя казаки ничего не имеют, но содержат за свой счет суды и тюрьмы, все учреждения гражданского управления, платят жалованье офицерам, находящимся на льготе, содержат военно-учебные заведения, платят пенсии офицерам и чиновникам, да еще Войсковому Атаману 18000 рубликов доплачивают каждый год, тому атаману, который о них, как о людях, о нужде их и знать не хочет, а послан к ним лишь на кормление да для наблюдения за ними. Вон, явился к нам атаман фон Таубе, и первое, что он о казаках сказал, клевета была, ложь, подлое вранье. Причина казачьего оскудения, изрек дурак этот, казачья леность. Но восемнадцать тысяч целковых от лентяев этих спокойно клал он ежегодно в собственный карман, и с превеликим удовольствием это делал.

Мельников морщится. Савелий Степанович, видя, что дядя Андрюша замолчал, подхватывает:

- Простите, но тут ежели кому и морщиться, то только нам, казакам. Двенадцать миллионов рублей питейного налога нашего берет себе государство полностью. До 1835 года все наши налоги принадлежали нам полностью, а с тех пор постоянно стали у нас их так забирать, что казакам ни копейки не остается. А к тому, что вам Андрей Алексеевич сказал, прибавлю я еще и то, что и Войсковой штаб наш содержим мы на собственные средства, всю нашу артиллерию, и жалование, и довольствие казаков оплачиваем сами, на собственные средства содержим арсеналы и склады оружия, оружейные мастерские, местные команды-гарнизоны, фельдшерские школы и школы военно-ремесленные, как и всё военное и гражданское управление. Где это видано, где это во всём мире слыхано, чтобы одна единственная область в государстве сама себя содержала, сама свою армию оплачивала со школами и больницами вместе? Ведь этим мы - государство в государстве, но только до тех пор, пока с нас спрашивают или от нас требуют, а никак не в правовом отношении. Здесь сделали из нас, из когда-то вольных казачьих общин, Аракчеевские военные поселения, огромную, в три миллиона душ, казарму. Поднять культурный уровень казаков, помочь им опериться материально - боятся. Тогда, говорят нам, обмещанится казак, дух его боевой пропадет. Для го­сударства Российского нужен казак-неуч, казак-дикарь, без всяких признаков самоуправления. Поэтому фактически управляет нами Военное Министерство из Петербурга, и, боясь оказачивания, занимается нашим околпачиванием. Вот, кстати, и о здравоохранении неплохо здесь вам сказать - у нас, на Дону, один медицинский участок приходится на 76000 населения, или 4500 квадратных верст. Знахарями да бабками-шептухами должны казаки обходиться, а не докторами. А в соседней Харьковской губернии такой же участок приходится на 22000 человек, или 410 квадратных верст, Идя на службу, теряет казак в среднем на голову 1308 рублей 50 копеек. Сколько же должен он работать, чтобы сумму эту сколотить?! И всю службу свою государству Российскому несет он даром для этого государства. Имели мы на Дону Земство - уничтожили его. И как мы ни добивались заполучить его снова - не вышло. На народное образование в России тратит государство на душу населения 43,5 копейки, а на Дону - 18! Самим нам школы открывать запрещено. Вот как живем мы, казаки, милостивые царские грамоты читая. А что же заслужили мы от народа русского? Вон еще в девяностых годах вышла в Женеве брошюра некоего Надеждина, принадлежавшего к революционно-социалистической группе «Свобода», в ней писал о нас автор: «По всей Европе слово казак употребляется, как пугало. Давно уже миновали времена, когда с этим словом соединялось представление о буйных головушках, не покорявшихся ни царям, ни боярам, ни прочим рабовладельцам России. Царская власть не только покорила казаков, сломив их вольную жизнь, но и успела выработать из них то, что ей нужно было - слепых, тупых, озверелых нагаечников». А эсеровский «Народный Вестник» писал в шестом году: «Когда наши народные представители получат власть, то казачий вопрос будет одним из первых, которым они займутся. И разрешат его в смысле уничтожения этой касты, являющейся покорным оружием в руках правящего класса... »

Савелий Степанович явно устал, откинувшись на спинку кресла, виновато улыбается и, получив от мамы стакан чая, смотрит на нее с благодарностью.

