Бегут угольные горки, тускло светит заспанное солнце. Туман ли это легкий или облака невыплакавшихся туч, густые ли удушливые испарения большого города, кто его знает, только одно лишь ясно: не пробивают солнечные лучи этой липкой мглы и расплывчаты поэтому, неясны и мутны очертания неустанно мелькающих по стене неведомых городов...

Миллионы лет прошло с тех пор, как погибли все Архи и Орхи, а с ними и несчетные города их и селения. И вырос после всего этого огромный, густой, дремучий, заплетенный лианами и загруженный буреломом, заросший папоротником лес.

И расплодились в нем, развелись и размножились такие гады и зверюки, каких никогда еще земля не видывала. И вышли и выползли они из чащи, и тут же накинулись друг на дружку, взаимно пожирая и уничтожая один другого...

Появилось и невиданное существо - не то обезьяна, не то иной, похожий на нее гад, имевший и руки, и ноги, вооруженный огромной сучковатой дубиной. Подозрительно озираясь, шагнул он облепленными грязью, в ссадинах, лохматыми ногами, крутнул направо и налево глубоко всаженной в плечи волосатой головой, сощурил маленькие, круглые, как пуговки, глазки, не то просвистел, не то прохрипел что-то, и полезли, запрыгали, заскакали вслед за ним сотни ему подобных. Взвыли, крутя дубинами, и помчались прямо к болоту, возле которого отдыхало стадо каких-то горбатых, длиннохвостых, покрытых чешуей, неповоротливых тварей. И все они - твари эти и обезьяны - мгновенно смотались в огромный клубок орущей, сопящей, ревущей, в смертный бой вступившей, воющей нечисти...

Ох, чёрт их побери, все эти наваждения! К дьяволу эти, бегущие по стене, мутные, расплывчатые тени! Сгиньте, болезненные миражи, порожденные усталостью и бессилием! Кровоточащему сердцу сейчас помогла бы песня, да сил нет даже звук издать...

* * *

Гаврила Софронович ушел на бахчи. Закрестить их надо. А то повадились воры, беда да и только! Самые лучшие арбузы, дыни и тыквы уносят. А когда с только одному ему известной молитвой закрестит дед те бахчи, то вор-то туда войти-войдет, а назад дороги не находит. Так и крутится целый день, куда ни сунется - стена каменная перед ним вырастает. Уже сколько раз находили они так воров - выбьется из сил, добро наворованное на землю положит, сам возле него лежит аль сидит такой пужаный, будто самого чёрта в глаза увидал!

Друзья давно сидят в любимом ими месте, опустив ноги в заросшую крапивой канаву.

- А ты, коль не веришь, погоди чудок, пока дед яво с бахчи возвернется. Вот и пойди туды сам, ежели хотишь. Оторви там арбуз аль дыню и иди домой. Вот тады и узнаешь то, што я узнал! - сказал Семену Мишка.

- А ты пробовал?

- Х-ха, пр-ро-б-бовал? У нас жалмерка одна попробовала, да двух родила. Ты тоже и спросишь! Спытать мне гребтилось, брешеть Сашка про свого деда ай нет, вот я и пошел... Оторвал дыньку - сьел. Оторвал арбуз - сьел. Пошел паслену искать, подсел к одному кусту, а он сильный, страсть, полные жмени збираю. Нарезалси я той паслены, и вроде в сон мине потянуло. А солнышка, она в обед стояла. Лег я в пясок, положил голову на лопух, а сон мине и одолей. Скольки спал, ня знаю, когда, луп глазами, а стоить он, дед Сашкин, стоить надо мной и байдиком мине в зад тычить. «Што, - вспрашиваить, - внучек, повалило тибе на землю?». Ох и испужалси же я, как рванул с той бахши, так и шел наметом до самого до куреня нашего. Прибег домой, а маманя мине и вспрашиваить: «Иде ты это, анчибил, пропадал?». Ну, рази же подходяшшая это дела мамане бряхать, когда дед Сашкин всё одно всё ей обскажить. Ну, и призналси я... Вот и ухватила она пояс папанин, да ишо, слава Богу, попалси ей энтот, сыромятный, а не с набором, да как урежить, как урежить, изватлала мине так, што три дни сидеть не мог, стоя обедал и вечерял.

Все казачата смеются, смеется и Семен, но рассказанная история кажется ему не совсем правдоподобной.

- Так тебе же никакой стены не являлось. Уснул ты так, как и у себя на гумне уснул бы.

- Тю, как у мине на гумне! Да я сроду в полдня ня сплю. Мине маманя стольки дялов надаеть, што спать никак мине не приходится. Не, браток, это сила того захресту в сон обярнулась. Вот я и обмер, вроде как уснул.

Разуваевские друзья уверяют, что всё, рассказанное Мишаткой, истинная правда... Семен пожимает плечами, прислушиваясь к спору казачат о том, к кому им завтра с утра молотить идти. Кажется, к Настасье. Туда и Мишаткин отец придет. Слава Богу, на фронте ему ногу гранатой отбило, возвернулся он домой с культяпкой, чикиляет по хутору из двора в двор. Тому борону, тому веялку, тому косилку починить надо. И с паровой молотилкой управляется. Кабы не он, пропал бы хутор.

- Папаню мово вон и в Гуров, и в Киреев хутор кличуть, отбою нет, а маманя никуда яво с куряню не пушшаить, я, гуторить, чужим жалмеркам тибе на прокормлению не отдам. Хуш и культяпый ты, а и одной мине наедку с тибе хватить. И правильно говорить, таперь у нас по хутору казакам от жалмерок отбоя нет. Каких дедов и то позамучили.

Семен ничего не понимает:

- То есть, как так, позамучили дедов?

- Эх ты, простота, ты вон приходи завтрева к Настасье молотить. У ей муж уж второй год как не приходил. Ежели подвернесси ей ночью под руку, упрячить она тибе под подол...

- Как это - под подол?

На этот раз ребята смеются так, что слезы у них на глаза набегают. Только Петька, отдышавшись, выговаривает:

- Ну и дурной же ты, брат, несмотря што офицерский сын. А ты чаво ж на самом деле не знаешь, што для нашего брата бабы под подолами поприпасали? Да ты не задумывайси, Настась тибе научить, забудишь об том думать, што твои папаня с маманей тибе в капусте нашли.

И опять хохочут друзья его, и, наверно, поднялся бы он и ушел, если бы не донеслось до них из садов пение. Первым вскочил на ноги, весело сверкнув глазами, Петька:

- Пошли, рябяты, это у Рябовых служивые гуляють! Подбежав к рябовскому саду, дружно перепрыгивают через канаву и нарываются на идущего от речки деда Агафона.

- Г-га! Шелопуты! Чаво по чужим садам болтаетесь? А ну-кась в мент по домам, а то докажу атаману, враз он вам шшатинку вкрутить.

Как стая испуганных воробьев, несутся они к речке. Дед Агафон, он страсть какой вредный, не поленится и к атаману пойти жалиться. Добежав до реки, садятся все под вербами, тут их деду Агафону не видно, хоть и глядит он им вслед, приложив руку к изборожденному морщинами лбу. И ничего не видит из-за лучей заходящего солнца, бьющего ему прямо в темное, сухое, как у святителя Николая, лицо. Выглянув из-за вербы, видят казачата, что, пригрозив чекмарем, куда-то, совсем не в их сторону, повернул дед Агафон и запылил своими чириками дальше. Слава Богу, кажется, на этот раз пронесло, все равно никого из них сослепу он и не разглядел.

Еще вчера с вечера приволокли молотилку на выгон. Свезли сюда еще загодя снопы и ржи, и пшеницы, поналожили стога вокруг тока, будто городские осадные стены строили. Весь хутор ноне на гумне, заняв свою очередь, работает каждый, как окаянный, пока весь его хлеб не помолотят. А там идет он хуторцам помогать, так как и все они ему помогали.

Солнце уже совсем от бугров отскочило, жарко; завязав платками лица так, что только глаза видно, крепкими загорелыми руками бросают казачки развязанные снопы в бешено крутящийся барабан, схватывает он их, рвет и заглатывает в свое нутро, гудя на разные голоса - то высоко, то, сбившись от слишком большой порции, мгновенно глохнет, и вдруг взвывает снова, да так, что не разобрать голосов казаков и казачек, весело перекликающихся, радостных и довольных, будто собрались они вовсе не на тяжелую работу, а на праздник. Семёна с Петькой поставили оттаскивать мешки с половой, Гришатке с Ваняткой возле снопов дело нашли, казаки к мешкам стали, а бабы - к соломе. Накидывают ее вилами в кучу, подъезжает к той куче Настасья, стоя на ребре широкой доски, волочащейся по земле, захватывает ту кучу и тянет подальше, к стогу, где ждут ее казачки с вилами. Быстро разбирают они навильниками привезенный груз, кидают его на скирду и растет она, высокая и аккуратная, так причесанная, что хоть на выставку ее станови. Лихо ездит, стоя босыми ногами на доске, раскрасневшаяся Настасья...

И безногий коваль чикиляет туда и сюда, таскает замазанные мазутом банки, катит огромную бочку, залезает в самую пасть оголтело ревущей молотилки, ругается и смеется, перекликаясь с казаками и казачками, подталкивает и подбадривает вспотевших ребятишек. Почти захлебываясь от пыли, видит Семен лишь смеющиеся лица, слышит крепко присоленные прибаутки, и особенно нравятся ему трое служивых, которым послезавтра снова на фронт идти. Сняв рубахи, черные от загара и пыли, кидают они в телеги полные пятерики так, будто нет в мире ничего лучше игр с этими огромными мешками.

Особенно громко взревев, захлебнувшись, щелкнув какой-то железкой, вздрогнув всем своим телом, остановилась вдруг молотилка. Откинув последний мешок половы, еще не понимая, почему же это так тихо стало, оглядывается Семен и видит, как большинство молотников, сбрасывая на ходу рубахи, бросаются к речке, как уже забрели они в теплую ее воду, заплывают подальше, толкаясь, ныряя и дурачась так, будто и не работали они вовсе. А понабежавшие с хутора девчата и бабы уже порасстилали под вербами ватолы и полсти, расставили на них черепушки, кувшины и миски и, мотнувшись к камышам, достали из воды ведерко, полное бутылок самогона. Теплым пить его никак не способно.

Против Семена сидит на ватоле один из служивых, Семен Семикопов, тут же и Петька с Мишаткой. Не торопясь, степенно, без лишнего разговора, все черпают из чугунка горячий, как огонь, лапшевник, откусывают огромные куски хлеба, жуют медленно, аккуратно, подставляя под ложки свои краюхи так, чтобы на штаны и на ватолы не капать. Веселая и живая, как кошка, ходит меж обедающими Настасья, обделяя их холодным ирьяном, наливает и Семену холодный, как лед, напиток и, улыбаясь, спрашивает:

- Ну как, смогешь, ай нет?

Служивый Семикопов хохочет:

- Ишь ты, чего она знать захотела. А ты не вспрашивай, а лучше спробуй.

- Захочу, так и вспробую, у мине не зануздано, - отвечает она, ни на минутку не задумавшись.

Все хохочут:

- Ну вот это она яму резанула!

- Таперь дяржись, Семен, это табе не мешки с половой.

- С соком!

- Употеешь не хуже!

После обеда уснул весь хутор, поснули собаки, попримолкла домашняя птица, сморенные усталостью и зноем.

А вечеряли перед самым заходом солнца, а то и не видать будет, куда ложкой тянуться надо. Искупался Семен в речке и пошел спать в сад у жалмерки Настасьи на постеленной ему в зарослях малинника ватоле. Улегшись поудобней на спину, глянул на моргавшие ему сквозь кружево веток, горящие серебром звезды, и уснул мгновенно, крепко. Потому сначала и не понял, да кто же это возле него мостится. Батюшки мои, да ведь это Настасья. А та, быстрым движением подложив ему под голову правую руку, обняла его левой и снова услышал он тот же вопрос:

- Ну как, смогешь, ай нет?

Страшно смутившись, чувствуя, что мучительно краснеет он в темноте, зашептал, совершенно растерявшись от смелых прикосновений горячих рук:

- Н-нет, н-не надо, н-не надо...

И стал вырываться из крепких объятий.

- Эх ты, сопля!

Бесшумно исчезает в темноте стройная, в одной рубашке без рукавов, легкая тень Настасьи.

Кусает он губы, стыд, страшный стыд душит его, и хочется ему биться головой об дерево. Снова искупавшись в темноте в речке, решает идти домой. Довольно. Отмолотился, желторотый. Хутор еще зорюет, спят и собкки, брехать им не на кого - тут все свои. Солнце осторожно выглядывает из-за бугра и обливает серебром речку и пруд, и золото свежесложенных на гумне скирдов соломы. Из Правления слышны голоса, это атаман с писарем поднялись, когда еще и черти с углов не сыпались. Присесть, отдохнуть на крыльце, домой идти все равно еще рано. Что это атаман говорит?

- Совсем, Анисимыч, иной теперь казак пошел. Сам на них погляди - понабирались духу пяхотнево, кого из них не спроси, все отвечають - замирения. Рази ж это казаки?

- Так-то оно так, да вы лучше послухайтя, што они рассказывають. Хучь бы про газы про энти. Ить тыщи миллионов солдат наших немец газами потравил. А почаму, да потому што, когда пошел тот газ на наши окопы, а у солдат масков нету. Как же такое дело случиться могло? Об чём же начальство думало?

- А ты не дюже, теперь кажный зачинаить об начальстве свою понятию иметь. А того не знаить, што начальству сроду с горы видней.

- Это чаво ж яму видней? Как свой же народ немецким газом душить? Ить недаром же говорять, што министер Протопопов изменьшшик, шпиен немецкий.

- Тю, да ты што, белену лизал? Какие ты слова выговариваешь?

- Как наслухаисси, так и заговоришь. Ить вон от пяхоты от нашей, почитай што, одна третья часть в плену, одна треть в бегах, а тольки третья часть ишо и держится. Ить у половины полков наших, казачьих, только того и дела, што дизинтиров энтих ловить да обратно в окопы загонять. Это как же понимать нам надо?

- А так и понимать, што быры-кась бумагу да пиши, а то мы с тобой ни с бумагами, ни с молотьбой ня справимся.

- И ня справимси, как и с немцами нам не совладать. Грохнув и засвистев, загремела на выгоне молотилка.

Поднявшись с крыльца, отбежал Семен в луга, свернул на тропку, ведущую к пруду. А Настасья, лихо стоя на доске, бодро гнала свою лошаденку с новым грузом соломы и только раза два перекинулась словом с его тезкой. И многие сразу же поняли, что никак они ночью не постничали. Семен прибавляет шагу, ведь послезавтра в Камышин ехать

* * *

Иван, сын сапожника Ефрема, того, что на Песчаной улице живет, тот самый Иван, что забрали его на войну сразу же после объявления мобилизации, вернулся домой. Отслужился. Пошли они где-то там в атаку на немецкие окопы и разорвалась граната у него, почитай, под ногами. Так правую ногу по колено и отхватила. И землей его закидало. Контузило. Подобрали его перешедшие в контратаку немцы, перевязали и тут же, поблизости, в лесочке под куст поклали. Тут опять наши ударили, сбили немца, и Ивана - культяпого, нашли. Промытарился он по лазаретам добрых пять месяцев и приехал в Камышин отцу-матери на радость и горе. Однако дело себе нашел: в городе сапожников всего один-два и обчелся. Уселся Иван на пенек напротив отца, ссучил дратву и пошел латать. И понесли ему бабы камышинские то сапоги, то ботинки, то набойки ставить, то союзки, то валенки подшивать. Отбою от них нету.

Вот этот-то Иван, после того как пришел он с фронта, дня через три и явился к Пономаревым с письмом от отца Тимофея. И рассказал:

- Накрыло и яво, только шрапнелью. Коня под ним убило, конек его не дюже прыткий был, вот и поотставал он от полка, погнал конька своего, имя Божие поминаючи, поперек шоссы, в лес ускребстись хотел, туда, куда полк его, почитай, уже с полчаса как скрылся. А немец, тот пардону не дает, гранат да шрапнелев, да «чемоданов» хватает у него. И вдарил немец по той шоссы, коня враз убил, а отцу Тимофею в икру левой ноги осколок загнал, да в левую, извиняй­те, задницу, другой, трошки поменьше. И шапку он свою поповскую потерял, как через шоссу и то поле к лесу полз. Ну, короче говоря, когда подлатали его в лазарете, зачал он ранетых обходить, молитвы читать, напутствия давать, и кажного о всем досконально расспрашивать. И напал на меня, раба Божия Ивана, и узнал от меня, что завтрева мне на выписку и што еду я в Камышин-город. Вот от него и привез я вам письмецо, извините за промедление, с приезду загуляли мы, дня три дуром с горя и с радости пили.

Иван сидит в гостиной. Одет по-простецки, штаны казенные, а рубаха своя, ношеная, ременным пояском подпоясанная. На левой ноге сапог новый, хромовый, отец сшить успел, ну, а правая с деревяшкой, или, по-ученому говоря, с протезом. Сначала никак он ходить на той деревяшке не мог, не получалось. А теперь попривык, только много болтаться никак ему нельзя, растирает рану деревяшка проклятая, нога здорово болеть начинает. Гостя угощают чаем, а к чаю такого всего понанесли, что разбежались у него глаза и не знает он толком, с чего ему начинать надо. Мама подсела к нему поближе, подкладывает на тарелочку то того, то другого, благодарит он ее вежливо и удивленно, и съедает всё, что бы ему ни положили. Вокруг стола собралась вся семья, в дверях, прислонившись к притолоке, стоит Мотька со стряпухой - и им охотка солдата послушать. А выпив рюмку, другую, не заставляет он себя много расспрашивать, вот уже добрых два часа рассказывает, что ему повидать пришлось.

- И вот, батюшка-барин, ваше благородие, нету боле силов наших. Как зачнеть немец по нашим окопам крыть с антиллерии, то и Богу душу. Вперед кинет одну, вроде через нас, потом одну вроде недокинет, а посля того как зачнеть тарахтеть, как той швейной машинкой строчит. И останется тогда от полка одно название.

Кухарка крестится и вытирает глаза уголком головного платка. Иван дует на блюдце с чаем, откусывает кусочек сахара, пьет вприкуску и жмурится от удовольствия:

- И-их, хорош чаек. Дай вам Бог здоровья. И вот таким разом полк наш четыре раза немцы выбивали. Нас, тех, што с маршевой ротой в полк пришли, всего трое осталось. Ох, и бьют народ наш, почем зря бьют, а как вспросил бы, да на кой чёрт всё оно нам надо, народу простому, так ответ получается даже вовсе неподходящий. Вас мы знаем, идет промежь нас такая думка, что с вами обо всём говорить можно, не то, што с нашими офицерами. У вас, у казаков, офицеры попроще в обращении, свои хуторцы, сказать. А у нас вовсе всё оно по-иному. Назначен он командывать и службу требовать, вот и всё. А у вас все вы свои люди, сапча служитя, сапча и песни петь сбираетесь. А тут еще, ежели по-правде сказать, офицеров настоящих теперь у нас на кнут, да махнуть. Кадровых, тех, почитай, всех побили. Молодые теперь со школ прапорщиков понаехали. Из учителей, бухгалтеров да аптекарей. Кажной пуле поклоны отдают, сноровки никакой у них нет, не офицеры, а горе одно... ну, простите, дочи­тывайте письмецо до конца, коли не тайное в нем дело, очень даже охотка мне его послухать, больно уж душевный человек сродственник ваш. Много мы с ним тогда, почитай, целую ночь проговорили, как узнал он, что камышинский я.

К началу чтения Семен опоздал, пришел тогда, когда одна половина письма уже была прочитана, и поэтому слышит лишь то, что под конец написано:

«...Привел меня Бог и в Питере побывать, по разным делам командир полка туда меня посылал. И тут, по обычаю моему, тоже с многими людьми я спознался, начиная с дворников и кончая правителями. Всего-то наслушался и скажу теперь прямо: жалко ее мне, императрицу нашу, жалко по-человечеству, а все-таки всех нас в пропасть она ведет. Силу такую над царем забрала, так всё поворачивает, как только ей хочется. Этого во всей российской истории не бы­вало. А с петербургским обществом на ножах. И говорят о ней такие пакости, что слушать страшно. А кто? Да люди, на самых верхних ступеньках общества стоящие. И изменница она, и с Гришкой живет, и шпионка немецкая. А она, несчастная, с этим, Господи прости, «обществом» вести себя неумеющая, в Россию и русский народ просто влюбленная, верующая так, как наши начетчики-староверы веруют, и только одно твердо знающая: царская власть от Бога. Для Ники - так она царя называет - только остается одно: самодержавие! Никаких там ни Дум, ни парламентов. А тут еще и ее тяжелая болезнь, которую переносит стоически, но тем еще хуже душу свою отягощает. Всё это, вместе взятое, плюс влюбленность в нее царя, и царя любовь к ней такая, будто не зрелый он человек, а без ума втюрившийся подпоручик. А мерзавец и прохвост Гришка, тут прибавлю я, что бывает он во дворце не больше как раз-два в месяц и принимают его исключительно в присутствии царя или фрейлин, дьявольским ли духом, иным ли каким наваждением руководимый, ведет себя как зазнавшийся хам, как получивший неограниченную власть мужик, и поэтому никакого удержу не имеет. А тут еще одно: действительно, сам это наследник говорил: «Что мне доктора ваши, вот, придет он, даст мне яблочко, погладит по голове, а кровь у меня и останавливается»... Понимаешь? А общество, интеллигенция, те, что только и глядят, как бы с царского стола кусок урвать, вот от них и пошли в народ грязные сплетни, в массы, на улицу. И так всё это далеко зашло, что, боюсь я, не остановить теперь этого ничем. Суперпатриоты же наши только и делают, что слушают то, что Гришка с пьяных глаз болтает. А говорит он, что нам с немцами непременно сепаратный мир заключить надо. Иначе пропадем. Побьют нас. Пропала Россия. И получается так, что лучший друг царёв - ни что иное как изменник и предатель, что агитирует он за врага... Сергей, ждет нас беда неминучая...».

Отец откладывает письмо в сторону, придвигает к себе поближе чашку с чаем, пьет глоток и лезет в карман за папиросами.

- Н-да... что ж тут читать, гм... конечно, а ты, Иван, что не ешь больше?

- Покорнейше благодарим, с нашим удовольствием, только, как раздумаешься, так кусок поперек горла становится, в рот не лезет. Нагляделся и я за эти годочки, наслухался, и такая и у меня думка получается, что пропадет наша Матушка Расея. Вон и отец мой, на што простой сапожник, а царю он верный слуга, он ить тоже дюже верой зашиблен, тоже и он никаких там Думов или социалистов не признаёт. А за царя он, за крепкого царя стоит. А теперь ни об чём и говорить не хочет, а как спать ложиться, так станет на коленки, так часа по два поклоны кладет. И таких, как он, теперь, почитай, и не осталось. Иную думку народ задумал, я вам говорю. Вот поэтому и страшится отец мой, и одно только от него слышу: «Не дай Бог свинье рог, а мужику панство...».

* * *

На большой переменке в коридоре договаривается Семен с Валерием и Виталием и еще двумя товарищами отправиться в это воскресенье в овраг Беленький на прогулку. Начинается он далеко, на бугре правого берега Волги, маленькой водомоинкой, бежит всё дальше меж выжженных солнцем каменистых полян, вгрызаясь в почву, рвет наслоившуюся тысячами лет гальку, зарывается все глубже и глубже, и доходит до Волги широченной промоиной с берегами в добрый десяток саженей высоты.

Пойдут они сначала по берегу Волги, повернут потом в овраг и, пробираясь по его дну, как по каньону, выбирая голыши покрасивей, пойдут дальше и дальше, пока не поднимутся к той дороге, по которой ездят они в город с хутора. А там - бахчи со знаменитыми камышинскими арбузами, покотом лежащими на нескончаемых, обсаженных подсолнухами, буграх.

Подошло, наконец, и воскресенье. Поднявшись чуть свет, получив от мамы всё то, что наготовила она ему в дорогу, захватив толстую вишневую палку, отправляется Семен в городской парк на берегу Волги и, ожидая друзей, садится на скамейку возле кино «Аполло». А когда собрались все и, отойдя подальше от города, сначала выкупались, полежали на песке на солнцепеке, и лишь часам к десяти дошли до балки. Впереди шел Юшка Коростин. И когда вскрикнул он от удара камнем в плечо, сначала никто ничего толком не понял. Подбежали все к нему, и в эту минуту угодил второй камень в спину Семена. Да так, что вначале и дохнуть он не мог. Камни летели с высокого правого берега оврага, видимо, залегла там целая компания, решившая показать им, где раки зимуют. Но кто это, почему, что им надо? О том, чтобы как-то подняться по отвесным берегам оврага и речи быть не могло. Сбившись в кучу над Юшкой, по крику Валерия, разбежались они врозь и залегли меж наносами песка и камней. Что ж дальше делать: бежать вперед - слишком далеко, назад - так отошли они уже с добрую версту, оставаться лежать глупо - всех их оттуда сверху перекалечат невидимые ими враги. Виталию попало в голову, хорошо еще, что лежал он, прикрывшись рюкзаком, а то дрянь бы дело было. Ясно, враги их лежат на животах над самой кромкой оврага, бросают камни лежа, целиться по-настоящему им плохо, но вот уже трем из лежащих внизу попало здорово. Возмущенный подлым нападением, кричит Семен возмущенно:

- А что ж вы прячетесь, сволочи!

Град камней почему-то прекратился, но слышится возня, ага, там, наверху, стараются отвалить подмытую дождями кромку оврага так, чтобы обрушилась она вниз и, как лавина, раздавила прячущихся на дне ребятишек. Да что они, на самом деле, перебить их хотят?

И вдруг, грузно осев, грохоча и кувыркаясь, разбрасывая вокруг себя целый водопад камней, подняв пыль столбом, полетел вниз, раскалываясь, подпрыгивая и крошась, огромный ком земли, глины и гальки. Бросившись в сторону, сначала и не заметили они, что, потеряв равновесие, свалился вниз и один из нападающих. Только когда улеглась немного пыль, увидали они на россыпи камней лежавшего на боку и жалобно визжавшего рыжеголового мальчишку, закусившего нижнюю губу и схватившегося за щиколотку правой ноги рукой, с изорванным рукавом, измазанным глиной и темными пятнами крови. Всё лицо его было в ссадинах, из верхней губы сочилась кровь. А там, наверху, где-то за поросшей травой кромкой оврага, вскипел и заглох быстрый топот ног. Сообщники распростертого ниц врага, видимо, постыдно сдрапали. Подпершись кулаками в бока, подошел Валерий к поверженному противнику:

- Что, влип?

Лишь сверкнув глазами, размазав по лицу грязь, кровь и слезы, не то всхлипнув, не то взвизгнув, ухватился тот снова за ногу. Валерий опустился на корточки:

- Ты что, ногу сломал?

- А я знаю?

- Будя скулить! А ну-ка, Семен, давай мне правую руку, а ты, герой, садись нам на руки, да покрепче хватайся нам за шеи и не реви. Нашкодил, так терпи. А мы тебя враз домой предоставим. Да ты чей есть? Не бойся, не съедим, не говноеды мы.

Раненого подхватывают с земли и усаживают на руки Валерия и Семена. Процессия движется по дну оврага. Слёзы у мальчишки остановились, но совсем посинела и опухла босая нога.

Виталий и сын пароходчика Егор сменили первую пару. Жалобно и жалко взвизгнул пересаживаемый с рук на руки мальчишка. Валерий смотрит ему прямо в глаза:

- Эх ты, слюня, а еще в драку лезешь. Чей ты, говори!

- Степана матроса сын, энтого, што на самолетской пристани, там он, нонче «Мария Феодоровна» прибежит...

Идут нескончаемо долго, нога мальчишки пухнет прямо на глазах, но, наконец, пристань. Раненого сажают на кучу мешков, и Юшка бежит отыскивать его отца, а тот от страха перед отцом забыл о боли, только еще больше побледнел и сгорбился. И становится Семену жалко маленькую эту грудочку, забившуюся меж мешками, как хворый воробей.

- А почему же вы на нас напали?

- Господские сынки вы, казаки-нагаечники...

- Ах, вон оно что. А кто же вами командует?..

- Не скажу, а то убьют они меня...

- Ну-ну, кому ты нужен!

Крепкий, с широкой зататуированной грудью, босой и без шапки, пробивается через толпу матрос. Только мельком глянув на сына, обводит он глазами всю притащившую его компанию:

- Правда это всё, што дружок ваш мне рассказал?

Валерий и Виталий в один голос рассказывают всё, что случилось. Матрос обращается к сыну:

- Ты с кем, Иван, связался?

Иван снова начинает плакать.

- Ага, на расправу жидкий. А того не думал, что могли вы их побить теми каменюками, - и, обернувшись к Семену: - Што ж, в полицию жалиться пойдётя?

- Этим не занимаемся.

- Ага! Ну так идитя, идитя домой, нечего тут стоять, народ собираться зачнет. А я Ивану мому три шкуры спущу. А што жалиться не будете, спасибо вам, господские сынки...

Лишь хорошо отдышавшись на скамейке у кино «Аполло», говорит Виталий:

- А ведь и Иванов отец нас ненавидит.

- Да за что же?

- Вот и раскинь умом.

А на давно причалившем пароходе «Мария Феодоровна» уже закончились погрузка и посадка публики. На носу его и на корме, там, где третий класс, на мешках и котомках, босые и в лаптях, в стоптанных сапогах и порванных валенках, в армяках, просто только в рубахах, в меховых шапках и картузах, сразу же стали закусывать таранью и бубликами рассевшиеся мужики и укутанные шалями и платками бабы. Из первого и второго класса вышла на палубу так называемая «чистая публика». Светлые платья женщин, соломенные шляпы мужчин, серые, ловко сшитые поддевки купцов, офицерские мундиры, до блеска начищенные сапоги бутылками и щегольские штиблеты. А внизу, у самой кормы, уже собралась компания: тут и солдаты, и бабы, и мужики, и девки. Видно, что уже обошла свой круг добрая чарка, видно, что есть у них настроение и песню запеть. И действительно, чистым, красивым тенором заводит какой-то солдат, сидящий прямо на досках палубы и держащий в левой руке высокий костыль:

Солнце всходит и заходит,

А в тюрьме моей темно.

Днем и ночью часовые

Стерегут мое окно...

Хорошо поют пассажиры третьего класса. Чистая публика на корме, всем послушать хочется. Строфа за строфой, всё громче и громче льется песня и, пробравшись к поющим, матрос, Иванов отец, махнув рукой солдату, заводит сам:

Эх вы цепи, мои цепи,

Вы железны сторожа,

Не порвать вас, не порезать...

Пароход отваливает от пристани, дав свой красивый, всей Волге нравящийся гудок.

К отцу приехал дедушка Сулин.

- Я к вам, вашесокблародия, за советом, лесу мне для куреню надо, потому как поряшили мы с Даниловной моей Настю нашу за Гришатку, за Алатырцева, отдать, в зятья мы яво возьмем.

Вот и просю я вас, укажитя вы мне тут человечка подходяшшаво, штоб по-божески, штоб шкуры с мине не содрал.

Отец и мама переглядываются, и кивает отец головой:

- Твое счастье, дедушка Сулин, есть у меня тут дружок, носится по всей России, как угорелый, а как раз матерь повидать приехал, пойдем к нему завтра с утра на склад. А чем курень крыть думаешь?

- Известное дело - жестью. Што мы, в поле обсевок, што ли? Шатровый курень становить буду, как хорошему хозяину положено.

- С жестью теперь туговато. Всё железо на военные нужды идет. Ну да утро вечера мудренее...

С первых же слов понимает Тарас Терентьевич, что дедушке Сулину требуется. И пошли они по складу, указал хозяин подручным своим, что и откуда отложить в сторону, и жести нашел, и пластин для срубу, а как поладились с ним, вынул дедушка Сулин три сотенных и отдал, не сказав ни слова.

Все пошли на Волгу глянуть. Гудел берег свистками буксиров, гремел листовым железом, громыхал колесами тяжелых подвод, стонал голосами извозчиков, грузчиков, матросов, солдат, баб-торговок и мальчишек. И, оглохнув, и ошалев от всего, очутились они, сами того не заметив, у баталерской хатенки. А там, слышно это, люди времени зря не теряют, несутся оттуда через открытое окно переборы гармошки, слова известной песни:

Разлука ты, разлука,

Чужая да сторона,

Никто нас не разлучит,

Лишь мать сырая земля.

Хотел, было, отец повернуть, да увидал их баталер, выскочил из хаты, забежал им с тыла и стал, растопырив руки и ноги:

- Никаких задних ходов не признаю. Только полный вперед!

Тарас Терентьевич здесь в первый раз, о баталере толком ничего он не знает, но компании ломать не хочет. Быстро познакомившись с сидевшими там двумя солдатами, поздо­ровавшись с хозяйкой, уселись гости в передний угол, без икон, но с выцветшими фотографиями матросов да пожелтевшими вырезками из журнала «Нива» с изображениями каких-то военных кораблей. Обрадовалась хозяйка старым знакомым, а когда увидела Тараса Терентьевича, миллионщика, обомлела, но, схватившись инстинктивно за сковородку, сразу же пришла в себя, застлала стол чистой скатертью, заставила его всякой снедью. Матросу посещение нравится, усаживается он к уголку стола и наливает первую рюмку.

- Во, а вы заходить не хотели, а жонка моя, што тот кок корабельный, враз всё сообразила.

Солдат-гармонист глянул на дедушку Сулина, и сказал товарищу:

- Казак - куда бы ни шел, што бы ни делал, а всё в шароварах...

- А ты как же, милок, думаешь? А в чем же нам, казакам, ходить свелишь? Ить ети шаровары, не гляди, што дюже сношенные, шил я ишо тогда, когда на службу сбиралси. Товар тогда такой был, што доси ему сносу нет. А платили, не дай Бог как, дорого. Влятала нам служба царская в копеечку.

- Тю! Да ты за свои, за пречистые, шил, што ли?

- Вот те и тю, а того не знаешь, што выходить казак на службу и служить на всём своём. Коня - купи, сядло - справь, шашку с пикой - запаси. И, как есть, всю обмундированию на перьвых чатыре года: сапог две пары, шаровар две пары, гимнастерки - две, полушубок форменный, фасоном от начальства указанным, нижнюю бильё. Акромя винтовки, всё за свои денежки справляем. До карпетков, а по-руськи сказать - чулок.

- А ты ж хто такой?

- Казак я, браток, казак. А служим мы царю русскому потому, што у атамана нашего Межакова в Смутную вашу времю с царем вашим Алексей Михалычем такой уговор был: мы царям служить будем, а они Дон наш признавать. И вот, отслужившись в Расее, ворочаемся мы на Дон-батюшку.

- А Дон твой батюшка не Расея, што ли?

- Был бы Расеей, так бы и звалси. А то зовем мы яво Тихий Дон-батюшка, как вы Расею вашу Матушкой величаете.

Солдат обращается к Тарасу Терентьевичу:

- А што же вы за человек будитя?

Баталер отвечает вместо него:

- Миллионщик человек, захочет - весь Камышин купит. А таперь, кроме всяво, снаряды делать зачал. Фабрику состроил.

Солдат смущенно чешет в затылке:

- Ишшь ты! Сроду не думал такого человека в упор видать.

Тарас Терентьевич улыбается:

- Ну, вот и гляди. А прадед мой бурлаком тут же работал, в Камышине. На себе баржи тягал, а у меня буксиры их гоняют. Бог даст, устроим в России - никому обиды не будет.

Снова заговаривает второй солдат:

- Обиды! Да на них наша Русь-матушка только и стоит. Вон, казаков возьмите, у кажного земли сколько влезет, а у нас?

Дедушка Сулин отставляет тарелку, полную рыбьих костей, и оглядывает стол в поисках других открытий.

- Што, аль завидки берут? А ты на чужое не зарьси, а в Расее твоей порядок наведи.

- На то и вся надея наша, што однова раза наведем мы у нас такой порядочек, што всякому народу люб будет.

Выходившая из хаты хозяйка кричит в окно:

- Ипеть ранетых привезли! Полный пароход. Народу на пристани!..

Все быстро прощаются с солдатами, остающимися сидеть в хате. Замешкавшись в прихожей, слышит Семен слова баталера:

- А вы не лотошите, ждите, пока стемнеет, лодка готовая, припасу наложено, одежу вечером смените, и айда. А то болтаются, как генерал-адьютанты, в полной форме, а того понять не могут, што лекше вас так накрыть. А документики вам тоже я припас...

По сходням парохода тянутся бесконечной лентой санитары с носилками, чикиляют, махая костылями, безногие, бредут безрукие, едва движутся фигуры с замотанными, как чалмами, головами, мелькают косынки сестёр, быстро подкатывают и разбирают раненых городские извозчики. Бабы на пристани плачут, одна из мещанок вытирает глаза платком:

- И, милые вы мои детушки, соколики вы мои, ангелы, и когда же всё это кончится, и сколько же вас много!

Стоящий рядом мужичонко сердито косится на причитающую:

- А тогда кончится, когда весь народ християнский переведут.

Дедушка Сулин подводит итог своим впечатлениям:

- Во, распустила слюни Русь-матушка! Слышь, Тарас Терентьевич, а ить солдаты то энти, дезертиры, поди? И одно я таперь вижу, легко это статься могёть, пропадет Расея наша ни за понюх табаку!

* * *

Узнав, что переводится отец Николай из Камышина в Царицын, на торжественные проводы его пошел Семен в реальное училище, но в залу идти ему не захотелось и спрятался он в раздевалке. Вышел лишь тогда, когда официальная часть кончилась. В это время появился отец Николай, окружили его какие-то купцы, подходя под благословение и целуя его руку. Крестил он их рассеянно, перебегал взглядом по обступившим его прихожанам, и увидал, наконец, сиротой стоявшего у окна ученика своего. Расставшись с последними из прощавшихся, подошел отец Николай к нему, положил руки на плечи, глянул в глаза, и почувствовали они оба, что не в силах будут сказать ни слова. Лишь, будто проглотивши что-то ставшее в горле комом, заставил себя отец Николай улыбнуться и сказал сорвавшимся голосом:

- Не горюй, друг, тогда и я горевать не буду. На всё, на всё воля Божия. И грех нам не принимать с радостью то, что Он нам посылает. Помни: ничего ценнее нет в человеке сладкой боли потери, печали по тому, что любил он глубоко и искренне. И чем дольше живет она, печаль эта, тем совершенней и чище отзывается воспоминанием об ушедшем от тебя образе и подобна тихому свету зари вечерней. Вот тогда, только тогда, скорбя истинно, отверзается перед Богом в молитве душа человеческая и поднимается до недосягаемых высот Духа Святаго... Вот и не забудь слова мои: увидимся мы с тобой снова, но в такой жизни, о которой сейчас и представления ты не имеешь. И хорошо запомни то, что сейчас я тебе говорю: много, ох, как много искушений пошлет тебе Господь Бог наш. Многое перенесешь и перестрадаешь, и будут у тебя минуты отчаяния и потери веры. Но - держись, казак, памятуя, что велика награда до конца претерпевшему. И знай - простерта над тобой десница Отца нашего небес­ного, и не страшись ничего в жизни. Прощай, сынок!

Поднял Семен взгляд свой на отца Николая, и лишь одно успел увидать, как озарил он его мгновенной вспышкой голубых глаз, светившихся чистыми, как роса, слезинками, и быстро зашагал от него по коридору. Побежали вслед ему директор, преподаватели и ученики, и снова остался Семен один у окошка. И не слыхал, как подошел к нему Тарас Терентьевич и, взяв за руку, сказал тепло и тихо:

- Сроду оно это так в жизни. Только привяжешься к кому, ан, глядь, расставаться надо. Дурное дело, что и говорить. Однако не дано нам порядок этот изменить. Пойдем-ка лучше домой к вам, там мамаша твоя давно нас за самоваром ожидает.

У отца опять был припадок его остомиэлитиса, и поэтому ни он, ни мама на проводы отца Николая не пошли. Сдав им с рук на руки Тараса Терентьевича, отговорился Семен головной болью, ушел в свою комнату, и никто его там не беспокоил. Лишь поздно вечером, когда уже лежал он в кровати, пришла мама перекрестить его на сон грядущий. Услышав ее шаги, быстро повернулся он к стенке и притворился спящим. Слышал шуршание ее платья, тихий шепот молитвы, почувствовал взмах крестившей руки, и так долго крепился, пока, потушив лампу, не вышла мама на цыпочках из комнаты. Лишь после этого не мог больше сдержать слёз. Так и уснул на мокрой подушке, ничего не поняв и ни с чем не примирившись.

* * *

Прошла дождливая, холодная осень, потянуло с севера морозцем, дунул ветерок с Урала и сковал матушку-Волгу. Тарас Терентьевич засел за счеты и балансы, Карлушки не видно, аптекарь что-то не является, а с фронта новости по-прежнему неприятные, хотя, как говорить стали, будто снабжение армии улучшилось, будто пишут теперь рабочие на вагонах: «Снарядов не жалеть», да больно уж много проиграно, слишком много потеряно, особенно же доверия. И шатнулся народ. Теперь его не удержать.

В городе много австрийских пленных. Меж ними оказался и один майор, доктор медицины. Пик по фамилии. Не успели его водворить в казарму, как узнал об этом воинский начальник, полковник Кушелев, и сразу же велел привезти майора к себе. Да ни как-нибудь, а на извозчике, и не в управление, а на дом предоставить приказал. А супруга полковника Кушелева, как в городе теперь доподлинно дознались, по-немецки, как сорока, строчит. Усадила она майора в кресло, чаю ему китайского с вареньем, закусочки, икорки, водочки, коньячку, а полковник сигару предложил, такую, за какие в мирное время по рублю за штуку платили! А всё лишь потому, что, узнав об этом майоре-докторе из Вены, сразу же заявила супруга полковника Кушелева о появившейся у нее вдруг мигрени, да такой страшной, что свету Божьего она не видит. И вся надежда теперь у нее только на этого майора. Он-то из самого высшего венского общества, будто самого Франца-Иосифа лечил. И отдал полковник Кушелев по гарнизону приказ: австрийскому военному врачу, доктору фон Пику, разрешается в любое время дня и ночи на территории города Камышина делать частные визиты, сохраняя соб­ственную форму, как равно разрешается ему, офицеру кайзер-королевской армии, и ношение при сем холодного оружия. Вот и шарахались от него пришедшие с фронта на побывку солдаты, увидав живого австрийского офицера, с моноклем и палашом, преспокойно фланирующего по улицам. И частную квартиру ему дали, и пленного солдата-земляка денщиком к нему приставили. Чудеса в решете, и только! И стал тот майор лечить половину камышинского населения, главным образом, женского пола. Парень он был еще вовсе молодой, видный, так умел палаш свой носить, за эфес придерживая, с таким фасоном откозыривал оторопевшим русским солдатам и офицерам, в обществе оказался таким шармером, что и месяца не прошло, как разболелись в городе все дамы, да что там дамы - и купчихи, те, что побогаче, а особенно моровое поветрие вдовушек забрало. Всё же удалось заполучить этого майора и отцу, показал он ему свою синюю, в вечных нарывах, коленку, объяснила мама с трудом всё, что болезни касалось, и задержали майора на вечернем чае. Прописал он рецепт, послали Мотьку к еврею-аптекарю и так заплатили за особенное лекарство, что и сами в чудодейственность его поверили. А тут еще и тетя Вера с хутора приехала, оказалось, и у нее застарелая мигрень и пришлось бедному майору приходить каждую субботу на ужин, отцу мази приписывать, а дамам от мигрени венские вальсы на рояле наигрывать.

Вот в одну из таких суббот, когда вошел особенно в раж майор и залили «дунайские волны» всю их гостиную, застучал кто-то кнутовищем в калитку, выскочила Мотька на мороз, открыла ворота, спасибо, разгреб дворник снег, въехать можно было, и вылезла из саней закутанная шалями и платками бабушка. Решила и она в городе раз вместе со своими Рождество встретить. Вот и свелела бабушка Матвею запрягать пару карих в санки. Доехали за один день, только часа на полтора остановились в Зензевке, у слепого на постоялом дворе. У того слепого, что когда-то в Туркестане солдатом служил, да пошел там, по жаре тамошней страшной, к фонтану воды напиться. Напиться-то напился, да подставил голову под холодную, как лед, струю, подставил, и - ослеп! Вышел он после этого вчистую, пришел домой, дали ему что-то от казны, малость какую-то, да слава Богу, была у него хата своя в Зензевке, и стал он заезжий двор держать. Кто ни едет, все к нему либо переночевать, либо лошадей покормить заезжают. А то и попросту чайку напиться сворачивают. А хозяйка его, баба из себя видная, такие пироги и блины печет, что, кто бы через Зензевку не ехал, все, да что там через Зензевку - иные и крюку дают, и все к слепому сворачивают. Вот и бабушкины карие у него передохнули, а сама она с Матвеем чайку с медом выпила, с хозяином о божественном поговорила, морозцу они подивились и дальше отправились. А дорожку-то, во как хорошо, люди добрые накатали. А в воздухе будто мгла стоит какая-то, будто сквозь молоко ехать приходится, на усы и гриву будто иней какой-то сразу же садится, а потом и ледок схватывается. И бегут от этого кони веселей, одно знай - слушай, как бубенцы свистят. Бабушка попала прямо в гостиную, глянула на австрийского майора, а видала она в «Ниве» как враги царь-отечества выглядят, и сразу-то ничего понять не могла: да что же это такое, уж не завоевали ли австрийцы город Камышин? А как узнала, что пленный он, да еще и доктор, что жена у него в Вене осталась и двое детишек, и как показал ей доктор карточки своей семьи, а носил он их с собой постоянно, то и прослезилась бабушка.

- И-и-и! Милый ты человек! Страдаешь в чужой сторонке. Да ты, Наташа, боршшачку бы яму плесканула. Да глянь там, в саквояже аль в узле, аль в мешке, варенья я вишневого привезла, положи ему, нехай попробует. Ишь ты, а из сибе гладкий он, сытый. Ну, и слава Богу, на фронте-то, поди, тоже горя принял...

Прошла неделя, опять суббота подошла, опять сегодня майор на ужин придет. А и заслужил: у отца от мазей австрийских коленка будто нормальней стала и болит вовсе не так, как прежде, спать он по ночам спокойно стал. Как такого доктора не угостить. Уж не говоря о том, что каждый раз, как уходит майор, прощаясь с ним, сует ему отец в руку конверт с четвертным билетом. Ведь из Вены доктор, такому абы сколько не дашь!

Уселись все в гостиной, ожидали прихода австрийца, сокрушалась бабушка о том, что вовсе плохая стала тетя Мина, сердце у нее сдало. И вдруг обратила внимание на то, что кот Родик, - привезла она его с собой в корзинке, чуть не заморозила, да не оставлять же калеку на девок, одно они знают, только ха-хи да хо-хи, не доглядят и порвут его собаки. Так вот, увидала сейчас бабушка, что уселся Родик на самом виду, у дверей, и одно знает - умывается. Глянула бабушка раз, глянула другой, и улыбнулась:

- Гляньте же вы, гляньте, как Родик наш гостей кличет. Живой мне не быть, а заявится кто-то к нам, о ком мы сейчас и не думаем.

Но вот он и майор. Шинель и палаш оставил в прихожей, протер монокль и снова так раскланялся с дамами, так элегантно подошел к их ручкам, и так, лишь слегка наклонив голову, открыто-дружески протянул руку отцу, что снова все почувствовали, разве, кроме Родика, что ежели сейчас и не в Вене они, то дух ее прочно засел в их гостиной. Не успел майор усесться, как снова застучал кто-то в ворота и, накинув шаль, снова выскочила Мотька во двор, тотчас раздался такой визг, будто прищемили Мотьку воротами. Прогрохотали шаги по лестнице, будто двое по ступенькам бежало, хлопнула дверь в коридоре, распахнулась в гостиную и, разматывая на ходу башлыки и снимая с усов пальцами лед, стояли на пороге дядя Воля и Гаврюша и, ничего не понимая, будто увидав привидение, широко открытыми глазами глядели на сидевшего в кресле австрийского майора. В полной форме, в погонах, подтянутого, тонкого, такого, каких на фронте они и не видывали. Первой пришла в себя бабушка:

- А што я говорила, зря Родик умываться не будет. А вы, гярои, не пужайтесь, што супротивник ваш у нас сидит. Тут войны нету.

Но уже взвилась со стула тетя Вера, вскочила мама, поднялся, морщась, отец, встал майор и смотрел как, освободившись от полушубков, перецеловавшись и переобнимавшись со всеми домашними, выстроились перед ним два казачьих офицера, оба чинами пониже - есаул и сотник. Быстро представила их друг другу мама и, сделав по два четких шага, подошли они к австрийцу и пожали ему руку, и тут все сразу заговорили. И немало прошло времени, пока усе­лись они за стол и не принялись уплетать принесенный Мотькой кипящий борщ. Так прямо в гостиной и ели. Бабушка же особенно ухаживала за майором, и ел он так неслышно и аккуратно, будто считал внутренне все калории в каждой ложке. Борщ ему понравился.

- Зер гут. Карашо боршш!

Согласилась с этим бабушка:

- А ты как думал? Это тебе не ваши супы-брандахлысты. Это со свининкой, с мозговой косточкой, ешь на доброе здоровье, да сметанки, сметанки не жалей. У вас там, в Вене, поди, Господи прости, больше в счет лягушков. - Мама быстро ей что-то шепчет, но отмахивается она: - В Париже ли, в Вене ли, устрицы ли аль лягушки, все одно, всё они нехристи. Нехай раз православным борщом побалуется.

В это время, свернув на огонек, подошел и аптекарь. С майором поздоровался он совсем по-дружески. И недаром - рецепты-то майор пишет, и все они особенные, дорогие страшно, и зарабатывает на них аптекарь совсем неплохо. Да и сам майор пользуется. Дело коммерческое.

И решили тут же послать Мотьку за Тарасом Терентьевичем, благо, живет он всего за два квартала, на Красной улице. Не успели служивые и закурить, как вошел он с двумя молодцами, несущими корзины из собственного его ренскового погреба с ветчиной, рыбой, птицей, колбасой, икрой и шампанским. А женщины спешно бросились готовить ужин. Носились они то на кухню, то снова в гостиную, сев за рояль, сыграл майор что-то из «Летучей мыши», «Ночи в Венеции», «Цыганского Барона», «Лустиге Битве» и «Графа фон Люксембурга». Окончив, помедлил, наклонился над клавишами, будто что-то меж ними рассматривая, запрокинул вдруг голову назад и, сам себе аккомпанируя, запел:

Май зон дас ист дер Сигесмунд

Шен шланк унд гезунд.

Ер динт нет ви зи манен

Бай трен бай ди уланен.

Унд вен ер ауф дем пферд обен зитц

А едес мадерл ауф ин шпитц.

Дер шенсте ман ин дер швадрон

Ист Сигизмунд, май зон!

Тарас Терентьевич предложил всем выпить здоровье всех прибывших с фронта. Оглушительно хлопнув, взвилась пробка в потолок, заискрилось и запенилось донское шипучее и, выпив его стоя, первым Тарас Терентьевич, а потом все мужчины, бросили бокалы на пол и разбились они вдребезги. Всплеснула бабушка руками, глядя на всё ничего не понимающими глазами:

- Господи, бяда-то какая, да вы што, показились?

Быстро шепча на ухо, объяснила ей мама, почему так делать надо. Бабушка отрицательно качает головой:

- Да вы што, сроду хозявами не были? Мотька, да приняси ты им стаканов, какие похуже, а то они всё добро побьют.

А народ налег на закуски, на жаркое, на дичь, на водку, на ром и коньяк. И долго царило полное молчание, прерываемое лишь короткими восклицаниями. Но постепенно отодвинули свои тарелки и майор сел снова к роялю, хотел было еще что-то заиграть, да подошел к нему дядя Воля с двумя полными бокалами. Путаясь и оглядываясь на маму, научившую его этой страшно трудной фразе, всё же выдавил с трудом заученное:

- Эс лебе ди шенсте штадт дер вельт - Вин!

Высоко поднял свой бокал расстроганный австриец:

- Эс лебен ди козакен! - и одним духом опорожнил всё до последней капли.

Бабушка зажмурилась, Господи, опять они посуду бить зачнут...

Но никто больше ничего не разбивал. Все, даже Семен, провозглашали тосты, пили все вместе, группами и в одиночку, и, подсев к Тарасу Терентьевичу, уже совсем осоловелый, пролепетал майор, хлопнув его по колену:

- Абер ин Руссланд ист вирклих вундершен!

От многих возлияний и Тарас Терентьевич на взводе, но майору отвечает немедленно:

- А ты как думал? Это, брат, Россия, а не твоя лоскутная империя!

К ним подсаживается аптекарь и, перекинувшись с австрийцем двумя словами, берет Тараса Терентьевича за пуговицу.

- И ви знаете, что я вам сказать хотел?

- Нет, брат, не бабка-ворожка, не знаю.

Немилосердно крутя пуговицу, сосредоточив на ней всё свое внимание, лишь коротко взглядывая в лицо собеседника, рвет аптекарь так свои фразы, будто заикается:

- И ви же прекрасно знаете, это же война. И сколько горя и слёз. А почему? А за что невинные люди страдать должны?

Ну хоть бы взять господина майора. Ка-унд-ка офицер! И знаете, что в Австрии народу жрать нечего? И где достать? А у спекулянтов...

- У таких вот, как ты, у вашего племени!

- Ах, и что ви себе думаете? И разве другие тоже не стараются? У других нет жен-детишек? А у наших? Ну, вот майор - жена и два сына. Помочь надо...

- Што ты мне мозги туманишь? Я вон, ежели по Камышину пойду, да захочу каждому нуждающемуся помочь, так всего капитала моего не хватит. А ты мне с австрийцем твоим лезешь!

- Но ви же совсем, совсем большого человек! И он не просит ваших денег, он скопил, но только через швейцарские банки...

- Ишь ты, куда гнет! Это что же - должен я твоему майору в Австрию, вражескую страну, русское золотце переслать?

- Ну, и почему вражескую страну? И там все тоже люди. А почему русского золота? Богово оно, золото. А вы бы такого добро сделали, жена у него, двое детишек...

- Слыхал, слыхал, а как же звать ее, Пенелопу майорскую?

- И почему же как звать, и зачем Пенелопу, и вовсе она не Пенелопа, а Сара.

Хмель у Тараса Терентьевича мгновенно исчезает. Толкает он пальцем отца:

- Слыхал, майор-то этот, жид он!

Аптекарь воздевает руки к небу:

- И никакого он не жид. Еврей он, порядочного человек.

Разговор стал таким, что все, сидевшие в гостиной, поняли в чем дело. Прислушалась и бабушка, глянула на австрийца, на внуков, и решила и она слово свое вставить:

- Простите мне, старухе, что не в свое дело вмешиваюсь. А думается мне, коли уж есть такая дорожка, помоги добром человеку. На том свете тебе зачтется.

Тарас Терентьевич ошеломленно смотрит на бабушку, переводит глаза на дядю Волю и Гаврюшу:

- А что вы на это скажете, господа офицеры.

Переглянувшись, поняв друг друга, сразу же отвечает за обоих дядя Воля, старший:

- Столько мы всего на войне хлебнули, что зря и говорить не хочется. И, бывало, и с нами - чужим иной раз так привечены были, что диву давались.

Тарас Терентьевич вынимает свой красный платок и вытирает лицо и глаза.

- Ить вот какое дело! А гляньте на них, на них, как они - один аптекарь из Камышина, а другой черти откуда майор, как они друг за дружку держатся, ну да так и быть, всё одно еду я на следующей неделе в Москву, приходи, деньги приноси, да и адресок не забудь прихватить.

Лицо аптекаря озаряется счастливой улыбкой. Внимательно следивший за разговором майор, видимо, понял благополучный исход, и медленно, с полузакрытыми глазами, с выражением страшной усталости в уголках рта, поднимается в кресле. Монокль выпал у него из глаза и качается на тонком черном шнурке. Две слезинки быстро сбегают по подбородку, он их не замечает, пробует что-то сказать, ничего у него не получается и тянет он молча руку Тарасу Терентьевичу. Тот быстро жмет ее и кричит:

- Ты сантиментальничать брось, чучело австрийское! Сказал, сделаю, и готово.

Бабушка подходит к майору с цыбиком китайского чая в руках.

- Хушь и не нашей ты веры, а, поди, тоже человек. Вот, возьми. Теперь его не достать, настоящий, китайский, пей на доброе здоровье!

Тетя Вера подбегает к роялю, усаживается, берет несколько аккордов и запевает:

Выйду-ль я на реченьку,

Ох, погляжу ль на быструю,

Эх, не увижу ль я свово милово,

Свово разлюбезного!

Дядя Воля наклоняется к Гаврюше:

- А побил нас чёртов майор на внутреннем фронте!

И прав - за роялем опять австриец уселся. Сначала играет он «Радецки марш», затем мелодия меняется и поет майор, помолодевший и бесконечно счастливый:

Венн ди зольдатен дурх ди штадт марширен

Оффиен ди мэдхен фенстер унд ди тюрен...

Но - что это? Крутится это у него голова или попросту уходит пол куда-то из-под ног Семена? Держась за притолоку, за стенки коридора, аккуратно притворяя за собой двери, попадает он в свою комнату. Свалился на кровать и заснул моментально, даже не заметив, что, уйдя от греха подальше, спит на его подушке свернувшийся калачиком Родик.

* * *

После обедни, одевшись и собираясь выйти на улицу, встретил Семен Ивана Прокофьевича, никогда в церковь не ходившего, и показалось ему появление его странным. А у выхода из училища происходило что-то совсем странное, преподаватели и прихожане собирались группами у вешалок и на дворе, толпились в коридоре, о чем-то возбужденно говорили, жестикулировали и полушепотом спорили. Но выражение лиц у всех было оживленное и радостное. Да что же это случилось? Уж не Берлин ли наши взяли? Иван Прокофьевич отошел с ним подальше и прошептал ему на ухо:

- Слыхал? Гришку Распутина укокошили!

Мороз прошел по коже Семена. Слишком уж много слыхал он о Распутине и испытывал к нему чувство какого-то мистического страха и гадливости.

- Кто?

- После расскажу. Вот что - приходи-ка сегодня вечерком ко мне. Старый наш дружок баталер явится, несколько учеников наших будет, офицер один, Моревна моя бутербродов наделает. Потолкуем.

Быстро распрощавшись, бежит Семен домой. Время обеда давно прошло, но в столовую никто идти и не думает. Дядя Воля и Гаврюша сидят в углу и молча прислушиваются к тому, что говорится. Прислонившись к притолоке, стоит аптекарь. Тут же и Карлушка, и даже Иосиф Филиппович, как всегда, в мундире с ярко начищенными пуговицами. Все - и хозяева, и гости, стоят посередине зала полукольцом, окружив облакотившегося на подоконник Фому Фомина, купца первой гильдии, известного камышинского богатея. По круглому, жирному лицу его ручьями льется пот, в левой руке держит он платок и то и дело вытирает им лицо и бороду. Высоко подняв правую руку, будто кого-то остановить хочет, непрестанно шевелит толстыми короткими пальцами. Он давно уже охрип, говорит с усилием, постоянно прокашливаясь:

- Ить прямо с поезду я к вам прибег. В Питере третьяго дня самолично, своими глазами я его видел. И нехай мне никто ничего не говорит, а что исцелял он, так это доподлинно. Вон когда его царское величество изволило Беловежскую Пущу посетить, упал тогда наш наследник-цесаревич Алексей Николаевич, и таково несчастно свалился боком, что получилось у него кровоизлияние. Внутре. Боткин доктор тут же был, болезнь наступившую перитонитом определил. Определить-то определил, а лечить не мог. И такое получилось дело, что лежал царевич наш присмерти. Уже и указ писать зачали, оповещение народу о смерти престола наследника. И послала тут государыня-императрица телеграмму Григорию Распутину. В отчаянии она была, солнышко наше. И только што послала, враз ответ пришел: молюсь, выздоровеет! И только телеграмму ту во дворце читать зачали, подошел доктор Боткин к наследнику-цесаревичу, а он в кровати своей лежит, спит, во сне улыбается и на щечках его, на детских, румянец горит, а до того бледный, как смерть, был...

Купец дышит тяжело, захватывает пальцами правой руки ворот рубахи, крутит головой, сует платок в карман, хватает с подноса первый попавшийся стакан, выпивает его залпом и валится на стул. Поджав ноги под себя, берется за ручки стула с таким выражением, будто прыгнет сейчас на своих слушателей, и уже не говорит, а шипит:

- Три раза, понимаете - три раза исцелял. Никакие другие доктора, ни тот француз, ни азиат-доктор Бадмаев, ни Боткин, никто, а Григорий...

Аптекарь наклоняется к купцу:

- А правду это говорят, что за немцев он был?

- И ни за каких немцев он не был. А за мир с немцами. Нам, говорил, всё одно их не одолеть, а сепаратный мир заключить надо. Не то, говорил, утопится Россия в крови и бесконечные страдания народ русский примет.

Карлушка так зевает круглым ртом, как делают это выкинутые на берег сазаны, хочет что-то сказать, ловит взгляды дяди Воли и Гаврюши, клацает зубами так же, как и Буян это делает, гоняя в хвосте блох. Зато вставляет свое слово Иосиф Филиппович:

- Польшая, ошень польшая, ошипка пил...

Семен пробирается к выходу и слышит голос Гаврюши:

- Вот те и «пил»... видать, у всех нас похмелье будет!

Проходя мимо бабушкиной комнаты, видит Семен сквозь приоткрытую дверь как, стоя на коленях перед образами с зажженной лампадкой, бьет она поклоны и слышит ее тихий шепот. Посередине столовой стоит, как потерянная, кухарка, чешет вязальной спицей в голове и никак понять не может, да на сколько же человек стол ей накрывать? В коридоре слышны шаги уходящего хозяина их дома. Видят они его редко, камышинский он мещанин, дом выстроил в два этажа, сдает им весь второй этаж и приходит к ним лишь раз в месяц за получкой. Прежде чем закрыть за собой дверь, останавливается он на пороге и, по-волжски окая, говорит провожающей его маме:

- Собаке собачья смерть. Всю Расею нашу под вопрос постановил.

Мотька накрывает Семену стол в его комнате. Сегодня подадут ему отдельно от взрослых. С каких это пор? Почему? Разве раньше он не всё слушал?

* * *

Уже совсем темнеть стало, когда подошел он к дому Ивана Прокофьевича. В окнах горит свет, мороз на улице крепкий, и рад он войти в теплую прихожую и сбросить, наконец, тонкую, совершенно промерзшую, шинель на сундук. Вешалок тут не водится. В самой дальней комнате, еще больше загроможденной книгами и мебелью, чем раньше, расселись у стола гости и указала ему Марья Моревна стул рядом с собой. Кипит самовар, горой навалены бублики, стоит мисочка с коровьим маслом и лежит в тарелках нарезанный пеклеванный хлеб. В огромной миске горой наложены куски чайной колбасы. Все кивают ему головами, хозяин дома Иван Прокофьевич, какой-то неизвестный пехотный офицер, бледный и истощенный, как узнал он позднее, поправляющийся в лазарете тяжелораненый, пьют чай, мастеря сами себе бутерброды с колбасой или, сняв с самовара размякший от пара бублик, режут его вдоль на две части и намазывают маслом. Как опоздавшему, делает ему хозяйка бутерброд собственноручно и наливает чай. Разговор, видимо, давно уже начался, и, лишь бросив короткий взгляд на нового гостя, продолжает бледный офицер:

- ...Пришли мне мысли эти в голову, когда я в первый раз по-настоящему в лазарете в себя пришел. Лежал я в офицерской палате, у нас еще сравнительно сносно было, а вот что в солдатских творилось, думаю, сами вы знаете, лишний раз ужасы эти рассказывать не приходится. Теснота, лежат на соломе, на полу, вповалку, персонала не хватает, докторов рвут в разные стороны, сестры мечутся, как полоумные, ни отдыху им, ни сроку. А каждый день всё новые и новые раненые прибывают. Холод такой, что руки под одеялом мерзнут. И вот, ко всему присмотревшись и о всём раздумавши, понял я тогда, что делит нас и солдат какая-то невидимая стена, и ничем ее не пробить... Несмотря на то, что лежу я также с развороченным животом, и того и гляди, дубу дам. Молча мимо проходят, будто я какой-то зачумленный, проворовавшийся. А не мы ли, не офицеры ли, первыми гибнем? Ведь процент убитых офицеров нисколько не ниже...

Хозяйка поближе пододвигает ему тарелку с бутербродами и перебивает его, нисколько не смущаясь:

- Стену эту создавали веками те, кому вы, по мнению солдат, как цепные собаки, верой и правдой служите, а их, солдат, на убой гоните. Веками чуждались вы своего народа. Вон хоть баталера нашего спросите, как матросы на своих офицеров смотрят. Да как на врагов лютых. Всё у нас строилось на священном авторитете высших, на абсолютной их непогрешимости. И казалось народу, что правящие им делают всё по принципу: что моя левая нога пожелает. И вот теперь, когда авторитет этот дал такую страшную трещину, когда рушатся устои совершенно сгнившего режима, что же иное можете вы от солдат ожидать? Народу вы чужды, он и вас лично считает виноватым и ответственным за всё.

- Да чем же мы виноваты? Выполняя приказы свыше, шли мы на смерть, как те же солдаты. Что я поднимал моих солдат идти в атаку, так, извините, и мой ротный меня тоже «поднимал»!

Матрос тоже вставляет свое слово:

- Так оно, да не так. Класс вы привилегированный. Вот в чем суть. Поэтому вам и веры нет.

Докончив бублик, поддерживает его старший реалист:

- Правильно! Все считают, что вы за царя, за прогнивший режим, за все безобразия, которые у нас творятся.

- Но это же ерунда! Где же справедливость?

Младший реалист говорит басом, тоном, не терпящим возражений:

- Эк, батенька, куда вы гнете! Когда наступают великие сдвиги, никто не сентиментальничает. Вспомните французскую революцию!

От слова «батенька» офицера передернуло. Хочет он ответить, но снова говорит хозяйка дома:

- Простите мне, но, состоя в том крыле нашей партии, которое теперь называется большевиками, должна я вам сразу же сказать нашу точку зрения, чтобы потом недоразуме­ний не было. Мы, большевики, за радикальное решение вопроса. Либо вы, либо мы. Вы - это дворянство, купечество, капиталист вообще, мещане, богатое крестьянство, попы.

Иван Прокофьевич в панике поднимает вверх руки:

- Марья, да Бог с тобой, этак вы половину России перережете. Да кто же останется?

- Беднота, пролетариат, рабочие, неимущие.

Матрос раздумчиво качает головой:

- А не получится у вас перебору?

Снова вскрикивает первый реалист:

- Никаких переборов! Только радикально!

- А не придется ли тогда вам собственного папашу распотрошить?

- То есть, как это так - папашу? Он тут причем?

- А притом, что лавочкой тогует.

- Лавочка, да мы едва концы с концами сводим!

Второй реалист смеется:

- Х-ха! Концы с концами! Амеба вы капиталистическая! Из вас, из аршинников мелких, эксплуататоры вырастают!

- Но, Петя, ты же пойми, мой папа...

- Х-ха, папа! Радикальная ломка, товарищ!

Офицер, видимо, отказывается что-либо понимать:

- Но ненавидимые вами цари ничего подобного не делали!

Реалисты вскакивают, первый бросает обвинение свое прямо в лицо:

- А два миллиона убитых за интересы западных капиталистов, а миллионы раненых, а сотни тысяч беженцев?

- А скажите вы мне, не один ли из князей Гришку убил?

Марья Моревна прищуривается:

- Не подсовывайте мне ревнивых мужей!

Баталер хлопает хозяина по колену:

Ну и ну! Вот это - баба, такая и сама на баррикады пойдет.

Семен встает:

- Простите, мне пора, да и боюсь я, что вы и меня со всеми родными перережете.

Хозяйка очаровательно улыбается:

- А вы не смущайтесь, кто нашу эпоху поймет, тот у нас место свое найдет.

* * *

Вместе с Коростиными катался сегодня Семен на салазках у устья оврага «Беленький». Таща санки, уже во второй раз встречается он с каким-то закутанным в шерстяные платки карапузом, прибежавшим кататься позже. Останавливается он и гудит из-под заиндевевшей от мороза шали:

- Ты не Пономарев?

- Да, а что?

- Да так.

- А чего же спрашиваешь?

- Да девка какая-то на каток прибегала, спрашивала, не видал ли кто тебя? Никто ничего не знал, вот и убежала она.

- Когда же это было?

- Да в обед.

- Ты не спросил, почему она меня ищет?

- Не! Торопилась она дюже. И вся заплаканная была. Нос платком терла.

Рванув салазки, поворачивает Семен к городу и добирается домой лишь перед вечером, входит в пустую квартиру, быстро пробегает пустые комнаты и лишь в кухне находит Мотьку с Родиком на коленях.

- А где наши?

- Ох, спужалы вы мэнэ. Вси на хутир поихалы, бо утром тэлэграм прийшов... титка ваша Мина Егоровна помэрлы. И стряпуху увэзлы. Тики ваш батько зистався, бо нога в його болыть. А нэдаром бабушка така сумна сьогодни була, прыснылося ий нибыто у нэи зуб из кровью выпав, та так заболив, так заболив... И тики що вона цэ разказала, а ось тоби тэлэграм той. А ваш батько до Тарас Тэрэнтьевыча пишлы...

К Тарас Терентьевичу бежать совсем недалеко. Бросив пальто на руки открывшей ему двери горничной, проходит он бесконечную неосвещенную амфиладу комнат и слышит голос хозяина из кабинета:

- ...и хорошо сделала, что померла. По крайней мере, хоть по-христиански похоронят ее. А что с нами будет, того никто не знает. Как поглядел я, что в Питере творится, волос у меня дыбом стал. А тут еще - полон город запасных солдат. Оторванные от хозяйства мужички, пролетарии, сбор Богородицы. Полторы сотни тысяч. Неграмотная, дикая, по-скотски темная масса. Это вместо уничтоженных кадровых полков! А интеллигенция наша, чиновничество, мещанство, священство, всё оно на корню сгнило, всякими идейками напичкано. О высших кругах и говорить не хочу - ничтожества, ретрограды до опупения, либо в социалистов играют, либо только на жандармов надеются. Только вот еще часть офицерства да ваши казачки еще и держатся. Остальное - рвань, рвань, сволота, слякоть, дрянь. А-а-а! Семен Сергеичу наше почтение! Иди-ка сюда, за стол, садись, сейчас услужающие мои скатерти самобранные раскинут, выпьем за помин души...

Семен подходит к отцу и почему-то, совсем машинально, протягивает ему руку, так же, не отдавая себе отчета, молча жмет отец руку сына.

- Да, сынок, ничего не поделаешь, померла Минушка наша, да, померла. Сердце... да, дело дрянь, когда сердце. А ты сядь, вот, как Тарас Терентьевич говорит, помянем, да.

А хозяин уже налил три рюмки - две водки и одну наливки.

- Пусть вашей Мине Егоровне, чести не имел лично знать, казачья земля пухом будет...

Ставит хозяин рюмку свою на стол.

- Ну-с, гостечки мои дорогие, желаю вам крепости и сил духовных. Понадобятся они вам. А я - как на духу говорю, хвачу теперь на Кавказ, продам всё и там, как здесь пораспродал, и через Персию в заокеанские земли подамся. Нет, я человек стройки, созидания, налаживания, а дуром, как попало, валить не мастер. Ведь до чего у нас дошло: первый русский патриот и монархист Пуришкевич в любимца своего царя две пули собственноручно выпустил. Убил того, кто наследника престола, за которого он, Пуришкевич, в любую минуту сам под пули готов идти, лечил и вылечил. От смерти спас. А Юсупов-князь? Узнав о похождениях собственной своей супруги с грязным мужиком, тоже в Гришку стреляет. А перед тем еще и яду ему в торт собственноручно намешал. Яд, который получил он от доктора Ладовера, не абы какого докторишки, а всему вельможному Питеру известного врача. Член царствующего дома, великий князь Дмитрий Павлович, не кто-нибудь, а великий князь, в убийстве этого гада самое близкое участие принимает. И с ними представитель лучшей нашей интеллигенции, думец, патриот русский на все сто процентов Маклаков, воедино с капитаном Сухотиным, блестящим офицером, у английского посла Бьюкенена убийство это подготовляют. Англии крайне нужное. Показала она тут, что от страха смертельного перед немцами готова она Россию нашу пожертвовать не за понюх табаку, союзница наша верная. И наши-то, наши, поняли ведь, что царь у нас никудышний, что выхода, по их мнению, иного нет.

А царица - как староверка, как начетчица, сама ни телом, ни духом не здоровая, русским обществом ненавидимая и сама это общество ненавидящая, слепо, до самозабвения, верующая в простой народ русский, мать, любящая истерично своего сына, держащая мужа своего под пантофлем... нет, уйду, отрясу прах. Царь наш самодержавный, говорящий на пяти языках, сердечный, добрый, голубоглазый, до седых волос влюбленный супруг, любящий отец, нежнейший родственник, обладающий невероятной памятью и тактом - и никудышний император, полковник для захолустного пехотного гарнизона. Верующий, что всё в руке Божией, и всё, что ни делается - всё в воле Отца нашего Небесного! Эх, Петра бы нам сейчас великого, собственного сына убившего для пользы России... нет-нет, отряхну прах с ног моих и вам советую...

И лишь теперь замечают все полковника Кушелева, стоящего в дверях.

- Разрешите мне, старому солдату, принесшему присягу Государю моему и императору, сказать вам, что душу мою положу я за Россию, а не дезертирую.

Отец поднимает полную рюмку:

- Пью и я за Государя моего. Соберутся вокруг него верные... соберутся...

Все пьют, пьет и хозяин. Которую по счету? Что это - готовятся они в бой за царя своего или тризну по нем правят? Семен вздыхает тяжело и горько. Да, Петра им надо, да, а тетю Мину забыли!

Засыпает он тут же, на диване.

* * *

Давно уже вернулась мама с похорон тети Мины. Дядя Воля и Гаврюша уехали на фронт прямо с хутора через Арчаду. Тетя Вера осталась у дяди Андрюши, чтобы не чувствовал он себя уж слишком одиноким на занесенном снегом хуторе. Бабушка, приказав маме особенно приглядывать за Родиком, тоже осталась на мельнице. И за Андреем присмотреть надо, и Вера одна, и Агнюша несчастна, словом, не до поездок тут по городам.

С хутора вернулась мама полубольная, говорила мало, была задумчива и рассеянна, и за обедом теперь не разговаривали. Ни с кем не простившись, пропал из города Тарас Терентьевич, австриец-майор заглядывал лишь на минутку, прописать мазь и исчезнуть, аптекарь глаз не кажет, пропал куда-то и Карлушка. И было у всех такое чувство, будто засели они в глубокой траншее и зажмурились в ожидании бомбардировки. А в России творилось что-то вовсе неладное, страшное, пришли вести о голодных беспорядках в Питере, о забастовках, о революции. Будто сначала только беспорядки были, горожане и рабочие вышли на улицы, на их сторону перешли солдаты и матросы, будто и царь от престола отказался. Дом до отказа набивался возбужденными, жестикулирующими, плачущими, озабоченными гостями. Аптекарь уверял всех, что засядет в дворцах тот, кто всех надуть сумеет. Он единственный в городе не вывесил красного флага и оказался - монархистом. Кипятился страшно, выходил из себя и кричал:

- А покажите вы красного тряпка быку. И что он сделает? Да сбесится! А вы этого тряпка хотите русскому народу показать, народу, который за триста лет еще сам себя не нашел! И когда показать - когда мировой драка идет! Вот погодите, помяните мое слово - все пропадем!

Отец после прогулок возвращался домой еще мрачнее, чем уходил.

- Видали? Поясные ремни носить перестали, шинели в накидку, ширинки расстегнутые. Воинство православное с красными бантами. Действительно, мало мы их пороли!

Мама отмалчивалась, раза два слышал Семен, как, почти крича, доказывала она что-то отцу, слышал, как плакала она потом в спальне, как, хлопнув дверью, уходил отец в свой кабинет. Вот так номер: отец, оказывается, за царя, а мама - против. За царя, а где же он, царь-то? Вон он, висит портрет наследника-цесаревича в форме Атаманского полка. Вот тебе и августейший атаман всех казачьих войск! А почему же войска эти не встали, как один, в защиту своего атамана? Царь от престола за себя и за сына отказался, всё пошло кувырком, всё.

На большой перемене заметил Семен, что большинство учеников его класса, собравшись в углу коридора, о чем-то договаривалось. Следующий урок был Закон Божий. Новый священник, маленький, нервный, с жидкой козлиной бородкой, отец Нафанаил, никаким авторитетом у учеников не пользовался, особенно же теперь, когда всюду открыто говорить начали, что Бога-то и нету вовсе. Когда прозвенел звонок и вошел отец Нафанаил в класс, никто с парт не поднялся, кроме Семена. И сразу же крикнул кто-то с «Камчатки»:

- Семен - дьячок, попу подмога.

Споткнувшись, забрался священник на кафедру, раскрыл журнал и спросил неуверенным голосом:

- Что у нас на сегодня задано?

- О столпотворении петроградском!

Не подняв головы от журнала, неуверенно спросил снова отец Нафанаил:

- Кто там нарушает порядок?

- Чёрт в рукомойнике!

Страшно озлившись, вскочил Семен к задним партам:

- А ну-ка ты, чёрт в рукомойнике, поднимись, если не боишься. Я тебя окрещу!

Гробовое молчание. Намеренно медленно обводит Семен глазами ряды склонившихся к партам голов, еще медленнее садится и говорит громко и ясно:

- Бунт рабов!

И вдруг отец Нафанаил:

- Вы, Пономарев, прошу без выражений!

Гомерический хохот прокатывается по классу:

- Своя своих не познаша!

- Семен-дьякон, поменьше вякай!

- Ох-хо-хо-хо-хо! Подвел Нафанаилушка дружка своего!

Рывком открывается дверь класса, входят директор и никому неизвестный штатский с красной повязкой на рукаве. Директор, в последнее время страшно нервничающий, бледный и похудевший, одним движением руки отстраняет отца Нафанаила с кафедры. Сгорбившись, исчезает тот из класса, осторожно прикрыв за собой дверь. Штатский, быстро окинув класс взглядом, берет быка за рога сразу же:

- Ребяты! Звать мине Иван Михалыч Кудельников. Рабочий я. У Тараса Терентьевича Кожевникова на буксирах работал. Потому как я по машинной части. Сбёг он куда-то, Кожевников. Ну да всё одно разыщем. А к тому я говорю, что таперь в Думе городской мы, местный Совет, заседаем. Солдаты и рабочие. Не то, што при Николашкином старом прижиме, когда должны были мы всем шапки ломать. Нету боле Николая кровавого, и осталось нам теперь всех энтих к рукам прибрать, которых он, как власть свою, скрозь порассаживал. Каких капиталистов, фабрикантов, купцов, офицерьёв, попов и иных, которые контра. А к тому я вам говорю, што завтра у нас, во-первых, похороны жертвов старого режиму, а посля того демонстрация. И к тому говорю, штоб все вы завтрева явились, а за явку вашу мне в ответе. А на случай, ежели какой несознательный саботаж али ишо што, то за это мы по головке не погладим. Понятно? Значит, завтрева в восемь утра на площади Революции, бывшей Соборной, штоб все вы, выстроившись, стояли. Ну, покаместь.

Рабочий идет к дверям, директор семенит за ним, двери захлопываются. Тишина. И снова одинокий голос с «Камчатки»:

- И наших николашкиных саженцев из класса прибрать.

Звонок объявляет перемену. Ученики вывалили в коридор. Взяв картуз, формы больше никто не носит, Семен уходит домой. Урок отца Нафанаила был последним не только в этот день, но и вообще. Попов, видимо, прибирать к рукам стали как первых.

На другой день, ранним утром, выстроенные по четыре, стояли реалисты, пестрея красными флагами перед главным входом училища. Директор, по-прежнему растерянный, бледный и жалкий, бегал туда и сюда, пока не подошел к нему тот рабочий из Городской Думы, теперь Совета.

- А ты, гражданин Тютькин, боле тут зря не рыси. Мы теперь и без тебя всему ладу дадим.

Лицо директора кривится жалкой, беспомощной улыбкой, согнувшись, отходит он в сторону, неуверенно мнется у входа и исчезает.

Рядом с Семеном стоит Виталий Коростин. Валерий где-то впереди, Ювеналий на левом фланге. Наклонившись к соседу, шепчет Виталий доверительно:

- Слыхал, как тот вчера сказал: «жертвов старого режиму» хоронить будут, а кто они - да семеро солдат, из тех, которые позавчера винный склад разбили и там перепились. Бочки раскрошили, водку на пол вылили, посуду побили. А те семеро так надрались, что в чаны со спиртом свалились и в них потонули. Утопли! Вот они теперь и жертвы старого прижиму!

Но подана уже команда. Стройно, широким пехотным шагом пошли первые ряды, сбиваясь с ноги, двинулась середина, побежали следом левофланговые. Бывшая Соборная, теперь площадь Революции, полна народу. Весь Камышин вышел поглядеть на невиданное зрелище. Вот они уже плывут над головами, вынырнув из-за угла, красные досщатые гробы. Сначала нестройно, разлилось по площади всё громче и громче:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беспредельной к народи.

Семен недоуменно оглядывается: причем тут жертва и любовь к народу? Появившийся сзади Юшка подмигивает ему и поет громче всех:

Вы пьяными пали в сортир головой...

Товарищи толкают его в бок:

- Гляди ты, влипнешь!

- Такие, как я, не влипают!

На еще с вечера сколоченную трибуну выходит кто-то в красной рубашке с расстегнутым воротом и солдатских брюках в обмотках. Нет границ удивления! Семен узнает матроса, что у дружка его баталера два года тому назад топор унес! Жаль, что отсюда не так хорошо слышно, но смысл ясен:

- ...и ишо раз - кто не с нами, тот против нас!.. империалистическая бойня... в свои руки взяли... не выпустим... с горя, которые выпили, потому жизнь при царе собачья... без буржуев... Долой капиталистов и контрибуцию!..

Взмахнув над головой кумачевыми рукавами рубахи, оратор запевает:

Вставай, проклятьем заклёменный...

Юшка вторит:

Вставай, проклятый, заклеймённый, -

но, к счастью, слышат это лишь друзья.

А толпа поет. Всё громче и громче, увереннее и решительнее. Захваченные общим порывом, поют все без исключения, смотрят в высокое ясное небо, отчетливо произнося красивые слова. Такие лица бывают у Пасхальной заутрени! Совершенно то же самое, такая же вера и надежда в глазах, такая же готовность идти за тем, к чему зовут слова нового, совсем нового текста. И такое же напряженное ожидание либо внезапного счастья, либо великого чуда.

Кончилось пение. Будто скрытый вздох пронесся по замолчавшей толпе.

Но вот всё приходит в движение. Медленно плывут на вытянутых руках гробы, звучит похоронный марш. Сколько раз, похоронив старое, предав его проклятию, устремлялись люди за новыми кумирами? И сколько раз оплевывали они их снова сами же?

Реалистов поворачивают и ведут к казармам. Толпа остановилась возле газетного киоска. Что там случилось? Кто это на крыше киоска машет огромным красным флагом? Толпа замирает в ожидании. А махавший флагом вдруг бросает его на землю, кричит что-то сверху в народ, и быстро три раза кувыркается через голову. И, как появился, так же неожиданно исчезает. В толпе засмеялись. Милицейские пробуют протолкаться к месту происшествия, но нарушитель скрылся. Да кто же это такой? Сосед-реалист наклоняется к Семену:

- Видал ты Юшку, вот удрал номер!

- А что он крикнул?

- Чем наши хуже ваших!

Но вот снова все двинулись, снова митинг, теперь уже во дворе пехотных казарм. Опять ораторы слишком далеко, чтобы хоть что-либо разобрать можно было. Сначала выскакивает какой-то прапорщик с огромным красным бантом на груди и тускло поблескивающим георгиевским крестом. После прапорщика выходит солдат, большой, нескладный, из запас­ных, потом старый знакомец в красной рубахе.

И снова:

С Интернационалом воспрянет род людской.

Но устал Семен, одноклассники все исчезли, а он стоит да стоит. Вот выходит на трибуну целая толпа кудлатых, с красным флагом, в красных рубахах, в жилетках, - рабочие, что-ли? Ничего подобного никогда раньше он не видел. Неужели же это действительно те, кто своими руками построил эти церкви, пароходы, город этот, баржи, железную дорогу... худые, с изможденными, испитыми лицами, морщинистые, грязно-черные, с большими жилистыми руками. В каких условиях жили эти люди, чтобы так выглядеть? Почему он этого раньше никогда не замечал?

Меж рядами пробегают какие-то дяди с красными повязками на рукавах и сообщают, что в пять часов вечера митинг в реальном училище. А теперь - по домам. Идти домой все же не хочется, так все интересно, что на улицах творится. И никогда прежде невиданные лица, и разговоры, и пение, и музыка, и целые компании с гармошками, полупьяные, орущие и ругающиеся так, что услышь это бабушка, наверное, целую ночь простояла бы на коленях перед иконами. А вот и базар. И чего только не навалено на лотках! Остановившись на обочине тротуара, замечает Семен какого-то парня, босого, худого и грязного, только в рубахе без пояса и разорванных пониже колен портках. Озираясь воровски, испуганно пробирается он к ближайшему лотку с лежащей на нем целой кучей свежеиспеченных хлебов. Тут народу уже не так и много, хорошо видно, как сначала нерешительно, а потом вдруг быстро подскакивает он к лотку, схватывает один хлеб, тут же жадно откусывает от него целую горбушку, жует, озирается вокруг себя и, пригнувшись, бежит прямо на Семена. Стоявшая за лотком торговка кричит нечеловеческим голосом:

- Кар-р-раул! Во-ор! Дя-аржи яво! Хлеб спё-о-ор!

Виляя, как змея, меж прохожими, бежит парень к бесконечным проломанным и полусгнившим заборам. Теперь уже совсем ясно видно бледное, испитое лицо и лихорадочно горящие глаза.

И снова дикий вой торговки:

- Дя-р-ржи во-р-ра!

Первым бросается на парня какой-то мастеровой. Стоящий неподалеку от Семена, видно, извозчик, бросает бегущему под ноги палку, сшибает она его на землю, падает он лицом на булыжник мостовой и выпускает из рук надкусанный хлеб. Весь базар приходит в движение. На упавшего кидаются совершенно случайные прохожие, целой кучей валятся на него, почти у самых ног Семена, видны лишь его черные ступни. Слышно сопение, удары, стон, что-то хряснуло, кто-то коротко взвыл. Стоящая поблизости баба рвет платок с головы и кричит:

- Бож-жа м-мой! Человека убивают!