Но Петр Иванович, похоже, только и ждал своей очереди:

- Вот теперь и получается, что от этого - нагаечники - никогда больше мы не отделаемся. Помните вы, наверно, как казаки еще при Александре Втором в Варшаве и Одессе в тамошних погромах народ пороли? Кого попало, кто только не попался под руку. Начальство велело, значит, и бей его, у него брат - студент! Вот это нам всем осточертело. И всем иным тоже. Говорите вы нам - клиновцы вас жгли. Да, жгли. И людей живьем сжечь хотели. И опять жечь будут, попомните мое слово. А кто виноват, откуда всё зло идет?

Мельников взглядом выпрашивает у мамы поддержки, но та усиленно хлопочет у самовара, а Петр Иванович продолжает дальше:

- Вон еще Александр Третий велел три отдельных сотни для полицейской службы сформировать. И должны были служить, жандарскую славу завоевывая. А ныне царствующий, манифесты пишущий император, что он в пятом году сделал? Не только все наши первоочередные полки на усмирения послал, но и казаков второй и третьей очереди для этой же цели мобилизовал. Недаром писали тогда газеты, что царская власть из казаков опричников сделала.

Наконец, и мама свое слово вставляет:

- А что я особенно постыдным нахожу, это то, что казаки о себе сами ничего писать не могли. Всё, что не издавалось на Дону, всё конфисковалось. Первой попала в жандармские подвалы брошюрка «Донское казачество прежде и теперь». Книжечка Воробьева «Казаки» тоже там же. А что с казачьей печатью сделали? Ростовские «Известия», «Донской Голос», «Казачий Вестник», «Донская Речь», Донская Пчела», «Донское Поле» - все эти газеты запретили. А «Приазовскому Краю» запретили розничную продажу. Это не позор?

Мама волнуется, краснеет, передвигает по столу стаканы и чашки, совершенно не отдавая себе отчета в том, что она делает, и смущенно замолкает.

На выручку ей спешит дядя Андрей:

- А ты, Наташа, договаривай. Вспомни и то, что казакам российские правые говорили: укрощайте буянов и грабителей. Сегодня они помещичьи земли заберут, а завтра ваши, каза­чьи. Мужики помещичьими землями пообедают, а казачьими поужинают. И это говорили те самые, которые предлагали отдать мужикам казачьи земли, чтобы этим сберечь свои, поме­щичьи. И вот, вспоминая теперь пятый год, который, боюсь я, еще так нам отрыгнется, что чесаться будем, неплохо перечесть и то, как простые наши казаки, земледельцы, пахари наши, на эту, навязанную им, роль нагаечников реагировали. Ушли из Воронежской губернии Третий Сводный, Лабинский и Урупский полки. В Новороссийске пластуны казармы бросили, домой самовольно пошли. У нас, в Ростове, шесть казаков в полной форме в декабре на митинге участие принимают. Народ им «ура», как оголтелый, орал. А знаменитый Первый полк в Москве? Первая его и третья сотня наотрез отказались полицейскую службу нести. Пятый полк целиком взбунтовался. Третью сотню этого полка поголовно под суд отдали, за неповиновение начальству. В Одессе отказались казаки стрелять в демонстрантов, а в селе Ползино Орловской губернии арестовывать мужиков не пожелали. Целая Отдельная сотня из Ростова снята была за невыполнение приказов. Семеро казаков Тридцать третьего полка пошли под суд за отказы выполнить приказ начальства, Третья отдельная сотня, вместе с офицерами, отказалась стрелять в рабочих-демонстрантов. Двадцать третий полк потребовал немедленного возвращения домой, и для верности дела собственные казармы сжег. В Юзовке казаки отказались стрелять по демонстрантам и на учебную стрельбу не пошли. А вон, в Старицком уезде, стреляли казаки, да не в демонстрантов, а в полицейских. Восьмерых казаков в полку арестовали, и толпа в три тысячи рабочих пошла к тюрьме тех казаков освобождать. В Бахмуте казаки в атаку пошли на драгун, открывших огонь по демонстрантам...