Слышен топот подкованных сапог. Два милиционера, полиции больше нет, подбегают к бесформенной куче и, хватая то одного, то другого за шиворот и за полы, разбрасывают преследователей, и вдруг сами отступают от того, что лежит на земле. Толпа стеной надвигается ближе. Голова парня совершенно разбита. Вместо нее лежит на булыжниках бесформенное месиво из крови, жутко белеющих костей и раздавленных сапогами мозгов. Правая рука так выкручена, что ясно: сломали. Рубаха разорвана в клочья и вдавлена в грудь. Семену становится дурно, хочет он шагнуть, шатается, и упал бы, ежели бы не поддержал его кто-то сердобольный:

- Пойдем отсель, парень. Эк, брат, народец наш, а? Ить убили человека!

Споткнувшись о надкусанный хлеб, все еще лежащий на мостовой, поворачиваются они уходить, и видят, как плакавшая навзрыд торговка вдруг схватывает с лотка хлеб, один, другой, третий, бросает их в толпу и кричит, заливаясь слезами:

- Убивцы проклятаи! Жритя, жритя, сволочи!

Какие-то бабы схватывают ее за руки, один из милицейских, одернув гимнастерку, решительно шагает к лотку. Медленно, не глядя друг на друга, молча начинает народ расходиться. Отведя Семена подальше, жмет ему спутник его руку повыше локтя и пытается улыбнуться:

- А таперь иди, иди домой, малец. Всё я видал, счастье твое, что и тебя не подмяли. Господи, Иисусе Христе, вот те и свобода. Дождались, можно сказать...

И вдруг будто его ошпарило:

- А пузатого энтого, пузатого, видал, ай нет? Энтот, што на трибуне, как ветряк, руками крутил? Знаешь ты, кто он есть? Не знаешь! Ну, так знай: в тринадцатом году в Николаевке целую семью в семь человек вырезал. Младшему три годочка было. Всем, как есть, глотки сапожным ножом перерезал. В Сибирь его, на каторгу, осудили. А теперь возвернулся он, в Совете ихнем сидит. Говорить, што при царском режиме за народ пострадал. Мученик.

Мимо них проносится простоволосая, босая, что-то кричащая баба. За ней, один за другим, бегут трое детишек и последней выворачивается из-за угла старуха. Семенов спутник узнает ее:

- Эй, бабушка, бабушка Анфиса, случилось што?

Старуха бросает на него лишь короткий взгляд выцветших, заплаканных глаз и останавливается:

- Пр-роклятаи! В-в-ваню, Ваню нашего в землю затолокли.

- Какого Ваню?

И вдруг хватает Семена за обе руки:

- Ваньку! Бож-же мой! Да знаю я, знаю яво, чихотошный он, на краю города они в землянке живут. Бедность одна, Господи! - и вдруг, со всей силой бросив шапку о землю, Семену: - Да иди, иди ты, заради Бога, домой!

Наскоро пообедав, рассказав дома всё виденное и слышанное, отправляется он на митинг в реальное училище. Ученики уже давно в сборе. Репетиционный зал битком набит публикой из города. Никого из этих людей никогда в жизни он не видел, большинство таких, как те рабочие, певшие в казармах, почему-то масса солдат, без поясов, с расстегнутыми рубашками, промелькнул у сцены и Иван Прокофьевич, украшенный огромным красным бантом, прошла за ним и Марья Моревна, в первом ряду сидит баталер, а вот он, тот, в красной рубахе, идет прямо на Семена и, узнав его, останавливается, как вкопанный:

- Тю-ю! Глянь на яво! Старый друг лучше новых двух! А учитель твой наш парень, только далеко ему до его бабы, вот то жох-бабец! Ну, я нажму, делов полный рот, пришел наш час, таперь натешимся.

Раздвигая толпу локтями, уходит и он за сцену, зала наполняется до отказа, а Семен, по старой привычке, забирается в раздевалку. Теперь там ничего не висит, опасно: так унесут, что за моё почтение. У большого окна стоит старый Федотыч, бывший швейцар.

- А-а-а! Молодому господину Пономареву наше почтение. Не охота в середку, а? И не ходи. И у меня враз всю охотку отбило... слыхал ты, директора нашего, господина Тютькина, с должности убрали. Ноне после митинга тот матрос, из городского Совета, пришел, всё, как есть, в столах перерыл, а он, директор, стоит рядом и, веришь ли, трусится. Перерыл матрос тот всё, печать школьную в руках покрутил, кинул на пол, да как заорет:

- Понаписывали, сволоча, абы чаво. Ну, мы теперь дело вовсе по-иному повернем. Слышь ты, Тютька, а ну-ка сбирай!

Нагнулся директор бумажки по полу раскиданные сбирать, а я и подскочи, помочь ему хотел. Как матрос тот мине сапогом в зад дасть, как пихнет, да как заорет снова:

- Уходи ты, холуйская душа, а то я тебя даже очень просто в расход пущу. Да упомни: я теперь заместо Тютьки твово директором! - обернулся к директору да ему: - Уметай с глаз моих, штоб я тебя не видал, а то покажу я тибе Кузькину мать!

И смылся господин Тютькин задним ходом. Што ж он, старый человек, делать теперь будет? А? Как ты думаешь? Ведь нет же таких правов, штобы матросы директоров разгоняли. А? Иде ж это видано?

Зал взрывается громом аплодисментов, криками «ура» и пением «Интернационала». Швейцар косится на коридор и шепчет:

- А я так считаю, как пословица наша говорила: дурак красному рад. Вот што. Ишь ты - матрос, а директором помыкает.

Швейцар уходит. Семен видит, как, выбравшись из последних дверей зала, исчезают все три Коростина в направлении черного хода. Не пойти ли и ему туда же? На середине коридора преграждает ему дорогу один из его одноклассников, сын мелкого чиновника Петя. Оглядывается, не видит ли их кто, и быстро шепчет:

- Умётывай домой, до тебя добираются!

По черному ходу выходит Семен на берег Волги. Тихо здесь, хорошо, только совсем уже темно, а не пойти ли домой? Огромный плац перед училищем пуст. Вот она и кирпичная стена кладбищенской ограды, знакомый провал, только перешагнуть, а там - саженей сто меж завалившимися склепами и растоптанными могилами, и улица...

Удар в затылок валит его на землю. Сознание теряет он моментально. Какие-то тени подхватывают падающего, суют его в отверстие провалившегося склепа, крепко подталкивают в спину и падает он на кирпичный пол рядом с давно сгнившим гробом на вывалившиеся из него кости. Осторожно возвращаются трое нападавших к ограде, первый шагает в провал стены, и падает, как подкошенный, от меткого удара в висок. Ничего не заметив, появляется второй, и сбивает его с ног кто-то, метко орудующий колом. Лишь в последнюю минуту, заметив что-то неладное, пытается третий убежать, но пойман за ноги, его выволакивают в поле и начинается избиение. Бьют по голове, бьют ногами в бока, в живот, рёбра, до тех пор, пока избиваемый не показывает больше никаких признаков жизни. Трое братьев Коростиных бегут к склепам, переходят от одного к другому, ищут и, наконец, находят:

- Ага! Тут он должен быть.

Осторожно, придерживаемый братьями, спускается Ювеналий вниз, нащупывает лежащего без сознания Семена, приподнимает его вверх, сверху подхватывает его за голову Валерий, берется, стараясь схватить под мышки, Виталий, осторожно, с трудом выволакивают все трое тяжелую для них ношу и несут через все кладбище по совершенно пустым улицам к подъезду его дома. На стук выходит заспанная Мотька:

- Боже ж мий, панночку, що цэ з вамы сталося? Притащившие своего товарища братья Коростины давно уже исчезли в пустых, безлюдных улицах. Город не спит, притаилась жизнь за плотно закрытыми ставнями, выходить ночью из домов никто теперь не решается. Только в городском парке слышны гармошка и пьяное пение - это гуляют солдаты и матросы:

- «И-эх, а хто дорог, а хто ми-ил...». Товаришши! Товар ищщи! Товар тащи-и!

Две недели провалялся Семен в кровати. Каждый день ходил доктор-австриец, слава Богу, сказал, что «аллее гут, каине гехирн ершюттерунг» - «никакой сотрясений на мозг», и, когда вышел в первый раз Семен к завтраку, отец заговорил с ним таким тоном, будто ничего страшного и не случилось:

- Видал, сынок, правильно наш дедушка говорил: заживет всё на казаке, как на кобеле!

И зашел к ним как-то поздним вечером Анатолий Анемподистович Коростин, сотник Астраханского казачьего войска в отставке, и рассказал всё о случившемся. Самый молодой сын его Ювеналий - Юшка, тот, что на демонстрации кувыркался с красным флагом, случайно подслушал, как договаривались Семеновы одноклассники, те самые, что уже нападали на них в овраге Беленьком, избить его на кладбище. И решили братья Коростины действовать сообща, ничего никому не сказав, надеясь тогда, что из драки ничего не выйдет. Да припоздали немного, но дали нападавшим по первое число, у всех трех все зубы повыбивали, двоим руки, а одному рёбра поломали. На всю жизнь запомнят!

- Так я полагаю, - сказал, уходя, старик Коростин, - время теперь такое подошло, либо они нас, либо мы их. Стесняться нам не приходится...

* * *

Этот плоский бугор, скрывающий долину речки Ольховки, кажется, никогда не кончится. Бесконечно вьется по нему подсохшая, побитая солонцами дорога, и конца и края ей не видно. А тут еще и лошади так медленно бредут, что тоска забирает, да неужели же нельзя их немного кнутиком подбодрить?

Отец сидит рядом с Матвеем, слушает нескончаемый рассказ о том, что на хуторах делается, и мучит его мысль: да правильно ли они сделали, уехав так рано из Камышина? Тут, видно, дела совсем кривоносые. Клиновцы открыто предъявляют претензии на их земли, уже протестовали они против отбирания гарцев, скотину свою выгоняют на попас на барские луга и собираются вообще и мельницу отобрать, говорят, что теперь всё это народное...

Но вот он, гребень бугра. Будто невидимым жезлом раздвинулась завеса и открылись вдруг потонувший в садах и вербовых зарослях хутор Разуваев и пригревшаяся в теплых вечерних лучах, серебрящаяся меж чаканом и кугой Ольховка, и маячат вдали их родные хутора. Вон они - крыши их дома, мельницы, флигеля, амбаров, прячущихся в зарослях ракит и акаций. Сами тронули рысью и побежали повеселевшие кони. Встает Семен в тарантасе: да неужели снова он дома? Д-о-м-а. На хуторе. А кто же, кто там вышел на луговую дорогу? Да, конечно же, бабушка это. Встречать идет, одна, маленькая такая, тоненькая, немного сгорбившаяся. И легко поспевает за медленным ее шагом старый, верный, добрый Буян...

Странно ведет себя Микита-мельник. Говорит, да не всё, хитрит, скажет слово-другое и, видно, прислушивается, присматривается, из всего, что видит и слышит, делает какие-то особые, собственные выводы. Чуть не каждый день приходит он теперь в дом, усаживается за вечерний чай с панами вместе, пьет его, жмурясь от удовольствия, прямо с блюдца, сокру­шенно мотает головой и повторяет одно и то же:

- С-сукыны сыны, мошенныки, нэгодяи... Ось одын клиновец говорыв, що зроблять воны тэпэр тэ, шо пьятого году зробыты хотилы. Побьем, каже, панив, позабэрэм в ных усю, як есть, землю, а лыбо з хатив их повыкыдаем. Хай йдуть робыты так, як мы цилого вику робымо. Ось чього воны хочуть, с-сукыны сыны, мошенныкы, нэгодяи!

Бабушка молча вяжет платок, мама зябко кутается в теплую шаль, хоть на дворе и середина лета, отец отмалчивается, либо только совсем коротко задает вопросы о лугах, о мельнице, но слов мельника никак не комментирует.

- С-сукыны сыны, мошенныкы, нэгодяи...

Бабушка подбирает упавший на пол клубок и уходит в свою комнату, мать вспоминает, что у нее на кухне дело есть, и тоже исчезает. Поднимается и Семен, убегает с Буяном в лес. Отец остается единственной жертвой Микиты. Деваться ему некуда. Мельник допивает четвертую чашку чая, получает пятую, наливает чай на блюдце, закусывает меж зубами кусок сахара и тянет с присвистом и хлюпаньем:

- С-сукыны сыны, мошенныкы, нэгодяи. А отой Пэтро з Ольховки, отой, що його в прошлому годи корова околила, знаетэ вы його, пшеныци вин у вас до нового урожаю пьять пудив узяв, так той говорыв, шо усэ тэ, що на паньськых полях у цьому роци р?дыться, забэрэ народ соби. А забэруть и всэ тэ, що в садах будэ. И скот позабырають, тики на кожну семью по одний корови зоставлять, та пару конив, та плуг, та борону. А мэлныцю народ у свои рукы забэрэ, сами молоть будуть. Ось як воны, с-сукыны сыны, мошенныкы, мэрзавци. Ага, вже, мабуть, пиздно, пишов я спаты. Та що я сказаты хотив: боюсь я тэпэр гарци одбыраты, бо клиновцы говорять мэни, що як я и дали гарци ти одбыраты буду, то пустять воны вам красного питуха, так, як у пьятому годи пускалы, с-сукыны сыны, мэрзавци, нэгодяи. Ни-ни, панэ есаулу, Сэргий Алэксийович, царя нам надо, царя. Так я говорю, чи ни?

Никакого ответа не получив, поднимается Микита и, шаркая огромными сапогами, предварительно истово перекрестившись на иконы, прощается и уходит через кухню. Отец долго сидит один, катает хлебные шарики и молчит, куря одну за другой задымившие всю столовую папиросы. Мотька быстро наводит порядок на столе и смотрит на хозяина.

- Панэ, а, панэ! Та Сэргий Алэксийовычу! Чуетэ ж вы тэ, що я вам скажу. Мыкыта той сам сукын сын, подлэць и мэрзавэць, як и уси ти клиновцы и ольховцы. А до вас вин тикы чэрэз тэ ходэ, щоб дизнатыся, що вы думаетэ, щоб писля клиновцям та ольховцям пэрэказаты. Знаю я його, прохвоста...

* * *

Вечером пришел хуторской атаман и с ним два старика. Все ушли в гостиную, лучше так, тогда не видят помольцы, кто у них за столом сидит. Подали гостям чай и закуску, выпили они и, как это и полагается, ни о чем серьезном не говорили, пока с едой не покончили. Отодвинув от себя тарелку, проведя широкой ладонью по столу, так, будто с крошками вместе стер он с него и все свои сомнения, тяжело вздохнув и лишь бросив короткий взгляд на отца, первым загово­рил атаман:

- Обратно взбунтовалась Расея. Ить, скажитя же вы за-ради Бога, как тольки зачалась она, так и пошли по ей бунты. Скольки стоить на свете, стольки и народ у ей бунтуить. Видать, в привычку вошло. И скольки разов народ не бунтовал, завсягды яму цари морду в кровь разбивали. А таперь, гля, народ царю свому морду разбил, а того и гляди, што таперь друг дружке бить зачнут. Иная таперь линия получается. Вот и поряшили мы, вашесокблародие, до вас дойтить и с вами потолковать на тот случай, ежели завирюха какая зачнется, то как вы есть офицер наш, то вы нам и команду подавать будитя. И братца вашего, Андрей Ликсевича, несмотря, што горе у няво, таперь нам горевать некогда, того и гляди, што ишо горшая бяда зайдеть, так вот, братца вашего, войсковогу старшину, взбулгачить надо. Штоб нам, как в песне поется, ня спать, ня дрямать, а свою службу соблюдать. А потому я всё это говорю, што наслухались мы помаленькю того, што клиновцы с ольховцами гуторють. И одна у них у всех мысля: вперед ваши, а потом и наши земли к рукам прибрать, под сибе загрести. Вон пастухи ихние уже два раза скотину свою на наши поля пущали. Подпаскам нашим сопатки понабивали, да спасибо двое наших служивых в отпуску было, подсядлали они коней, добегли до лугив, а как увидали хохлы, што казаки конные скачуть, так враз, будто хмылом, их взяло. Хотели мы тогда весь скот ихний за потраву на хутор на наш пригнать, да посумлявались. Боятся они нас, казаков, большая у них опаска, да долго ли? Ить ежели што всурьез зачнется, хучь и крепкая ухватка наша, да ить их-то разов в десять боле, чем нас. Што вы на это скажете?

Отец мнется, крутит ус, и ясно видно, что ничего путного он атаману ответить не может. Мама, бросив короткий взгляд на молчащего мужа, вдруг вскакивает и выходит. Это, видимо, подействовало. Откашлявшись, отвечает отец атаману:

- Завтра съезжу я к Андрею. С ним к Петру Ивановичу пройдем. Слыхал я, будто он вчера из Черкасска вернулся. А после всего сверну я к вам, на Разуваев, вот тогда всё, как полагается, и порешим.

Атаман, видимо, доволен:

- Правильная ваша слова. Тольки дюже тормозить не следуить. А што мужики, што хохлы, все они заодно. Они у нас, ежели што, и нательные хрясты пооборвуть.

Атаман и старики встают и прощаются. Мама провожает их до моста. Отец остался у стола. Крутит и катает хлебные шарики. Да что это с ним, никогда он таким не был?

* * *

За всю жизнь тетки Анны Петровны не было у нее в курене такого переполоха, как сегодня. Шутка ли сказать: Андрей, Сергей, Петро, атаман хуторской и только что пришедший отдохнуть после ранения вахмистр Илясов, все они соберутся у нее этак к часам четырем.

Первыми приехала бабушки со снохой и внуком, потом подошли пешочком Андрей с Сергеем, а немного погодя и дядя Петро на дрожках прибыл. И только распрег, вот тебе и атаман с вахтмистром Плясовым. Поручкались все, и честь-честью, чтобы время зря не терять, за чайный стол сели, женщины на одном краю, а мужчины, все вместе, на другом краю собрались, у них разговор особый, сегодня мешать им нечего, не бабьего ума это дело в мужчинские разговоры влипать. Так решила тетка, и поэтому линию свою повела четко, сразу же ошарашив бабушку известием, что самая лучшая теткина наседка, та, что с хохолком, ну, разве в этом году не подвела: взяла, да всего только трех и вывела. Бабушка в ужасе всплеснула руками, да слыханное ли это дело, страсти какие, ох, не к добру это! И горестно поглядела на всех.

Андрей, изменился он, поседел здорово, согнулся, сухой стал, Господи прости, не хуже чем Симеон-столпник, а брови так на глаза нависли, что и разглядеть нельзя, какого они цвета у него стали, совсем, как у Буяна, выцвели. Петро Иванович, тому ничего не делается, как был сроду толстым, таким и остался. Ему всё впрок. А и Сергей что-то вроде как бы сдал. Сидеть за столом сидит, говорить, вроде, говорит, да всё так, будто и не с нами он в комнате, всё какие-то собственные свои думки думает, брови хмурит, невпопад иной раз отвечает. Сказать, чтобы от старости это было, так нет, вовсе он не старый, сорок годочков, иные казаки в таком возрасте только в самый сок входят. А он, поди ж ты, не иначе это у него, как от мыслей в голове. Да и Наталья вон, Наталья, прежде веселая такая, милая да разговорчивая, а глянь на нее - осунулась, в лице вроде побелела, сказать что, вроде и в порядке скажет, но, видно, думка на сердце. Женская. Господи, уж не по семейным ли делам, что у них с Сергеем?

Вахмистр Илясов пришел в полной форме, свои четыре Георгия нацепил. И при шашке. Палаш отстегнул он в прихожей, а сам по хутору так шел, будто генералу какому рапорт отдавать. Глядели на него через плетни казачки и глубоко вздыхали. Ить подвезло же Дуньке его, поранило мужа ейного легко, пришел он к ней, как огурчик, целый, и попользуется она теперь им, сколько душеньке ее угодно. А наши-то, иде они? Когда свидеться придется, когда к мило­му дружку под бок подвалиться смогут? Эх, жизня ты, бабья, одна колгота да горе.

- Что ж, расскажи, служивый, как оно там, в Питере? - попросил Андрей вахмистра.

Отставив выпитую чашку подальше, чинно поблагодарив хозяйку и заверив ее, что сыт по завязку, с достоинством, подчеркнуто вежливо отвечает вахмистр войсковому старшине:

- В Питере, вашевысокоблагородие, такого наглядеться пришлось, что по-перьвах и глазам своим верить я не хотел. И до того всё мне там обрыдло, што до ноне я хожу, будто в середке у мине всё, как есть, поперевернулось...

Быстро войдя в роль рассказчика, вахмистр говорит охотно и образно, но так же неумолчно толкуют меж собой и бабушка с теткой Анной, мужскими интересами никак не озаботясь.

- Да, поперевернулось всё в середке у мине. А всяму тому делу генерал Хабалов виной. Яму бы гарнизон Петроградский заране растрясти, поразогнать энту солдатню из Питера. Ить там тыщь с полтораста, а то и боле понасобирали. Запасных. Мужиков из деревни, остервенелых, злобных, таких, што им только дай порвать...

Вахмистр заикается, смотрит смущенно на женскую сторону, но, увидав, что там никто его не слушает, снизив голос, продолжает:

- Вот запасные эти всю роль и разыграли. Им одно: долой войну, землю давай, бей буржуев. А всё дело в том, что, как Дума правительству образовала, враз же и откель-то и Солдатский Совет обьявилси, и, как они, Дума та и тот Совет, не договаривались, так ни до чего и не договорились. И остались - Дума себе, а Совет - себе. Только и всяво общево у них, што Керенский тот в думском Правительстве министром юстиции сел, а в Солдатском Совете он заместителем председателя. Либо всем угодить хотел, либо по приказу Совета в Думе шпиеном поставлен. И тут вышел тот знаменитый приказ номер первый, штобы солдаты на фронте комитеты выбирали, штобы они только те Советы-Комитеты слухали, а офицеров не признавали. Враз же заместо Николая Николаевича, верховного главного командующего, генерала Алексеева посадили, а посля его, немного тому времени, генерала Брусилова назначили. И до того дошли, што энтого адвоката, штрюцкого, Керенского, военным министром назначили. Слухал я яво, как он к народу говорить. Ну и ухорез! Не иначе как те, што на ярмарках представлять народу разные киятры умеють. И знай одно у няво: слобода, ривалюция, риакция, инпериализьма, а как увидить, што вроде делом густо, а он: выньтя мою серцу и положьте на алтарь революции. И после тех слов со всех копылов в онборок падаить. Ей-богу! И ляжить, не ворухается. А круг яво народ с ума сходить, какие «ура» оруть, какие дикалоном в яво брызгають, в чувствию приводють, а он как вскочить, да обратно же: «Гражданы, зараз я готовый под расстрел иттить за тую за революцию, штоб против реакциев и контрреволюциев». А сам - как смерть, бледный и волосья на ём сторчмя, как на утопленнике, стоять. Все в ладошки яму бьють, а бабы, так энти вовсе с ума сходють: ах, душка Керенский, ох!

Так, одного разу, стоим мы, казаки, слухаем яво, а урядник Письменсков, ух, да знаитя вы яво, с хутора Гурова он, курень жестью крытый, в зеленую краску крашенный, так вот Письменсков тот слухал-слухал, да и говорить:

- Показываеть он нам представлению, глаза нам отводить. Дым пущаить. Штоб не видали мы и не слыхали ентого Ленина, што таперь с балкону дворца Кшесинской тоже речи говорить зачал. Вот кого всем им послухать надо. Тот не тольки буржуям, всяей Расее и самому Керенскому гробы стругаить. Тут не в онборок падать надо, а одну нашу дивизию в Питер привезть, штоб порядок она навяла. И што ж - как в воду тот Письменсков глядел: покаместь Керенский тот всех уговаривал, а кличуть яво теперь не главный командующий, а главноуговаривающий, те ленинские большевики в Петрограде восстанию подняли. Спасибо, там два наших полка да одна батарея стояли, за один день всю ту сволочь поразгоняли и сам Ленин ихний заграницу сбег. А посля всяво тот же Керенский на похоронах наших казаков, двадцать шесть душ казаков наших там головы, в том большавицком восстании, положили, обратно такую речь хватил, што опешили мы: нету в мире таких гяроев, как казаки. Вот они, шумить, настояшшии патривоты, вот они - спасители отечества. А тому два дня не прошло, пошли арестовывать большавицкого главного командующаво Троцкого, а там, на квартере, он же, сам Керенский, стоить, и арестовывать того прохвоста, тем восстанием командовавшего, не позволяить. Зачесали тут наши казаки затылки: «Да за что же мы, братцы, головы наши зазря подставляем? Айда, братцы, на Дон! Будя ее, Россию, от русских спасать!».

Вахмистр замолкает, дядя Андрюша хлопочет возле бутылок, тетка Анна сияет, оглядывая стол: сидят за ним мужчины - молодец к молодцу, бороды порасчесали, усы торчком, лица сурьезные, кабы были вот такие вот возле царя, никогда бы он от престола свово не отказался. А што теперь про Россию гутарят, так всё это спокон веков нам известно, сроду она бунтовала, царей убивала, князей, министров. А вон таких, как Иван Грозный и как Петро Первый, тех слухались. А как попадется ей какой добрый да смирный, так яво и уходокают. Тетка наклоняется к бабушке:

- Ты мине прошлого разу про лихорадку спрашивала. Вот самое перьвое, цыганский заговор: «Господи Иисусе Христе! Помилуй нас. Не я хожу, не я лечу, а сам Христос. Лихорадки-лихоманки отпуститя раба Божия, - тут имя хворого сказать надо. Вы, гнетучки, знобучки, трясучки, перестаньте яво мучить. Вас семьдесят семь, заплачу вам всем. Машке, Дашке, Гашке, Палашке, Феньке, Сеньке, Дуньке, Груньке, Акульке и всем вам, шестидесяти шести младшим сестрам». И, как прочтеть цыганка тот заговор, враз ей яйцо в воде дать надо. Воду ту тот хворый выпить должен, а яйцо цыганка с собой береть и кидаить яво в степь тогда, когда семьдесят семь верст от того места уйдеть, потому в том яйце хворость та. И тогда потеряить она хворого, и сроду яво не найдеть боле.

Но ясно видно, что бабушка что-то не особенно цыганам верит, смотрит на тетку Анну, будто сомневается, и спешит сказать ей свой собственный рецепт, проверенный ею самой. Когда еще девкой она была, слыхала от бабки-ворожки:

- Суровую нитку взять надо и к дереву какому пойтить, всё одно к дубу ли, к вязу ли, аль караичу. И две ветки ниткой той связать. А когда вяжешь - приговаривать: «Ты меня, лихорадка, держишь, а я тебя привяжу. Когда бросишь, тогда отвяжу». И так до трех разов говорить. А к дереву тому иттить, штоб никто не видал и никак и ни с кем не разговаривать...

А на другом конце стола продолжал вахмистр:

- А солдатня энта в один голос: мир без анексиев. А как всё у солдат у энтих началось? Вперед в Питере, на Выборгской стороне, фабрики забастовали. А за ними на Васильевском острове. И всё будто потому, што у народу хлеба не было. И пошли бабы на улицу. Толпами. И зачали кричать: «Хлеба! Хлеба!». Петроградское городское управление захотело было всё дело снабжения города в свои руки взять, собрались на заседание, а полиция, - видать, ряшили там, што это непорядок, народ хлебом снабжать, - да, пришла полиция и всех их переарестовала. Вызвала тут Дума великого князя Михаила и зачал он с царем по телефону говорить, только царь ни-ни, молчить, видно, узнал, што Дума великого князя диктатором хотела исделать. И тут царь Думу указом своим разогнал. В Петрограде же так народ прямо и говорил, што это ему царица так присоветовала. А в городе стрельба на улицах зачалась. Солдаты Литовского полка взбунтовались и командира своего убили. А за ними Волынский полк бунт поднял. И разгромили они окружной суд, Главное артиллерийское управление и арсенал. А в арсенале сорок тысяч винтовок. И разобрала те винтовки какая-то красная гвардия, сорганизованная из рабочих. Тут Председатель Совета Министров князь Голицын со всеми министрами в отставку подали, от ответственности в кугу схоронились. И получилось, што в столице нашей власти никакой нет. А царь молчал-молчал, да и прислал манифест, што дает он ответственное министерство. А Дума ему: «Отрекайся!». А он решил в Петроград ехать. Ехал-ехал, и на станции «Дно» делегаты от Думы: «Отрекайся». И вот тут подгадили терцы из конвоя, вместо того, штоб арестовать энтих делегатов да к стенке их постановить, молчали. Тоже охранители престола, присягу приняли, называется. А с Петроградом всякое сообщение прекратилось. Кинулись все снова к великому князю, да не взялся он, Керенский будто бы заявил, што все против царя и монархии. И зачали солдаты и матросы офицеров бить, тысячи побили. Самосудом. Да, ишо трошки про тот приказ номер первый, стояли наши на фронте одно время рядом с пехотой генерала Барковского. И там казакам солдаты тот приказ приволокли, немцы им его в окопы кинули за два дня перед тем, как привезли его из Петрограда. Вот тут вы и подумайте, откуда всё идет и через кого? А обратно об солдатне: в ночь на первое марта разбили запасные полки царскосельского гарнизона ренсковый погреб Шита... Перепились там и стрельбу открыли. Поскакали наши казачки туда, да как взяли их в плети, так враз они делегатов во дворец прислали: верноподданические свои чувствия изъявлять. Эх, руки твердой не было, вот и секрет весь. И только один знал, что он делает, это тот же самый Ленин, которого немцы к нам прислали, да, думается мне, и на свою голову. Да, ну а дале - зачал тот Керенский по фронтам мотаться и уговаривать в наступление идти, потому союзнички наши того от нас, несмотря на страшную нашу нужду, требовали. Тоже дураки такие, што от земли не подымешь. Вон и во Франции солдаты ихние бунтовали, да так они их прижали, што разлюли малина. А у нас развалу помогали. Ну да чихнут они от этого, да поздно будить. Об чём же это я? Да, уговорил Керенский, и пошли две наши армии на Юго-Западном фронте в наступление. Те пошли, которых большевицкая пропаганда не тронула. Лучшие, что остались. И полегло их тридцать восемь тысяч и тыща триста офицеров. И зачали остатки тех армий разбегаться, да как - один ударный батальон, что дезертиров ловил, у одного Волочиска насбирал их за одну ночь двенадцать тысяч. А покель суд да дело, перебили они своих офицеров, жителев грабить зачали, женщин насиловать. И как Керенский не уговаривал, Северный фронт наш так и не двинулся. А на Западном фронте тоже пошли, взяли три ряда неприятельских окопов, остановились, и - назад! И та же картина: грабежи, убийства, дезертирство, офицеров на штыки поднимают. На Румынском фронте тоже двинулись, сто орудий забрали, и вдруг телеграмма от Керенского: остановить наступление. Вот таперь и шумять энти в Совете: мир без аннексиев и контрибуциев. А тут ишо слушок прошел, што все, кому сорок лет, домой пойдуть. Вот и поперли они все самотеком по домам. В одном Питере их полторы сотни тысяч насобиралось, черный рынок открыли, торгуют сапогами, папиросами, водкой, грабють, ночами обыски, то ись грабежи делають. И взять их никак невозможно, Совет над ними руку свою держить. Вот и дують они самогон, и за Советы голосують...

А бабушка тетке шепотом:

- Для дела этого, для привороту, летучую мышь поймать надо. И бечь тогда с ней к муравейнику, положить ту мышь в тот муравейник и горшком прикрыть. И дня через два обрат­но туды прийтить. К тому времени муравли всю эту мышь, как есть, пообгложуть, одни от нее косточки останутся. Вот косточки те собрать нужно, и энти из них выбрать, што на них вроде, как крючечки. И крючечки энти завсегда с собой носить. И как завидишь того, што тебе мил и дорог, а ты ему те крючечки, так, штоб он не видал куда, ни то за одежину зацепи. Отбою от него посля того не будет...

Ах, всё же вахмистра интересней слушать:

- Вот так и получилась у нас, у казаков, полная мозгов затмения. Ить ишо по-перьвам, когда тольки царя скинули, а Миколай Миколаич обратно главным командующим стал, што он в приказе своем написал, а то, што признаёт он новуя власть и нам велит ей подчиняться. Ить это же не кто-нибудь, не Ванька-Каин какой, а сам великий князь Кирилл Владимирыч был, што красный бант нацапил и со своим морским экипажем к Думе явилси верность революции доказывать...

Бабушка притягивает к себе за рукав тетку:

- Скольки разов я табе говорила, што самое это простое дело на целый год наперед погоду знать. Возьми ты луковку, разрежь пополам и выйми из обоих половинок дольки-чашечки, двенадцать штук, и поклади их на подоконник от левой руки к правой и кажной той долечке имена месяцев дай: январь, февраль и так дале, все двенадцать. И посля того в каждую дольку соли до половины насыпь. И как утром в те чашечки глянешь, так враз знать будешь, который месяц дождливый будить. В которой чашечке боле соли растаяло, в тот месяц и дажжа боле всего будить, а тот самый сухой, в котором соль вапче не растаяла. Вот запиши потом, как в какой чашечке было, и будешь на целый год наперед погоду знать.

А вахмистр как-то зябко жмется и говорит дальше:

- Большавицкие же пропагандисты особенно к нам - казакам, подьяжжать стали. И вспрашивають и нас: на кой чёрт нам за францусский аль там английский капитал воевать надо и головы наши за них класть? А офицеры наши, спанталыку сбитые, молчать, и получилась у казаков к ним вроде как недоверия. А русские офицеры, генерального штабу, те, почитай, все красные, молодежь на четверть с красными бантами шшеголяют. Вон Брусилова-гинярала возьмитя, давал яму царь Георгия, так он при всем народе царю свому руку целовал, а потом, как тот же самый царь спросил яво, што ж яму таперь делать, одно тольки и сказал: «Отрякайси!». Энтот же самый Брусилов солдатам почетного караулу посля революции руку подавать стал, а они и глаза вылупили: стоять все по команде «смирно», ружья «на-караул» держуть, а он к ним с рукой лезить. Я, мол, таперь табе тоже товарищ! Видал я ету комедию своими глазами, и плюнуть мне захотелось: вот так холуй в гиняральском чине...

А бабушка невозмутимо продолжает своё:

- А когда скотиняку какую продашь, завсегда ты чудок волосьев от хвоста ее отрежь и под образа поклади. Никогда тогда скот в дворе твоем не переведется. Да, а вот ишо, штоб молотники у тибе никогда не хворали, обязательно, когда жито косишь, завсегда перьвый сноп сторчака посередь поля станови. И будуть тогда молотники твои, как тот сноп, крепко на ногах стоять. Поняла, хворости у нас никак не было! Иного мы в наше время боялись: силы нечистой. Вон и Алексей мой покойный, как на Кавказе служил, чего тольки не нагляделси и не наслухалси. Там, в Терских казаках, коли женского полу дите родится да некрещенным помрет, ежели окстить его не успеют, то воскрясает то дитё и в русалку оборачивается. И живуть те русалки в стипе, а в особый, в русальный день, голые, как мать родила, возля болот сбираются, круг болот тех пляшуть, и не дай Бог никому в тот день мимо того болота иттить, до смерти того человека русалки те зашшекотять. А кто за пазуху полыни положить, тому ничего не будить, русалки духу полынного не терпять. И все они страсть какие красивые, только с лица, как мел, белые, а волосья до пяток, и живуть с ягод лесных, с ежевики да с травы, и в болотах хоронятся...

Слышно что кто-то отворяет ворота и въезжает во двор. Дверь распахивается и появляется на пороге сам предводитель дворянства Мельников. Будь то архангел Михаил с мечом и в латах - не произвел бы он такого впечатления. Первой приходит в себя бабушка:

- А-а! Гостёк дорогой! Заходи, заходи, нечего косяки подпирать, они у нас и так крепкие.

Мельников делает церемонный поклон:

- Хоть, как говорится, незваный гость хуже татарина, всё же, приняв во внимание, что единение чисто-русских... - Простите мне, что так врываюсь, но сделать это почел я необходимым, ибо время никак не терпит. С тех пор, как под давлением гнусного скопища мерзавцев, именовавших себя Государственной Думой, вынужден был отречься от престола наш государь-император, ничего мы больше не слышим, кроме нечленораздельного рёва: «Свобода, свобода!». До дурноты, до одури, до помешательства. Гнусную, грязную, неграмотную толпу воров, жуликов, карманщиков, пропойц, бездельников и убийц открыто подбивают на преступления и измену отечеству, а немецкий агент некий, по воровской кличке именующий себя Лениным, немецкий агент из сифилистических дворянчиков, а с ним жидок из Америки по имени Лёва Троцкий. А мы - сидим сложа руки и ничего не предпринимаем. Пулеметы на эту сволочь нужны, картечь на этот сброд, свинец! Чтобы загнать проснувшуюся зверюку в ее вековую берлогу. И не только тех уничтожить, кто бунтует, убивает офицеров, грабит и насильничает, но и всех тех, кто всенародно, на улице, лобызался при вести об отречении го­сударя и императора нашего, видевшего вокруг себя лишь ложь, предательство и измену. Пул-ле-мё-о...

Вахмистр вдруг краснеет и перебивает Мельникова:

- Я даже дюже прошу вас мине простить за то, што встряваю посередь вашего разговору, ну одно гребтится мине узнать и вас вопросить: а кто же с тех пулеметов стрялять будить?

Мельников, видимо, ошарашен таким вопросом:

- То есть, как это так - кто стрелять будет? Ясно, как день - верные долгу и присяге войска!

Дядя Андрюша пожимает плечами:

- А где же они, эти верные долгу и присяге?

Мельников окончательно закипает:

- Где? В первую голову - казаки! Сначала в плети сволочь эту, в плети, в плети!

Взяв рюмку меж пальцами, делает ею атаман круги по столу и, не взглянув на Мельникова, говорит совершенно спокойно:

- А иде ж вы таперь таких казаков найдетя, господин полковник?

Слова атамана приводят Мельникова в ярость. Захлебнувшись, сначала не может он ничего сказать, вдруг вскакивает со стула, роняет стоящую перед ним тарелку с пирожками на пол и кричит:

- Во-первых, не господин полковник я, а ваше высокоблагородие, а во-вторых, коли уж желаешь ты со мной говорить, то потрудись встать!

Только вскинув глаза на позеленевшего, с налившимися кровью глазами, Мельникова, так же спокойно отвечает ему атаман:

- Ну, коли уж на то пошло, то тута, в хуторе нашем, ежели кого стоя и спрашивать, так только мине, атамана хуторского. Вы, господин полковник, на Дону, а не в вашей Саратовской губернии, и не с мужиками, а с казаками гутаритя.

Мельников падает на стул, мама подбегает к нему со стаканом воды, разливая ее себе на мундир, едва он выговаривает:

- Т-т-ак, э-т-то ч-т-то же такое? Попал я на большевистский митинг, что ли?

Атаман только качает головой:

- Во-во! И этак думають они людей найтить, которые с ихних пулеметов стрялять учнуть. Вряд што у них получится.

Мельников жадно пьет воду и бормочет:

- П-пугачевщина! К-катастрофа... погибла Россия...

Двери неслышно открываются, на пороге появляются два старика-казака. Сняв фуражки, крестятся они на иконы, с достоинством кланяются:

- Здорово днявали. Разряшитя взойтить, часн?я компания?

Старикам пододвигают стулья, потеснившись, усаживаются они к столу и взгляды их, как завороженные, останавливаются на бутылке с водкой.

Семен решает исчезнуть. Уходя, слышит он слова вахмистра:

- Ить это же, вашсокблародия, котел закипевший. И того и гляди взорвется. А вы нам - плети! Плетью обуха не перешибешь. Тут с понятием подходить надо и во вниманию взять скольки нас, казаков, и какие и мы стали...

* * *

О всём подробно расспросив гостя, качает головой Гаврил Софронович, дедушкин друг, и тихо говорит Семену:

- Так-так... кабы дед твой живым был, иная бы линия тут у нас пошла. А ты мине про Дон таперь послухай: как зачалась по Расее завирюха, как забунтовали солдаты супротив царя, Бог с ним, глупой был человек, у бабы у своей под подолом сидел, да, так вот, как всё зачалось, то перьвым долгом выпроводили казаки наказного атамана графа Граббе из Черкасска. И собралси там Казачий Союз и созвал он Донской Войсковой съезд, в апреле месяце, шашнадцатого числа. И выбрал тот Съезд Исполнительный Комитет, и послал тот Комитет по всем станицам и полкам приказ: избирать на Круг, на парламент наш, дилягатов. И всколыхнулси и взволновалси Дон наш, батюшка. И послал дилягатов на Круг, и двадцать шастого мая открылись засядания того Кругу в перьвый раз посля 1723 года. Сто девяносто четыре года не имели мы, казаки, права в России открыто голос свой подавать, а таперь сами, всенародной душой, за собственное дело взялись. А в Петрограде посланные Кругом представители Союза Казачьих Войск исделали, штоб через него голос всех двенадцати казачьих войск подавать. Не грабили, не убивали, не насильничали, не расстреливали, а хату нашу по старинным планам перестраивали. Восьмнадцатого июня выбрал тот Круг наш вольными голосами нашего усть-медведицкого казака Усть-Хопёрской станицы, генерала от каваллерии, кавалера двух Георгиевских хрястов Ликсей Максимыча Каледина. И сказал придсядатель Кругу: «Прерванные волею царя Петра Первого в лето 1723 заседания Круга продолжаются!». Понял ай нет, в чем загвоздка, а в том, што до того году были мы самостоятельные и таперь, почитай, посля двухсот лет, обратно праву свою получили, сами в руки взяли. И таперь надея у мине одна на шистьдясят полков наших да на восемьдесят батарей, да на все отдельные сотни и команды, а их боле полутора сотен. Вот ежели сбиреть их всех Каледин на Дон, то и бояться нам нечего. А немцев нам тоже бояться нечего, не враги они нам. А нам - плетни по границе поплести, потому холопы они там были, холопами и останутся. Так, Семен, ну иди, иди, рябяты тибе дожидають...

На старом излюбленном их месте, у канавы, давно уже дожидаются его хуторские друзья. И первым спрашивает Семена Петька:

- Ты про бабку Шилиху слыхал? Про энту, што христославов на принимала?

- Нет, а что с ней?

- А то, што ведьмачила она. Силу нечистую признавала. К примеру - пойдеть в лес, целую, как есть, осину сама с корнем из земли выдереть и несёть домой одна такуя дерево, што ее и шесть казаков не подымуть. Черти ей нясти помогали. А то в свинью оборачивалась и по хутору ночью бегала. И слову такую знала, што коровы молоко давать переставали, одно знають, бягуть со дворов, рявуть дуром, бяда на весь хутор и тольки. А хто ночью в одиночку по хутору шел, кидалась та свинья на няво, здоровая, зубы, как у кракадила, кидалась и до смерти искусать норовила. И пришли с фронту на побывку браты Песковатсковы, а они ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай не верють, фронтовики. И пошли они одного разу ночью по хутору в чириках, штоб слыхать их не было. И наскочила на старшого брата та свинья - передом он шел, а младший чудок вроде поотстал. А старший брат тольки цоп ту свинью за ногу переднюю, вертится она, а младший брат подскочил да за заднюю. И поволокли ее к пенькю, и к тому пенькю у правления переднюю ее ногу гвоздем прибили. И пошли домой спать. А когда утром вышли, а свиньи нету, тольки кровишша, и скрозь по улице след прокладен. А тут бягить Манькя Усова и шумить: «Эй, бабка Шилиха помираить». Побегли браты по тому кровавому следу и в курень бабки Шилихи он их привел. А тут уж и атаман пришел. Глядять - ляжить бабка Шилиха на кровати, а из правой из ее руке, тряпкой замотанной, так кровишша и тикеть, так и бьеть, как тот фонтан. Понял, в чём дела - ить гвоздь-то, свиньей когда она бегала, ей в правую переднюю ногу забили. Глянули казаки, и хотели ее тут же кольями убить, да атаман не свелел. «Нехай, сказал, ляжить, поглядим, што будить». А она месяц ляжить, другой, кровишша с ней тикеть, а помирать не помираить. Извялась вся, как шкилет стала, тут рази не догадайси дед Афанасий, взял он осиновый сук, исделал из яво клин, вошел с казаками в курень бабки Шилихи и клин тот осиновый под матку вбил. И тольки он тот клин под матку молотком вбил, захрипела Шилиха, зявнула раза два и померла...

* * *

Двор Анания Григорьевича выметен чисто, полы в курене вымыли с кирпичом, заслали половиками, окна и щеколды протерли так, что горят они на солнце, дверные ручки тем же кирпичом оттерли, всё в полный парад привели.

Убили на австрийском фронте младшего сына его Гришу, осталась вдова с двумя сыновьями, а старший сын, хранит его Бог, доси еще живой. Прислал он письмо из Пскова-города, что на торжество прибыть никак не может.

Во дворе Анания Григорьевича будут сегодня внука его, которому как раз годик сравнялся, в первый раз на коня сажать. Столы для гостей поделали посередь двора и с удовольствием наблюдают собравшиеся гости за бабьей суетой и за тем, как растет на столах то, что хозяину Бог послал. А послал ему Бог для всего хутора богатое угощение.

Кончилась бабья суета, вытирая фартуками руки, стали они по бокам крыльца и вынес дед Ананий Григорьевич внука своего Онисима на балкон-галерею. Одет он в полную казачью форму, шаровары с лампасами, гимнастерка, ремни на нем белые, мелом натертые, при шашке, специально по росту нового служивого сделано. Сегодня же, в первый раз в его жизни, острижен он и зачесали ему чуб, как казаку Войска Донского и полагается. Погончики приладили ему урядницкие, с разведческим просветом. Сам дедушка вышел в полной форме Атаманского полка, при шашке с серебряной портупеей, с орденом святого Георгия четвертой степени и при трех медалях. Погоны у него вахмистра, заслужил он их еще тогда, когда сложили казаки песню - в семьдесят седьмом году. Сапоги на дедушке и на будущем служивом начищены до ослепительности, фуражки надеты набекрень. Обвел дедушка взглядом двор свой и светло у него на душе стало: почитай, весь хутор сошелся, а впереди всех, блестя погона­ми офицерскими, при крестах и медалях, три офицера Пономаревы. Ить это же честь ему какая!

На специально расчищенной площадке уже стоял подседланный боевым седлом рыжий жеребец, за старостью лет давно уже переведенный на плуги и бороны. Почистили его и скребком, и щеткой, и расчесали и хвост, и гриву так, будто на смотр самому Войсковому Атаману приготовили. Копыта рашпилем в порядок привели, с вечера овсеца всыпали, вот и стоит он шустро, косясь добрыми старческими глазами на приближающегося к нему деда с внуком. Под уздцы держит его другой внук, мальчонка лет пятнадцати, тоже одетый в полную форму, а с другой стороны коня стоит второй брат его, Игнашка, и в руках у него пика для Онисима, новая, только вчера сделанная.

Одним взмахом крепких рук сажает дед внука своего в седло, получает он от Игнашки пику и ведет дед коня, три раза обойдя вокруг двора. Оба двоюродных брата будущего воина идут по сторонам коня, не дай Бог служивый на землю жмякнется. И полными страха глазами следит за всем готовая каждую минуту закричать от ужаса мать Онисима, но никто о ней не думает, не ее это дело, нонче сын ее, с первым днем ангела, принимается в казаки-служивые, и бабам тут мешаться никак не положено.

видно всем, что страшно нравится ему сидеть выше всех меж мягких, лишь слегка похрустывающих, подушек седла. Слава Богу! Вся процедура проходит без происшествий, только один какой-то старик не выдержал:

- Эй ты, куженок! Не дяржись за луку, за уздечкю, за уздечкю норови...

Но уже вывел дед коня на середину двора, скинул фуражку и поклонился на все четыре стороны:

- Господа старики! Принимаете ли вы внука мово, Онисима Малодельскова, в казаки?

- Приймаем!

- В час добрый!

- А куды ж яво, сукина кота, дявать?

Надел дед фуражку, кинулась залившаяся слезами мать к новому казаку Войска Донского, взяла из рук его пику, сняла сына с коня, прижала к груди и еще пуще расплакалася.

И рассердился дед:

- Нечего тут зазря сопли распущать. А ну - утрись!

Громко разговаривая, смеясь и шутя, размещались гости по лавкам, и встал атаман с полным стаканом цимлянского, поднял его высоко над головой, погладил левой рукой бороду и обернулся к хозяину:

- Проздравляю тибе, Ананий Григорьевич, с тем, што одного внука твово приняли мы ноне на службу Войска Донского. Дай яму Бог шшастя, чинов-ордянов и полные амбары. А тебе, Настасья, одно говорю: блюди и дале сына свово, дасть Бог, будить он табе на старости подмога, штоб послужил чесно, и во здравии и многолетии дослужилси до чинов гиняральских.

Грохнуло и раскатилось по всему хутору: «Ура!». Засмеялся чему-то Онисим - поймал, наконец, какую-то казявку.

Выпили все за будущего служивого и пошла по столам казачья беседа, быстро опустели бутылки, исчезли и пироги, и пироженчики, как хмылом взяло жареных кур, нигде больше не видать ни свинины, ни телятины, ни ягнятины. Пропало со стола, начисто подмели гости доброе угощение и запросили то взвару, то нардеку, то кваску, то сюзьмы. А дед Аникей Степанович заиграл старинную народную песню, которую охотно подхватили хуторяне:

Ну и горд наш Дон, тихий Дон наш, батюшка.

Бусурманину он не кланялся,

У Москвы, как жить, он не спрашивался.

А с Туреччиной по потылице

Шашкой вострою век здоровкался...

* * *

Керосиновая лампа стоит на большом, покрытом самодельной скатертью, столе, выцветший ее, зеленый, засиженный мухами абажур собрал весь свет под себя и потонули углы комнаты, а с ними и тускло мерцающие киоты икон, в густом полумраке. Дверь заложена засовом, окно закрыто снаружи ставнями, изнутри плотно задрапировано толстой занавеской. Стоящая у стены кровать с едва белеющими высокими пирамидами подушек застелена широким, сшитым из разноцветных треугольников, одеялом. В комнате душно. Видно, что пуховая перина высоко взбита, и спать под ней - принимать муки мученические... Но таков уж порядок и обычай, и возражать против него никто и не вздумает.

Жалмерка Настя увидала Семена, когда шел он по улице и попросила его зайти к ней и написать письмо мужу ее Грише, на фронт, в действующую армию. А получилась там с Гришей неустойка: вот уже целый год, как не приходит он на побывку, в наказание за то, что, подцепив в каком-то польском фольварке гуся, попался с поличным. Привели его поляки к командиру вместе со смертельно перепуганным гусем. Скинули поляки шапки и заявили командиру:

- Пане плуковнику! Пшепрашам, але тэн козак у Юзефа гэнзя вкрадл!

Лицо полковника залилось багровой краской. Вынул он из кошелька золотой, отдал полякам и, выпроводив их, крикнул:

- Эй, дежурный, вахмистра!

Вытянулся вахмистр перед командиром, войдя в халупу, и лишь искоса взглянул на провинившегося. Бросил командир окурок папиросы:

- Забери его и научи, как гусей красть, а потом попадаться. А в отпуск домой он у меня до тех пор не поедет, пока вину не загладит. Идите!

Счастье Гришке привалило: не отдал командир его под суд, а, придя в конюшню, набил ему вахмистр морду, да так, что посинел он, как турецкий баклажан. Вот теперь и выглядывает жинка его понапрасну, вот и куликует одна-одинешенька со старухой-матерью.

Принесла Настя меда из ледника, налила чайную чашку, положила перо и бумагу, достала чернильницу, полную дохлых мух, и просит так письмо написать, чтобы, ежели подсунет его Гришка командиру вовремя, отпустил бы он его на побывку. Ить у них одной пшеницы семь десятин засеяно!

- Ну, говори, что писать.

Будто давно заученное наизусть, диктует Настя тихим, грудным голосом:

«Ляти, письмо, возвевайси, никому в руки не давайси, тольки дайси тому, кто мил сердцу мояму!

Посылаю я вам, дорогой наш супружник Гриша, поклон до земли сырой низкий, а ишо кланяется вам маманя моя Анна Сергеевна и сосед наш дедушка Поликарп Иваныч, жана яво, бабушка Сирахвима...

А урожай у нас в етом годе обломный. Никак бы нам не управиться, да спасибо Атаман, обирягаить он нас, жалмерков, и косим мы, и молотим, и возим всем хутором враз, всех он на работу выгоняить вместе. А и те казаки, што на побывку пришли, и они дни и ночи спину гнуть вместях с нами. А поморились мы ис матирей твоей во-взят, упроси ты командира твово, нехай хучь на молотьбу тибе отпустить. Скажи яму, што жана твоя Настя с хутору Песковатского, где и яво отец с матирей проживають, а мы яму по бабушке роднёй приходимся, нехай сроду раз уважить.

А телку нашу, што в прошлом годе у нас завялась, продали мы, денег надо было, новые колёса на арбе поделали и хомуты два купили, старые во-взят порвались, а ни я, ни мать, скольки мы их шилой не ширяли, ни до чего не доширялись, пришлося новые покупать.

Свиней, слава Богу, три у нас. Будить Ликсей Кумсков в полк ехать, пошлю табе мясы жареной, подсвинка зарежу, а сала у нас ишо летошняго много, хватаить, и сала табе пошлю, и каймаку».

Хутор давно уснул, тишина кругом полная, лишь звенит голос казачки:

«...И с тем, дорогой Гриша, няхай будить над тобой Покров Богородицы, и бирягись ты там от всяво, и никого не забижай зазря, знаешь, как оно потом другим концом бьеть тибе же.

И с тем остаюсь супруга твоя и жана...».

Только в конце третьего, мелко исписанного, листа нашлось место для подписи. Слегка наклонив голову, внимательно глядя на кончик пера, тихо шепча, повторяя нужные буквы, долго и старательно выводит жалмерка свою подпись: Настя Гуштина!

Отложив перо в сторону, будто вилы это, которыми нагрузила она целую арбу снопов, облегченно вздохнув, вытирает Настя запотевшее лицо уголком головного платка, схватывает стоящий на столе кувшин, быстро наливает и себе, и Семену меда, выпивает свою чашку одним духом, заставляет и его выпить так же свою и наливает снова полные чашки. Прижав чашку к губам, медленно всасывая пьяную влагу, смотрит она неподвижным взглядом. Вдруг обхватывает его обоими руками за шею.

Никто еще в жизни так его не целовал! Первым желанием его было вырваться и бежать, попробовал он, было, подняться и не смог. Всей грудью прижалась к нему Настя, впилась в его рот горящими губами, да так, что и дохнуть он не может. Но вдруг, оттолкнув его от себя так, что ударился он головой о стену, шипит:

- Уходи! Уходи отцеля, а то зараз кричать учну!..

Страшно удивилась тетка, найдя Семена в его комнате спящим. Родные его уехали еще вчера с вечера, а она, проводив их, отправилась спать, и всё бы хорошо было, не приснись ей под самое утро сон: будто тот подсвинок, что продала она его на прошлой неделе, стоит посередине гостиной и говорит человеческим голосом: «А мине бы таперь кваску испить!». Всполошилась тетка, лампадку зажгла, замоталась по куреню, тем разбудив гостя. Бегом отправился он домой, подойдя к пруду, разделся на ходу, с разбегу бросился в совсем еще холодную воду, плыл, успокаиваясь и бормоча: «Дура стоеросовая, с ума сошла!».

* * *

В Гурове церковное торжество: сравнялось ровно десять лет от дня постройки церкви, и поэтому решил отец Савелий, пригласив все соседние хутора, отслужить молебен с водосвя­тием.

Понаехало казаков видимо-невидимо. Кто знакомых в Гурове имел, сразу же заворачивал к ним во двор, а кто дальний был, тот распрягал прямо посередь улицы или где под вербами, бросал быкам или коням сена, открывал стоящий в задке специально привезенный кованный сундук и перебирался из дорожной пыльной одежды в парадную форму своего полка, надевая вычищенные сапоги и обязательно, несмотря на жару, калоши. Так полагается. Для форсу. Ну а бабы, дело известное, таких кофт, таких юбок, таких платков и шалей понавынимали, да так разрядились, что глядеть на них - не наглядеться. И Пономаревы все приехали, даже тетя Агнюша с детишками. А Муся-то, Муся, глянул на нее Семен и глазам своим не поверил, вовсе она взрослой барышней стала, надела по случаю торжества форму своего Института благородных девиц, да как пошла посередь улицы, так не было того казака, казачки или старика древнего, чтобы не обернулся и сразу же не спросил: «А чия же ты есть, красавица?».

И высыпали из куреней девки одна другой краше. И так они всю улицу видом своим взвеселили, что даже солнце возрадовалось, выглянуло из-за облака, чтобы на них получше наглядеться, да, увидав их, так и осталось стоять на небе до тех пор, пока всё то девичье половодье не вошло в церковь. Глянув на них, глубоко вздохнули замужние казачки, попра­вили платки, шали и полушалки и высоко подняли головы, не хуже, как те кровные, норовистые кобылицы. И подкрутили служивые казаки лихие усищи свои и тверже дали шагу в лакированных сапогах своих. И чаще засеменили сухенькими ножками древние старики, пыля по середине улицы. И глубоко вздохнули и вспомнили старое доброе время хуторские бабушки. Набилась церковь народом так, что ежели бы даже и сам войсковой атаман приехал, так и он бы до середки не дотискался.

Добрых два часа служил отец Савелий торжественную службу. А когда подошло время к причастию, вышел он на амвон и предложил всем, как есть - Бог простит, что не говори - удостоиться принятия святых Тайн по тому случаю, что большой это ноне праздник в хуторе, и потому еще, что страшные дела вокруг нас совершаются. «Ибо теперь, сказал он, как никогда прежде, не ведаем мы ни дня, ни часа суда Божия». Покорно став в очередь, причащались все. Причастив паству свою, приступил батюшка к молебствию, заиграло солнце золотыми лучами своими на ризе его новой, озарило чудок вроде сединой побитые кудри его, высоко, под самый купол, поднялся дым кадильный и чудно зазвучали слова молитвы:

«Святителю, отче Николае, моли Бога о нас...

Моли Бога о нас, святителю, отче Николае, яко мы усердно к Тебе прибегаем, скорому помощнику и молитвеннику о душах наших...».

Окончив молебствие, вышел отец Савелий, осенил крестом всех молящихся и заговорил с амвона так, будто про сенокос или об рыбальстве:

- Братия и сестры, станишники и станишницы. Привел нас Господь Бог наш еще раз купно помолиться перед Престолом Его. Порадуемся же тому паче и паче, ибо зашли времена страшные, наступили дни искушения и узрили мы падение трехстолетняго трона и уход всеми оставленного императора, сумевшего в благородных прощальных словах своих показать нам, что был он человек хороший и чистый, а потому лишь погиб, что за великой любовью своею к России и к царице, жене - матери детей его, не узрил, не понял всей силы надвигавшейся над головой его бури. Не осудим его, памятуя, что сердце царево в руце Божией и что удел таких, как он, - удел праведников и мучеников. Помолитесь за него, за детишек его и супругу, жену суетную, и обратитесь взором и помышлением своим в собственный наш курень, казачий. Слыхали вы, что послал нам Бог мужей мудрых, что после почти двухсотлетнего перерыва, насилием злого царя Петра содеянным, созвали они старинный наш Круг и выбрали на нем нашего усть-медведицкого казака в атаманы. Понадеемся, что наделит его Господь мудростью змеиною и верностью Дону-батюшке, что скличет он, атаман наш, всех казаков своих силу нашу ратную домой, на Дон тихий. Ибо чую я, грешник, что заходит над нами туча грозная и, может это статься, что и нам придется, как предкам нашим в Азове, твердо стать за Дом Пресвятой Богородицы. Помните вы, сами знаете, что в осаде Азовской осталось защитников его полчетверти тысячи, а и те все переранены были. И, усумнясь в силах своих по дальнейшей городской защите, решили они тогда лучше в открытом бою лечь костьми в поле чистом, чем погибнуть в городских развалинах. И, отслужив последний молебен, попрощались они друг с дружкой в церкви, так же, как и у нас, посвященной святому Николаю, вышли в степь на вылазку и узрели неприятельские рвы и завалы порожними. Мать наша, Пресвятая Богородица, покрыла Азов-город Покровом своим и отвела от него силы вражые. Крикнув из последних сил, кинулись те бойцы азовские на садившихся в корабли турок и набрали полону и добычи столько, что и счесть тогда не сумели. Взяли в плен пашей турецких и знамена енычерские, и пошли, и поставили монастырь, и атамана своего избрали игуменом.

Спокон веков блюдет нас Богородица, мать и защитница наша. Не сумлевайтесь же, помня сидельцев азовских, но вооружитесь духом ихним и врата адовы не одолеют вас.

Взяв крест в обе руки, поцеловал его отец Савелий сам, и пошел народ ко кресту тому прикладываться. Будто и они все брали на себя клятву сидельцев азовских. Истово крестясь, выходили чинно из храма и сказал дед Листрат то, что весь хутор думал:

- Хороший поп у нас! По-нашему, по-казачьи с амвону гуторить. Иной какой архирей, али гинярал полный, никогда против яво не устоить!

А в церковной ограде давно уже столы накрыли, уставили их вареным и жареным и расселись за ними хуторяне и гости и, разоблачившись, присоединился к пастве своей отец Савелий. В первый раз это сегодня, что после доброго угощения и выпивки никто не завел песни, а перекатывался волной меж сидящими разговор негромкий и тревожный, и уже там и тут слышно, как крепко станишники заспорили.

Вон, раскрасневшийся от выпивки урядник говорит хуторянам:

- И скажу я вам, што революция эта всех, как есть, врасплох застала. Таперь которые министры и гиняралы за головы хватаются, да как же это так, говорять, проморгяли мы такую делу? Иду я это одново разу в Питере по улице, стоить какой-то, видать, бывший барин, стоить, пальта у яво расстегнутая, ветер полы яму рвёть, дощ на яво капить, а он, как дурной, сам с собой говорить: «Катаклизьма... катаклизьма...».

Вот-те, думаю, и катаклизьма. А почаму нас, фронтовиков, никто не вспросил? Почаму отменили приказ пяхоту с Питеру убрать, а казачий конный корпус туды ввесть? Ить всю энту катаклизьму ихнюю городская сволота исделала. Вот и подурели все. Алексеев-гинярал и тот шумел: светлые дни революции. Вот те и светлые, когда пьяные солдаты и матросы офицеров сотнями по улицам понабили...

Какой-то старик наклоняется поближе к уряднику:

- А царь-то, он што ж глидел? Хозяин он ай нет в дяржаве своей?

- Х-хоз-зя-ин! Да вот он-то как раз всё и проморгал. А когда узлом к гузну у яво подошло, послал он Иванова гинярала с отборными полками и полную полномочию яму дал... а тот подошел к Царскому Сялу, а царь сам со Ставки выехал, и тольки до станции «Дно» доехал, а там яво и зашшучили.

- Да хто же это могёть самого царя зашшучить? А иде же конвой яво был?

- Поди, бядняк, к жане с дятишками хотел...

- А вы суды слухайтя, подойдя к Царскому Сялу, услыхал гинярал Иванов будто против няво полк какой-то идеть, испужалси, будто братскую кровь проливать не хотел, и отступил в Вырицу, а с ним восемьсот солдат, всё, што у няво осталось. А остальные полки яво расстряслись, как те индюшата в стерне, железнодорожники скрозь рельсы пораскидали, вот и получилось, што один яво полк, Тарутинский, на станцию «Александровка» пришел и там яво обманом разоружили, а другой, Бородинский, в Луге оказалси, и ехать яму никуды не возможно. А остальные полки промеж Псковом, Лугой и Двинском позастрявали. А энти, из Думы, - к царю. И одно: «Отказывайся, будя, поцарствовал». Два раза гиняралов своих вспрашивал, а што на это казаки скажуть, а те яму: «Отрякайся, и казаки про тибе слухать не хотять».

Старик, сосед урядника, вскакивает:

- В-восподи! Да когда же нас вспрашивали?

Урядник усмехается:

- А ты, дед, сядь! Таперь никто никого не вспрашиваить, а хто умееть - тот и действуить. А они одно - катаклизьма...

А вот ишо и Керенский энтот, в прогрессивном он блоке. И энтих прогрессивных, вроде сказать, вперед идущих, тоже мы обнюхали. Одно слово: жулики и обманаты, ловкачи, вроде энтих на ярмонке, што людям глаза отводють...

- Да што же это такое, ить у царя, шутка сказать, десять миллионов солдат, чатыреста тыщ офицеров, и никто за няво не заступилси?

- Ну, солдатам за яво заступаться никак не приходилось. А остальные, те, што возля царя кормились, как зачалась энта светапредставления, катаклизьма ихняя, все, как есть, в кугу полезли. Сволоча.

- А иде ж казаки были?

- Ха, казаки! Все, как есть, казачьи полки перед революцией на фронт угнали. А старую гвардию, ее всю в боях с немцами перевели. А в Питере батальоны пяхотные, из энтих мужиков, у которых сотни годов тольки одна думка и была, как бы до земли дорваться. А што немец, што француз - один им чёрт. Вот и поперли они грабить и арестовывать, да как! Сам видал: вядуть матросы одного, испрашиваю их, за што вы человека взяли, а они мине: «А он за Радзянку». Повернулси я иттить, а там ишо какого-то штрюцкого пяхотные солдаты волокуть, вспрашиваю их: «За што вы яво забрали?», а они в один голос: «Он против самого Радзянки!». Как орудують!

- Так вот оно почему царь со «Дна» не поднялси.

- Тю-у-у! Да он перьвый телеграмму царю послал, штоб отрякалси тот. А когда царя убрали и Миколай Миколаич главным командующим стал, то долго он не засиделси, тольки и всяво, што с Кавказу до фронту доехал, а тут яво и спихнули. Крутнулси он круг сибе и об одном просил, штоб яво в Крым к жане пустили, под юбку ее хорониться. Вот те и великий князь! А тут энти большевики газетку исделали, «Известия» называется. И в газетке той какой-то Нахамкис написал, што каждый солдат, каждый гражданин праву имеить кажного риакционного гинярала на месте сам убить. Поняли, куды это повернуто? На гиняралов, как на зайцев, охо­титься всем право давалось.

- Да ты случаем не брешешь? А какие же это гиняралы риакционеры?

- Пойми ж ты, садова голова, не в том дело - риакционер али нет, а в том, што кажный кого хочет убивать могёть, без суда и следствия. Ить в одном Питере боле тыщи офицеров солдатня побила. И одно оруть: долой баронов, фонов и прочих шпиенов И тут же сто пятьдесят гиняралов правительство из армии, с постов ихних, поскидывало. Да, и зачали пяхотные офицеры красные банты цаплять. Со страху.

- Што ж, пропала Расея, а, как ты думаешь?

- Как же иначе думать свелишь? В городах солдаты винные погреба разбивають, перепиваются, в вине тонуть, а как выскочить такой пьяный на улицу, так и бьеть, кого хотить. Скольки баб поперепортили, скольки помешшиков побили, поместий сожгли, скота порезали! И новый русский Распутин явилси, по фамилии Ленин, немцы яво в запломбированном вагоне как шпиена к нам прислали, большавицкий он вожак, одно знаить на митингах орёть: землю должны мужики брать силой, ничего не дожидаясь. Вот и пошел пожар по всей Расее, да такой, што даже Керенский ужаснулси, да как зашумить на фронтовом съезде 29-го апреля: неужели русское слободное государство есть государство взбунтовавшихся рабов? Жилею, што не помер я два месяца тому назад, кабы тогда помер я, то с мечтой, што раз и навсягда для Расеи загорелась новая жизня, што умеем мы без хлыста и палки уважать друг дружку!

- Ага, припякло!

- Значить, правильно говорится, што до тех пор стоить Расея, пока мы ее плетями порем.

- Н-да, вот сам таперь и прикидывай. Ить недаром же сам Пуришкевич, монархист, предложил Думу к нам на Дон перевести и у нас же Учрядиловку собрать, под защитой казачих плетюганов, штоб обратно, как ишо при царе Алексее Михайловиче наш Межаков, так и теперь казачьими руками русским власть ихнюю становить...

- Дыть это же Содом!

- Не, не Содом, а дом веселый. И кончить его тот, хто снова всю Расею под плетюган, а либо под пулю поставить... И как бы ученый я был али гинярал, или аблакат, другая бы дела была, ну всё одно считаю, што таперь Каледину полки все, как есть, наши надо на Дон собрать и свою думку зачинать думать...

- То ись, какуя же это свою думку?

- А такуя: Москва сибе, а мы, казаки, сибе!

* * *

«...Одна, две, три, четыре пять, шесть, семь, восемь, девять...», - Семен стоит у ограды, отделяющей чистый двор от скотного, и считает клиновских баб, перебегающих по мостику от мельницы. Быстро, горбясь, кутаясь в платки, прикрывая лица рукавами, чуть не рысью, минуют они дом, заворачивают меж ледником и каретником и спешат туда, к саду, полному антоновки, белого наливу, ранета, бергамотов.

Урожай в этом году обломный. Чуть не каждый день ходил он с бабушкой в сад, сколько раз заботливо осматривала она деревья, сколько раз посылала его то за Матвеем, то за Микитой, еще один шест принести, подпереть еще одну, слишком перегруженную плодами, ветку. Подвязывала и сама, веревочками и мочалками, боясь, что поломаются они под тяжестью помутневших, налившихся соком антоновок...

«...Десять, одиннадцать... двенадцать... тринадцать... пятнадцать...».

Отец - нога у него опять разболелась - вышел на балкон и смотрит, не спуская глаз с дефиле клиновских баб, полуодетых, грязных, нечесанных, босоногих, баб, тянущих с собой то мешки, то корзинки, то, за полной бедностью, продранное и кое-как стянутое мочалкой решето.

«...Шестнадцать... девятнадцать... тридцать... тридцать шесть...».

Второй Спас сегодня. Еще с раннего детства запомнил Семен этот день. В их доме, как и по всей Донщине, соблюдался бабушкой порядок этот твердо: никто фруктов нового урожая не ест до тех пор, пока не поедет она на Второй Спас в Ольховку, в церковь, и не освятит там мед, яблоки, груши и виноград. Кто же позавидует на хорошее яблоко или грушу, да сьест до этого дня, всем родственникам его, што померли, не дадут ангелы Божие никаких фруктов на том свете испробовать. Вот и на этот раз приготовила бабушка всё, как положено, завернула в белую скатерть и стояли плоды, Господом людям посланные, в ожидании освящения... и дож­дались!

«...Сорок... пятьдесят... шестьдесят...».

Еще позавчера пришли поздно вечером два казака, посланные хуторским атаманом, и сообщили, что, как дознались в Разуваеве, порешили клиновцы как раз на Второй Спас обобрать сады Пономаревых, а подговорил их к тому Федька-астраханец. Предложил атаман прислать десяток казаков с плетюганами, да глянула бабушка на образа, перекрестилась и сказала:

- И не подумайте, нехай идут, у кого совести хватит.

Ошиблась бабушка. Ничего с совестью не получилось.

Почитай, половина Клиновки была им должна. То сена, то соломы брали, то ржи, то пшеницы, а то и деньгами. А как и не дать - придет такой, ободранный, босой, переступает робко с ноги на ногу, мнет шапку в руке, скинув ее еще у мельницы и пройдя весь двор с непокрытой головой:

- К вашей милости, Сергей Алексеевич. Сами знаете, какое наше хозяйство, жана ипеть хворая, мать на печи лежит, рематизьмой скрутило, а трех детишков правдать надо...

И такими глазами смотрит, хоть и знает отец, что навряд назад что получить придется, смущается, путается, говорит ерунду, потому что страшно всё это ему неприятно, и, в конце концов, зовет сына:

- Слышь, пойди-ка ты вот с Иваном к мельнику, скажи ему, чтобы отвесил он пятерик ржи...

Мужик мнется и дальше, глядит в землю и лишь молниеносно пробегает взглядом где-то выше глаз отца:

- Вашскоблародия, батюшка-барин, Сергей Алексеевич, мине бы хучь с пудик мучицы пшенишной, с пудик бы...

На дворе давно захолодало, лунки за ночь подмерзли, только к полудню стало оттаивать, а он, Иван, гляньте только на него, босой, с черными, грязными, в мозолях и ссадинах, ступнями, стоит, будто примерз к земле, и чувствует отец, что все равно не сойдет с места, пока не выпросит всего того, что ему нужно. И поэтому начинает отец страшно куда-то торопиться:

- Да-да, скажи Миките, скажи, пятерик ржи да пудик крупчатки. Да, а мешки-то у тебя есть?

- Есть, есть мешочки, захватил я, батюшка-барин, захватил. Век Бога молить будем... по гроп жисти...

Отвесив чуть ли ни земной поклон, трусит мужик вслед за панским сыном, трет заскорузлыми ладонями глаза, бормочет что-то про Богородицу, про то, что беспременно в предбудущем году весь должок возвернет он, сполна назад отдаст, лопни глаза, да, а ему, Семену, такую теперь самоловку сплетет, какой во всей округе не сыскать. Мастер он этого дела, что-что, а самоловки плести первый он в Клиновке. Ей-богу!

«...Шестьдесят одна... две... три...».

Как ошалелая, выскочила из дома Мотька. Была она у мамы. Забежала мама в гостиную, упала там на диван, прижала платок к глазам и зашлась в плаче. Вошла к ней бабушка, и вихрем вылетела Мотька на балкон:

- Г-га! Дывысь! Клиновськи сучкы понабиглы! Чуже добро грабуваты!

Будто кнутом полоснуло по бегущим через двор бабам:

- Х-ха-а! Холуйка хохлацкая, а што, все урыльники хозяйские посполоскала, офцерская блядища!

- Подлюки бисови, стервы прокляти!

Быстро поднявшись со своей приступки, втолкнул отец Мотьку в кухню и захлопнул за ней дверь. Размахивая корзинками, грозя кулаками, взбешенные и раскрасневшиеся, уже готовы были бабы кинуться в дом и расправиться с «панской подтиркой», да увидав, что большинство их подружек уже там, в саду, услыхав там и смех и хруст ломаемых веток, поняв, что делёжки поровну все равно там не будет, а попадется каждой лишь то, что сама она отбить сумеет, молча бросились вслед за своими товарками.

«...Шестьдесят четыре... пять... шесть!». Шестьдесят семь баб насчитал Семен и, когда исчезла последняя за ледником, побежал к матери.

Немного успокоившись, сидела она рядом с бабушкой на диване, нервно перебирала пальцами совершенно мокрый платок и, глядя мимо всех, шептала:

- Да что же это такое, Господи, да что же это такое...

Отец шагал из угла в угол, тяжело хромая, и только тогда перестал, когда прикрикнула на него бабушка:

- А ты што, господин офицер, в маятники нанялси, што ли? А ну-ка сядь да сам в сибе приди. То ли еще будет!

Под вечер бабушка и Семен отправились в сад, в ужасе остановились они, и в первое время не могли произнести ни слова: будто ураган прошел, будто град побил всё живое, будто саранча уничтожила всё растущее, будто вандалы хозяйничали, намеренно стараясь принести как можно больше ущерба. Только несколько верхних веток осталось на деревьях. Обло­манные, совершенно без листьев, ободранные, валялись ветки кучами, так, что и пройти теперь по саду невозможно было. И так все деревья изувечены, что ясно стало: сада этого больше не восстановить. Долго, молча прижав платок ко рту, будто опасаясь, что закричит она от страшной боли, стояла бабушка. Повернулась уходить и заметила вдруг, что в канаве, откатившись под лопухи, лежит маленькое красное райское яблочко. Медленно подняла она его, отерла платком и поцеловала.

- Пойдем, пойдем отцель, внучек. Дома я каждому от яблочка по дольке дам, пусть съест, как причастие примет. Последнее оно из саду нашего...

* * *

Мотькин отец приехал, будто снег на голову упал. Как был в грязных сапогах, с шапкой на голове, так и вошел прямо в столовую, где как раз накрывала Мотька стол для вечернего чая. Ни с кем не поздоровавшись, ни на кого не глянув, прямо обратился к дочери:

- А ну, Мотрино, збырайси. Одягайси, та й поихалы. Досыть тэбэ паны иксплютувалы.

Лицо мамы покрылось красными пятнами:

- То есть, кто же это дочь вашу эксплуатировал?

- А хто ж, як нэ вы!

Медленно поднявшись с кресла, вырос вдруг отец посередине столовой, дико блеснув глазами, указал Мотькиному отцу на дверь и прохрипел:

- П-ш-шол вон отсюда, хам!

Будто глотнув особенно большую галушку, глянул тот на отца, вдруг сгорбился, схватил с головы шапку и начал пятиться к выходу:

- Та вы ж, панэ, нэ той, нэ сэрчайтэ! Та хиба ж вы нэ знаетэ, що воно и як? В Совити мини сказалы про иксплютацию, щоб враз доньку привиз, а нэ то бида мини, барскому прыхвостню, будэ.

Ударив обоими кулаками по столу, вдруг заголосила Мотька на весь дом:

- Никуда я до тых хамив нэ пойду, тут зостанусь, тут...

Долго уговаривали Мотьку. Плакала она, плакала мама, плакала и бабушка, а отец ее, усевшись за стол, положив себе шапку под ноги на ковер, пил уже чай, дул на блюдце, аккуратно откусывал сахар и говорил тихо, дребезжащим голосом:

- Послидни врэмэна заходють. Посгубылы люды совисть... нэма царя, нэма й правды!

Вечером уехала Мотька.

Проснулся Семен от какого-то странного шума, будто мышь скребется или кто-то снаружи по окну тихонько пальцами перестукивает. Затаив дыхание, услыхал снова по-прежнему осторожный стук. Быстро открыв окно, едва разобрал темную фигуру, прислонившуюся спиной к стенке. И сразу же угадал Мотьку.

- Ты откуда взялась?

- Панычку, скорий одягайтэсь, бо клиновцы вас заарэштуваты хотять. За оту вашу оружию, що вы на стинках понавишалы, нибыто збыраетэ вы всэ цэ проты народу. Воны мусять зараз, ще до зари, тикы ще нэ выдно, за вамы приихаты. Хотять так вас забраты, щоб козаки в Разуваиви нэ узналы, бо казакив бояться воны, а як увэзуть в Клиновку, а потим до нас, в Ольховку, думають, що казаки вийной на ных черэз вас нэ пидуть. Тикайтэ, сховайтэсь, а я побигу, казакив сбулгачу!

Едва выговорив последние слова, исчезает Мотька в акациях. Ни минуты не раздумывая, наскоро одевшись, выскакивает Семен в окошко, пробегает к лесу, спускается к реке, идет вброд и выходит на островок под старую вербу. Тут его и аэропланами не найти.

Тихо, совсем тихо, еще толком ничего и не видно, но чу, что это там такое, будто вода булькает, будто в краснотале и камыше шум какой-то, ах, радостный визг, и горячий Буянов поцелуй прямо в нос хозяину. «Фу, будь ты неладен, разыскал, нечистый дух. Лежи тихо и не двигайся!». Прижав друга своего к боку, прислушивается Семен, но спят еще речка, и лес, и степь, и бугры, и ничего, кроме онемевшего от счастья Буяна, не слыхать...

Ага! А это что такое - ну, конечно же, от Клиновки, это ясно, слышен нарастающий перестук колёс, так и есть, всё слышней и слышней, вон, прогрохотали телеги по мосту, взлаяли Сибирлетка и Полкан... Но что это? От Разуваева через луга всё слышней и слышней, всё явственней мягкий топот копыт прямо к плотине. Узкая она, видно, пошли по ней кони гуськом.

Вслушиваясь внимательней, решает Семен, что проскакало не меньше десятка конных. Любопытство одолевает его так, что, забыв о Буяне, бросается он вброд, пробирается снова сквозь прибрежные заросли краснотала, быстро обувается и идет к дому так, чтобы в любую минуту можно было исчезнуть в камыше или в лесу. Страха он не чувствует, кажется ему, что всё это лишь продолжение той игры в индейцев, которой занимались они в последний раз месяц тому назад с казачатами из Разуваева и Мусей, Шурой и Валей. Лишь теперь замечает он, что посветлело небо, что уже хорошо различить можно белеющую мелким песком тропинку, темнеющий строй деревьев, а вон и уже совсем хорошо слышны голоса от мельницы. Остается пробежать через гумно и забраться на чердак половни, там окошко есть прямо во двор. Ох, вон они: посередине двора стоят три подводы, прижавшись к ним спинами, плотно сбились друг к дружке три солдата и пятеро мужиков. Семь человек конных казаков ок­ружило их со всех сторон, а двое стоят рядом, держа в руках опущенные к земле прикладами винтовки. Окошко разбито, можно прекрасно всё слышать:

- А таперь, - атаман в седле, как влитой, - яжжайте вы домой по-добру по-здорову, покель я не осярьчал. Совет ваш клиновский нам не указка. Ишь ты, дитё несмышленое заарестовать захотели. А против вашего народу никто тут никаких оружиев не сбираеть, а трахвеи эти ихние, которые они, кровь на фронтах проливаючи, от врага достали. Понятно, ай нет? И эти трахвеи, штоб они вам глаза не мозолили, я зараз в Разуваев забяру. Ишь ты, вострые какие, чужое подбирать. А ежели вы, да посля того, што вы с ихним садом исделали, ишо какуя дурнуя намерению эаимеитя, дяржитесь тогда! Шутить ня буду. А вот ети две винтовки, што вы с собой приволокли, у нас останутся. Ишь ты, гярои, против дитя с винтовками вышли. А таперь - вон отцель!

Один из солдат вдруг взрывается:

- Это ж контрреволюция! Разоружать нас никаких правов ты не имеешь! Я зараз всю Клиновку подыму... я...

Ага! Да это же Фомка-астраханец. С расстегнутым воротом, с красной повязкой на рукаве, машет он руками, как ветряная мельница, и рвется его голос, полный ненависти. И тогда осадил коня атаман. Стоявшие рядом с ним конные раздались в стороны и, взмыв в воздухе, сверкнула выхваченная из ножен шашка и опустилась к правому стремени. А конь стоит, будто вкопанный. Тихо стало у мельницы, будто подавившись, замолчал Фомка. Бросив короткий взгляд на соседа слева, коротко приказал атаман:

- Ану - обыскать яво!

Как восковая кукла, слишком уж как-то безучастно стоит обыскиваемый и даже бровью не поводит, когда вытащили у него из кармана шинели заряженный наган.

- Ну-кась, Софроныч, и энтих всех!

У остальных оружия не оказалось. Атаман прячет наган в карман.

- Т-та-ак! Как говорится - на семи сидела, а девять вывела! Понадеялись вы улову, да выводок в камыши ушел! А таперь - исчезайтя, покель я ишо добрый!

Не говоря ни слова, мужики суетливо, солдаты спокойней, но тоже с оглядкой, рассаживаются непрошенные гости по телегам, трогают лошадей. Только уже на той стороне речки поднялся Фомка в телеге и погрозил кулаком. Только хотел он что-то крикнуть, как и прокатился, будя хутора и степь, сухой винтовочный выстрел. Натянули постромки испуганные лошади, высоко задрав ноги в воздух, упал Фомка на дно повозки. Стрелявший казак спокойно оглядел вин­товку и быстрым движением закинул ее за спину. Атаман потемнел лицом:

- Ты што, взаправди?

- Иде там, тольки попужать!

Мужичьи телеги уходили всё дальше и дальше. Видно, как поднявшись в телеге, уселся Фомка, держась руками за товарищей. Дружно разразились хохотом разуваевцы:

- Ага! Таперь два раза они прикинуть, перед тем, как суды ехать.

Семен слезает со своего наблюдательного пункта, и сразу же, у входа в дом, чуть не задушила его мама:

- Нет-нет, не могу я здесь больше оставаться. Это же дикари, каннибалы. Нет... нет...

Заводя коней под навес, казаки весело переговариваются. Бабушка заторопилась тесто поставить, чтобы пышек напечь, Сергей выставлял кое-что, чем и горло промочить можно.

* * *

Собравшись у дяди Андрея, после долгих разговоров и прений порешили Пономаревы, что поедет бабушка на зиму в Разуваев, к тетке Анне Ивановне. Дядя Андрюша и тетя Вера переселятся к тетке Агнюше, туда и скот свой перегонят. Выждать надо, вон, говорят, скоро Учредительное собрание соберется, оно-то уж в порядок всё приведет. А Муся в Черкасск уедет, учиться надо.

С мужиками же в Клиновке и Ольховке дело вовсе дрянь. Вон Александр Иванович, Обер-Нос, так тот в Арчаду от греха подался. Прямо ему сказали, что не сносит он головы, если и дальше мужикам глаза мозолить будет. Забрал жену и сына и ночью уехал в одной «казанке», почти ничего из дома не захватив. Забил окна-двери, привязал к грядушке последнюю корову, остальную скотину распродал, и был таков. А Анемподист Григорьевич, тот, что библиотеку им продал, так он давно уже на Кавказе, к какому-то знакомому грузинскому кунаку-князю уехал. И правильно сделал - мужики, никого не спрашивая, сами все земли помещичьи позапахали. А Мельников, так тот в Москву укатил, там, как говорят, какие-то русские национальные силы собираются, монархисты ли, кадеты ли, кто их теперь всех разберет. А наши никуда далеко не отбиваются. Тут земля Войска Донского, нечего тут мужикам делать, пусть они у себя в России порядки свои наводят, а не у нас, казаков. Отец же решил в Камышин ехать, чтобы учебный год у сына не пропал.

И вот, когда уже укладываться хотели, приключилась с бабушкой история: пошла она утром рано в ледник, свежего каймаку принести хотела. Тут оно и стряслось. Сама она, прибежав в курень, рассказывала:

- Иду это я, только што хотела вертушку открыть, когда - глядь, а налетели грачи, оттуда, вроде от плотины, с севера сказать, налетели, да не два-три, а туча целая. И откуда их столько взялось? Да как кинулись они на те катухи, что соломой крытые, как саранча их пообсели и зачали с тех крыш клювами солому дергать. И такой грай, такой хай подняли, што уму непостижимо. А как выдернет один грач соломинку, так вскагакнет, и - в лёт! Обратно, на север. И нет его больше с той соломиной. Сроду я в жизни моей ничего подобного не видывала. Ох, не к добру это, не иначе, как предзнаменование о том, что налетят на нас какие-то рати черные, с севера налетят. И растащут, разнесут всё добро наше по соломинке...

Ехать в Камышин решили на двух подводах, одна с поклажей, а в казанском тарантасе сами они усядутся. Третью подводу грузили для бабушки, забирала она с собой все иконы и лампадки. Матвей вместе с ней поедет, он тоже в Разуваеве жить будет, только по делам к Миките-мельнику наведываться станет.

В последний вечер решили посидеть на балконе, благо, погодка выдалась теплая. И вот тут как раз, когда звезда вечерняя на небо взошла, вот тут и началось.

Первым взвыл Буян. Сидел он у каретника, в тени, почти и видно его не было. Тяжело и жутко завыл за ним Полкан, Кутёк, вот уже воет и Жучок, и последней подхватила Сибирлетка.