Дядя Андрей с трудом переводит дух, но упрямо сыплет доказательствами:

- Вот, молчите вы, и вижу я: никак вам не нравится то, что я говорю. Вон регалии наши, исторические наши святыни, так те велено в музей отнести. Славу нашу, свидетелей свободной, независимой жизни казачества, моли на съедение отдали. Назначили комиссии Маслаковца и Грекова для изучения прогрессивно растущей казачьей нужды, да никаких результатов работа этих комиссий не дала. Сам военный министр Куропаткин докладывал царю, что ежели никаких мер принято не будет, то не сможет Донское казачество выполнить лежащих на нем обязанностей. И что же, казакам дали - по сто рублей на коня! Это тогда, когда служба его обходится ему в полторы тысячи. Вот о Думе тут много говорили, а что же писали казаки своим депутатам? Тридцать первый Донской полк писал, что считает позором нести полицейскую службу. Первый полк буквально «молил» освободить их от службы, противной их совести и оскорбительной для достоинства славного Войска Донского. Десятая отдельная сотня просила ее демобилизовать, а мужикам дать землю. Целая станица Усть-Медведицкая, прогнав со схода назначенного ей атамана, потребовала вернуть казаков домой и впредь на опричненскую службу не посылать. Тоже самое хутор Фролов, станица Малодельская, Сергиевская и наша, Березовская, да не только протестовали они против полицейской службы, но и требовали свободных выборов Войскового Атамана. Дети наши, - писали они, - заслужили кличку «дикая орда», - народ называет их убийцами и наемными душами. Глазуновская станица писала в Думу, что помещичьи земли по России не желают от мужиков они охранять, пусть помещики сами себя берегут. И до того дошло, что пошла казачья учащаяся молодежь в революционные террористические организации. Вон Потемкинской станицы казак, студент-юрист Петербургского университета Василий Генералов, двадцати­летний юноша, в день покушения на царя Александра Третьего на Невском проспекте с бомбой в кармане арестован был. А кубанцы-студенты Пахомин и Андрюшкин в Шлиссельбургской крепости как террористы казнены. Тогда же наш усть-хопёрец Орест Говорухин сумел за границу удрать, а то повесили бы и его. А за что? За чьи грехи? А сколько наших казачат за распространение нелегальной литературы арестовано? Числа им нет. И пошли тогда у нас в Новочеркасске, как после дождя грибы, расти казачьи организации, требовавшие широкого самоуправления, боровшиеся против самодержавия и произвола, за восстановление казачьего Круга, за выборного Войскового Атамана. Требовали они разделе­ния земли не только казакам, но и крестьянам, добивались свободного выхода из общины с выделением участков для вышедших. Требовали выкупа помещичьих и чиновничьих земель и раздела их неимущим. И сколько их, организаций этих было, вон, возьмите: «Казаки за Казаков», Казачий Союз, Донская Казачья Организация и ряд других. Вон тогда же наши малодельцы, берёзовцы, сергиевцы прямо в решениях сходов говорили, что помещичьи земли надо передать крестьянам...

Но Мельников сдаваться не хочет:

- Земля... земля... помещики... Х-ха! Господа социалисты всё это выдумали, те, о ком в той же самой Думе правильно сказано было, что хотят они лишь великих потрясений. А нам, - Мельников снижает голос и говорит намеренно медленно, подчеркивая тем самым им всё сказанное, - а нам, надеюсь, с вами вместе, да-с, донским дворянам, не великие потрясения, а великая Россия нужна! Простите мне, пожалуйста, но сами вспомнить изволили о том, как прошла мобилизация после нападения на нас Германии. Та самая Германия, которая в своём «Дранг нах Остен» только спит и видит, как бы разделаться с нами, славянами. Вспомните-ка тот патриотический порыв, охвативший все слои нашего общества. Хотя бы то, что на зов государя 96% призывных явилось. Доселе неслыханное число! Кстати, припомните и первое заседание Думы, двадцать шестого июля. Разве были тогда партии? Нет! И народ, и интеллигенция, и власть в одном порыве патриотизма - все, вместе с государем-императором, Божьим помазанником, как один человек, шли...