Сидевшие на балконе сначала попросту растерялись. Отец попробовал успокоить Буяна, и, близко не подпустив к себе хозяина, затрусил Буян к гумну, уселся там у канавы и завыл еще громче и отчаянней. Убежал подальше и Полкан, исчезли со двора и Кутёк с Жучком, и подали снова лишь голоса от опушки леса. Сибирлетка забежала за мельницу и взвыла оттуда протяжно, по-волчьи.

Легкой тенью прошла бабушка во флигель, зажгла там свечку и осталась одна в молитве.

Ничего не понимающая сидела мама, как горсточка отчаяния, нервно комкала платок и едва слышно шептала:

- Господи, да что же это такое, Господи...

А мельница не шумит. Остановили. Темно. Почему-то звёзд совсем не видно. Молчит степь, не слышно перешептывания акаций, но издалека доносится к хутору собачий вой. Тоскливый, протяжный, страшный. Только к полночи утихло всё, и никто на балконе с места не тронулся:

И полная отчаяния спросила мама:

- Сережа, да что же это значит?

Ответила не отец, а бабушка:

- Божье это предзнаменование. Чуют они, твари невинные, перемены, страшные перемены...

* * *

После приезда в Камышин завел Семен крепкую дружбу с братьями Коростиными.

Рассказали они ему о баталере, стал он здорово на митингах и собраниях выступать, стал разговоры с грузчиками, солдатами, рабочими вести, и до того у него дошло, что бросила его жена. Ушла к матери в Николаевку. «Мне, сказала, муж нужен, а не бунтырь какой-то. От новых друзей его у меня вся хата заплевана, как в кабаке, понакурено, самогоном за пять верст прет, ни днем, ни ночью покоя нет». Собрала манатки и ушла.

И у Ивана Прокофьевича тоже всё коловертью пошло: Марь Маревна в Петроград уехала, к Ленину, детей соседке отдала, полуслепой бабке, а сам Иван Прокофьевич в Совете вместе с баталером заседают. Шишки они там, и кабы не они, черти што в городе бы творилось. И больше всего дела у них с солдатами: пьют они дуром, хулиганят, грабят, насильничают, до того дошло, что жители сами особую стражу учредили, а то никак спать спокойно в городе невозможно, того и гляди ворвется пьяная компания, вся красными и пулеметными лентами увешана, и начнет контрреволюцию искать. А ищут в сундуках да в карманах...

А тут еще буксир этот, что позавчера у самолётской пристани причалил. Полон пушек, так и стоят накатанные, штук их с тридцать будет. И охраняют их какие-то: солдаты - не солдаты, рабочие - так нет, вроде вовсе не рабочие, рвань, красная гвардия. С винтовками. Разговорились они с часовым и сказал он им, что пушки эти послезавтра в Царицын дальше поплывут.

- А против кого же?

- На Каледина!

Всю ночь не спала компания. Раздобыли водки и тарани, и пока перед рассветом угощали они часового самогоном, пробрался Виталий к пушкам, да как не крутил, так ни до чего не докрутился. Замков снять не сумел, ни знал, как это делается. Вот и сидят они на берегу у кинематографа «Аполло», нахохлившись, как воробьи. Ничего не получилось, только напрасно красногвардейцу тому целую бутылку самогона и две таранки стравили.

Дав гудок, развернулся буксир, плеща красным флагом, и выправился на стрежень, повернув на Царицын. А возле трубы - плакат: «Смерть Каледину!».

Валерий крепко сжал кулаки:

- Ну погодите, рвань красная, покажет вам Каледин Кузькину мать. Ох, ребята, пошли на Дон, в партизаны!

Сев плотным кружком, решают они собрать запасы продовольствия, мешки и рюкзаки, запастись оружием и идти на Дон. Расходятся все лишь перед вечером и застает Семен дома много гостей. Тут и аптекарь, и Карлушка, и два камышинских купца, и Иосиф Филиппович, и неизвестный никому молодой, черный, как ворон, кривоносый, в брюках галифе, в куртке с отложным воротником и огромными нашитыми сверху карманами. Курит он, развалившись в кресле, короткую трубку, сжав ее полными красными губами, и глядит на всех черными, глубоко сидящими глазами. Повернувшись к отцу, спрашивает тоном Гулливера, благосклонно разговаривающего с лилипутом:

- Ну и что же вы себе из всего этого обещаете?

- Во-первых, как еще на Московском совещании говорилось, введение дисциплины в армии, порядка в стране, Россию от гибели спасать надо!

- И от кого же вы ее спасать будете?

- Как от кого? Ну, конечно же, в первую голову от большевиков!

Аптекарь и неизвестный быстро переглядываются, гость подбирает под себя ноги, улыбается скупо, одним уголком рта:

- А с кем же делать это будете, не с казаками ли?

- Да с казаками в первую очередь. И с русскими патриотами.

Неизвестный перебивает отца, нисколько не смущаясь:

- А настроения казаков вам известны? А патриоты ваши - это что же: Крымов, Иванов, Корнилов, что ли?

- Но ведь тогда вмешались эти самые, как их...

- Вот-вот, эти самые! И так вмешались, что Крымов застрелился, Иванов спасовал, а Корнилова Керенский объявил изменником, а теперь тот же Керенский против Каледина военные округа мобилизовал. Корнилов в Быхове сидит за решеткой. А солдаты полностью идут как раз вот за этими самыми. Их десять миллионов, озлобленных, голодных, которым терять нечего...

- Простите, а кто же их поведет?

- А мы поведем, как вы называете - «эти самые», то есть большевики!

Отец почему-то кладет назад взятую им из портсигара папиросу, снова вынимает, нервно закуривает:

- Г-мм! Большевик! А разрешите узнать, что же думаете вы об Учредительном собрании?

- Говорильня, которую мы разгоним, когда найдем нужным!

- Это же насилие!

- А что такое революция, как не род насилия? Мы же открыто проповедуем диктатуру!

- Но как же могут управлять страной пролетарии...

- Да не будьте же детками! Причем тут пролетарии?! Управлять будем - мы! Отбор, элита, мозг!

Мама вспыхивает:

- Какой цинизм!

- Называйте как хотите, просто это откровенность.

И снова отец:

- А кто же элита эта? Не та ли, что ее наши казачки в июле в Петрограде разогнали?

- Ах, то же попросту неудача была. За это время Ленин...

- Это не тот ли, что у немцев агентом по разложению русской армии работает?

- Вот-вот! Он самый! Только дело в том, что на сговор с немецким генеральным штабом пошел он, думая лишь о том, чтобы этих генеральских дураков использовать для мировой революции. Понятно? Сначала у нас, потом в Германии, а потом и небольшой фейерверк во Франции!

Мама беспомощно оглядывается:

- Хорошо, а кто же, кроме Ленина, и вот этого, как его, кто из Америки приехал...

- Троцкий из Америки приехал, а с ним сотня крепоньких головок, преданных революции, как и ваш покорный слуга, а с нами Собельсон, Розенфельд, Апфельбаум, Лурье, Урицкий, Нахамкес, Стеклов, Свердлов...

- Скажите, кроме этих, так сказать американцев, русские вообще у вас есть?

- Самый наш главный - русский, Владимир Ильич Ульянов-Ленин, из дворянской семьи. Есть и парочка латышей, несколько грузин, меж ними Сталин-Джугашвили.

Отец снова нервно закуривает, мама морщит лоб:

- Это не тот, что банк ограбил и при аресте всех сообщников своих предал?

- Вот-вот, он самый! Забрал в банке деньги капиталистов и до копеечки передал партии. И вовсе не грабил, а экспроприировал.

И не предал товарищей своих, а тем, что они тоже арестованы были, сохранил их для партии, чтобы они, прячась, не разложились, а окрепли в тюрьме для дела революции.

Купцы, как по команде, отирают платками запотевшие лбы и один из них спрашивает:

- Что же это вы грабеж экспроприацией называете? Это вы всех нас по миру пустите!

- А почему бы и не пустить? Важна цель, а она столь велика, что все средства оправдывает. И Тит Титычам здесь обижаться не приходится.

- Здорово! Это значит ваши позавчера в лабазе у Шеина, что замели и всё повытащили, на революцию работали?

- Конечно! И не только это. Мы, например, уничтожим, как сорняк, и весь царствовавший дом. Физически уничтожим.

Мама закрывает лицо руками:

- Господи, значит, все эти Собелсоны и Радеки, всё это они придумали...

- И вовсе не они! Придумали всё это чисто русские, те, кого вы декабристами называете. Даже Разин и Пугачев до этого не доходили. А вот представители лучшей русской интеллигенции, царская гвардия, вот кто всё удумал. Кто царя Александра Второго убил, кто решил истребить Николая Первого? Не Павел ли Иванович Пестель, писавший в своей «Русской Правде», что царская власть доказала свои враждебные чувства к народу, а что этот русский народ политически мертвая и анархическая сила, почему дело освобождения России надо передать в руки немногих людей, вручив им диктаторскую власть. Вот у них, у этих лучших русских людей, и учились мы, от них, воспитанных на передовых идеях просветительского века. И к ним же Толстой, и Кропоткин, и Бердяев ручки свои приложили. Вот от них, через опыт страшной, кровавой, рабской истории русской, и выработали мы наши постулаты. И, по тем же идеям декабристов, введем и мы полную общественную нивелировку, вместе с полицейской опекой над всеми гражданами, как равно и полное поглощение государством того, что вы называете личностью, назвав всё диктатурой пролетариата, а на самом деле только нескольких просвещенных голов. Сейчас же пойдет русский народ с нами уже по одному тому, что действуем мы по принципу величайшего русского полководца Суворова, который говорил своим солдатам: «Ребята, вот эта крепость - ваша, отдаю вам ее на разграбление!». И перли они на вражеский свинец, и гибли тысячами, но брали неприятельские города и гуляли в них три дня, а потом опять прибирала их матушка-Русь к порядку, к рукам. Вот как оно, дело, делается. Совсем, как видите, просто. Только крепко подумать надо. Но, впрочем, нам уже двигаться надо, дела ждут, спасибо вам, и у вас я кое-чему научился.

Гость поднимается, почему-то встают и все остальные. Только мама сидеть осталась. Гость выходит в коридор первым, за ним тянутся все остальные. Аптекарь задерживается и наклоняется к маме:

- Наталия Петровна, ну вот, как перед Богом - уезжайте вы на Дон. Я его к вам нарочно привел. Прислали его сюда, да, делами будет ворочать... а вам, если каких лекарств, то я всегда, по старой памяти, а вы не задерживайтесь, нет...

Аптекарь исчезает. Мама гладит безмятежно спящего на ее коленях Родика, шепчет: «Спасибо тебе, Родик, ты один человеком остался».

* * *

В реальном училище митинги, собрания и демонстрации. Образован ученический комитет с представителями его в педагогическом совете, для наблюдения за деятельностью пре­подавателей недостаточно, конечно же, революционных, ретроградов и старорежимщиков, с правом голоса при оценке учеников, с заданием отменить Закон Божий и отметки, ввести лекционный способ преподавания.

Иван Иванович Дегтярь, еще раз избитый, скрылся на Дон, директора убрали окончательно, преподаватели запуганы и жалки.

Заглянул как-то туда Семен, и отправился на пристань, и встретил там Ивана Прокофьевича. Крепко пожал он ему руку, здороваясь совсем по-старому, начал было о чем-то говорить, да, безнадежно махнув рукой, рассеянно замолчал, глядя в сторону.

- Ну-ну, друг, одно запомни: рождены мы и приходим на свет, чтобы, толкуя об ошибках других, самим ошибаться. А поняв, что ошибаемся, пытаемся найти правильный путь, и еще больше путаемся, да, а ты вали, вали, а мне в горсовет пора...

Так и расстались. Похоже, был это день встреч: вот и сам баталер идет в компании грузчиков, что-то им горячо доказывает, и налетел бы прямо на старого своего приятеля, не отскочи тот в сторону.

- А-а! Старый друг лучше новых двух! Глянь ты на него, тоже в картузе. Правильно, кончили мы с царскими инблемами!

И, повернувшись к своим спутникам:

- А вы, товарищи, топайте в горсовет, я за вами поспею, вот мне с маладым дело одно обговорить надо, - и, быстро схватив его за рукав, отведя в сторону, сказал свистящим шепотом: - Слышь, Семен, по старой дружбе тебе говорю: ушивайтесь вы отцель с отцом и с матерью. И поскорея. Мне тут некогда будет об вдове и сироте голову морочить. Ясно, ай нет? - и, заглянув ему глубоко в глаза, почти закричал: - А чего ты на меня вылупился? Такая это, брат, штука, революция, лес рубят - щепки летят. Ну, поднимай паруса, чего засох!

Круто повернувшись, зашагал баталер к зданию городской Думы, теперешнему горсовету.

Весь под впечатлением услышанного вошел Семен в гостиную и присел в углу на свой стул. Сидели там, кроме домашних, как снег на голову свалившиеся вчера вечером Савелий Степанович и двоюродный брат Алексей. Говорил бывший его учитель:

- Теперь точно сказать не могу, но было это где-то на Обводном канале. Тороплюсь это я к центру, улица передо мной совершенно пустая, спят еще всё, только в шагах двадцати передо мной двое солдат идут с винтовками, а перед ними, тоже так шагах в десяти, попик какой-то военный поспешает. И сразу же мне попик со спины подозрительно знакомым показался. И почему-то надавил я за солдатами. А валеночки на мне подшитые, легкие, шагов моих не слы­хать, да и солдаты, видно, увлеклись, не до меня им. Вот и заорал один из них:

- Эй ты, опиюм, а ну-кась, погоди! - священник же, видно, окрика того на свой счет не принял. И снова взревел солдат: - Тю, сатана в полушубке. Оглох, што ль? Стой, стрелять буду! - и винтовку вскинул.

Обернулся священник, и сразу же я его узнал: он, отец Тимофей. Остановился он и спокойно спрашивает:

- Что тебе надо?

Как тот взвоет:

- Га! Чаво мине нада. А доказать тебе, недобиток, што время твое прошло. А ну-кась, скидавай полушубок, это я его вчера обронил! - и подскакивает к отцу Тимофею и норовит его левой рукой за грудь схватить, а в правой винтовка у него.

И тут глазам я своим не поверил: молниеносным ударом в одно мгновение сбил солдата отец Тимофей с ног. В подбородок ему, по всем правилам бокса, такой крах поставил, что свалился тот, как мертвый, и винтовка по тротуару загремела. И вижу я, в левой руке у отца Тимофея - наган. Ох, чудеса! Второй солдат на минутку опешил, а тут я подоспел и парабеллумом моим в височек его стукнул. И этот на тротуар загремел. А отец Тимофей руку мне тянет:

- Благодарю вас, чести не имею!.. - да и захлебнулся: - Хо! Савель Степаныч! Ишь ты, как привел Бог свидеться! Спаси тя Христос, что ты его смазал, а то пришлось бы мне грех на душу брать.

Сунул он свой револьвер в карман, за ним и я то же сделал. Оглянулись мы - пусто на улице, захватив винтовки, нырнули во двор, да какими-то переходами, отец Тимофей, оказывается, тут по близости жил, всю географию тамошнюю знал, задними дворами, сквозь пробитые в заборах пролазы, через кучи мусора, переулками, быстренько, с оглядкой, в квартиру его пришли. Уселись, отдышались, хозяйка его, вдова какая-то офицерская, чайку нам согрела, и рассмеялся я:

- Да как же это так, отец Тимофей, одним ударом кулака вы, священник... да когда же вы этому научились?

А он засмущался, опустил глаза в землю и этак скромненько:

- Эх, искушение! Беда моя в том, что силенкой Бог меня не обидел. С детства, можно сказать, подковки я гнул. Да скрывал. Как-то вовсе неподходящее это дело духовному пастырю. Не под масть сану моему. А пистолетик я уже после бескровной революции приобрел.

Во славу Божию. И теперь не каюсь, придет время, дам ответ Отцу моему небесному во всём, что он сам видал и что ты со мной тоже узрил. И скажи ты мне: люди это, православное русское воинство или собаки бешеные? Фронт бросили, офицеров своих зверскими самосудами избивают, грабят, насильничают, воруют, церкви оскверняют. Вот он, народец наш, Христос в полушубке, как его наша прогрессивная интеллигенция называла. Сахарный мужичок, оказавшийся преступником и убийцей. В самых дальних уголках души их, в самых ее потемках, веками рабства загаженных, ничего, кроме злобы, ненависти, зависти, низости, ненасытной жажды напиться кровушки своих бывших притеснителей, нет. Кроме жажды добычи и насилия, ничего в них революция не пробудила. Какими они еще при Пугачеве были, такими они и сегодня оказались. Звери в образе человеческом, тля, сор людской, мразь...

Глянул на меня, перевел дух и вдруг, по-старому, с его детски наивной улыбкой:

- Что, не надеялся от духовного отца такие слова услышать? Нет, друг мой, ничего удивительного. Сами они, солдатушки российские, этому меня научили. Пойди, глянь на калмыка, на киргиза, на татарина, на казаха, на грузина, Господи Боже мой! Да на кого из нерусских ни глянь, никто таких преступлений и подлостей, убийства и грабежей не делает, как эти вот сахарные русские мужички! А кто их этому учил? Не ходила ли интеллигенция русская в народ, не уничтожала ли собственноручно изготовленными бомбами и царей, и князей, и губернаторов, и министров? А для чего? Да для того, чтобы народу русскому волю добыть. И вот волюшка эта, по глупости, неспособности и нерадивости властвовавших, упала народу этому с неба. И показал он себя. И еще больше покажет. А слышал ли ты, фу, да ты же сам к революционерам лип, и, вижу, влип, да, слышал ли ты, что народу с балкона дворца Кшесинской Ленин говорит? Приглашает грабить награбленное, мир хижинам обещает, а войну дворцам. Пока сам в дворцах не засядет и хижины в кулаке не зажмет, да так, что соки и кровь из них потекут...

Спровоцировал меня отец Тимофей на откровенность, и я кое-что ему от себя прибавил:

- Правы вы, отец Тимофей, влип я, как вы говорите, только у меня переворотец внутренний произошел. О Ленине вы упомянули, да в первый раз пришлось мне, тогда еще совсем молодым студентом, в Петрограде, в Палюстрово, увидать его в девятьсот шестом году. Митинг там собрали, всю площадь толпа запрудила, а я к заборчику отошел, а за заборчиком - канава. И вылез на трибуну вот этот самый Ленин и начал торочить. А я, студент, - стою и млею: вот он, трибун наш, вождь, вот кто поведет, вот он, герой. И разве не крикни кто-то: «Каз-заки-и!». Глянул я, а из-за угла, шагом, взвод донцов выворачивает. А тот с трибуны, Ленин, как сиганет, да через головы, по плечам, по спинам, к забору, схватился за верх, подпрыгнул, в момент через верхушку переметнулся и зайцем через поляну, только котелок его в канаву покатился. Тогда он, Ленин, в котелке ходил. Это теперь у него кепка, форма пролетарская. И в момент след его простыл. А в толпе никто и не двинулся, несколько студентов повернулось к казакам, что-то им крикнули, остановили те коней, а впереди их сотник. Смеется и кричит в толпу: «Эй, что это дух нехороший от вашего героя пошел?». Грохнули казаки со смеху, засмеялись и в толпе, начали с казаками перешучиваться, махнул сотник плеткой, повернул свой взвод и за другой угол скрылся. Я не вру это и не выдумываю, а сам своими глазами видал. Но не помешало мне это с ними и дальше связываться, хоть и дало всё виденное в душе моей трещину. И далеко я у них пошел. И теперь еще в полном доверии нахожусь, и особая мне работа доверена, от самого Троцкого.

А вторую лекцию получил я после ихнего в Петрограде восстания, когда два наших полка и орудия в июне всех их поразгоняли. И тогда он, герой и вождь, лыжи свои сразу же навострил и запрятался в Териоках, в Финляндии, и так долго там сидел, пока Троцкий весь петроградский гарнизон, после полного взятия власти в силу октябрьской революции, уже 25-26 октября, к присяге не привел. Лишь тогда только вылез он из своей норы в Финляндии. А когда драпал он, видел я его тоже: бледный, насмерть перепуганный, словом, редкий, жалкий трус. Здорово я тогда задумался. Кричать и призывать к убийствам, грабежу, на преступления целую страну поднять - это он мастер, а как узлом к гузну подошло, так первым в кусты. Ах ты, думаю, слякоть. И лишь когда совсем крепко засели его большевики в седле, только тогда явился назад в Питер. Загримированный, седой, растрепанный, в огромных круглых очках, не разберешь его - не то провинциальный учителишка, не то спившийся тапёр, не то прогоревший букинист, или выгнанный из трактира за пьянство музыкант. И ручки у него трясутся. Противно на него смотреть было, блевать охота. Полез я в затылок, повернулся, и думаю: нет, не для меня, пойду я на Дон...

Прищурился отец Тимофей:

- Простите, Савелий Степанович, личные качества вождя, а, конечно же, прохвост и сволочь он, для нашей идеи не должны быть решающими. Идея остается. Заспорили мы тут с ним и припомнил я ему французскую революцию, сколько они тогда народа перебили. И сравнил тогдашних французских пролетариев с теперешними нашими, такими же кровожадными, как и те, двести лет тому назад. Вспомнили мы с ним все подробности, и порешили с ним вместе, что делать всё надо только так, как на казачьих Кругах делалось. А партии все скассировать и на их место представителей групп населения и специальностей посадить. И точка. Считайте меня как хотите, - сказал мне отец Тимофей, - а я почти что саморасстригся. Причина - двойственная мораль православия. Снарядов нет, а иконы есть. И одуряем мы молебствиями солдат, и прут они с дубинками на пулеметы. И выдумала церковь, что Москва - третий Рим, а Русь наша матушка - новый Израиль, кстати, еврейские погромы устраивавший. И что русская династия прямешенько от римских цезарей линию свою ведет. И сидел у нас непротивленец злу Николай-царь, а им царица-кликуша управляла. Святых провозглашали, монастыри и церкви строили, попов ублажали, а сапог у солдат не было. И домолебствовались до распутинских бдений. И выростили особую мораль в церкви нашей: ничего не видеть из того, что творится, наше дело - жизнь вечная! А монастырям в жизни этой суетной землицу прирезывали, архиереям министерское жалование платили. И на зло и на неправду церковь наша никогда и никак не реагировала. Мужичкам велели попы царствия Божия ожидать. Вот и прибрал его теперь к рукам Ленин. А как же жили мы, что Достоевский сказал: одержимость - характерная русская черта! Вспомним староверов, самих себя в срубах сжигавших. Что-то где-то вычитали, слыхали, искусственную духовную постройку возвели, поверили в нее сами же до исступления и во имя Бога своего сами же себя и сжигали. Вот эта же одержимость и в интеллигенции нашей сидит, и прежде всего в Ленине. Теперь все в марксизм поверили, в мировую революцию. И попрут вслепую, и народ погонят, а ему не много надо, скажи только: круши ребята, крой, Ванька, Бога - нет! И во имя новой веры никому они пощады не дадут. И станут у ворот Европы, которая, как видим мы, с умилением и восхищением на них теперь глядит. И не успеет она оглянуться, ан поздно будет. Эх, люди, люди. Пришел к ним Христос и предложил, понимаете - предложил свою веру. И распяли его. А потом занялись то инквизициями, то крестовыми походами, то религиозными войнами, то сжиганием ведьм. И вот - разочаровались окончательно. И нашли себе Маркса, и поверили в него, благодаря одержимости нашей, только теперь не предлагая религию новую, а заставляя, приказывая, убивая. И никак мы, люди, не поймем того, что на почве земной прививается лишь то, что естественно на ней произрастает, а не из теорий, как из колб, выкипает. Задумался я, и ясно мне стало, что живем мы в период зачаточного, первичного человеческого общества, и что приличное создадим мы только через сотни лет, и по образу и подобию общества казачьего.

Да, попы вот, кстати вспомнить - как попы в Думу лезли: в сорока девяти губерниях на 8764 уполномоченных было 7142 священника. И чтобы не было скандала, допустили их в Думу всего сто пятьдесят. И если гибнет теперь церковь наша, то поделом ей за грехи ее теперь воздается...

И после всех наших разговорчиков дал мне отец Тимофей для вас вот эту цидульку и сказал, чтобы заглядывали вы в нее, когда о революции говорить будете. Из нее поймете вы озверение народа русского, памятуя, что никогда церковь наша против зла и неправды не протестовала.

Савелий Степанович протягивает отцу небольшую бумажку и тот читает медленно и внятно:

«Русский репертуар

Наказания: жестокое наказание, жестокое истязание на теле, казнь.

Битьё кнутом: простое, с пощадою, битьё нещадное, битьё без всякого милосердия».

Приятельница западных философов Екатерина Великая вводит наижесточайшее истязание.

«Способы битья: простое битьё, брали на спину. Битьё в проводку - водили по улице. И битьё на козле».

Царь Иван Грозный шестью ударами кнута убил князя Куракина.

Чем били:

«Кнут - батоги - палки - плеть - шпицрутены - розги».

По указу 1846 года (середина девятнадцатого века):

«10 кнутов - 30 плетям; 50 кнутов - 100 плетям; 1 кнут - 2-3 плети; 10 плетей - 40 розг».

В 1855 году определено давать либо 100 плетей, либо 2000 шпицрутенов. Осуждали до 6000 шпицрутенов, до 300 плетей, до 150 кнутов.

Кнут начало свое ведет от Владимира Мономаха и упомянут в «Судебнике» Ивана Третьего.

Били кнутом весь семнадцатый век, весь восемнадцатый, до середины девятнадцатого.

Петр Великий бил кнутом стрельцов собственноручно. Сестру свою и жену Евдокию, и наследника Алексея».

Прочитав записочку, кладет ее отец на стол:

- Н-дас... допоролись...

Вот, передав это мне, распрощался со мной отец Тимофей, надел рваный полушубок, нахлобучил извозничью шапку, крест за пазуху запрятал, закинул мешок за плечи, попрощались мы с ним и разошлись в разные стороны. Подался он на Урал.

Отец дотрагивается до руки Савелия Степановича:

- Это, так сказать, о духовном... но как же там у вас до большевицкого переворота дошло?

- Что ж, - Савелий Степанович ёжится, - Господу Богу помолимся, гнусную быль возвестим... Итак, после революции создала Дума Правительство и сказала, что выбрано оно Революцией... мастера мы красные словечки говорить! А большевики сразу же свой Совет солдатских, рабочих и казачьих депутатов подсунули. И в Правительстве этом, и в Совете сидел Керенский. После развала фронта и Московского совещания, на котором все казачьи двенадцать войск выступили с требованием дисциплины, порядка и подлинной демократии, сделали Корнилова главнокомандующим. На одном из заседаний Правительства Керенский сует ему записочку: «Осторожней, в нашей среде изменники». Вот как в Правительстве у нас дела шли. Но всё же отправился Корнилов на фронт, дисциплину опять вводить, а Керенский уговорил солдат, и двинулись мы в наступление, и под Калушем разгромили нас немцы в пух. Кончилось полным позором армии Брусилова и гибелью последних порядочных солдат. Фронт погиб. В июле казаки, сохранившие дисциплину и полный порядок, разгромили большевицкое июльское восстание в Петрограде. А Керенский солдат награждает, шлет список Корнилову, и на фотографии награжденных видим мы унтера Волянского гвардейского полка Кирпичникова, собственноручно заколовшего своего офицера в первые дни революции. Казаки в затылках чесать стали, вспомнили и то, как выпустил Керенский всех арестованных по делу большевистского восстания, подавленного казаками. Выпустил их потому, что все они члены Совета. Вовсе казаки задумались. Боясь Совета, знал он его хорошо, посылает Керенский князя Львова к Корнилову с вопросом: согласится ли он на диктатуру? Тот отвечает положительно. Керенский же спешно собирает Временное правительство и заявляет, что Корнилов стремится к диктатуре. Правительство предлагает, по настоянию Керенского, Корнилова убрать. Все главнокомандующие фронтами заступаются за Корнилова. Но Керенский и слушать не хочет. Видя такое подлое предательство Керенского, Корнилов объявляет его изменником и издает воззвание. Слабенькое: «Я, - пишет он в нем, - сын крестьянина-казака, заявляю всем и каждому, что мне ничего не надо, кроме сохранения Великой России. Клянусь повести народ путем победы до Учредительного собрания». И, выходит: Керенский - за мир, а Корнилов - за войну. Корнилов собирает войска и шлет их на Петроград. Как Толстой писал: «Эрсте колонна марширт, цвайте колонна марширт», — пошли верные полки и застряли на путях в Новгороде, Чудове, Пскове, Луге, Гатчине, Гдове, Ямбурге. Всюду этому делу распропагандированные большевиками железнодорожники помогали. Стоят составы на станциях, ни кормежки солдатам, ни фуража лошадям. Керенский же из этих верных войск вызывает к себе в Петроград генералов Крымова, Краснова, Губина, Грекова и всех их там арестовывает. Крымов стреляется, а многие утверждают, что убили его. Меж солдатами начинаются волнения. В трех полках солдаты арестовывают офицеров. Большевистская пропаганда идет половодьем: царские генералы хотят угробить революцию. Генерал Черемисов открыто переходит к большевикам и вооружает петроградских рабочих, а всё еще прячущийся в Териоках, в Финляндии, Ленин 24-го октября пишет: «Требую немедленного восстания, оно нужно для защиты Петрограда от немцев». А немцы, надо сказать, как раз Ригу взяли. Пропаганда идет и против Керенского: он, де, врагу хочет Петроград сдать. Изменник. Кроме того, Временное правительство саботирует созыв Учредительного собрания, а соберут его только большевики. Керенский земли крестьянам не дает, только большевики это сделают. Керенский гонит солдат на империалистическую бойню, а большевики за мир без аннексий и контрибуций. Керенский спит в кровати бывшей царицы, он социал-предатель и социал-соглашатель. «Вся власть Советам!». Действовать немедленно, можно всё потерять? Вот как Ленин действует. А в Питере всё еще сидят три донских полка, поэтому-то Ленин и носа из Финляндии не показывает, их боится. И обращаются большевики к «братьям-казакам», и, всё хорошенько продумав, решают наши гаврилычи держать нейтралитет!

Двадцать пятого октября заняли большевики вокзал, почту, телеграф. В Зимнем же дворце сидело под защитой женских батальонов и юнкеров Временное правительство. Крейсер «Аврора» выпустил по дворцу один выстрел. Пальнула артиллерия Петропавловской крепости, и две шрапнели попали в Зимний. К вечеру открыли, что в Зимний со стороны Невы калитка одна открыта. И пошли в нее балтийские матросы, тысяч пять их всего было. Переарестовали в Зимнем юнкеров и женский батальон. Зимний сдался. Министров отвезли в Петропавловскую крепость, а поутру издали сообщение: «Зимний дворец, где засели члены Временного правительства, был взят штурмом революционных войск».

После этого ворвалась толпа во дворец, грабить, разбила винные погреба, пьянство началось гомерическое, все из женского батальона были по несколько раз изнасилованы, на улицах началось избиение офицеров и юнкеров, аресты, убийства, грабежи. Так захватили они власть, по их словам, валявшуюся на улице. Задача же их - мировая революция, и, как первый шаг, создание Европейского коммунистического государства.

Переворот этот был ничем иным как захватом власти одной партией, меньшинством, в целях заведения ее диктатуры, вернее, диктатуры отдельных, нескольких лиц, акт, конечно же, контрреволюционный, работа кучки заговорщиков под водительством Ленина. А что такое сам Ленин, лучше видно из его же собственных слов: «В борьбе за власть никакие принципы не должны нас останавливать, нужно быть готовым к каким угодно трюкам, хитростям, незаконным методам, лжи». И еще - «Если для дела коммунизма нам нужно будет уничтожить девять десятых населения, мы не должны остановиться перед такими жертвами». Видали? А дружок его, певец «Буревестника», Горький, разошедшийся с ним еще в тринадцатом году, уезжая за границу, писал ему в письме: «Вы, Владимир Ильич, очень интересный человек, ума палата, воля у вас железная, только те, кто не желает жить в обстановке вечной склоки, должны отойти от вас подальше. Создателем постоянной склоки являетесь вы. Это же происходит от того, что вы, изуверски нетерпимы и убеждены, что все на ложном пути, кроме вас самих. Всё, что не по-вашему, принадлежит проклятию. Ваш духовный отец - протопоп Аввакум, веривший, что Дух святой глаголет его устами. Сектант вы от марксизма».

Вот и понял я, что с большевиками делать мне нечего, и на Дон подался. Сколько ехал и как, лучше и не рассказывать. Вонь, теснота, сквернословие, грязь, давка, вши, рёв, вой, плач, драки, чёрт знает что, ад какой-то. И лишь уже возле самой донской границы вагон вдруг опустел, светло стало и воздух очистился. Подошел поезд к станции и вошел в мой вагон казачий офицер и с ним два, совсем по-старорежимному подтянутые, казака. Вежливые, чистые, бравые, чуть я их целовать не кинулся! И тут со страхом вспомнил: да у меня же в кармане документ за подписью самого Троцкого, с совсем недвусмысленным текстом об отправке меня на Дон для организации рабоче-крестьянской красной гвардии. Ну, думаю, пропал! А офицер тот спросил меня, какого я полка, а одет я был, конечно же, по-пролетарски, в полушубке и валенках. Сказал я ему, где и с кем служил, разговорились, общих знакомых нашли, сам он усть-медведицким оказался, всю мою родню знает. Так я до Арчады и доехал, а оттуда прямиком сюда.

Совершенно выбившись из сил, тянется Савелий Степанович к стакану с чаем, получает на закуску печенье, откусывает кусочек и, жуя, обращается к Алексею:

- Алексей Андреич, а как же всё у нас, на Дону, было?

Отставив пустую тарелку подальше, пробует Алексей улыбнуться и ничего у него не получается. Оглядывается на Семена, вопросительно смотрит на маму, та пожимает плечами и едва слышно говорит:

- Говори, Алеша, все равно. Когда-нибудь должен же он обо всем узнать.

Повернувшись прямо к нему, все время лишь на него глядя, будто только ему и рассказывая, начинает Алексей спокойно, но с таким выражением, будто и говорить-то ему противно.

- Сначала я о хуторе. Потом о делах на Дону. Поехал я на Разуваев, узнав от отца на Арчаде, что бабушка одна там осталась. И как раз на второй день после всего, что там случилось, туда попал. После клиновского разгрома. Нашел бабушку в каком-то полуобморочном состоянии. Обняла она меня. Молчит. Одной рукой крепко меня за шею держит, а другой по шинели, по рукавам, по плечам, по спине водит. Голову мне на грудь положила, ни слова от нее не слышу, только слезы у нее. Редкие, так, одна за одной набежит в глазу, растет-растет, тронется, покатится по щеке и на пол падает.

А что же было: порешили клиновцы в своем Совете, что все наши хутора теперь им принадлежат. И пошли всем селом, с бабами и детишками, сначала на ваш хутор. Первое, библиотеку твою, Семен, книжку по книжке в разбитые кольями окна выкидывать во двор стали. А под окнами стоявшие, с хохотом и свистом, прибаутками, под гармошку, рвали те книжки и разбрасывали. В речку, канаву, по лугам. А ветер был. И понес он листки по полям, лугам, лесу, на бугры, в балку. А они - гогочут, орут, свистят. А остатки, с переплетами, скидали в кучу и зажгли тут же, под акациями. Погорели они, и акации обуглились. Чуть дом не занялся. Кто-то из стариков протестовал, хотели книги сохранить, да вылез тот же Фомка-астраханец, тот, что Семена арестовывать приезжал, вылез на балкон и крикнул: «Што при старом прижиме панам хорошо было, то нам ни к чему! Мы сами свои книжки понапишем!». А в ответ ему, конечно же, - «Ура!».

И пошло! Да, а когда они к дому подошли и первый из них начал запертую дверь пешней ломать, выскочил Буян из-под балкона и укусил его за ногу. Ударил он Буяна пешней в голову, а рядом с ним стоявший вилами Буяну бок проткнул. Взвыл Буян, под балкон назад полез, тут его и добили.

А когда с книгами покончили, дележкой мебели занялись. До драки дошло. Двум головы проломили, одному два ребра сломали. А самое деятельное участие в дележке Микита-мельник принимал, вроде за порядком смотрел, себе взял только ту, на резиновых шинах, коляску. Сам он всё это мне и рассказывал, особенно о бабушкиных сундуках, те, что с музыкой отпираются, за них драка началась.

Отца моего, дядю твоего Андрея, тетку твою Веру и Агнюшу с Петром Ивановичем старики клиновские предупредили, чтобы уезжали они от беды с хуторов загодя. Вот и отправились они на Арчаду. Хотели и бабушку с собой увезти, да наотрез она отказалась. Пошла на другой день одна-одинешенька по хуторам, а там всё разграблено, растащено, разворочено, двери сорваны, окна выбиты, доски из полов выдрали и увезли, на кладбище нашем ограду и кресты поваляли, поломали, повывернули, в кучу сложили обломки и подожгли. Могилки порастоптали и опоганили. Так, будто стадо бешеных свиней всё поразрыло. И всё погорело, только верхняя перекладинка с дедушкиного креста с частью надписи осталась, обугленная и обгоревшая, только и разобрать на ней: «...сковой старши... сей... вано...». Это всё, что от кладбища осталось. Принесла бабушка ту головешку домой, на Разуваев. И икону Николая-чудотворца, что в конюшне у коней висела, затоптанную в навозе нашла, отмыла и тоже забрала. Вот и сидят они теперь с Анной Ивановной целые долгие вечера, глядят на огонек лампадки и молитвы шепчут... да, а хутор дяди Петра Ивановича почему-то соломой обложили и дотла сожгли. А свиней порезали и поделили, оставил он их на рабочего, не было времени угнать. Да, забыл: дедушкин дружок в Разуваеве помирать решил, лег в передний угол, велел ему икону в руки дать, прошептал: «Ныне отпущаеши», до конца - трижды окрестился и помер...

Алексей замолкает. Страшное, жуткое молчание воцаряется в зале. Опустив голову на руки, закрыв ладонями лицо, сидит мама как-то неестественно, лишь видно как падают слезы ее на скатерть. Отец потемнел, глядит себе под ноги, курит одну за другой быстро сгорающие папиросы. Лишь коротко на них глянув, отхлебнув чая, продолжает Алексей:

- А на Дону, ох, там что-то делать пробуют... А с Калединым вот как дело было: вернувшись с Московского совещания, решил он станицы объехать, забрал адъютанта и с ним вдвоем в северные округа отправился. Не было его в Черкасске, когда 29 августа, никому не известно кем, по всей России телеграмма разослана была: «Атаман Донского Войска Каледин присягнул Корнилову и грозит прервать сообщение Москвы с югом». Явная, подлая, открытая большевистская провокация. Керенский объявляет Каледина изменником, отдает под суд и требует его явки в Могилев для показаний, в специально для этого образованной Чрезвычайной комиссии. А помощник Каледина Митрофан Богаевский по Дону сполох ударил. По всем станицам летучки послал. Круг на экстренное заседание созвали. И постановил наш Круг: с Дона выдачи нет. Не дадим атамана нашего Москве на убой. А Советы по нашей границе комитеты спасения революции организуют и Царицынскому комитету поручают Каледина ликвидировать. Немедленно посылаются из Царицына два вагона с красногвардейцами на Дон, а Каледин, ничего не подозревая, объезжает станицы, добирается до станции «Обливской» и сидит там в ожидании поезда из Царицына на Новочеркасск. И в последнюю минуту предупредили его, что к этому поезду, который он ожидает, два вагона с красногвардейцами прицеплено для его поимки. Ускакал он в степи и спасся.

После же захвата большевиками власти в Петрограде послал наш Круг телеграмму Совету рабочих и солдатских депутатов: «Донское правительство захвата власти одною частью населения никогда не признает». Другими словами, у нас теперь с Москвой война будет. Попрет Россия на Дон!

Отец прерывает Алексея:

- Ну, причем же тут Россия? Большевики!

Алексей криво улыбается:

- Ах, дядя Сережа, а кто же большевики, не русские?

- Да Господь с тобой. Обманутые, распропагандированные интернациональной сволочью рабочие и солдаты. Причем тут наша несчастная Россия.

Алексей пожимает плечами и смотрит на часы:

- Спасибо, тетя Наташа. А мне - пора. Буду собираться. Хочу теперь выехать, по-темному оно лучше.

В наружные двери стучат. Быстро поднявшись, выходит отец и возвращается с сотником Коростиным. Едва поздоровавшись, усаживается тот к столу, обжигаясь, пьет чай, качает головой и вздыхает:

- Та-ак, дождались. Поднялась Русь сермяжная. Покажет теперь она нам сорок четыре диковинки. Слыхали вы или нет про Николушку-блаженного? Годков вот уже с двадцать он у нас летом и зимой в одной рубахе, босиком ходил. Люди ему денег и хлеба давали, хлеб он съедал или птицам скармливал, а деньги в подворотни или на подоконники бедным клал. Никому зла не делал, тихий-мирный был. А пришла бескровная, и изменился. Перестал деньги брать, кто бы ни дал, на землю их кидает. Будто противно ему или обжегся. И начал со столбов декреты срывать, сорвет и жует. И выплевывает. Соблазн получался: декреты новой власти Николушка разжевать не может и одно знает - выплевывает их. А знаете вы того матроса, что на карем жеребце скачет по городу, власть он большая, бескозырка на нем флотская с надписью «Потемкин». Вот вчера грех и случился, увидал он, как Николушка такой один декрет сорвал и жевать начал, выхватил маузер да одним выстрелом и уложил Николушку... И дальше поскакал, даже и не оглянулся. Весь день Николушка на улице провалялся, ночью его кто-то забрал... Да, забыл, еще одна новость, Кушелева полковника, арестованным он в Городской Думе сидел, погрузили на баржу, в Царицын вместе с арестованными купцами повезут. А там не шутят, одну такую баржу с арестованными офицерами, священниками, купцами и богатеями вывели на середину Волги да и потопили. Человек, говорят, с пятьсот народу в ней было.

Снова стук в наружную дверь. Господи, уж не арестовывать ли пришли? Воцаряется жуткое, страшное молчание. Хлопнув себя по карману, вскакивает Алексей, а за ним и Савелий Степанович, и оба они выходят. Слышен приглушенный разговор, шаги по лестнице. Вот неожиданность: братья Задокины приехали! Не садясь, говорит старший:

- Натальпятровна и Сергеликсевич? Две троечки наших тут по близости, у верного человечка, стоят. Кум наш Онисим в Царицыне он. Матрос. У власти человек. Шишка. Переказал: заберут вас здесь завтрева или послезавтра, ночью. Сбирайтесь враз, сычас восьмой час, а они в полночь сбираются, штоб верней захватить и без шуму лишняго. А мы вас на Липовку степной дорогой, оттель на Дон, в хутор Писарев, предоставим, так мы с отцом порешили.

Мама и отец беспомощно переглядываются. Алексей снова хлопает себя по карману, но вовсе это не карман, а кобура, и говорит быстро и решительно:

- Дядя, одевайтесь с тетей и Семеном, забирайте оружие и айда!

Поднявшись с места, убегает мама, уходит, прихрамывая, отец. Через пять минут мама возвращается с маленьким саквояжем, схватив сына, выводит его в коридор, одевается сама и одевает его. Вот он и отец, уже совсем готовы. Коростин побледнел и глядит, как потерянный:

- Ну, дай вам Бог, а куды ж я-то теперь денусь? Савелий Степанович что-то ему шепчет, и светлеет его лицо:

- Вовек не забуду. Завтрева же, а я - сам пять!

Семен быстро вбегает в свою комнату. Ночь лунная и льется в нее призрачный серебристый свет. Закрыв глаза, слышит он, и не слышит, видит, и не видит то, что вокруг него делается. Совсем смутно виден висящий над кроватью портрет наследника цесаревича. Совершенно растерянный быстро в последний раз смотрит он свою спальню:

- Прощай, комната...