Дядя Андрюха пожимает плечами:

- А кто же патриотический порыв этот на нет свел? Что стало делать правительство наше? Обратилось оно к общественности, к народу? Нет! Оно приказывать и повелевать стало. Народу, видите ли, не доверяло оно. Ему, народу, предоставляло оно право гибнуть на немецкой проволоке за спасение прекрасной Франции и гордого Альбиона. А наверху, с одной стороны, вроде с народом разговаривать хотели, Думу собрали народных представителей, а с другой стороны что было - репрессии, незаконные действия власти, давление на печать, усиление Охраны. Дума законы вырабатывает, а Государственный совет, обезьяны сонные, всё замораживает, всё тормозит, ничему хода не даёт. И вот дошло до того, что в Думе и правые, и левые против правительства объединились. А почему? Вспомните хотя то, как этот самый Государь ваш Третью Думу разогнал. Оскорбленными и озлобленными разъехались они тогда по домам. И оттолкнули от себя народ и Государь, и его правительство. Они ведь только распоряжаться хотели, но никак никого слушать не желали. И кто же? Да те, у кого для войны снарядов не оказалось, винтовок не было, четырех миллионов пар сапог для солдат не хватало. И когда на железных дорогах такой хаос был, так они безнадежно забиты были, что целые поезда сжигать приходилось или под откос пускать, лишь бы для спешных перевозок пути освободить. А теперь - манифесты пишут, обещаньица дают. Вон и полякам наобещали, да сразу же и спохватились, на попятный пошли. И не верят нам теперь поляки ни на грош. А что со скотом делали? Нареквизировали, нагнали куда попало, а кормить нечем. И подохло сотни, тысяч голов. Эх, манифесты ваши царские! А как же у царей-то всё шло? У матушки Екатерины один Пугачев наш чего стоил. Уж о мартинистах и новиковцах и не говорю. О декабристах при Николае Первом вспомните. А кто они были - да помещики и дворяне. А что показали несчетные процессы при Александре Втором? Да то, что всё общество наше к конституционному строю стремилось. А в восьмидесятые годы, когда с землей и волей пошла русская молодежь в народ, а власть - давила, а народ - бунтовал. И кончилось всё при Александре Третьем окончательным разделением: на - мы, правящие, и - они, всё остальное население. Тупым абсолютизмом, державшимся на полицейском режиме. Для правящих был их народ дикарями, и поэтому не заметили они, как русское общество культурно выросло, как его государственное самосознание переросло их, властителей. С этим и докатились мы до японской войны. А что тогда осталось, знаете ли вы, знаете, как о нас, казаках, вспомнили, да не так о нас, как о наших плетках. Понадобились мы им их народ плетьми пороть. Перепоров же и усмирив народ свой казачьими руками, всё же решили властители даровать Думу. О Первой и о Второй лучше не говорить вовсе, слишком уж быстро они скончались, а Третья и Четвертая просто комедия, в которой власть - полицейские, а народ - холуи царские.

- Да вы что, вовсе в Думу влюбились?

- Нам, казакам, в Думу влюбляться не приходится. Но за одно мы ей признательны, благодаря ей окончательно узнали мы народ русский целиком. Встретились мы с ним в Думе и только через нее всё нам окончательно ясно стало. Царской власти нужны мы были как слепые, бесплатные нагаечники. А русская интеллигенция и народ русский нас ненавидят, задушить нас, уничтожить хотят. И за что же? Да за службу нашу. Вы вот, предводитель дворянства российского, на самой границе Войска Донского сидите, а знаете ли вы хотя бы Устав казачьей воинской службы?