Мама берет его за руку и тихо, неслышно выводит во двор. Все идут к задней калитке, ведущей к соседям, на другую улицу. Ворота крепко заперты: в городе, что ни ночь - грабежи. С пристани доносятся выстрелы. Пробираясь задами меж заборов, сараев и темных домов, проходят все к последней калитке, та открывается на условный стук, и вот они - две тройки, с застоявшимися, фыркающими лошадьми. Быстрые пожатия рук, Савелий Степанович исчезает вместе с Коростиным, бояться ему нечего, у него бумажка, подписанная самим Троцким, Алексей выскакивает из проулка на своем рыжем, козыряет, и нет его за первым же углом. Медленно и тихо идут лошади по спящим улицам, сворачивают то вправо, то влево в темные переулки, и вот он - выезд из города и притихшая под луной приволжская степь. Старший Задокин останавливает лошадей, выскакивает из телеги и подходит к ним. Поплотней подтыкая полость, говорит совсем спокойно:

- Кой-какими бумажками запаслись мы. Теперь на Карабуста держать будем, а там влево возьмем, степью, переднюем у нас на кошу, чтоб в Липовке зря собак не дражнить. А там папаша наш вас дожидает, отдохнем, да вечерком на Писарев. А теперь держите за нами, мы рысью и вы, мы шажком и вы придержите, мы вскачь и вы за нами, так-то веселей будет.

Луна скрылась за облаком, лошади идут ходко, в полушубке совсем тепло, монотонно стучат колеса, однозвучно, тупо бьют в землю подковы, спать хочется, спать...

* * *

Проснувшись, ничего Семен не понимает: направо и налево высокие, пологие, голые бугры. Тележку, в которой он лежит, подкатили задком к низкому, крытому соломой сараю. Широкие двери его открыты и несутся оттуда запахи сена, навоза, лошадиного пота. Слышно как фыркают, переступая с ноги на ногу, кони. Ага, значит, это они на задокинский кош приехали. Подняв голову, видит он перед собой большой, сбитый из шелёвок вагон, с трубой и мутным окном. От него бежит узкая, в одну колею, дорожка, мимо заросшего талами и терном родника и вытекающего из него хлопотливого ручейка, исчезающего дальше в вербовых зарослях. Быстро поднявшись по ступенькам в вагон, толкает он двери, и улыбаются ему и мама, и отец, и братья Задокины. Старший Задокин держит в руках только что распочатый цибик чая и обращается к маме:

- И еще раз спасибо! Ить это же догадаться надо: бросила целый дом добра, а вот чайку хорошего захватить не забыла, а-а, Семушка, проходи, да вот родителю нашему руку дай, познакомься.

Старик Задокин протягивает ему жилистую, крепкую руку, он здесь хозяин. Сыновья стушевались, сидят смирно, только слушают и исполняют всё, что отец скажет. И первый его вопрос к младшему сыну:

- Што там, как наш дозорный?

- Службу сполняет. Там ему, почитай, на пятнадцать верст видно. Я ему трошки выпить и закусить отнес.

- И правильно сделал. А теперь - самоварчик проворь.

Старший Задокин ставит на стол закипевший самовар, пар валит из него тонкими струйками и развешивает на нем старик подрумяненные, аппетитные бублики.

- Во, Наталь Пятровна, так оно способней, бублички на пару разогреть, а потом маслецом их промазать, на две половинки разрезавши, по-волжски. Ну, благослови трапезу, святитель Николай. С прибытием вас, дорогие гостечки, прошу вас хлеба-соли отведать.

Чай разливает мама такими привычными движениями, так непринужденно, будто только и делала она в жизни, что в этой будке-вагоне чаи распивала. Говорят с ней хозяева коротко: мине чудок покрепше, или - а мине пожижей, и лишь теперь вытаскивает старик Задокин из кармана припасенную им бутылочку и передает ее старшему сыну.

- Ну-кась, сынок, потчуй!

Закусывают, чем Бог послал: колбасой, солониной, жареной холодной рыбой, косточки от нее плюют прямо на пол.

Старик Задокин продолжает, видимо, давно начавшийся разговор:

- Мине отец мой рассказывал, пришлось ему по какому-то делу в Охотном Ряду в Москве быть, как раз за год до Турецкой войны, в 1886 году. И только он туды бороденку свою сунул, а вот они - стюденты с книжками своими сицилистическими и давай народу книжки те раздавать. А охотнорядцы, мясники, парни молодые, как бугаи здоровые, выскочили из своих лабазов и зачали тех студентов бить.

- Г-га! Народ против царя-батюшки смушшать! Бей их! Да как зачали тех стюдентов, кто кулаком, кто поленом, кто чем попадя, да по головам, да по холкам, да по рукам-ногам. Пока полиция прибегла, наклали они их целую кучу. Покотом стюденты лежали. Отволок одного такого битого папаша мой в сторону, водицы ему испить принес, а тот зубами об стекло стукотить, пить не пьет, а одно твердит:

- Тык мы же за народ, мы же для народу...

Почесал мой отец в затылке:

- Эх, сынок, - говорит ему, - когда я коня мово ковать веду, то завожу я яво в на то д?лковуя стойло, да привяжу получше и только тогда ссзаду к нему подхожу. Понял ли ты меня, ученый ты челоек, ай нет? Хучь и на пользу коняке моему я то дело делаю, одначе карахтер яво знаю, и с опаской всё зачинаю. А вы к народу лезете, тот народ сами из ваших же книжков узнавши. Не, браток, не с того конца зачинать надо. Вперед ты годков с пятьдесят поучи нашего брата так, штоб деды, отцы и детишки грамотные были, и лишь посля того книжками яво потчуй. Да не только такими, где пишете вы как царей убивать надо, а такими, в которых написано, как народу землицы достать, как с яво хозяевов поделать. А не учить яво, как он кровь проливать должен... - так отец мой тому стюденту говорил, а я вот дожил до того, што боюсь, што царь наш бывший, дроворуб наш, головы своей но сносит. Ить когда еще трон он свой принимал, што он тогда с разбегу сказал: а то, штобы народ никаких мечтаниев не имел, штоб земские представители во внутреннем управлении участвовали. Слышать, мол, он этого не желает. А посля всех делов Иванова-генерала послал усмирять, потом на ответственное министерство согласие дал, суды-туды путлял, да взял и отрекся. И пришли теперь к власти сынки энтих, которые народ учили, как царей убивать надо... Да, вспомним одно: в четвертом году министра Плеве убили, в пятом генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея бонбами в куски разнесли, вот оттуда все оно и идет. И зачалась теперь в народе расшатка, вон клиновские мужички уже себя показали. И приходится теперь вам от русских в казаки уходить. А делать бы всё другим концом - вон как у вас дружба с нами, с Задокиными, с мужиками, с шабаями получилась. И приезжали мы, шабаи, к вам, дворянам российским, и сажали вы нас за стол, и разговоры с нами вели, будто ровня мы. Вот этот рецептик, да по всяей России распространить...

Отец оживает:

- Боже мой, Россия... народ русский, он же за царя, вы же сами рассказали про тех охотнорядцев... да-да, а это всё, что творится, дело немецких козней, иностранной агентуры... интернационал...

Задокин смотрит на отца так внимательно, будто конь это, которого он купить хочет.

- Я, конешно же, вашевысокблагородие, мужик простый... ну, так я думаю, што никто меня душить не научить, коли я сам душегубом не родился. С корню это у нас идет! А што наши особый, Маркса какого-то, колер на всё наводят, так это для того, штоб народ старую свою правду забыл, а за ихней, за новой брехней, пошел.

Семену ясно только одно: ни охотнорядцами, ни Марксами теперь ни Буяна, ни библиотеки ему не вернуть. Что тут зря толковать, лучше пройтись на лошадей поглядеть.

Коренник только покосился, тряхнул головой и снова налег на ячмень.

А не пойти ли к дозорному, вон он, на бугре, под кислицей, укутался в тулуп, надвинул на глаза заячью шапку. Как-то он его встретит...

- А-а-а! Не иначе, как сынок господина Пономарева-офицера царского! Коли не грешу - Семеном звать. Дозорный пункт мой поглядеть препожаловал, так, ай нет?

Кудлатая свалявшаяся борода, огромные усы, на глазах густые брови, всё рыже-грязного цвета, и всё это каким-то чудом весело расхороводилось, расплылось в улыбке, и нет никакого сомнения, что добрейшей он души человек.

И Семен улыбается ему открыто и широко:

- Здравствуйте, дедушка!

- Здравствуй, здравствуй! Вот подвинусь я трошки, а ты и садись на полу, здоровый он, в ём роту солдат укутать можно, тулупом моим. Да ноги-то, ноги укрой. Во, в порядке. Да, а вы, значит, того, в отступ пошли? Ну и правильно, очумел народ. Вон и Мельников лыжи навострил и Обер-Нос в Арчаду умчал, и Манакин-господин, три тыщи десятин земли у него, и тот счез, и Персидский, знаменитого героя внук и наследник, и тот куды-то пропал. И майорша ваша, на што только баба, и та, говорят, аж в Новочеркасск подалась. Об остальных дядьях твоих и тетках уж и не говорю я - всех, как хмылом, взяло. Вы последними тягу даётя. И правильно - а то, ежели запопадут, милости у них не проси. Остервенел народ. Вон учил нас поп наш, говорил: «Не убий», а теперь сидит, прижух, бороденка у яво трусится, и одно знает: прислухивается, не идут ли к нему, штоб и с яво мученика исделать. Стой, стой, а ить во-он, вон, глянь, никак ктой-сь верьхи суды гонить. Тю, бяги ты, заради Бога, в кош, скажи: от Зензевки ктой-сь суды прёть... нехай в скирд уходють...

Быстро, будто уходя от погони, идут все к скирду. Огромный, длинный, стоит он тут же, за сараем, тянется на добрых двадцать саженей. Чесалась об него скотина, рвали его ветры, тянули с него на подстилку и на подтопку, и стоит он, как гигантский длинный гриб с нависшими сверху желто-бурыми космами перепревших, почерневших, плотно слежавшихся лохмотьев. В самой середине его разрывает старик Задокин бок скирда, показывает на открывшееся темное отверстие и почему-то шепчет:

- Ржицу мы тут сеяли, да, а вы залазьте, залазьте, а мы посля всево гукнём!

Нужно опускаться на четвереньки, ого, да тут целую комнату выдергали, даже кое-где кольями приперли. И тепло, только темно, хоть глаза выколи. Узкий вход быстро забрасывают снаружи. Мама села рядом с отцом, посадила сына перед собой, крепко обняла его, положив его голову себе на плечо. Все обратились в слух, и, как ни стараются хоть что-нибудь разобрать, ничего сюда, в мертвую эту тишину, не долетает. А что, если вовсе это не кто-то из Зензевки, а они, красные... Ох, да, определенно солому снова разбрасывают снаружи, слышны шаги и смех, уж ежели смеются, значит, всё хорошо. Свет пробивается через узкую дыру, в просвете появляется старший Задокин и тянет маме руку.

- Вылазьте, пронясло! Липат из Зензевки коня напоил, да назад и потрюхал. Верный он человек, свой, только штоб вас он видал, ни к чему это. Заходитя в будку, чайку попьем, да и в дорожку, как солнце сядет, так и поедем. Да, всё ничаво, тольки вот, при мальце говорить как... дело такое...

Отец отвечает быстро и решительно:

- Говорите прямо, нам теперь ко всему привыкать надо. Отминдальничались.

Но лишь после того, как выпили чая, сообщает им старик:

- Липат это был, Липат, наш он человек. Не все мы убивцы и христопродавцы. Теперь верховодят энти, што ни кола у них, ни двора, беднота, пропойцы, лентяи... И мы вот, мужики Задокины, а тоже теперь с опаской оглядываемся, да, не известно, как ишо всё повернется. А Александр Иванович ваш, Обер-Нос, и скажите вы мине, чего ему надо было - уехал и уехал, так нет же, вернулся, и через сад к заднему крыльцу. И зачал от окна доску отрывать, в дом залесть хотел, сам он, уезжая, дом забил. Тут яво сзаду за руки и схватили: «Стой, ты чаво народное добро грабишь? Бей яво!». Обомлел он, на колени упал, просить зачал. Говорит Липат, будто заплакал он, Обер-Нос. Да рази народ теперь такую жалость имеет? Вперед колом его по голове вдарили, а потом пешней звизданули... Да, ну да бросим, бросим об этом, ишь Наталья Пятровна вся, как есть, бледная, будя, коней запрягать надо.

...Ночь совершенно безлунная, лошади бегут дружно, дорожка, видно, знакомая, хорошо подмазанная тележка катится легко и неслышно, крепко прижав сына, смотрит мама в темноту и молчит.

Старший Задокин облегченно вздыхает:

- Наталья Петровна, вот переедем вброд через речку, и в Донщине вы. Ускреблись! Крепко, видно, бабушка ваша за вас Богу молится.

* * *

Маланья Исаковна смотрит на отца крайне подозрительно. Сразу же видно, что всё, им сказанное, истолковывает она по-своему. Маленькое личико избороздили морщины, волосы цвета конопли прикрыты головным платком, еще совсем живые глазки полны сомнения и недоверия. Слушая, удивленно поднимает она брови, недоуменно смотрит на всех в комнате сидящих, крутит головой и вдруг решительно прерывает рассказчика:

- Могёть быть, могёть... тольки ежели такие, да ко мне явятся, враз я их вопрошу: «А ты мине добро мое наживал?». Слыхала я, говорять люди, будто обратно по всяей Расее бунты зачались. Да што ж тут нового? Вон ишо на моей это памяти, да и архиерей наш говорил, што при отце таперешняго царя нашего всяво пятьсот шистьдясят бунтов было, а царь-то всё одно усидел. Ишь ты - солдаты воявать не хотять, рабочие не работають, мужики не пашуть, так энто же в Расее, а ни у нас на Дону! У ней, у Расеи, сроду мода была бунтовать!

- Тетя, дорогая, да поймите же вы, что теперь совсем иное дело пошло. Вся Россия на дыбушки встала. В Царицынском уезде ни одного помещика не осталось, все разбежались. Наш Ольховский пристав уже месяца четыре как исчез!

Горница, в которой все сидят, чистенькая. Тюлевые занавески на окнах белы, как снег, подоконники заставлены горшками с цветами, застлана горница новыми, самодельными половиками, деревянные вымытые лавки блестят, блестит и черная, разрисованная золотыми львами, голландская печь. Тихо, уютно, спокойно, пахнет чебрецом. Не такие разговоры в такой горнице вести. Дядя Ваня, белый он стал, как лунь, стрижется по старой своей привычке под нуль, поэтому и выглядит вечно, как ежик. А тетка не унимается:

- Што ж, поймали убийц Обер-Носовых?

- Тетя, дорогая, - отец беспомощно оглядывается на маму, - да поймите же вы!

- И понимать мине неохота! Да што же это, Пугач, што ля, обратно пришел? Чего же царь глядел? Аль у няво верных гиняралов не было?

Подсев к тетке поближе, пытается отец снова, с самого начала, объяснить всё то, что происходит в России. Тетка слушает внимательно, но видно, что, как она ни старается, в толк никак взять не может.

- Так... так, ривалюция, говоришь. Здорово! Дожились, можно сказать. А я табе скажу, што настоящих людей на свете нету боле. Да как же это случиться могло, штоб на Божия помазанника руку подняли? И штоб никого по всяей Расеи не нашлось, хто б за няво заступилси? Одно выходить: либо царь тот никчамушный был, либо круг яво изменшшики и сволоча сидели.

Эти слова страшно коробят отца.

- Да Бог с вами, тетя! Как так - царь никчемушный! Совсем дело в другом было: солдаты, понимаешь, распропагандированные... на площади, на улицы вышли...

- Ага! Это значить, как при декабристах при энтих... А што ж царь антиллерию на них не послал? Кавалерию не кинул? Эх, Бакланова нашего яму бы аль Красношшёкова-гинярала. Энти враз солдатне той показали бы, где раки зимують. А нас с братом не пужай ты, Сергей, топорик мой, вон он, доси у притолоки стоить, спросю я их: «А вы мине добро мое наживали, а?».

Дядя Ваня всё помалкивал, но и он не выдержал:

- Вижу я, Сергей, о царе ты очень горюешь. А скажи ты мне, где же вы все, дворяне царёвы, были, когда он, как неприкаянный, в поезде по всей России мотался? Что же вы, те, кто милостями его жил, не выручили царя своего? А теперь - после драки, кулаками машете. Никак вам, видишь ли, без царя не нравится. Ишь ты. А скажи ты мне, Бога ради, кто же царей этих в России посадил, как не мы, казаки донские? Межаков наш в шестьсот тринадцатом году боярам на стол цедульку поклал, а на ней голос свой казачий подал за Михаила Кошкина-Романова. Да еще цедульку ту шашкой своей придавил. Для весу. И что потом летописец написал: «Прочетше атаманово писание, бысть у всех единогласен и единомыслен совет». И как не быть тому совету, когда за атаманской цедулькой пять тысяч дисциплинированных казаков стояло. А остальное всё на Руси тогдашней - унеси ты моё горе было! То-то. И вот скажу я тебе - с Россией, с ней у нас только и того связи, как через царский род, нами ей на престол посаженный. Спихнули его русские, и у нас с Россией никаких общих дел нет. А что ты говорил, будто теперь Россией какие-то псевдонимы правят, вроде Ленина-Ульянова, Троцкого-Бронштейна, Стеклова-Нахамкеса, так это у них сроду так в заводе было. Даже царский дом их - Кошкины-Романовы, Голштейн-Ротдебские. И еще тебе скажу - кабы он, царь твой, настоящим хозяином был, так просто его не спихнули бы. Возьми вон отца моего, какой хозяин он был, работал на быка, а бык на него - казака. А теперь попробуй меня пощупай, сколько добра у меня, несмотря, что хромой я. А есть у меня три куреня? Есть! Мельница водяная, не хуже твоей, есть? Есть! Скота шестьдесят голов держу? Держу! А деньжат столько у меня, что, ежели захочу, то и весь хутор Писарев куплю. И с потрохами. Да еще в кармане на разживу останется. А царь твой? Какое ему хозяйство отец его оставил? А он что? Эх, не об нем теперь нам думать, а об том, сколько, может статься, через него - дурака, горя мы все примем.

Отец ерзает на стуле, хочет что-то сказать, да перебивает его тетка:

- А што ты об дяньгах моих гуторил, лучше боле и не поминай. Ишь ты, приехал сроду раз, когда нужда загнала, и первые слова у няво об моих золотых. Сама я их, бис тибе, насбирала, сама и блюсти буду. И нихто нехай под них не подлабунивается - ни бунтари, ни сродственники. Никаких я твоих солдатов не боюсь. И боле ты мне об этом не толкуй. Помястилси у мине, и живи, есть-пить, Богу слава, всем хватить. Горницу вам дала хорошую, перины новые, подушки пуховые, кизеку хватаить, хушь год живи, копейки с тибе не спрошу.

Отец чуть не вскакивает со стула, но сдерживается.

- П-прос-стите м-не, т-тетя, ничего я вашего не хочу, я только предупредить...

Та только отмахивается:

- Об чужом не болей. А ты, Наталья, вот што - пойдем-кась на кухную, вареников наварим. Творогу того у мине, должно бочки с три. И куды они, скупшшики, подявались, никак я не пойму.

Отец занялся портсигаром, молчит и дядя. Усевшись у окна, смотрит Семен на улицу и ничего, кроме занесенных сугробами плетней, не видит. Бросив на отца короткий странный взгляд, уходит мама с теткой.

Вот уже третью неделю живут они на Писареве.

Отдохнув лишь один день, уехали Задокины в ночь. Прощались так, будто и не надеялись больше свидеться. Уже сидя в тележке, сказал старший брат:

- А мы с отцом так порешили: как станет Волга, так и подадимся мы на Дубовку, а оттоле на тот бок, да к киргизам. Энто люди порядошные, там дело вернее. А от своих вовремя уходить надо...

И выпал снег, и дунули ветры, и замели, запуржили все стежки-дорожки. Затопили бабы печи и пошел дым из труб прямо в небо. Столбом. Ох, к морозам это.

* * *

Прошли рождественские праздники, набегался Семен по хутору с христославами, намерзся, мотаясь по заметенным снегом проулкам, надекламировался и напелся рождественских тропарей и молитв. Собралось их, казачат-одногодков, человек двенадцать, ходили они с раннего утра чуть не до обеда, хутор-то, слава Богу, чуть ни пять верст длиной, протянулся по речке Ширяю бесконечно. Пока добежишь от одного двора к другому, во-взят умориться можно. Принимали их дружески, расспрашивали, кто чей, истово крестились, слушая довольно нестройное их пение, а учил ребят всему неожиданно оказавшийся великим мастером этого дела сам дядя Ваня. Помнил он и знал всё, что нужно, и не только духовное, но и шутки и присказки. Радовало всё это казаков и казачек, особенно теперь, когда, как люди говорят, будто бы Бог в отставку уходит. Отслужился.

Дружно начали гнать самогонку, пшеницы, слава Богу, хватает. К праздникам жарили и варили, и пекли, ну, совсем так, как в мирное время, три дня пропьянствовал хутор, увидя снова многих своих служивых, пришедших домой из полков, лишь теперь оттянутых к границам Войска. Держались они замкнуто, говорили неохотно и осторожно, слушали с явным недоверием, отвечали часто сердито и коротко, а иной раз и с озлоблением. Знали, что живет у них на хуторе, у своих родственников, бывший офицер и помещик, но ничего против него не говорили, шапок же не ломали, и, если заговаривал он с ними, отвечали неохотно и туманно. Лишнего же никто себе не позволил.

Поделили христославы содержание четырех полных мешков и, получив свою часть, притащил Семен к тетке увесистый оклунок, набитый пирогами, колбасами, салом, жареным мясом и птицей. Больше всех обрадовалась тетка:

- Молодец, плимённичек!.. Теперь всем нам дня на три хватит. Своего добра трогать не надо. Гля, хтой-тось и яиц вареных наклал. Слава Богу! А то куры наше вовсе нестись перестали. Бяда да и только!

Удивился он словам тетки, знал, сколько этого добра лежало у нее в кладовке, на чердаке, в новом курене, в погребах и на леднике!

А сегодня, когда праздники уже давно прошли, получил отец от соседей, казаков Морковкиных, три кольца колбасы и принес ее домой. Осмотрела ее тетка критически, понюхала, помяла пальцами, осталась довольна и велела племяннику пойти в погреб за кислой капустой, да никак из новой бочки не брать, а из той, што налево от входа стоит, из той, што старой ватолой прикрыта, да стенки хорошо поскрести, там ее, капусты, страсть еще сколько на стенках...

Полученную отцом колбасу жарила мама на огромной сковородке, уложив кольцами. И такой дух от нее пошел, что разволновался дядя Ваня, и захромал в свою комнату, там у него в шкафу, в самом нижнем углу, есть еще из старых времен, соблюл он ее, бутылочку одну. Натушила тетка капусты с перцем и лавровым листом, шкворчащую сковородку принесли прямо с плиты и поставили на чисто вымытые доски кухонного стола и, перекрестившись, подсунул дядя Ваня свою тарелку поближе к сковородке и только сказал:

- А мне, Натальюшка, вон энтот, поджаристый... - как застучали в двери, и слышно было, што вошло в прихожую сразу несколько человек, завозились там, обметая с ног снег, распахнули дверь, и сбились на пороге старик Коростин, Савелий Степанович, а за ними Ювеналий, Валерий, Виталий и Евгений. Все они молча разматывали башлыки, снимали шубы и искали глазами место, куда бы всё это положить можно было. Первым подал голос старый Коростин:

- Хлеб-соль!

Подобрала, было, губы тетка, метнула глазами на почему-то смутившегося отца, но сразу же отошла, и, пока все здоровались, самолично метнулась в погреб и вынесла оттуда, начав новую кадушку с капустой, столько ее, сколько надо, да, считая на каждого гостя, и по кольцу колбасы, своей, домашней, ничем не поступающейся принесенной отцом. Придвинули еще один стол, натащили стульев и табуреток, принес дядя Ваня еще одну бутылочку из своих неприкосновенных запасов, налил всем пьющим и непьющим, не спрашивая, и хватили по первой, крякнули, глянули друг на дружку и еще по одной выпили. Навалился народ на колбасу с капустой, мотнувшись еще раз в погреб, принесла тетка маринованных грибов, помидоров, соленых огурцов, моченых арбузов, нашелся стоявший где-то чугунок с вчерашними щами, объявилась жареная курятина, и долго трудились все над этим добром, пока не отвалились на спинки стульев. И пошла мама хлопотать с самоваром, а тетка за сухарями к чаю.

Лишь теперь передал Савелий Степанович привет от бабушки. Никто ее там не обижает, живет она по-прежнему в Разуваеве спокойно, кур-гусей перегнала она туда своевременно, голодать ей не приходится, молится она за всех Богу, но ни за что никуда с хутора не уедет. Прислала она Семену две пары шерстяных чулок, сама связала, да две же пары отцу, да маме шаль верблюжьей шерсти, а Маланье Исаковне фунтов с десяток пшена хорошего, еще в прошлом году на собственной мельнице они его на драчке надрали. Знает она, что Исаковна кашу пшенную страсть как уважает. Дяде же Ване велела бутылочку одну передать. Нюхнул он ее, и расплылось лицо его в счастливой улыбке - перцовка. Да такая, что теперь днем с огнем не сыщешь. Ай, да бабушка Наталья Ивановна! Вот это уважила!

И рассказал Савелий Степанович, что счастливо доехали они с Коростиными до Разуваева. Удалось ему от Камышинского горсовета бумажку нужную получить и раздобыть подводу. Алексей же, погостевав у бабушки дня с три, ускакал к Каледину, в Черкасск. О Гавриле и дяде Воле никаких вестей нет. Скрываются где-нибудь, полки их, как слышно, вовсе покраснели, к Подтелкову в подчинение пошли. Бабушка теперь не в Ольховку, а на Гуров, к отцу Савелию, ездит, иной раз там и по три дня остается, просвирки она печь взялась. Считает это дело хорошим для спасения души, спокойней стала, вроде как не от мира сего. Иной раз песенки напевает, а любимая ее - «Снежки белые, пушистые...».

Оставив взрослых, уходит Семен с братьями Коростиными в боковую горницу, где сегодня хорошо протопили, и слушает от них камышинские новости. Здорово там тот матрос, с которым Семен на рыбальстве познакомился, озлился, когда узнал, что ушли Пономаревы. И как раз в ту самую ночь, в которую уехали они, явился он с красногвардейцами отца забирать, а их и след простыл. А дня через два сам в их квартиру вселился.

- Спит на ваших кроватях, и с ним баба, та, что раньше у кино «Аполло» семечками торговала, знаете вы ее хорошо. Хорошие у нее семечки были, крупные. И теперь она, баба эта, как по-английски говорится - ферст леди! Водку глушит, напившись, песни орет вместе с матросами и солдатами, а когда здорово наберется, говорят люди, будто матросу тому и морду бьет.

И баталера они один раз видели, о нем такой разговор, что реже стал он в Совет ходить, будто черная кошка промеж них с тем матросом пробежала.

- А Иван Прокофьевич вовсе от всего отказался и, говорят, что пока еще держится он, а как долго будет - никто не знает. Марь Маревна же его из Питера и глаз не кажет. Будто далеко она там пошла... вовсе далеко. И во всех отношениях. Ну, да Бог с ней. Жалко только Ивана Прокофьевича и детишек.

- А в городе все магазины закрылись, многие из них, особенно погреба ренсковые, поразбивали солдаты и матросы. Ночью они орудуют. Поднимут стрельбу в одном конце города, драку учинят, или подожгут что, милиция туда, а они, налетчики, в другом конце с ломами и пешнями, с парой коней добрых, к нужному магазину подскочут, двери враз разобьют, замки враз посшибают, нагрузят всё, что под руку попало, и - айда. А обыватель, простой городской житель, сидит, трусится, прижух, и что его потом не спросят - и видом он ничего не видал, и слыхом не слыхал. И Миллеру оба магазина разбили, говорят, что три подводы мяса, колбасы, окороков увезли. Знают люди, кто всё это проделывает, ведь, почитай, полгорода ограблено, а все следы в казармы пехотные ведут. А к ним еще и матросы пришли, человек с сотню. И что ни день, то пьянство у них, галдеж, песни, стрельба, а то и драка. Во вкус вошли, обыски делать начали. Всех, кто побогаче, пообыскали. У купцов всё, как есть, позабирали. Один было заартачился, ну и ширнул его солдат штыком в живот, а купец закри­чал не своим голосом, прибежала купчиха, и ее прикладом по голове. Да знаешь ты купца этого, красным товаром он на Саратовской улице торговал, Терентьев по фамилии. Лишь на­утро, а обыск ночью был, решились соседи в дом зайти, всё боялись, больно уж тихо в доме-то. Позвали милицию, а там не милицию, а и попа надо: лежат они оба мертвые, поколотые, порезанные, кровью подплыли. Попов здорово прижали, собор закрыли, склад в нем делать будут, туда всё, у багатеев реквизированное, будто бы свозить начнут. Да что свозить, когда всё давно пропито. Кушелева-полковника в Царицыне в расход пустили, подвели к балке, поставили спиной к обрыву, и вогнал ему пулю в затылок комиссар. Так и загудел он вниз головой, балка там саженей пятнадцать глубиной, не хуже нашего Беленького. Там его снегом занесло. Лежит, их там, расстрелянных, десятки сотен, туда они и отца твоего отвезти хотели. А жителям к балке той подходить не велят, и родственники убитых и спрашивать о них не смеют. А вдова полковника Кушелева - арестовали ее с сыном, в подвале держали, вот там он и простудился. Выпустили их, прохворал он с неделю и помер. Кинулась она за священником, а никто идти не хочет, боятся. Отвезла она сына на салазках на кладбище, там его, в одеяло завернув, похоронила, вернулась домой и вены себе на руках перерезала. А как нашли ее милицейские, то выкинули на поляну, рядом с их домом. Три дня она в сугробе лежала, потом уж, ночью, прибрал ее кто-то. Но самое главное: об отце Николае, о бывшем нашем преподавателе Закона Божия. Лежит и он там, в Царицыне, под яром. Ему в затылок комиссар из нагана пулю вогнал...

Долго молчат ребята, смотрят в меркнущее окно, и верят, что отец Николай первый меж святыми угодник Божий.

Прижавшись друг к дружке, договариваются друзья бежать на Низ, к атаману Каледину, и поступить в партизаны. Только Евгений с отцом останется, девять ему лет. Куда его, дитё, денешь? О партизанах наслышались они много, бьют они красных, гремит по Дону слава Чернецова, главного партизанского предводителя, вот к нему они и отправятся. А теперь, чтобы старшие не догадались, идут они назад и чинно рассаживаются на лавке. Глянула на них тетка и улыбнулась:

- Тю, видал ты их - расселись, как воробьи на ветке. Што, голодные, поди?

Уплетают ребята остатки вчерашних щей и слушают рассказ Савелия Степановича:

- Да, Наталия Петровна, так просто из партии, конечно ж, не уходят. Но, будучи социалистом, в циммервальдцах никогда я не состоял, поняв, что принадлежать к ним могут лишь те, кто готов полностью, безоговорочно подчиниться. Собственные мысли, просто человеческую индивидуальность, всё это забыть надо и стать рядовым, ожидающим приказания начальства, или, вернее, вождя-диктатора, абсолютного авторитета. Могли мы в ней лишь до тех пор орать, проповедывать, раздумывать, дискутировать и спорить, без конца спорить, до одурения, пока партия наша к власти не пришла. Вот этот момент перед приходом партии к власти, перед полной ее победой, и опасен для каждого самостоятельно мыслящего. Не забудьте, что вовсе не боги сидят в этих самоновейших сектах, именуемых партиями, а часто, совсем наоборот, мелкие людишки, ущемленные, обиженные, озлобленные, подлые, мстительные или попросту прохвосты. Ну, конечно же, не все, но такие лучше умеют пробиваться к власти, умелей лавируют, ловчей действуют, проталкиваться вперед мастера большие. Вот и опасен этот момент - кто устоит! Честный, порядочный, идеалист или эти прохвосты. А у партийцев, не забывайте, дисциплина на первом месте, никак не хуже, чем у иезуитов. Организованы они сверху донизу, и поэтому - сила. И еще. В темноте угольной шахты, в тюремной камере, в цепях колодника, в грязных комнатушках эмиграции родились у них идейки особенные. Может быть, скажете вы, что преувеличивал Достоевский в «Бесах», но поглядите сейчас на всё, что творится. Разве же это не то, о чем говорил Верховенский: мы уморим желание, мы пустим пьянство, сплетни, доносы, неслыханный разврат, всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность. Одно-два поколения разврата необходимо - разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, себялюбивую мразь - вот чего надо. А тут еще «свеженькой кровушки», чтобы попривык.

Вот всё это, что предсказал Достоевский, и увидал я собственными глазами там, у них, у этих вот большевиков-циммервальдцев. А мои все идеи, мой весь социализм строил я на отрицании всего того, что чинилось царской властью не только над казаками, но по всей России. И тут, попав в самый центр, в самый ихний генеральный штаб, понял я, во-первых, всю ту разницу, которая нас от русских делит, а во-вторых, увидел я, что русский пророк Достоевский, безгранично ненавидевший католицизм и прокричавший на весь мир, что только с Востока свет придет, что Россия спасет человечество, что Запад сгниет, ошибался. Ошибался здорово и, как теперь говорят - адреском ошибся! Если Запад и сгниет, то гораздо позже нашего. «Во глубине сибирских руд» поверил Достоевский в русского мужичка, и, как все, твердо уверовавшие, то есть начетчики и сектанты - перебрал. Сюда бы его теперь, к этому самому русскому мужичку, «Христу в полушубке», но с винтовкой в руках и полбутылкой в кармане. Недаром же сам Максим Горький, жалкий, безвольный человек, завопил о русских вандалах, когда самолично увидал всё то, что эти сахарные мужички в церквях, музеях, во дворцах выделывают... Ваш дедушка всегда говорил: «Приглядываться надо». Вот и стал я к моим сопартийцам повнимательней присматриваться, особенно же к вождю моему и пророку Ульянову-Ленину. Посылал он на улицы, ни на минуту не задумываясь, плохо вооруженных, едва одетых рабочих, полупьяных, совершенно разложившихся солдат, нисколько над тем не задумываясь, что перебьют их, как куропаток. На смерть их гнал, чтобы бились они против собственных интересов. И главное, в Финляндию сдрапав, залезши там от страха под кровать, оттуда их на убой посылал. А сам где был всё время, когда остальные головы подставляли? Уже двадцатого июля нелегально переезжает на станцию «Разлив», в поселок, прячется у рабочего Емельянова на чердаке сарая, связь же с Петроградом поддерживает рискующими жизнью партийцами, верными своими ричардами. Но страх мучит его, и выпрашивает он себе от партии подложное удостоверение на имя рабочего Сестрорецкого завода Константина Петровича Иванова, с которым и переходит русско-финляндскую границу. Это тогда, когда все остальные наши партийцы буквально на баррикадах стояли. И вот, в сопровождении Шотмана, Эйно Рахья и Емельянова, переодетый в костюм рабочего, с замазанной мордой, в парике, всё с тем же подложным документом, спрятавшись на тендере паровоза, которым управляет коммунист Клава, удирает за границу и по конец октября прячется в Финляндии до тех пор, пока весь петроградский гарнизон не был Троцким приведен к присяге. И лишь тогда, всё еще переодетый, дрожа от страха, наконец-то, является в Петроград.

Может быть, скажете вы, что уж слишком во мне казачья кровь говорит, когда я это всё упоминаю, подчеркивая, что коль кто-нибудь, ежели уж он из себя вождя и героя изображает, так должен он и первым на баррикады кидаться... что же, возможно, что и я с перебором. Но, простите, кроме него, никто другой не сбежал, а были многие для партии никак не менее ценными. И, кроме всего, никак этого не забудьте, сбежал-то он от кого - да от Керенского, ничтожества этого, тоже с места в карьер испугавшегося «реакции», и даже Троцкого с Нахамкесом выпустившего из-под ареста, самых активных, самых способных меж большевиками. Нет, Ленин трус, подлый, грязный трус, строящий на солдатской крови что-то, что и самому ему вовсе еще не ясно и никогда еще никем в мире на жизненном опыте не проверено. Раздумался я, пригляделся, и попросту противно мне всё это стало. И вспомнил я шекспировского «Короля Лира». Говорит у него Глостер: «Горьки те времена, когда вожаками слепых становятся сумасшедшие». И ясно мне стало: фанатики и энтузиасты большевики ведут слепые народные массы за что-то, чего и сами еще толком не знают. «Нет, сказал я себе, к этому ты руки не приложишь!». Ведь жертвуя тысячи жизней, пытаются они вырастить из земли что-то, что само никогда еще не вырастало, ни природой не создано, ни людьми с успехом не проверено. Кровавый эксперимент подло, с преступным намерением, делается. Задумался я над самым важным вопросом: что можем мы, люди, особенного, никогда небывалого, сделать, такое, что потом в жизни человеческой привиться может? И тут, может быть, слишком уж я казаком был - вспомнил наши старинные Круги. Веками росла и развивалась эта единственная правильная форма народного самоуправления, народного совместного сотрудничества при решении всех важных вопросов, но без партий, имеющих всегда и лжебожков, и лжеучения свои, и свои, особенные, узко-кастовые интересы. И своих святых коров. Вот эту нашу форму народного владения землей, благами ее и управления обществом и считаю я теперь единственно правильной. Только к ней вернуться надо, по ней, применяясь к теперешним временам, дальше жизнь строить, а не выдумывать что-то кабинетное и растить вроде тех вон яблонь, что распинают садовники по стенам домов. Оно-то и красиво, да на поверку получается, что только декорация это одна, а растет и правильно развивается лишь то, что без помех, без идей само по себе спеет. И в нашей жизни людской такие декорации - кровавые, страшные, безответственные эксперименты. Преступные. И строят эти окровавленные декорации те, кто в жизни в меньшинстве оказался, отброшенные обществом, озлобленные, непризнанные гении, изголодавшиеся эмигранты, люди, оторванные от собственной земли, от своего народа и от подлинных его стремлений. И теперишний их крик «Грабь награбленное!» - в тысячу раз хуже крика разбойников с большой дороги. И ясно мне стало, что у Ленина всё, что до сего времени делалось, всего лишь первая ступенька, что не знает он сам, во что выльется всё это, и лжет, выдумывает и подливает, сам не будучи уверен во всём и сам не зная, что он завтра делать будет. И еще одна думка в голову мне пришла: а что, если после него еще позабористей начетчик явится? Кто нам гарантирует, что в этой диктатуре не созреет, как в теплице, окончательное воплощение партийного духовного тления? Вон, у англичан, у Мильтона, Сатана есть, а у Байрона - Люцифер, у немцев, у Гете, Мефистофель. И все духи эти носят характер тех народов, в которых их выдумали. Попробовал и Достоевский русского чёрта изобразить. Вышел какой-то геморроидальный чинуша в потрепанном пиджачке, подходящий к так называемому русскому доброму старому времени. И вот, выдумала, дала ему жизнь большевистская партия, и появился он у нас - архирусский чёрт, товарищ Ленин, в кепке, не дурак-парень, с мужичьей хитрецой, вызревший в русском аду, совершенный тип холодного, законченного интеллигента из прохвостов. И готов он идти через разрушения и тысячи трупов за своей идеей, которую и сам себе он еще полностью не представляет, а всё то, что какие-то формы приняло, всё это личная его выдумка, а никак не то, что постепенно росло на почве народной, из народной души выкохалось. Просто фанатик-самоучка, рвущийся к власти...

Дядя Ваня, всё время внимательно слушавший, крутит отрицательно головой.

- Слышь ты, бывший товарищ, а теперь обратно казак, а подумал ли ты о том, что, собственно, из народной души русской выкохаться могло? Не делала ли твоя Россия все возможное, чтобы свободный народный дух удушить? Ведь никто иной, как русский царь Новгородское вече уничтожил, людей там тысячами положил, колокол вечевой в Москву увез. Страшным террором царствовал на Москве царь Иван, а когда вдруг, спьяна, заявил, что уйдет он, вся Москва на колени стала, прося царя Грозного остаться. Режь нас, казни, баб насилуй, только царствуй над нами, царь православный... Да что же в русской душе лежит, и можно ли о ней говорить и в нее верить? Говоришь - повел он на смерть солдатню, а она на сто процентов мужики, то есть, как раз тот самый народ, о котором ты раздумывал... И не станут ли они все, как и при Иване-царе, на колени перед новым массовым убийцей, а?

Савелий Степанович откровенно чешет в затылке.

- Гм... д-да, но не забудьте, дядя Ваня, что ведь это же революция, когда вылезает наружу...

Отец подхватывает:

- Вот именно - нельзя же весь русский народ обвинять! Нет, ни причем он тут. Не забудьте - германский генеральный штаб...

Дядя Ваня сощурил глаза, как щёлки:

- Во-во! Это он, немецкий генеральный штаб, заставил клиновских мужиков Семеновы книжки подрать и попалить. А вон Савелий Степанович говорит, что, мол, наружу вылезает. Да, правильно, только не договаривает до логического конца. Согласен я, что в революцию вылезает наружу то, что веками в народе под спудом было. Суть его настоящая. И точка!

Пробует отец что-то ответить, но машет на него рукой тетка:

- Брось, Серега! Зазря не скули, нехай служивый докажет.

Мама смотрит в окно. Все замолкают. Савелий Степанович хмыкает:

- Гм, еще одно я подчеркнуть хотел: Ленин все эти планы свои, сидя в эмиграции, придумывал. За кривоногим столиком второразрядного кафе, злясь, что, кроме этой вот, единственной в день чашечки кофе, ничего он больше заказать не может. И смертно ненавидя тех, что у власти сидят, и, поди, по три чашки, да еще со сливками, выпивают. Отсюда и его: «Грабь награбленное!». И - «Война дворцам!». Хочется ему, мелочному, жалкому, заштатному дворянчику, всё и вся ненавидящему пролетарию, отомстить всем вот за эту его единственную чашечку жиденького кофе. Отомстить за пренебрежительно говорящего с ним жирного кельнера, за свои стоптанные сапоги, за голодный желудок. И месть его прежде всего будет - кровопролитие. Как и у анархистов, поющих, что горе народа потопят они в крови, а что после народу дадут, вот вопросик. Вон немецкий поэт Гете хорошо сказал: «Фон Зонн унд Вельтен вайсс их нихтс цу заген, их зее нур ви зих ди меншен плаген...», да-да, видит он лишь одно: как страдают люди. Поэт немецкий. А эти наши господа-преобразователи эти страдания народные только используют в своих, им одним известных, страшных целях. А солнца свои и миры особенные ищут они так, как средневековые алхимики, в партийных ретортах.

Тетка снова вскидывается:

- Тю, ты бы ишо по-турецки сказал! Наталья, што ета там за зонны?

И дядя Ваня и тетка внимательно слушают перевод стихов Гете. Дядя Ваня удовлетворенно кивает головой:

- Во-во! Об этом и я сказать хотел - всем энтим, так называемым большим преобразователям, нужно наперед всего под ноги глядеть, а не драть нос в вышину, так, что ли, Савелий Степаныч?

- Ну, конечно же, так. И моя это мысль. Вот, это всё поняв, и подался я на Дон. Вот вы, Сергей Алексеевич, всё о русских да о России толкуете. А знаете, что Ленин сказал: «На Россию вашу мне наплевать!». И проглотили! А ввиду того, что не терпит пустоты природа, ссадив царей, посадили они теперь пролетарского вождя своего и, что бы он не сказал, хотя бы в самую душу им плюнул, всё теперь перетерпят, недаром же они, русские, за тем же Иваном Грозным всем народом выли, когда он помер.