- Простите, но какая же может быть разница?

Все сидящие за столом смеются, дядя Андрюша удрученно качает головой:

- Постыдились бы, батюшка. Да вот, сравните сами - делятся вооруженные силы Войска Донского на служилый состав и Войсковое ополчение. Служилый состав делится на три группы: группа А - это приготовительный разряд для предварительной подготовки, зачисляется в него казак с 18 лет на три года, проходит предварительную подготовку у себя в станице, приобретая все нужное ему снаряжение на собственный счет, и на третий год службы участвует в лагерных зборах. Достигнув 21-го года, переходит он в группу Б - строевую, и уходит на службу, в которой остается непрерывно четыре года. И лишь после этого попадает в разряд В - третий, в нем остается он пять лет. Из разряда В пополняется убыль в строевых частях. Государству Российскому за все это время не стоит он ни копейки. Вот они - наши казачьи при­вилегии. Вот почему нужны России казаки необразованные совсем или недоучки.

Дядя Петя взглядывает на Мельникова из-под глубоко насупленных бровей:

- Вот и пели и поют наши гаврилычи: «Нам служба ничаво, мяжду прочим, чижало». Вот и бьются теперь у нас на всех фронтах все эти группы, а дома только бабы да детишки пооставались. И прекрасно видят они всё то, что происходит и понимают всё, несмотря на то, что малограмотные. Вот и посылают теперь добрую половину наших полков с фронта в тыл, дезертиров ловить, русский народ с фронта драпать неудержимо начал. И разговаривают они с пойманными ими дезертирами. И сами теперь начинают... почему народ этот с фронта бежит, и сами крепко задумываться начали. А слышат они от этих дезертиров, что сидит в Питере германский шпион Гришка Распутин, который министров назначает и снимает, и с самой царицей во дворце спит!

Мельников вдруг порывисто встает, застегивает поддевку на все пуговицы, коротким поклоном, не проронив ни слова, прощается с хозяевами, поворачивается на каблуках круто и выскакивает на балкон. Оставшиеся сидеть в гостиной слышат его голос:

- Эй, Хома, лошадей!

Отец делает движение встать и пойти вслед за гостем, но встречает такой взгляд мамы, что смущенно садится на свое место и молча смотрит под ноги. Видно сквозь открытое окно, как стоит Мельников на балконе один. Хома как-то долго возится с упряжкой. Наконец-то, после добрых четверти часа, слышны бубенцы подъехавшей к крыльцу коляски. Звон шпор - гость сбежал по ступенькам, собачий лай, провожающий тройку с заглохшим перестуком колёс на мостах, полная тишина в зале. Будто ничего не случилось, деланно спокойно обращается мама к бабушке:

- Бабушка, а не думаете ли вы, что нам пора к ужину готовиться?

Дядя Андрюша кряхтит, поднимаясь со стула, и подходит к окну:

- Унесли черти гостёчка! Вот через таких и беда вся. Ишь ты - манифестом царским тычет нам в нос. А у самого землицы шесть тысяч десятин.

И вдруг, в первый раз за все время, к всеобщему удивлению, вставляет свое слово и отец:

- Но ведь и у нас земля, ведь и мы...

И перебивает его бабушка:

- Да! И мы! Только согласная я, уж коли такое дело, так потесниться, што и казачьего пая хватить нам должно. А через ту землю, через то дворянство наше людей бить никак нам не надо.

Семен выходит на балкон и сталкивается с Мотькой:

- Що цэ той товстый пан такый сэрдытый видьихав? Що вы йому там, хиба сала за шкуру налылы?

Буян сидит у балкона, чешет задней лапой за ухом и вежливо улыбается. Если и брехнул он раза два вслед мельниковской коляске, так это он так, без злобы, только для порядку.

Потрепав Буяна по шерсти, насвистывая самому ему надоевший, еще с утра привязавшийся мотив песенки «Выйду ль я на реченьку...», отправляется Семен на мельницу. Из мастерской слышны голоса помольцев. Остановившись возле первого камня, не имея никакой охотки снова попасть в бесконечные разговоры, слышит он голос старика Софроныча, казака из Разуваева.

- Ить ежели ее, правду, искать, скрозь тады заглядывать надо. Не с одного тольки боку подходить. Видали вон Мельникова? Пан такой, как говорится, - не подходи, а то вдарю! Помню я, должно, это так в шастом али в сямом году было. Зима стояла страсть какая холодная. И поехал я в Ольховку, таперь уж и не упомню зачем, кажись, гасу надо мне было. Сел в санях боком, ветерок-то в пику тянул, сел, соломой оклалси, ватолами ноги укутал, воротник тулупа повыше поднял, пустил коней рысцой, а дорожка набитая была, хорошая, накатали ее здорово, тольки узковата трошки, а обочь дороги скрозь такие сугробы, што и сказать страшно. Помахиваю кнуточком, песенки потанакиваю, тольки слышу вроде кричит кто-то. Обернулся я, а было это, ну, как раз возле той балки, што версты с две перед Ольховкой с бугров к речке через дорогу пролегла, сроду в ней снегу, во как, намятаить. Так вот, в этой, в самой, в балке мужичонко один клиновский в сугробе, справа от дороги, увяз. «Што тибе черты в снег занесли?», - вспрашиваю. И рассказал он мине: вёз он в Ольховку воз дров. И догнал яво этот самый барин, Мельников, тройкой он катил, догнал и шумить: «Эй ты, чёрт глухой, сворачивай с дороги, не слышишь, что ли?». Спрыгнул тот мужичонко с возу, шапку скинул, Господом Богом молить: «Ваше, говорить... превосходительство, - хучь сроду Мельников тот в гиняралах не был, - ваше превосходительство, заставь век Бога молить, обьяжжай мине троечкой своей влево, порожняком ты едешь, а моя подвода перегруженная, конишка у мине никудышний, мореный, пропаду я с ним ни за понюх табаку...». Как взыграло сердце у Мельни­кова, как взыграло, вскочил он, с саней своих выпрыгнул, да как потянул того мужика плетью через лоб, да потом лошаденку яво, да вырвал из рук яво вожжину, да потянул конишку по боку ишо раз. Крутнул тот, рванулси, хватил через обочину дороги, сиганул в снег и заволок воз свой в сугроб, и сам в нем по пузо завяз. Вдарил тут Мельников мужика того ишо раз плетюганом, всю, как есть, морду яму искровянил, вскочил в свои сани, и с тем след яво простыл. Кинулси тот мужичонко к лошади, а она и повернуться не могеть. Уж порол он ее, порол, кнут весь обломал, чуть ту невинную животину до смерьти не запорол, кинул обламанное кнутовишше в снег, полушубок с сибе скинул, хотел сам сани обернуть, и не хуже лошаденки своей. Стоить в снегу по пояс, а ветерок - сиверко... А какая на ём одежа? Тут я как раз и подъехал. Почитай, с час с ним мучилси, пока и яво, и воз яво из снегу выпростал. Вперед дрова-то мы разгрузили, а работал мужик тот, как проклятый, слова не говоря. Тольки когда выровнялись мы на дороге, я вперед, а он за мной, когда выравнялись, нацапил он полушубок свой рватый, снегом кровь с морды обтер, шапку надел, глянул на мине, будто огнем ожег, и одно сказал: «Ну, рази не придет то время, когда разочтемся мы и с панами, и с пидпанками». А мине те слова вроде как не по ндраву пришлись: «Это ты, што же, мине, што ли пидпанком шшитаешь?». - Тибе, говорить, нет, а всех тех, кто за панов этих народ плетьми порет». - «Тю, говорю, да ты окстись!». - «Довольно, говорит, кстились мы, мужики, придеть время зачнуть и они кстится, да поздно тады будить».

Семен поворачивается уходить. Вслед ему доносится чей-то незнакомый голос:

- Да, скоро они кститься зачнут... скоро.

____________________