Ах, впрочем, пришлось мне всех этих новых героев хорошо разглядеть там, в Питере, на одном из заседаний Исполнительного Комитета Совета солдатских и рабочих депутатов. В Таврическом дворце это было. А не забудьте, что состояло в Совете две тысячи представителей из солдат и одна тысяча от рабочих. Толпа. Стадо. И, конечно, все эти представители были самое лучшее, что только найти можно было! Выбирали их на специальных собраниях из числа особенных героев. Вот и туда я пошел, поглядеть на них, по­лучше с ними познакомиться. И началось, как всегда: говорильня, крики, призывы, клятвы. И тут кто-то за окнами, на дворе, из винтовки пальнул, всего один раз выстрелил. Да как заорет: «Ка-за-ки!». Их, как кинулась вся эта толпа! Кто в окна, кто в двери, кто под столы. Давка, по головам, по упавшим прыгают, толкотня, драка. Хорошо, что я в нише стоял, а то и меня бы смяли. И из всех этих трех тысяч героев только один Чхеидзе, грузин, на высоте оказался. Выскочил он на стол, машет руками, кричит: «Асы-танавысь, пажялуста! Куда быжишь? Пачыму быжишь? Стой, гавару!». Пришел в себя народ. Поднимаются с пола, соскакивают с подоконников, расцепились на земле, перестали друг дружку дубасить, выползают из-под столов, стулья поднимают, устанавливают, не глядя один на другого, смущенно усаживаются. «Эх, думаю, действительно, станичников бы моих сюда, полусотню, привели бы они этих героев в порядочек. Грабить, насильничать, офицеров безоружных убивать, баб бесчестить - мастера! А вот тут... трусы жалкие. Избранники народные!».

И еще один случай был: вышел один такой геройский полк на демонстрацию. Марширует, песни поет, хор трубачей, красные флаги. И скомандовал им командир ихний на одном углу: «Шаг на месте!». Крепко сапожками в землю ударили, вся улица дрожит. Винтовки на плечах, сила! И опять где-то за углом кто-то очередь из пулемета пустил. В воздух. Может быть, от революционного восторга. А я как раз из дома одного выходил, в дверях в этот момент очутился, хотел на цвет революции полюбоваться. Да где там - верите или нет, ну, в одно мгновение, в одну минуту, будто корова языком весь тот полк слизнула. Только и видал я, как пятки их сверкали. А командир их, прапорщик, растерялся, вынул платок из кармана и лоб трет. Ох, и смеялся же я тогда...

Дядя Ваня улыбается и спрашивает:

- Слышь, Савелий Степаныч, да сколько же тех солдат на большевистскую демонстрацию вышло, когда их наши в июле разогнали?

- Видите, дядя, точного числа сказать нельзя, но знаю, что по Садовой шла толпа в тысяч шестьдесят человек. Казаки стали стрелять из винтовок им над головами, и все они разбежались. А всего с целью захвата власти Ленину шли революционные войска более, чем в сотню тысяч солдат.

Дядя Ваня от удивления открывает рот:

- Да ты не брешешь? А сколько же казаков было?

- Да говорил же я вам - два полка и два полевых орудия. Вот и всё.

Тетка презрительно улыбается:

- Во, видали! А ты мне, Серега, говоришь! Да я их, ежели придут, одним моим топором разгоню.

Савелий Степанович смотрит на тетку совсем серьезно:

- Не ошибитесь, вас-то они не побоятся.

Отец крутит головой:

- Н-да, действительно. И все-таки позднее захватили они власть, Ленин их. Ну, а как же Европа-то реагирует, союзнички наши?

- Союзники. А вот как: Ллойд Джорж сказал, что мы убеждены - события в России, открывающие эпоху в мировой истории, в первую очередь означают триумф тех принципов, за которые мы вышли на войну, и дадут еще более тесное и плодоносное сотрудничество русского народа с союзниками в борьбе за свободу и человечность...

Дядя Ваня ежится:

- Видал дурака! Это что же - за «Грабь награбленное!» выступили они, что ли? И кто же думать мог, что такие ослы они. Ах, да расскажи же ты нам, как Ленин этот самый в Россию попал?

- А очень просто: провез его немецкий генеральный штаб из Швейцарии через всю Германию в особом поезде, как теперь говорят, в запломбированном вагоне, с такой же совестью, с какой пускали они газ на русские окопы. В полной уверенности, что так он всю революцию повернет, так солдат разложит, что не сможет Россия дальше воевать. Только одного этот мудрый генеральный штаб не учел, что действуют идеи гораздо хуже любого газа и что пойдут они по всему свету гулять, и отправится призрак коммунизма гулять под ленинской маркой не только назад, в Германию, а и через океаны перекинется. Обещает это теперь Ленин немецкому генеральному штабу. Н-дас. И денежки Ленину дадены. На огромный его пропагандистский штаб, на газеты, на съезды, на брошюры, на демонстрации. И Троцкий за ним явился. Его англичане в Лондоне арестовали, но на протест Временного правительства, душки Керенского, выпустили. Между прочим, большевики теперь врут, что и Ленин так же, как и Троцкий, приехал. Неудобно им правду говорить. А ведет себя Ленин здорово: куда ни явится, всюду слова вне очереди требует. И дают ему немедленно. А скажет он, что надо, как вождь, как пророк, и - ушел. Изволили удалиться. Крот пролетарский. Только на крестьянском съезде отказали ему в слове вне очереди, так он и ожидать не стал, поднялся и вышел. Демонстративно. Я, мол, не абы кто, я вождь мирового пролетариата! Гордый аристократ от большевизма. И еще одно: ни одна партия ни в Думе, ни где бы то ни было, никогда не говорила, что стремится она к власти. Все открещиваются, мы, мол, только за право и справедливость. А Ленин, так тот наоборот, на Всероссийском съезде Советов заявил прямо, что его большевистская партия готова взять власть в свои руки. А потом покажут они всем, где раки зимуют. И многие в России чувствовали это и понимали. Недаром писала газета «Речь»: «Наше отечество буквально превращается в сумасшедший дом, в котором действуют и командуют бешеные, в то время как те, кто еще не потерял разума, стоят испуганно в стороне и жмутся к стенкам... это же Техас... это же Дикий Запад». Так газета писала, я специально выписал себе для памяти. Да, а о ком? А о Народной Воле - правых, кадетах, что-то вроде правых; конституционные демократы тут и «Семеро Левых» в правительстве князя Львова, тут и Народные социалисты и Трудовики, и социалисты-революционеры, средние, правые и левые. С ними ленинцы, циммервальдцы и меньшевики правые, и меньшевики левые, и меньшевики-интернационалисты, и меньшевики-народники, и марксистские социалисты, и со­циал-демократы вне фракций, и анархисты-максималисты и «межрайонцы»...

Дядя Ваня машет руками:

- Будя, служивый, ясно, всё ясно. Думаю, что при постройке Вавилонской башни побольше порядочку было.

- Гм. Возможно. Одно, дядя, не забудьте: всё проделал петроградский гарнизон по указке Ленина, а помогла всему Дума. Каждая партия и группа хотела своего, особенного, самого правильного. И только она боролась за самое важное. И все они друг-дружку боялись, подозревали, все один одного ненавидели, но каждый говорил исключительно во имя народа, и утверждал, что все остальные поголовно предатели, соглашатели или изменники. И сидели они друг у дружки в волосах до тех пор, пока не пришел русский чёрт в кепке и не сказал: «Пошли вон, дураки!». И тут мы, казаки, теперь особенно помнить должны, что трус этот, удравший от казаков из Петрограда, казаков особенно, всей своей пролетарской душой, ненавидит. И июльские дни никогда не забудет. И по-своему, хитро, умело, умно, повел он пропаганду меж казаками. И вот теперь, понимаете вы, что это для нас значит, все полки наши объявили нейтралитет. И появился у нас выученик его, Подтелков, а с ним десятки большевистских холуев, и смутились, почитай, что все, полки наши. Старого склада казаки молчат, боятся что и сказать. Изменились наши гаврилычи, засомневались, расхлябались, почесываются, ухмыляются, стали себе на уме, никому не верят, ничего слышать не хотят. И формулируют коротко: «Будя! Вместях мы с солдатами муки принимали. С нас хватаить». Особенно же подействовало на них это июльское восстание большевиков, тогда на Литейном семь человек казаков убили, а девятнадцать ранили. И что же - Керенский взял, и вождей этих убийц из-под ареста выпустил. «Нет, говорят теперь казаки, дурных больше нет». А Керенский, одновременно, специальную комиссию под председательством самого Чхеидзе для похорон убитых, всего девяти казаков, назначил. И парад, да еще какой парад, закатил! Речь какую хватил, казаков самыми большими русскими патриотами назвал. Три полка с черными флюгерами на пиках у церкви выстроил, в которой отпевание было. А когда начали гробы из церкви выносить и на лафеты ставить, то первыми несли председатель Государственной Думы Родзянко, министр иностранных дел Милюков, председатель Временного правительства князь Львов, и сам он, душка Керенский, министр военный и морской. Остальные гробы несли высшие представители армии и флота, адмиралы и генералы. Даже специальную газету «Вольность» выпустили, в которой виднейшие русские писатели статьи о казаках написали. Эта газета продавалась в пользу семей казаков, погибших на улицах Петрограда. И все семьи убитых в столицу российскую с Дону привезли. Шли они кучкой, семенили испуганно за лафетами старики, старухи, бабы, детишки, заплаканные, растерянные. Глядели на всё это ка­заки-строевики и говорили: «Нам никак не обязательно, штоб нас министры на кладбишшу в гробах носили. Нам жить охота».

Смахнув слезу, решительно встает тетка:

- Спаси Христос тибе, служивый, за всё, што обсказал! Тольки, дорогой, и нам жить охота. Вечерять зараз будем. Отпускайтя пояса, я боршшу наварила.

Разговор за ужином показался Семену совершенно неинтересным. А гости, уже уходя из дома, столпившись в коридоре, дослушивали Савелия Степановича:

- Почему, спрашиваете вы, всё так произошло. Да потому, что всё дозволено было. Вчерашний раб, неожиданно получивший свободу, почувствовавший себя господином, хам, веками недоедавший холуй, надрался самогона, обожрался рябчиков, икнул, вылупил глаза и попер крушить и резать: «Г-га! Крой, Ванька, Бога нет!». И еще одно в нем сидело: себя показать, резвернуться, в позу особенную, с вывернутыми ногами, стать - глядите, што я могу, хочу казню, хочу милую. Мне теперь не только море по колено, но и наплевать на всё. Жги, пали, насильничай, режь. Ни за что не отвечаем! Вот так мстил он теперь за сотни лет унижений и оскорблений, дорвавшийся до им по-своему понимаемой «слабоды», он, вчерашний раб, шкурник и трус. А для их характеристики возьмем три полка - Измайловский, Семеновский и Преображенский. Сумлительно им стало, с опаской оглядывались, и на всякий случай нейтралитет объявили. Но - пошла толпа по улицам: р-раз! - и витрина вдребезги. А за стеклом и часы, и золотые кольца, и бриллианты, ну всё, что только душеньке угодно. Р-раз, еще разок, и расшиб двери прикладом, и вломился к буржую, и обыск у него устроил, и наиздевался, натешился, наорался, и досыта набился и руками, и ногами, показал «карахтер», измываясь над трясущимся, бледным, растерявшимся бывшим человеком, капиталистом и эксплуататором. Ага - вот теперь наша взяла, теперь покажем мы себя! Ага - а это кто, дочка пятнадцати лет, институтка говоришь, погоди, враз мы из нее проститутку исделаем, ану ложись, подымай подол, гони, товарищи, расстегивай ширинки, становись в очередь, тешься, ребята, таперь слабода!

Вот вам приблизительная картиночка того, что сам я видал. А там, на чердаке у финна, сидел он, вождь, слушал об этом сообщения и улыбался мефистофельской улыбкой: война дворцам, чёрт побери! Только запомните слова мои, долго это не протянется. Прекрасно он, новый российский бог, понимает, сколь долго можно дозволить толпе этой творить безобразия и преступления, убивать, грабить и насильничать. Связал он ее теперь круговой порукой, объединил преступно пролитой кровью. Генералы тоже служить ему будут не за страх, а за совесть. И зажмет он этих генералов, а генералы зажмут всю эту сволочь в кулак крепенько и введут им революционную дисциплинку похлеще царской: за малейшее непослушание - расстрел. И так придавят, что сок из них потечет. Вот тогда и придет для казаков страшный момент: знают и Ленин, и Троцкий, что казаки, хоть и внешне здорово они изменились, вовсе не их люди. И что отказались они в октябре защищать Временное правительство никак не потому, что сами покраснели, нет, а лишь потому, что в старое, на корню сгнившее, веру потеряли, что не хотят они больше за банкротов головы свои подставлять. И одна у них только мысль: «Пошли, братцы, на Дон». Поэтому и не верят большевики казакам, знают, что за свое они, за особую свою жизнь, за вековые традиции, за вольные края, которые не променяют они ни на что. Дух у них иной, и чем угодно можно их сделать, только не пролетариями. Поэтому и удрал Ленин в Териоки, боясь только казаков, считая их единственными в России, могущими организовать у себя центр сопротивления. Вся душа казака в светлой его мечте о воле, характер у него иной, степной, свободный, индивидуалистический, повадка иная, свой взгляд на людей и вещи. Таких в холуйское марксистское ярмо не втиснешь, но, простите, недаром говорят - не бойся гостя сидячего, бойся стоящего...

Савелий Степанович смеется смущенно, наскоро заматывает башлык.

- Да, бояться говорю, надо нам того, когда Ленин и Троцкий, вместе с русским генеральным штабом, восприявшим революцию и большевиков, из теперешних банд регулярные боевые войска организуют...

Дверь хлопает, и исчезают гости в морозной ночи.

* * *

Приболел старик Морковкин, а в курене у него никого, кроме баб, нету. И получилась у баб этих неуправка. А скотины полны базы. И накормить ее надо, и навоз вычистить, и соломы наслать, и кизяков привезти, и дров из Редкодуба. Да и тетка жаловалась, что зима вон какая холодная, запасов кизяка не хватает, раньше-то обходилась она, а теперь из-за родственников весь курень топить приходится, ни дров, ни кизяков не напасешься. Страсть какая!

Вот и пришлось Семену с братьями Коростиными снабдить тетку топливом и у Морковкиных провозились они два дня, пока всё в порядок не привели. Натер Семен кровавые мозоли, дул на них на морозе, да не очень это помогало. Так и пролетела, почитай, целая неделя в работе с утра до вечера и поездках в Редкодуб за дровами. Но зато окончательно договорились они в поход, не медля, отправляться. Сначала на Иловлинскую, а там вниз по Иловле к Дону, а потом Доном-Доном до Новочеркасска, а там - прямо к Атаману Каледину: «Казаки Коростины и Пономарёв, являются по случаю желания вступить в ряды партизан!». Договорились, сгрузили последний воз дров, увидали прибежавшего в курень Савелия Степановича.

- Вечером приезжают из станицы уполномоченные Царицынского совета. В Иловлинскую пришло двадцать пять матросов и человек с сорок красногвардейцев. А у нас уполномоченные эти выборы хуторского Совета заставят сделать. И, говорят, будто городу хлеб нужен, жрать им там нечего, никто не везет, вот и хотят они у казаков добровольный сбор сделать - муки и пшеницы. Атаман собрание назначил, сход вечером в хуторском правлении соберет, всем приходить велел.

* * *

Добровольно большая зала собраний набита до отказа. Все в полушубках, валенках, укутаны так, что только кончики носов видно. На стене, где раньше висел портрет императора всероссийского, теперь пустое место, как содрали раму, так и осталось светлеющее, грязноватое пятно, порядком и паутину не обмели. За столом, как раз под этим пятном, сидит плотный матрос, направо от него, в пиджаке, бледный, щуплый, с красными губами, чернявый, нос крючком, кудрявый штатский, с бегающими темными глазами. По обе их стороны уселись по два красногвардейца, в шинелях, в папахах, с красными звездами, держат в руках винтовки с примкнутыми штыками. Расселись кто на чём. В комнате полутьма, махорочный дым вьется клубами, публика шепчет и кашляет, за башлыками и поднятыми воротниками шуб лиц и не разобрать. Помещение почему-то не топили, холодно, многие зябко постукивают об пол подошвами подшитых валенок. Когда говорят, пар вырывается клубами из прокуренных ртов, чхают, сморкаются прямо на пол, демократия! Сидящий в центре матрос обращается к своему соседу:

- Прошу вас, товарищ Либерман, прочтите обращение советской власти к казакам, а потом об ином деле потолкуем.

Тот встает, росту он маленького, в галифе, с низко свесившейся кобурой револьвера. Вынув из-за пазухи несколько листиков бумаги, бережно их разворачивает и, откашлявшись, начинает слабым, негромким голосом. В зале воцаряется мертвая тишина... Семен не всё хорошо слышит, но главное понимает.

«Обращение!

Братья казаки! Вас обманывают! Вам говорят, будто Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов ваши враги, будто хотят они отнять вашу казацкую вольность... не верьте, казаки, вам лгут... ваши собственные генералы и помещики обманывают вас. Жизнь и судьба казаков были всегда неволей и каторгой. По первому зову начальства казак был обязан садиться на коня и выступать в поход. Всю воинскую справу казак должен был справлять на свои кровные трудовые средства... нужно, чтобы сами казаки решились отменить старые порядки... Совет народных комиссаров призывает вас к новой, более свободной, более счастливой жизни... Трудовые казаки, разве же сами вы не страдаете от бедности, гнета и земельной тесноты. Сколько есть казаков, у которых не более 4-5 десятин на двор... а рядом с вами помещики... выбирайте же сами, за кого вам стоять... за Калединых... за генералов... Вы гибли без смысла и без цели... решайте сами... наши революционные войска двинулись на Дон... Объединяйтесь... отбирайте земли у богачей...

Да здравствует власть Советов казачьих, солдатских, рабочих и крестьянских депутатов!.. Долой войну, долой помещиков и генералов!».

Переведя дух, вытерев платком лицо, товарищ Либерман берет новый листок и читает дальше:

«Властью революционных рабочих и крестьян Совет народных комиссаров объявляет всему трудовому казачеству Дона, Кубани, Урала и Сибири, что... ближайшая задача - разрешение земельного вопроса...

Постановляет: отменить обязательную воинскую повинность казаков и заменить постоянную службу краткосрочным обучением при станицах... принять за счет государства обмундирование и снаряжение казаков... отменить еженедельные дежурства... установить полную свободу передвижения, внести соответствующие законопроекты...».

Кончив и аккуратно сложив прочитанные бумажки, сунув их в огромный, наполненный бумагами портфель, садится товарищ Либерман на свое место.

Общее молчание. Из середины комнаты протискивается к столу фигура среднего роста, разматывающая на ходу башлык и опускающая воротник шубы. Дойдя до стола, оборачивается лицом к публике, оказавшись одним из писаревских казаков. И сразу же начинает кричать:

- Товарищ уполномоченный, товарищ Либерман и браты - красные гвардейцы, што вы все суды к нам препожаловали. И вы, товарищи хуторцы! Как все мы тут услыхали своими ухами, есть она, советская власть, народная и трудовая, и даже для нас, казаков, дюже нежная, потому много хорошего она нам обящаит.

- Обящать все мастера!

- Ишь ты, научился на собак бряхать.

- Ты погоди, поперед отца в пекло не лезь!

- Правильно, чаво там, и мы тоже натерпелись!

Но оратор выкриков не слушает. Да это же Гринька-говорок, фронтовик.

- И через то предлагаю я етим прибывшим товаришшам сразу же всю доверию и помощь оказать, потому старая время прошла!

Сидящий в центре матрос встает. Это огромный, крепкий, розоволицый парень:

- Товарищи казаки! Все вы слыхали, што советсткая власть исделать хотит. А штоб для верности, нужно вам таперь свой Совет избрать из трудовых казаков. Просю назначить канди­датуры.

Коротко взглянув на Либермана, садится он и ждет. Тишина. Никто не движется. Гринька-говорок пробует что-то сказать, но из середины перебивают его:

- Явланпия Григорича просим.

Гринька-говорок взмахивает обеими руками:

- Вы што, подурели?

Матрос настораживается:

- В чем дело, товарищ, почему подурели?

- А потому, што он у нас доси атаманом был.

- Был атаманом, а таперь придсядателем яво жалаем.

- Га, была, вон, и Анютка девкой, была, а ноне бабой стала!

- А твое какое дело - жалаем, и всё. Мы есть трудящий народ, кого мы посадим, тот и сидеть будить.

- Просим Явланпия Григорьича!

- Про-о-осим!

- В час добрый.

Со скамейки в переднем ряду поднимается ладный, в походной форме, светловолосый казак. Быстро поправив чуб, поворачивается к народу:

- Тиш-ш-ша вы! Зараз я слову сказать имею. А вы, товаришш уполномоченный, суды есть присланный, штоб народную советскую власть у нас издеся исделать. И штоб, как вы сказали, сами мы сабе своё, Совет, избрали. И, как мы до того промежь сибе говорили, и как мы яво, Явлампия, всем хутором порядошным и хорошим хозяином шшитаем, и как он нам через то дюже очинно подходяшший, то табе, товаришш уполномоченный, тут зазря крутитьси нечего. Народ наш яво жалаить, а как ты вроде сам за народ, то я таперь всех и вспросю: хто за Явланпия Григорьича как за придсядателя нашего Совету, подними руку.

Все, как по команде, поднимают руки. Только Гринька-говорок вдруг исчезает из помещения.

- Правильна!

- Ура яму!

Матрос снова встает. Зал моментально затихает:

- Прошу поднять руки, кто против.

Тишина. Никто руки не поднимает.

- Кто воздержался?

В самой середине собравшихся метнулась и повисла в воздухе рука в огромной рукавице.

- Я воздяржалси!

- Вы почему воздержались, товарищ?

- Гусь я табе, а не товаришш. Понял? А воздяржалси я потому, што когда в летошном году уляши дялили, то няправильную он мине дялянку подсунул. Вот почаму.

- Так вы же тогда против!

- Ты мине не учи! Я табе в дяды гожусь. Атаманом был хутору добрым, и председателем хорошим будить. Ну, а я - воздяржалси, и вся тут. Понял, лысая твоя голова?

- Х-ха-а-а-ха-ха!

- Крути яво, дедушка Пантелей!

Пошептавшись с Либерманом, снова обращается матрос к публике:

- Прошу назвать кандидатов в помощники и секретари.

- Это што ишшо за секлетари? Сроду у нас писаря были.

- Тю, да не всё одно!

- Ага! Ивана Петровича просим!

- Про-о-сим!

Народ вскакивает с мест, теснится к столу, толпа заслоняет всё происходящее возле матроса. Шум, крики и галдеж, руки поднимаются и опускаются. И одно лишь ясно: казаки решили избрать в Совет всех тех, кто и раньше был в хуторском правлении. Видно, что матрос это понял, и, когда выборы кончились, спокойно обращается к собранию:

- Поздравляю вас, товарищи, с первым избранным вами Советом. Предупреждаю, что все постановления Совета народных комиссаров должен он проводить в жизнь незамедли­тельно. А теперь...

Голос от входа, это тот же Гринька-говорок:

- А таперь скажитя же им всем, што шебаршить тут нечего. Каледин-атаман, энтот, што ис контрревалюцией ишол, застрялилси в Черкасске. Кончил царствию свою.

Тишина наступает мертвая. Будто ужаленный, вскакивает дед Пантелей:

- Брешешь, сука!

- А чаво мине бряхать, вон их вспроси.

Медленно встает товарищ Либерман:

- Да правильно это. Бунтовщик и контрреволюционер генерал Каледин покончил свою жизнь самоубийством. Генерал Корнилов бежал на Кубань, потому что не поладил с генералом Поповым, который с кучкой буржуйских сынков ушел в Сальские степи. Но, как вы из обращения слышали, советская власть не спит, вслед за ними отправлены отряды красной гвардии, и скоро и им конец придет.

Либерман садится. Медленно, молча, рассаживаются и казаки в полнейшей растерянности. В притихшую толпу снова говорит матрос:

- Товарищи! Надеюсь, что положение теперь вам ясно. Бунтари зачали себе пули в лоб пущать. Туды им и дорога! А вот еще одно дело: благодаря бунтам ваших генералов, нехватка у нас в городах в хлебе получилась. Особенно в больших центрах - Петрограде, Москве, Царицыне. Поэтому, не в пример царской власти, которая народ голодом морила, решила наша власть Советов городской бедноте помочь и постановила обязать всех добровольно внести с дыму по двадцать пять пудов...

Притихший было зал взрывается:

- Г-га! Побирушки приехали!

- Гля, по двадцать пять пудов! Этого и при царе не было!

- Справу отмянить, а хлеб отобрать! Здорово!

- Отдай добровольно, а то силой возьмуть.

- Ишь ты, потому он и солдат с собой приволок. Не испужаишь!

- Бедноту кормить, га, а кто ее наделал?

- Ты што, к нам приехал власть становить, мы тибе просили, а? Мы к тибе не поедем указывать.

- Повертай оглобли!

- На легком катири!

- Товарищи, но ведь кризис этот из-за мятежа ваших генералов!

- Глянь ты на яво! Раньше Расея, ради Христа, канючила, а таперь для кризису ей давай.

- Товарищи, советская власть сумеет заставить...

- А-г-га! Договорилси. А ну спробуй!

Но тут поднимается бывший атаман, теперешний председатель Совета, и, став рядом с матросом, спокойно обращается к разбушевавшимся хуторцам:

- Тиш-шаш! Будя! Всё я слыхал и всё, как есть, таперь мине ясно. Власть яво народная, и она за народ хлопочить. И так я шшитаю, што хлеба мы яму дадим, потому...

И опять от входа голос Гриньки-говорка:

- А ишо ты им скажи, што те, которые саботаж вядуть, тех по головке не гладють. Вон, в станице пятнадцать стариков позабирали, в тюгулевку посадили, как они против народу идтить хотели.

- А куды их денуть?

- Ишь ты, а за што?

Снова встает товарищ Либерман.

- Товарищи! Председатель ваш понял обстановку правильно. Советую и вам утихомириться. Предупреждаю: советская власть за себя постоять сумеет. А арестованные в Иловлинской старики, будут судимы народным судом за агитацию и саботаж против власти и ее распоряжений. Трудовые казаки...

- Ишь, заладил, сроду мы все трудовыми были...

- А со стариками ишо подумать нам надо!

- Шутка сказать - двадцать пять пудов!

- Пролетарии, энто хто же, што без штанов?

- А кого забрали?

Дверь тихо отворяется. Савелий Степанович машет Семену:

- Пойди-ка сюда, отведи вот прохожего к отцу.

Уже давно смерклось, толком сразу ничего не разглядеть, но, как завороженный, смотрит Семен на одного из стоящих у входа - большой, небритый, башлык перевязан через воротник, красное от мороза лицо едва видно из-под надвинутой на самые глаза папахи, но глаза, глаза... да это же дядя Воля.

- Здоров, товарищ племянник. Веди.

Савелий Степанович остается. Дело у него к матросу есть, позже он придет.

- Дядечка, вот-то наши обрадуются. Пошли!

* * *

Тетка носится из погреба в ледник, из старого куреня в новый, из кладовки в амбары и сараи. И стаскивает, сносит, тянет всё, что только из съедобного найти можно. Совершенно растерявшись, бегает за ней мама, помогая приготовить достойный случаю обед. Шутка ли дело - пришел войсковой старшина Валентин Алексеевич Пономарев к тетушке родной на побывку, да еще в такое время, когда брат его с женой и сынком, дома родительские покинув, в ее же курене пристанище нашел. Дядя Воля приехал не один: с ним еще каких-то два офицера, один вроде будто моряк, капитан второго ранга, Иван Иванович Давыденко, бритый, толстый, крепкий! А с ним лейб-гвардии Егерского полка ротмистр князь Югушев, тонкий, интеллигентный, подтянутый. Шинель на нем солдатская, а как скинул он ее, так тетка и обомлела: в царских погонах с вензелями, весь в шнурках на мундире, только всё примятое. Уже рассказал дядя Воля, что, уходя из Питера, надел князь Югушев парадную форму своего полка и решил в ней и смерть принять. Упорного характера человек. Придут на обед и хуторской атаман, теперешний председатель Совета, Явлампий Григорьевич, да еще двое стариков, один из них отец Гриньки-говорка, што, как с фронта вернулся, так и бегает по хутору, всё что-то доказывает. Старики коситься начали. Одурел парень. Таким, по старому обычаю, влепить бы на сходе двадцать пять горячих, оно бы у него и отлегло. Да время не то, ливарюция зашла, теперь такое дело получается, что каждое трепло об себе много понимать стало. Савелий Степанович сегодня обедать не будет, уехал он с тем матросом в станицу, показал он матросу свою бумажку, самим Троцким подписанную, вот тот его с собой и забрал. Только и успел Савелий Степанович кому нужно подморгнуть. А что получится, Бог даст, увидим.

Прошел обед, как это и положено: по три раза гости поясные ремни отпускали. Осовели. Смотрит на всех дядя Воля и спрашивает больше для порядка:

- Ну как же вы тут поживаете?

- Да вот, как сам видишь - за спаньём и отдохнуть нам некогда.

Дядя Ваня улыбается:

- Ты бы лучше обсказал нам, как оно там всё, в Черкасске, было.

Дядя Воля отвечает тихим, хриплым голосом, смотрит только на рюмку, и грустным кажется Семену лицо его.

- С чего начинать, и сам я не знаю... ах вот, после того, как получилась та знаменитая телеграмма Керенского: «Всем, всем, всем. Где бы не находился атаман Каледин, немедлен­но арестовать его и доставить в Москву», вот, собственно, после этого и началось наше светопреставление. Круг немедленно собрался, самого атамана выслушал, ни на какой суд никуда его не отпустил, оправдал полностью все его действия, а Керенскому ответил старинной нашей формулой: «С Дона выдачи нет». И лишь после того поняли все, что давно нам надо было снять с фронта все казачьи полки. И вернуть их на Дон. Да поздно спохватились. После всех этих историй с первым усмирением большевиков в июле в Петрограде, после Иванова, Крымова и Корнилова, после того, как промаялись казаки на ловле дезертиров и наслушались как те орали: «Погодите, доберемся и до вас!», после полного банкротства всех этих временных правительств и ярой и умелой большевистской пропаганды двинулись, наконец, полки наши домой, да вовсе не такими, какими их наш атаман видеть хотел. Переживал он страшно тяжело развал фронта и тыла, только о России, чьим слепым патриотом он был, и думал, и единственно казаков считал способными эту его Россию снова, по примеру Межакова и Смутного времени, на ноги поставить. И ошибся, страш­но просчитался. Распропагандированные, изверившиеся, измученные, полуголодные и безоружные - солдатня у них всюду, где только могла, оружие отбирала, затерявшиеся в этом огромном, ненавидящем их море российской пехоты, а от нас, ихних офицеров, ничего путного не слышащие - ясно поняли они, что старая власть окончательно пропала, обанкротилась. Вот и пришли они на Дон, правда, с офицерами, которых они, несмотря на требования солдат, так и не выдали, но с пустой душой. И рассыпались. Разошлись по домам, исчезли. Хватался потом Каледин за голову: «Ах, мне бы хоть два полка!», да поздно было. Сам виноват, вовремя казаков на Дон не увел, всё о России болел. Казаки у него были ничто иное, как снова усмирители, восстановители старого порядка. Революции он, разбушевавшейся русской стихии, старый верный России генерал, привыкший командовать послушными солдатами, не понял и огромных наступивших сдвигов не осмыслил. И Дон ему нужен был лишь как база для накопления сил и марша на бунтовщиков в Петрограде и Москве. Вот и разошлись по домам почти что пятьдесят наших полков и почти вся артиллерия. Но чуть ли не целиком остались в строю те казачьи полки, которые, поверив в большевистскую правду, собрались в станице Каменской и объявили там не только Донскую республику, но и собственный Военно-революционный комитет образовали. Председателем его выбрали подхорунжего Усть-Хоперской станицы, артиллериста Шестой донской гвардейской батареи, Федора Подтелкова. Знавал я его лично: черноглазый брюнет, блестящий службист в прошлом, боевой, ладный, широкоплечий, твердо уверовавший во всё, что обещала казакам красная проповедь. Объявил он Каменскую станицу столицей «Трудового Дона», собрал в ней верные ему части и выставил против Каледина на станции «Зверево» свой передовой отряд из казаков лейб-гвардии Атаманского полка. Секретарем у него прапорщик Кривошлыков, человек с высшим образованием, тоже наш казак. И сошлась к Подтелкову приблизительно пятая часть нашего боевого состава...

А должен вам напомнить, что собрались эти полки туда после состряпанного большевиками Съезда фронтовиков в Воронеже, на котором было решено покончить с контрреволюцией в Новочеркасске, разогнать Круг, уничтожить Каледина и его Правительство, и объявить Дон красной республикой, по благословению, данному самим Лениным.

Войсковой Атаман и Круг, имея в своем распоряжении только партизан-молодежь да несколько отдельных сотен, не желая междуусобицы на Дону, решили послать к Подтелкову делегацию для переговоров. Как ехали делегаты, как их принимали, лучше и не говорить - на станциях наэлектризованная большевистской пропагандой толпа, ненависть, злоба, ругань, рев: «Долой буржуев в Черкасске! Долой царских генералов! Повесить Каледина! На вешалку Богаевского! За борт царское старьё! Да здравствует власть Советов!». Вот тут и переговаривай! И сразу же поняли наши делегаты, что повисла над Доном черная туча, что польется кровь, а кто устоит - неизвестно. И, конечно же, с красными казаками ни о чем они не договорились, лишь решили: для дальнейших переговоров должен приехать в Черкасск сам Подтелков. И явился он пятнадцатого января, привезя с собой четырех казаков и Кривошлыкова. И сразу же ультиматум: вся власть в области над войсковыми частями и ведение военных операций переходит от Войскового Атамана к Донскому казачьему военно-революционному комитету. Все партизанские отряды, юнкерские училища, добровольческие дружины и школы прапорщиков расформировываются и разоружаются. Город Новочеркасск занимают войска Военно-революционного комитета. Члены Круга объявляются неправомочными и распускаются. Полиция расформировывается и по всей области объявляется, что власть перешла в руки Военно-революционного комитета. Попробовали, было, предложить ему провести по всему Дону голосование, и тогда отдать власть тому, кто получит большинство голосов. На это ответил Подтелков прямо:

- Ежели вас и большинство будет, не покорюсь. Продиктуем вам свою волю мы. Пусть через мой труп пройдут, а власти я из рук моих не выпущу. Мы, казаки, сами свою жизнь устроим, никого чужого не спрашивая.

Тут уличили его, показали ему перехваченную телеграмму Антонова, командующего войсками, идущими из Москвы на Дон, в которой сообщает он в Смольный - большевистский штаб в Петрограде, что казачий революционный комитет обращается к нам, как к высшей власти.

- Ну что, спросили его, своим служишь или чужую высшую власть признаёшь?

Но и тут он не смутился, остался при своих требованиях, и так и уехал, ни о чем не договорившись.

А пока велись эти переговоры, пришел карательный отряд красной гвардии на станцию «Миллерово». Тут его наш партизан, есаул Чернецов, полностью уничтожил. Интересно, что красные казаки в этом бою не участвовали, а отошли в Глубокую. И там влились в красную гвардию, которой командовал какой-то товарищ Макаров.

Каменскую наши забрали, а красные с налета заняли Лихую.

Чернецов спешно формирует в Черкасске еще один отряд из гимназистов, реалистов, кадет и студентов, и с ними идет на Лихую. Пели потом его партизаны:

Под Лихой лихое дело

Всю Россию облетело...

А на станции «Лихой» стояло три состава, полных красногвардейцев. Первой же гранатой из единственного нашего орудия разбили мы паровоз того состава, который стоял на выходе из станции, и таким образом заткнули ее. А сами выскочили из вагонов и тоненькой цепочкой, не ложась, спокойно пошли в наступление. Красные открыли беспорядочный ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь шрапнелью. У нас - два пулемета, один «Кольт» и один «Максим». Шли мы, как на ученьи, всё ближе и ближе, и - «Ур-рар-а-а!». Атаки нашей красные не приняли, бежали, оставили нам двенадцать пулеметов, но пушки увезти успели. Переночевали мы в Лихой, подкрепились, отдохнули и утречком двинулись походным порядком на Глубокую. И пока шли, партизан наших, гимназистов и реалистов, из винтовок стрелять учили...

Подошли к Глубокой, поставили пушечку нашу на позицию, ударила она шрапнелью, и вдруг нам в ответ четыре вспышки, как после мы узнали, Шестая гвардейская батарея, казачья, по нас огонь открыла. И разбили они пушечку нашу первыми же снарядами, недаром казачьи гвардейцы, чёрт побери. А тут, как назло, пулеметы наши попортились. Было же нас всего сто пятьдесят человек, а к вечеру от ихнего огня осталось в строю всего шестьдесят. Затихло всё вечером, переспали мы ночь прямо в степи, утром, раненько, поднялись цепью на бугорок, и - обмерли. Прямо против нас стоит огромная, глазом не охватишь, масса конницы. Казачьи полки. Пушку нашу поправили мы за ночь, хлопнула она один раз, и первой же красной гранатой снова ее разбило. А после этого ударили они нас из артиллерии прямой наводкой. Исчезла цепь наша в черном дыму гранатных разрывов. И тут конница их, казаки, в атаку на нас пошла, да мы ее залпами, ружейным огнем отбили. Тогда выгнали они в степь двуколки с пулеметами и начали косить нас, как траву в поле. Кинулись мы в балку, и тут нас конница ихняя и накрыла. Кого порубили, кого в плен позабирали, и попался им в плен есаул Чернецов. А командовал этими казаками красными наш же казак, войсковой старшина Голубов...

Отец морщит брови:

- Это что за Голубов, не тот ли, с Японской войны? Бунтарь?

- Он самый. Бывший кадет Донского кадетского корпуса. Дела в корпусе были у него далеко не важнецкие, учился абы как, из карцера не вылезал. Служа в Петербурге, на жеребце своем Сант-Яго на офицерских скачках бесчисленные призы брал, добровольно ушел в составе 26-го полка на Японскую войну. Считался в полку первым разведчиком, особенно же прославился тем, что, получив за храбрость орден святого Георгия, расписался: «Орден в память поражения русской армии японцами - получил». А когда царь наш в Новочеркасск приезжал, то после торжественного обеда угостил всех присутствующих Георгиевских кавалеров папиросами. Голубов свою не закурил, а бережно в карман спрятал. На вопрос царя, почему он не курит, ответил: «Папироса эта, ваше величество, будет драгоценной реликвией в нашей семье», да, парень интересный, что и говорить. Шестнадцать раз ранен, казаки полка боготворили его за храбрость и простоту в обращении с ними. Верили ему и глубоко его уважали. А после революции сразу же он к большевикам подался. Но арестовали его в Ростове и привезли в Новочеркасск, и дал он нашему атаману честное офицерское слово, что отойдет от политики. Отпустил его атаман, а он в Царицын ушел, а оттуда в Каменскую и стал там у Подтелкова красными казаками заворачивать. И вот когда забрали красные казаки нас в плен, хотели они всех нас порасстрелять, Голубов не разрешил, но Подтелков прямо еще в степи зарубил Чернецова. Всего из этой переделки нас пять человек спаслось...

Дядя Воля на минутку замолкает, и решается Семен спросить его:

- Дядя, а сколько же всего партизан было?

Дядя Воля называет отряды, сотни и полки, но Явлампий Григорьевич перебивает его вопросом:

- Как видю я, вашевысокблагородие, всё молодежь, всё дятишки, а иде ж казаки?

- А либо с бабами по домам, либо в строю, но с Подтелковым.

- Здорово! Значить, казачью честь нашу желторотые спасають. А объяснитя вы нам, расскажитя, как же вапче война наша с красными открылась. Как оно под Ростовым было?

- В Ростове всё и началось. Город он интернациональный, хоть и училась в нем масса казачьей молодежи, казаков же в нем не больше ста семей жило. Всё остальные - сбор Богородицы: русские рабочие, греки, евреи, армяне, хохлы. Пристань огромная для Азовского и Черного морей, большой железнодорожный узел. Стояли в нем Сто восемьдесят седьмой, Двести сорок девятый, Двести пятьдесят второй и Двести пятьдесят пятый запасные полки. Был там госпиталь для неудобосказуемых болезней. До двух тысяч там порченого народу лежало. После революции солдаты и рабочие Атамана донского не признали. А стояли в Ростове и две казачьих сотни. С двумя пулеметами. После переворота образовался в городе Совет солдатских и рабочих депутатов и Военно-революционный комитет, и потребовали они от нашего атамана всю власть в области передать этому комитету. То же самое потребовал от атамана девятого ноября прошлого года и Черноморский флот. Получив это требование, объявил атаман Ростов на осадном положении, приказал все неказачьи части расформиро­вать. Но пехота приказа этого не послушалась и открыто заявила о переходе на сторону Военно-революционного комитета. Сразу же собираются на митинг в театре «Марс», открыто призывают к восстанию, действуют решительно и быстро, захватывают все официальные здания города, мобилизуют пленных мадьяр, австрийцев и немцев, и решают идти на Новочеркасск. Две тамошних казачьих сотни окружены у вокзала. К Ростовской пристани подходят пять судов Черноморского флота и из них высаживается тысяча матросов. Из Тихорецкой подходит к ним на помощь пятьсот красногвардейцев. У Аксайской станицы и Нахичевани роются окопы. Обе казачьи сотни, окруженные со всех сторон красными, сдаются, их сажают под стражу, а офицеров увозят на крейсер «Колхиду». Каледин узнает о всём происходящем в Ростове, но никак не решается «пролить братскую кровь». Железнодо­рожники, все они, конечно же, иногородние, объявляют забастовку, и всё движение поездов полностью останавливается, никаких эшелонов никуда отправить невозможно. Вот тут и выручили новочеркасские студенты-техники, создали свою дружину и образовали поездные бригады, паровозы задымили, и приказал атаман Каледин наступать на Ростов. Сотня юнкеров генерала Кучерова, Донской пластунский батальон, Отдельная казачья сотня, две сотни Седьмого казачьего полка, Сорок шестой и Сорок восьмой казачьи полки полностью и Запасная батарея, да по четыреста казаков пришло из станиц Аксайской и Александровской.

Лицо отца веселеет:

- Ага, видишь, не все полки ушли к Подтелкову!

- Конечно же, далеко не все, да уж слишком мало было таких, кто атаманские приказы слушал. Да, постой, еще Новочеркасская дружина пошла, а в ней народу человек с тысячу было. Всё учащаяся молодежь под командой старых офицеров.

- Это и ты там был?

- Ах, не всё ли равно, где я был, а главное пошли мы и в первом же столкновении с красными сплоховали, отбросили они нас и взяли в плен четырех наших офицеров. Отошли мы и в окопы засели. Переночевать, перегруппироваться и наутро со всех сторон на Ростов ударить. Ночью, после двух часов, самое когда хорошо спится, собрал Роман Лазарев человек с двадцать головорезов, усадил на паровоз с одним вагоном, ворвался на станцию «Нахичевань», с налета освободил пленных наших офицеров, знал он, где их содержали, да, кстати, и весь тамошний Военно-революционный комитет прихватил с комиссаром Цуркиным и подружкой его, еврейкой тоже. И секретаря комитета, и всех его членов. А в это время сварганили наши студенты бронепоезд, на платформы мешки с песком положили, орудия поставили, подлетели почти на самую пристань и так начали крыть красный флот, что сорвался он с якорей и в море ушел. А тут в Ростове солдаты красных полков замитинговали, услыхали они, будто огромная сила казаков идет, и разошлись по казармам. Остались против нас лишь рабочие, матросы и красногвардейцы. Подошли было к Ростову три военных судна, да сразу же бронепоезд наш одно из них потопил, а два других тягу дали. Поднялись матросы и рабочие из окопов, а наши, по данному сигналу, на них в контратаку. Ростовский военно-революционный комитет сбежал во главе с их главкомом Арнаутовым, матросы отступили к пристани, а в это время мы со всех четырех сторон в Ростов вошли, и вместе с нами въехал в город атаман Каледин, и прямо в казармы пехотных полков. Туча солдат окружила его, встал он в автомобиле и приказал им немедленно сдать оружие. И можете себе представить: без слова, один за другим, снесли они винтовки в бунты и сложили. Семь тысяч штук накидали. Повернул атаман в город, а там вавилонское столпотворение, от мала до велика весь город на ногах, все на улицы вышли. Флаги, цветы, платки из окон и с балконов, крики «ура», слёзы... и тогда встал в автомобиле атаман и сказал:

- Мне оваций не нужно. Не герой я, и приход мой не праздник. Была пролита кровь, и радоваться тут нечему. Я лишь свой долг исполнил...

Мрачный, как всегда без улыбки, сгорбившийся... эх, иначе бы ему себя вести следовало, но главное было: победа. Матросы сдались, разоружили их, посадили в поезда и отправили в Севастополь, офицеров наших, тех, что на «Колхиде» сидели, налетом самодельной канонерки освободили, обе сотни наши на свободу вышли, места свои в городе заняли, и взяли казаки в Ростове управление в свои руки. Стал он городом, оккупированным казаками, с рабочими-большевиками и большим процентом населения, большевикам сочувствующим. И это вот сочувствие большевикам иногороднего населения для нас особенно большой вопрос. Половина нашего населения - не казаки. Понабежали к нам, спасаясь, со всех сторон, еще со времен добулавинских, селились у нас, уходя от московского рабства, от польского угнетения, от вечной драки и горя на Украине...

Отец недовольно крякает, дядя бросает на него короткий взгляд, но говорит дальше, не останавливаясь:

- Обжились, недурно зарабатывать стали, те, что прилично себя вели, в казаки приняты были, а остальные, вся масса, только и жили надеждой казачью землю к рукам прибрать. Отобрать ее у тех, к кому они бежали, головы свои спасая. Мечтали, как и весь народ русский и по Украине, о клочке земли собственной. Бедность, зависть, веками скопившаяся в душе рабская ненависть ко всем, кто живет лучше... Забылась старая вера в справедливого казачьего атама­на, водившая их за Пугачевым, Разиным, Булавиным. Теперь перешло всё в зависть и ненависть к казакам вообще, по их мнению, задушившим в пятом году революцию. Дало им наше Правительство возможность созвать на Дону Крестьянский съезд, выбрать и посадить в казачье Правительство своих мужичьих министров. О знаменитом «паритете», поди, слыхали вы. Из шести ихних министров трое оказались большевиками, а три стояли на стороне атамана. Это крестьяне, а о рабочих говорить вообще не приходится, те все - красные. А тут еще потомки тех, кто посадил на престол дом Романовых, кто России покорил Сибирь, Кавказ, Польшу, Крым и Наполеону морду раскровянил, глянь, сколько теперь меж этими потомками таких, что в большевистскую правду поверили. Это те самые казаки, предки которых сотнями лет жили своим особым, русским совершенно чуждым укладом жизни, своими прадедовскими традициями, вольным своим степным духом, потомки людей, никогда рабства не знавших, крепостного права не имевших, воспитанных на обычаях глухой старины. И вот и многие из них, в общем российском котле двести лет варясь, близко теперь к сердцу своему приняли и позор Японской войны, и преступное ведение вот этой, еще не отгремевшей, и полное политическое банкротство всех нас вот сейчас...

Отец сердито кашляет:

- Что-то, брат, и ты стал того, много разговаривать...

Мама вспыхивает:

- Да не говори ты, Сережа, глупости, просто понял человек!

Отец разволновался:

- Что значит - глупости? Ишь ты - банкроты. А не эти ли банкроты, не этот ли дом Романовых создал такую империю, что конца и края ей нет, такую, что боятся враги ее, как огня, такую...

Дядя Ваня трогает отца за плечо:

- А ты, Серега, не дюже. Не дом Романовых империю твою создавал, нет, но проворонил, профершилил, до разорения довел собственный народ, до отчаяния, потому что сотни лет в рабстве и в полурабстве его держал. Вот и полетело всё кувырком. И получил этот дом твой теперь по заслугам. Только боюсь я одного: нам, казакам, придется теперь грехи его, дома этого, расхлебывать.

Отец вдруг краснеет, и сначала даже слова сказать не может, хватает ртом воздух, захлебывается. Все смотрят на него с испугом. Прекращает спор тетка:

- Не лотоши ты, Серега! Што машешь руками, будто кто тебе в зад шилом ширнул. Таперь нам, как и я бабьим своим умом вижу, тольки и того, што об своем курене думать.

Всё время молчавший, вступает в разговор князь Югушев:

- Простите мне, господа, но разрешите высказать и мои по сему поводу соображения. Теперешнее наше, скажем, недоразумение, уверяю вас, лишь переходящая стадия, внут­реннее кипение, некоторый подъем температуры у слегка переутомившегося в страшных напряжениях организма. Да, господа, организма, чего-то целого всё же, если хотите, внутренне крепко связанного, несмотря на кажущиеся нам страшными симптоммы общего развала и распада. Я рассматриваю это лишь как внутреннюю горячку, и весь вопрос лишь в том, как долго она продлится и сколько мы в весе потеряем. А как это в здоровом организме всегда бывает, после крепкого заболевания с выздоровлением поднимается он еще более сильным, становится еще выносливей, решительней и предприимчивей. В это возрождение верю я: потому что, несмотря на страшные препятствия, на всю внутреннюю борьбу у нас, на несогласия, смуты, нелады, бунты и революции, росли мы неуклонно лишь потому, что и водители наши и ведомые в главных, государственной важности, вопросах били в одну точку. И князья, и цари, и императоры, и их министры, и полководцы воодушевлялись сами и поднимали народ свой в победном его шествии к увеличению, славе и укреплению державы Российской. И в этом шел народ за ними слепо. Поэтому я совершенно спокоен. Да, и мне не нравится то, что, по общему нашему мнению, засела сейчас в Петрограде и в Кремле какая-то интернациональная сволочь, с которой мы с вами не ладим, против которой, может статься, даже пойдем с оружием в руках. Вместе. Всё говорит о том, что начнется по всей Российской империи война гражданская. И победит в ней тот, на чьей стороне окажется наш народ. А как всё кончится - вспомните революцию французскую. Санкюлоты, помните, торжествовали. Ну, а потом что? Да-с. И в победе или поражении казаков сыграет огромную роль то, кто к вам теперь бежит, и как эти, головы свои спасающие, у вас себя поведут, и как вы с ними поладите или не поладите. Уверяю вас, всё перемелется, всё образуется, и русский народ, терпевший тысячи неправд и невзгод, но всегда, при всех обстоятельствах, в крови, в поту, в голоде упорно строивший свою империю, пойдет и дальше этой своей дорогой, простите - сметая всё на пути своем, что ему мешает. Русский народ - это единственный в мире пример народа-империалиста, вечно против собственной власти бунтующего. Поэтому, еще раз прошу извинения, смотрю я на всё это, что происходит в Черкасске, проще, чем вы - для вас может это стать вопросом жизни и смерти, так сказать, быть вам или не быть, а для нас, повторяю, легкий подъем температуры, здоровая встряска, пересмотр позиций внутренних, но никак не опасность для государства. Я совершенно уверен, что, несмотря на все эти интернациональные лозунги, на весь этот истошный крик о мировой революции, народ наш, патриот и националист, да такой националист как, может быть, никто иной в мире, в нужный момент инстинктивно пойдет за теми, кто укрепит, усилит, увеличит и прославит его державу. Но - мое место, лично мое, сейчас здесь - у меня это попросту вопрос эстетики, присяги, такта, воспитания, классовой моей принадлежности. Мундир полка моего не замараю я красной тряпкой, нет, но когда всё это кончится, и, легко может статься, что в каше этой я лично и пропаду, роли это для России моей не сыграет, так как мой централист-народ, привыкший к руке крепкой, и дальше пойдет историческим своим путем собирания земель русских. И в эту мою Россию я верю, потому что через всю историю свою доказал мой народ - крепостной раб, с песнями шедший в бои на Кавказе, Польше, Сибири, смерд, мечтавший о воле и утопивший в крови вольные племена горцев, туркестанцев, вас, казаков. И построил, создал, укрепил свое государство только потому, что крепко, глубоко сидит в нем способность отдать всё для создания, пусть несправедливой, рабской, грязной, но страшной для врагов его, по его мнению, славной страны. И в этом, простите, нахожу я известную поэзию, и, как мне кажется, лучше всего сказано обо всём, что сказал я, словами поэта:

А слово его всё едино -

Он славит свово господина!

Князь замолкает, берет свою рюмку и медленно отпивает глоток вишневки.

Дядя Ваня говорит, ни к кому не обращаясь:

- А ведь здорово сказано. Значит, все эти и князья, и цари, и императоры, какими бы они сами не были, всего лишь как те блохи в шкуре медведя. И чешется он, и злится, и кусает их, а идет своей дорогой, круша всё на пути своем.

Князь поднимает на него глаза и улыбается:

- Да, так оно и есть, неплохо вы сказали, нет. И поэтому я совершенно спокоен. Страна моя не пропадет, народ не изведется, а кровоспускание, Боже мой, не так уж и страшно.

- Значит, что же нам, казакам, и ждать иного, как того, что подомнет нас под себя медведь ваш - народ русский, как подмял он и перевел новгородцев, псковичей, булавинцев...

- Подомнет! Вопрос лишь времени и потерь. Но повторяю: в исторической перспективе для нас потери эти не страшны. Вон возьмите, как пример, ваше знаменитое Азовское сидение. Опустел тогда Дон ваш, а что теперь, сколько отличнейших кавалеристов, да к тому же бесплатных, билось за Россию в этой войне!

Не выдерживает мама:

- Но, князь, за всё это время народ русский был либо рабом, либо бесправным, либо нищим, либо голодным, ведь это на века вперед на психике его отразится...

И снова улыбается князь:

- Откровенно говоря, всё то, что вы рабством называете и что для вас, казаков, совершенно неприемлемо, для нас, русских, нечто совсем иное, ибо, что греха таить, иной формы правления за все свое существование русский народ не знал. Привычка - вторая натура. Бунтовал он, заварухи устраивал, в сектах распутствовал, наемничал, шел и за Разиным, и за Пугачевым, спасался в монастырях, искал правды в расколах, изуверствовал, жег, грабил, убивал, и всё же, в конце концов, склонялся, смирялся, свыкался и шел дальше этим историческим путем своим. Так и дальше будет. В этом я уверен, этот путь его веками проверен и лишь тогда он пропасть может, если сойдет с него.

Сидящие напротив князя казаки-старики переглядываются и один из них спрашивает:

- А как же таперь, ваше сиятельство, нам, казакам, быть? Куды ж нам подаваться?

- Думаю, выбора у вас нет. Всё, что подтелковы и голубовы творят, для вас тоже временное явление. Тоже некоторым образом болезнь, суть которой прекрасно понял ваш генерал Попов, уйдя в Сальские степи. Это его слова о том, что выздоровеет Дон и поднимется. Верит он в это, зная ваш дух народный, полностью русскому противоположный. Опасность для вас не в этом, а в ином, в русском воспитании ваших водителей, вот в чём. Теперь же принесут вам красные насилие, грабеж и террор...

Мама высоко поднимает брови:

- Простите, как так - террор? Ведь все русские революционные партии осуждают террор, произвол и насилие, даже марксисты...

Князь машет обеими руками:

- Господь с вами, Наталия Петровна! Да как раз не только мелкие марксисты, но и бог и учитель Карл Маркс стоял за террор. Всё, что теперь, перед серьезной схваткой, пропове­дуется, ничто иное, как пускание пыли в глаза. Сам я, своими глазами, у одного приятеля моего из титулованных революционеров номерок «Новой Рейнской газеты» читал, от седь­мого ноября 1848 года. В ней сам Маркс к террору открыто призывает и пишет, что в Париже будет нанесен уничтожающий ответный удар, и мы воскликнем: горе побежденным! И это - горе побежденным - сам Маркс курсивом написал. И дальше там: есть только одно средство сократить, упростить, концентрировать корчи старого общества, кровавые родовые муки нового, лишь одно средство - революционный террор. И опять сам Маркс слова «революционный террор» курсивом написал.

Отец преобразился, будто дорогой подарок с признанием заслуг получил. Но почему-то обращается к дяде Воле:

- Слышь, Воля, а как же там с Добровольческой армией, ты нам про нее так еще и не рассказывал.

Сунув руки в карманы брюк, смотрит дядя на носки своих сапог и говорит устало и неохотно:

- Н-дас, армия. Впрочем, пусть уж князь расскажет, он в этом деле больше разбирается.

Князь просить себя не заставляет:

- Я Валентина Алексеевича понимаю. Он, видимо, слишком воспитан, слишком тактичен, а недоговаривать не хочет. Мне же стесняться никак не приходится, девиз мой: чем трезвее, тем лучше. Знаете вы все, что, собственно, пол-России кинулось удирать на юг, то к вам - казакам, то к матери городов русских - Киеву, к так называемым украинцам, вот, на родину добрейшего нашего капитана Ефима Григорьевича. Украина! Мы ее Малороссией называть привыкли. Но после того, как сам Ленин дал лозунг: самоопределение вплоть до отделения, с единственной целью, чтобы получить в массах к себе симпатии, так как сам-то он прекрасно понимает, что, даже если и отделятся все эти самоновейшие самостийники, никто из них толком самостоятельности своей устроить не сумеет уж только потому, что кадров интеллигенции, на то нужной нет у них, нет умения и навыка управлять государством, нет живых традицый, давно под давлением российской власти исчезнувших и выхолощенных. Понимает Ленин и то, что давно разбились и там все по бесчисленным партиям и группам, и что очень многие национализм, а для самостоятельности нужно крепкими националистами быть, считают отжившим, ушедшим в прошлое, опасным. Вот разве у вас, у казаков, может статься, всё же что-то и получится. Но и ваша интеллигенция централизмом заражена до отказа. Приучены вы на Москву равняться. Двести лет под царским скипетром даром для вас не прошли. Да, выговорил Ленин слово «самоопределение» еще и потому легко, что этим приобретет он симпатии миллионов дураков на Западе - вот, скажут там, смотрите, какой он антиимпериалист, какой он прогрессивно думающий, ура ему! А это ему и надо, мужик он с хитрецой, свою партию соорганизовавший как орден, как этакий всероссийский ку-клус-клан, основанный на терроре и слепом послушании. И знает, что всюду будут сидеть его люди. Невеселая судьба будет у всех этих самопределившихся. И ежели эта так называемая Украина, которая, правда, сейчас только за федерацию, ежели и она отделится, то все равно ей не сдобровать. Россия ее задушит. Украина, даже собственного имени себе сама не придумавшая. Украина - старое русское слово и означает в теперешнем смысле - окраина, то, что немцы называют «рандгебит». Почитайте-ка «Разрядную Книгу» (1475-1598). Там украин этих, то есть русских окраин, сколько угодно: казанская, литовская, крымская, немецкая, польская...

Дядя Ваня криво усмехается:

- Ну, это лишь доказательство того, что все эти окраины-украины как раз никогда русскими не были. Самих названий их достаточно.

- В массах малороссов, после уничтожения Екатериной Сечи запорожской и ухода из нее казаков, массы малороссов так окраиной и остались, сведши собственный язык на опе­реточный диалект русского.

Тяжело поворачивается на своем стуле капитан Давыденко:

- Вы, князь, трошки переборщили. Язык наш совершенно самостоятельный, а не опереточный диалект. Гм, с некоторыми примесями. А в вашем русском сколько иностранных слов, тысяч с пятьдесят наберется. Да, вот одно правильно: за сотни лет пребывания нашего в составе государства Российского массы наши, наши мужики, стали по психологии своей тем же самым, что и мужики русские. Поместья у нас грабят и жгут, помещиков убивают и гонят совершенно так же, как и в России, землю делить хотят так же, как и русские, никаких самостийных течений в народе нашем нет, только тонкий слой интеллигенции, учителя, аптекари, ну, кто еще, да, часть профессоров, вот, разве, они, да с народом-то у них ничего общего, кроме языка, нет. Правда, там, в Австрии, в Галиции, там будто больше таких, что хотят великую Украину, свой собственный империализм выдумывают, так то же в Австрии.

Князь довольно качает головой:

- И еще, добрейший наш капитан, не забудьте и того, что служили вы матушке России не за страх, а за совесть. И главным образом во флоте боцманами, а в армии - фельдфебелями. Где боцман хохол, где фельдфебель хохол, там о дисциплине заботиться не приходилось. И сами умели в струнку стоять. И хоть теперь и орут на весь свет о своей борьбе за свободу, а против Москвы никогда нигде не выступали. Разин, Булавин, Пугачев - все донцами были.

Дядя Ваня морщится:

- А ведь мы с Добровольческой армии разговор завели.

- Простите, действительно, давайте не отвлекаться. Да, кто только мог бросились из России, спасая животы свои, стараясь попасть либо на Дон, либо в Хохландию. Еще второго ноября первым появился в Новочеркасске генерал Алексеев, потом, двадцать второго ноября, генерал Деникин. Марков и Романовский. И последним, шестого декабря, генерал Корнилов. Сразу же, конечно, на казачьи средства создана была «Организация генерала Алексеева», то есть теперешняя так называемая Добровольческая армия. Генерал Алексеев, этакий маленький, сухонький, с записной книжечкой в кармане, в которую бисерным почерком заносит он все приходы и расходы, недаром же он «Администрацию» в Николаевском кавалерийском училище читал. Теперь взял он на себя часть финансовую, и этак аккуратненько, как бравый бухгалтер, всё в эту свою книжечку записывает:

«От ростовских купцов 23 ноября 1917 года тысячу восемьсот рублей тридцать пять копеечек получил.

Генералу Арбузову, на постройку одной пары сапог сто сорок рублей пятьдесят копеек сего 1-го ноября выдал».

И всегда точно число и номер оправдательного документа. Когда я с ним в первый раз в Новочеркасске повстречался, галстучек на нем был криво повязан, сюртучек потертый, штаны свои вобрал он в высокие сапоги, надел огромные круглые очки, ну, истый приказчик с волжского пароходства. Корнилов - тот как был скромным, застенчивым армейским офицером, так им и остался. Артиллерист он, худощавый, тоже роста небольшого, с монгольским, без выражения, как маска, лицом. И к ним, третьим, Каледин, вечно сумрачный, насупившийся, сгорбленый, без улыбки. Н-да... генералы... кстати, напомню вам, что на Дону они в крайнем меншинстве, три четверти нашего бывшего генерального штаба пошли с большевиками под водительством не абы кого, а самого Брусилова. Ну-с, и начали эти генералы пушечное мясо для борьбы за Белую Россию искать и, естественно, устремились на Дон, так как вся надежда у них исключительно на казаков. Сразу же образовали триумвират: Алексеев, Корнилов, Каледин, и дали уже этим большевикам прекрасный пропагандистский козырь в руки: глядите, казаки, говорят, теперь из Москвы - недобитые царские генералы на Дон сбежались, хотят вас в гражданскую войну против России и втянуть. Бейте их!

Вот поэтому и был Подтелков ваш таким несговорчивым. Веру в русских генералов потеряли ваши фронтовики давно. Да, я же о Добровольческой армии... Так вот, сформировавшись сначала в Новочеркасске, а после освобождения казаками Ростова перешла эта армия туда, в Ростов. И многие офицеры, до полутора тысяч, поступили в нее, а пока она формировалась, гибли ваши партизаны, кадеты, гимназисты, реалисты, студенты - ребятишки, начиная от пятнадцати лет. И гудел соборный колокол в Черкасске, каждый день провожая в последний путь привезенных с фронта казачат-партизан. И, как правило, в дождь, снег, слякоть шел за этими гробами несчастный ваш атаман Каледин, верно служивший той, лучшей, России, в которую он так верил, и теперь так страшно разочаровавшийся и в русских, и в казаках. Он одинаково всех не понимал, как не понимал и самого того времени - честный, прямой, глубоко порядочный солдат, но никак не политик. Да, так вот, набежала тогда на Дон масса разного народа. А в Добровольческую армию записалось всего тысячи две. Полковники поступали рядовыми, генералы шли на унтер-офицерские должности. А когда покончили подтелковцы с вашим Чернецовым, когда полегло всё ваше лучшее и подошли красные к Черкасску, сообщил Корнилов Каледину, что уходит он со своей Добровольческой армией на Кубань. Вместо надежды получить помощь страшное известие о потере единственного союзника. А Черкасск и весь Дон со всех сторон окружен красными, и последние, еще вчера дравшиеся против большевиков, казаки начинают разъезжаться по домам или, преимущественно так называемые правые, присоединяются к Корнилову. Попов уходит в степи, походный атаман Назаров докладывает Каледину, что большевики в нескольких верстах от Черкасска и что защищают его всего сто пятьдесят человек партизан, молодежи, что движется в столицу Дона большой отряд красной гвардии, а с ним казаки Голубова. И что борьба бессмысленна и бесполезна. Каледин созывает заседание Правительства, и оно решает передать власть в Новочеркасске городскому самоуправлению. Тут и стреляется Каледин. Круг выбирает атаманом бывшего походного атамана Назарова, и тот заявляет, что никуда из столицы Дона не пойдет. Он там и остался. Вот мы с Валентин Алексеевичем и вашим добрейшим моряком и ударились сюда, пересидеть и выждать. Ну-с, только еще пару слов о Добровольческой армии: пошла она на Кубань, во-первых, потому, что богатый это край, есть где кормиться, а еще и потому, что верят они в кубанских казаков и в то, что поднимутся те обязательно. Всего с казаками ушло до трех тысяч человек. Назвались Добровольческой армией, а не народной. И правильно сделали: народ сейчас либо колеблется, либо против. И загвоздка теперь вся в том, на чью сторону русский народ станет. Генерал же Попов, как вот и мы с вашим дядей, уверен, что донцы не подведут и весной поднимутся. С моей же точки зрения, уход на Кубань сейчас - неумная авантюра. Кубанские казаки ни в чем еще не разобрались, Кубанская область буквально залита потопом идущих с турецкого фронта солдат, полностью большевизм восприявших. Этой массе, будет их под сотню тысяч, должны противостоять добровольцы с их трехтысячным боевым составом, плохо вооруженные, стоящие под командой тех генералов, чьи имена для солдат, как красная тряпка для быка. Это для них только капиталисты, реакционеры, контрреволюционеры и помещики, желающие продления войны внешней. А воззвание Совета народных комиссаров знают они твердо. И в нем говорится: «Солдаты! Дело мира, великое дело мира в ваших руках. Не дайте контрреволюционным генералам сорвать его!». Вот теперь и припомнят солдаты на Кубани имя генерала Корнилова, еще на государственном совещании в Москве требовавшего введения смертной казни. И с ним Алексеев и Деникин, оба сидевшие в Быхове за контрреволюцию. Понимаете, сколь всё это неблагоприятно для добровольцев, которых, конечно же, обвинят в желании продолжения войны и в борьбе за помещиков.

Отец снова прерывает князя:

- Но причем же тут помещики? Не наш ли Круг не только упразднил дворянство, но и земли помещичьи передал крестьянам. А после крестьянского съезда на Дону не послали ли эти же крестьяне своих представителей-министров в наше казачье, так называемое паритетное Правительство! Разве этим не доказали мы...

- Вот-вот, доказали, да, во-первых, только у нас на Дону, а что там Добровольцы думают - об этом никому ничего не известно. Молчат они, а Ленин прямо говорит: забирайте землю немедленно. Да здравствует мир! Вот вам и разница. И второе - это то, что никто нигде о Круге вашем ничего не знает, пропаганды у вас никакой вообще нет. Знают лишь, со слов большевиков, что вы реакционеры. И, я считаю, вам нужно было работать на вашей организации темпами революции - вы этого не сделали. Бежавших генералов никуда не пускать, никаких с ними триумвиратов не заключать. Единственно что хорошего сделали: на Кубань не пошли, хотели вас попросту подчинить, к рукам прибрать. Попов это понял, и выжидает, зная казаков и то, что все равно вам с красными воевать придется!

Дядя Воля поддакивает:

- И еще как придется! Не забудьте, что уже сосредоточили красные на наших границах войска свои. И все эти силы имеют приблизительно семьдесят тысяч винтовок, восемь тысяч сабель, триста орудий. Сколько пулеметов - не знаю...

Отец, видимо, сильно обескуражен:

- Т-та-ак! Здорово. Но ведь большевики за мир, то есть за измену нашим союзникам, что же союзники наши говорят?

Дядя как-то криво усмехается:

- Союзнички наши? Видишь, там, на Западе, там тоже дураков не сеют, сами они родятся. Сам знаешь, что за всю эту войну единственное, чем союзнички занимались, это требовали, чтобы мы наступали. И к тому же Керенскому с ножом к горлу лезли, чтобы и он наступал. А Ленин мир проповедывал. Вот этим и помогли союзнички большевикам - солдаты воевать не хотели, и пошли за Лениным. Как видим, и там, на Западе, политических мудрецов и днем с огнем не найти.

Отец тихо свистит:

- А мы-то, сколько мы за ихние Марны и Вердены голов положили... как мы верили...

- Да, верующими были, а блаженными нас теперь большевики сделают, а потом и до них доберутся... проповедует же Ленин революцию сначала в Германии, а потом во Франции.

Дядя Воля взглядывает на маму, и вдруг хлопает себя по лбу:

- Ох, Наташа, совсем позабыл тебе сказать, что племянницу твою, тети Агнюшину Мусю, видал я в Черкасске, на Атаманском проспекте встретил, в форме сестры милосердия. Уходила она с нашим Партизанским полком под командованием генерала Богаевского, с Корниловым они пошли, Попов Богаевскому не понравился. И что я ей ни говорил - и слушать она не хотела. А тут еще хорунжий Примеров, сын полковника Примерова, тот тоже в том же полку сотней ко­мандует. Видно, любовь там у них с этим хорунжим. Парень хороший, молодой, боевой мальчишка, по ухватке видно...

Мама в ужасе всплескивает руками:

- Воля, да почему же ты ее с собой не забрал?

- Мусю? С собой? Плохо ты ее, видно, знаешь. Девка с характером, это раз, а второе - дома у нее давно не всё в порядке, нет у нее семьи... вот и нашла она себе новую... Да и в полку том в большей она безопасности, чем с нами была, ведь мы переодетыми, как солдаты, с подложными документами шли.

- Господи, да ведь ей-то всего лет семнадцать, и вот, сестра милосердия...

Расплакавшись, мама уходит. Поерзав на стуле, спрашивает один из стариков:

- А как вы думаете, ваше сиятельство, може, и вспради там, в Расее, посвободней таперь заживуть...

- Да нет. Развяжите любому из нас руки, ослабьте опеку, и мы, уверяю вас, мы тотчас же опять опеку попросим...

Казаки внимательно слушают князя, и отвечает за всех атаман:

- Значить, выходить дело, вроде той свиньи они, што из свинушника убегла, в огороде шкоды понаделала, черепушки как поразбивала, корыта поперевертывала, а когда суды-туды повернулась, да и сама же, по своей воле, обратно в свинушник возвярнулась?

Князь заразительно смеется:

- Совершенно верно. Но, чтобы никого не обижать, не будем делать таких сравнений. Но, уверен я, что, скинув царский режим, новое они на себя ярмо оденут, Не хотели против немцев воевать, а теперь гонят их против казаков. И пойдут!

Дверь вдруг распахивается, бледная, как стена, заплаканная, вбегает в комнату тетка и вначале и слова выговорить не может. Дядя Ваня подходит к ней и гладит ее ладонью по плечу.

- Да тю на тибе! Што там за беда стряслась?

- Вот т-табе и т-тю! Сам на залу пойди, глянь, ляжить она там без головы... с-сама я ей топором от-трубила!

- Кому же это ты голову оттяпала?

- Кому! Да хохлушке нашей, нясушке, наседке самолучшей. Энтой, што прошлого году шашнадцать штук курят с лесу привяла!

Все вздыхают облегченно. Дядя улыбается:

- Ну?

- Вот те и ну! Собрались мы, бабы, в старом курене и пошла я кизяку принесть, зашла в катух, а она, хохлушка, как вылетить оттель, да как по-петушиному закукаречить, как закукаречить. Господи думаю, к беде это, побегла я, ухватила топор, да за ней. И у база ее зашшучила, да... вон, сам пойди, глянь, ляжить она там без головы.

Дядя Ваня решает действовать энергично:

- Ану, Семен, беги ты, брат, пулей, забирай ту хохлушку, тащи ее на кухню, бабам отдай, нехай нам с нее лапши наварят. А ты, сеструха, коли уж собрала бабий круг, то и веди нас туда, вон, поди, и князю охота с нашим женским полом поближе познакомиться!

* * *

Парадная комната старого куреня битком набита, самые бабы собрались. Вон одна, постарше, вяжет чулок и, наклонившись к соседке, рассказывает:

- Тольки и того, што Гринька-говорок пришел. Да и тот дурной какой-то, всё об советской власти ореть, да урядник этот, што раненный был и на выздоровлению яво отпустили, а ить всяво по хутору человек сто двадцать будить, и ни вестей об них нет, ни голоса. Раньше, при царе, хучь письма ишли, какие казаки на побывку приходили, а таперь... Вот и брешеть тот Гринькя-говорок, будто в Усть-Медведицком округе войсковой старшина Миронов, свой он, казак природный, будто он с Лениным ихним в разговоре был и пообяшшал тот яму Дон никак не трогать, тольки старую власть убрать. И будто набрал тот Миронов целую дивизию, и будто, как навядуть они свой порядок, то и уйдуть с Дону красные гвардии в Расею назад, а вперед зачнуть казаки на казенных конях служить и при казенном обмундировании, и будто справы никакой боле сами покупать ня будуть...

Большая керосиновая лампа горит посередине комнаты, под самым потолком, освещает круглый стол. Расстелила на нем одна казачка свое вышивание, подошла к ней мама да так и ахнула:

- Глянь, Семен, да ведь она так же, как и я, гладью анютины глазки по канве вышивает, ну точь-в-точь, как тот коврик в комнате твоей над кроватью, помнишь?

Набежали у мамы на глаза слезы, скоренько вытирает она их скомканным платком, дрожат ее руки и жалко скривившиеся, побелевшие губы. Смотрит на нее казачка, широко открыла карие свои глаза и, видно, что вот-вот и она разревется.

Входные двери широко раскрываются. Первым входит дядя Ваня, а за ним все из нового куреня. Дядя Ваня низко кланяется казачкам и громко спрашивает:

- Здорово днявали, часная компания! А не разрешитя ли и нам в ваши разговоры встрясть?

Весело отвечают бабы:

- Слава Богу!

- Милости просим!

- Так и быть, заходитя, господа старики!

- Ух, хорошо, а то у нас от посного разговору языки посохли!

Высоко, удивленно поднимает дядя Ваня брови:

- Языки, говоритя, посохли? Ить вот бяда какая! Ну мы их враз в порядок приведем.

Из широких карманов полушубка вынимает он две бутылки наливки, а в эту же минуту появляется тетка с двумя девками и тащут они подносы с конфетами, леденцами, пряниками, орехами и печеньем. Мужчины сразу же находят себе место, где и им присесть можно, как говорится - в тесноте, да не в обиде. Первые рюмки выпивают молча, поглядывают с удивлением на них: почему же они пустые, и как это так терпеть можно. Наливают еще по одной, и затягивает дядя Ваня любимую свою:

И-эх вы, бабочки, вы козявочки...

Народ занялся закуской, песне еще не время, из другого угла тянет раненый урядник:

Эх вы, куры, мои куры, кочеточки мои!

И он отвлекается третьей рюмкой. И выходит тут на середину комнаты Дунька Морозова, подбоченилась, закинула голову назад, будто потянула ее к земле огромная коса, и затянула высоким сопрано:

А я, бабочка, наделала бяды,

Пошла по воду - побила казаны!

Вся, как есть, бабья полусотня дружно подхватывает:

Господин наш посялковый атаман,

Разбяры ты ету делу по правам...

Разбяры ты ету делу по правам:

Я побила казаны по головам...

Будто из ружья хлопнули наружной дверью. Широко распахнулась входная в комнату, напустила холодного пару, и замер на пороге закутанный башлыком Савелий Степанович. Неуклюже стараясь развязать узлы замерзшими пальцами, хриплым, срывающимся голосом едва выговаривает:

- В Черкасске... атамана Назарова, Богаевского Митрофана, председателя Круга, с ними шесть казачьих генералов, шестьсот офицеров, юнкеров, кадет, гимназистов расстреляли большевики за одну ночь...

* * *

Будто вымер весь хутор Писарев. В степи лежит еще снег, холодно, еще столбом поднимается по утрам дым из куреней к далекому, покрытому облаками, небу. Пусты и улицы, и проулки, будто вымерло всё, будто и живой души нигде нет.

В старом курене, в той же большой горнице, собрались перед вечером все снова, закусили и выпили, и, глядя в окно, в темноту, спросил дядя Ваня:

- Может, ты, Валентин, еще что расскажешь?

- Эх, рассказывать, так с нашего паритетного Правительства. В декабре прошлого года оно окончательно было создано. И засело в нем тридцать шесть человек... Собственную донскую керенщину мы развели. Потому что, видите ли, единение с донским крестьянством надо нам было. Вот и собрали для этого Крестьянский съезд, и представителей своих выбирали попросту, по симпатиям, без партий, без программ, местных провинциальных величин, по признаку их популярности в массах. Мы в наше Правительство посадили восемь казаков членов, - говори министров, и восемь же есаулов, их помощников, и прислали нам крестьяне своих шестнадцать человек, восемь министров и восемь эмиссаров. Демократию мы развели такую, что дальше некуда, потому-то все эти господа министры и их помощники людьми были совершенно случайными, ни специальных знаний, ни образования особого, ни опыта, ни широкого кругозора. Казаки, так те хоть округа и станицы свои представляли, а крестьяне-представители никакого авторитета в области не имели, с их цензом не выше сельских учителей. Стало это Правительство в Областном Правлении заседать, и были это не заседания, а митинги политические, обструкции крестьянские представителей в вопросах защиты края и внутреннего порядка. Только трое из крестьянских министров были надежными: Светроваров, Мириндов, и Шапошников, а остальные, особенно же Кожанов, Боссе, Воронин и Ковалев, - те были открытые и явные враги. Прислушались ко всему казаки, и заговорили:

- Во - посадили нам мужиков в Правительство, поглядим таперь, как они мужиков своих организують и куда.

И пришлось Атаману нашему, на основании самоновейших демократических правил, тогда, когда черноморские матросы и ростовские большевики нам войну объявили, с этим своим Правительством об обороне края дебатировать и дискутировать. Доказывать им, уговаривать их, только зря время теряя. И та же картина в вопросе введения осадного положения на железных дорогах. Товарищи иногородние министры, открыто играя на руку большевикам, всё тормозят, обструкции устраивают, решения задерживают, прекрасно зная, что без единогласного постановления Правительства сам Атаман ничего поделать права не имеет, и не может. Сидел перед Калединым коллектив в тридцать шесть человек, а он, боевой генерал, Атаман, ответственный за судьбу своего края, должен вступать с ними в пререкания, должен им доказывать, спорить, вести бесконечные прения. И почувствовали в народе, что никакой силы у казачьей власти нет, что вечно она колеблется, ни в чем не уверена, даже порой подозрительной в симпатиях к большевикам кажется. И стали на это свое Правительство казаки смотреть косо. И терял Атаман авторитет свой с каждым днем и часом. А тут еще это же Правительство широкую амнистию политическим заключенным объявило. И вылезли из тюрем большевики и их помощники, и открыто начали саботировать, агитировать, за развал взялись, за подрывную работу. И зачесались казаки: да что же это такое - борется наше Правительство с большевиками или потакает им? А не забудьте - на Крестьянском съезде было постановлено распустить Добровольческую армию. И теперь, сидя в казачьем Правительстве, старались провести в жизнь, что постановили члены его - явные большевики. А Каледин со своим триумвиратом носится, на белую Россию надеется, хочет сделать Дон базой для тех русских, которые спасут Россию от большевиков. А тут еще насели на него такие для него огромные авторитеты как Корнилов, Алексеев, Деникин. Привык он старшим генералам подчиняться слепо, и дал он им на их Белую армию казачьих денег из Ростовского банка пятнадцать миллионов рублей. А красные - те никак не спят, прут отряды ихние на Дон со всех сторон, идут в открытое наступление, хотят казаков уничтожить, задушить, залить край ваш кровью. Понадеялся было Каледин на Восьмую дивизию, которая совсем случайно оказалась на Дону, но и она разложилась. Разошлись и эти казаки по домам. А многих фронтовиков из колебавшихся частей распустил сам Каледин, в надежде, что очухаются они сами. И вот, скрепя сердце, не находя иного выхода, собственно, уже отчаявшись, разрешил Каледин партизанские отряды формировать. И пошла на убой золотая, прекрасная, жертвенная казачья учащаяся молодежь. А молодых казаков последнего призыва мо­билизовать не решились, самого слова «мобилизация» боялись, слишком недемократично и контрреволюционно. Да и в самом Правительстве запротестовали бы господа пробольшевистские министры. А ведь этих молодых хватило бы на три дивизии с гаком. И очередные станичные команды не использовали, тоже из станичной молодежи, было их до десяти тысяч, давно они обучены были, только собери их, и командуй. А сделай это Каледин, первым бы - Временное правительство в Петрограде взбунтовалось. И ко всему большевист­ская пропаганда. И никакой, абсолютно никакой, собственной. На важных постах сидели у нас господа офицеры, привыкшие получать приказы и командовать, а своей казачьей головой думать не привычные... «грудные ребёнки», как сказал мне один мой знакомый еврей. Не понял Каледин, что не бунт это, а социальная революция, что тут с головой дело делать надо, а не по Уставу внутренней службы. А как унижался он, хотя бы перед артиллеристами нашими, когда просил их выйти на защиту Дона. Он, известный, заслуженный, сто раз отличившийся генерал, герой Луцкого прорыва, кавалер Георгиевского оружия, орденов святого Георгия четвертой и третьей степеней за бои у Гнилой Лины, у деревни Руда, за бой под Калушем, он, всенародно выбранный Войсковым Атаманом всем своим народом, ведь это он свою фуражку перед ними снимал, прося их выйти на позицию. Помялись они, помялись, и разбрелись кто куда. Принес на Дон чистое, незапятнанное имя, и загадили его, загрязнили. А уйди он из Черкасска, сказали бы, что сдрапал, струсил, спрятался под бабью юбку...

И постоянно, днем и ночью, лезли к нему и Алексеев, и Деникин, и толковали ему о союзничках наших, будто они, через какую-то московскую организацию, в которую вошли все русские патриоты, дадут нам широкую помощь. И, конечно же, никакой помощи ниоткуда он не получил. А только набежали, как саранча, все эти патриоты на Дон, все эти обанкротившиеся господчики из несчетных русских партийных политиков, все эти господа родзянки, милюковы, савинковы. И требовали они, интриговали, нашептывали, мутили, портили всё.

В последнюю, собственно, минуту собирает он совещание знаменитого своего Триумвирата с представителями от Круга и Правительства. Но ни Алексеев, ни Корнилов не являются, а посылают вместо себя генерала Лукомского, который сразу же обещает, что Добровольческая армия никак казакам на помощь прийти не может, и что снимает Корнилов офицерский батальон, стоящий на позициях у Ростова. Прения начались, разговорчики, споры и, конечно же, ни до чего не договорились. Будто совсем порешили отойти в район глухих станиц, да и на это не решились. Но воззвание к казакам написали, даже отпечатать его успели, только читать его уже некому было, полный развал наступил. И тут же и телеграмма от Корнилова пришла о том, что двинулся он на Кубань. Этим обнажил он весь наш фронт у Ростова, и сразу же двинулись на нас красные от Грушевска. Вот и встал Каледин на этом совещании и сообщил господам собравшимся, что в распоряжении у него сто пятьдесят штыков, что борьба дальше невозможна, что следует сложить полномочия и ему, и Правительству, а власть передать городской управе, чтобы избежать уличных боев в Новочеркасске и гибели невинного населения. И снова заспорили. А Каледин им:

- Разговоров было достаточно, проговорили Россию...

Быстренько решают они все сдать власть Городской Думе, Каледин уходит в соседнюю комнату, и - стреляется. Страшным по всему Дону прокатилось эхо этого выстрела. Задумались казаки: до чего же мы выбранного нами Атамана довели? Только поздно было. Со всех сторон идут красные на Дон, а на станции «Серебряково» толпа рабочих и красногвардейцев избивает восемьдесят человек казачьих офицеров. «Это, кричат, поминки вам по пятому году!». А на другой день после смерти Каледина избирает Круг Войсковым Атаманом генерала Назарова, а к нему Походным Атаманом генерала Попова. Спешно решают защищать Дон до последней капли крови, но посылают делегацию к командующему наступающими на Новочеркасск красными, какому-то товарищу Саблину. А тот им и отвечает:

- С трудовыми казаками не воюем, а с Правительством Дона, не признавшим власти Ленина-Троцкого. Казачество же, в такой форме, в какой оно есть, должно быть уничтожено.

Так и сказал: «Уничтожено»! Пришел тут на Дон шестой полк Тацина, в полном боевом порядке, восторгу пределов нет, а не прошло и двух дней и он нейтралитет объявил. Двенадцатого февраля утром занял Голубов со своими красными казаками станицу Кривянскую, а в пять вечера - Новочеркасск. Походный Атаман, генерал Попов, собрав около себя до трех тысяч, ушел в Сальские степи... А казаки голубовского Северного Революционного казачьего отряда окружают в Новочеркасске здание Войскового Круга, где шло заседание. Голубов врывается в зал и орет:

- Встать!

И все встали. Только Атаман Назаров продолжал сидеть. Подскочил к нему Голубов:

- Ты кто?

- Я - выборный Донской Атаман, а кто вы?

- А я - революционный атаман!

Сорвал Голубов с Назарова погоны и приказал отвести его на гауптвахту. Тут к Голубову, крадучись, осторожненько подходит один член Круга:

- А что нам делать прикажете?

- Убирайтесь к чёрту!..

На минутку дядя замолкает, глядит в темное окно, будто где-то там, в заснеженной, пустой степи, маячат ему фигуры из описанной им картины. Вздыхает дядя и продолжает:

- А в городе полное отчаяние, страх, разочарование, слухи ползут зловещие, все винят Правительство, но отворачиваются от тех, кто еще призывает к отпору. Вот и повстречались тут у нас два мира - шкурники, трусы, карьеристы, прохвосты и люди порыва, жертвы, доблести, долга. Люди, творившие чудеса храбрости, умиравшие за вольный свой тихий Дон с молитвой на устах, и иуды, глупцы, ничтожества. И поднялись по всему городу стрельба, пьянство, аресты начались, избиения, допросы. Вот тут, князь, я и капитан и порешили мы в последний момент тягу дать. Вот и всё...

Отец поднимает низко склоненную голову:

- Значит, свои же казачки подвели?

Быстро реагирует князь:

- Нет, так просто нельзя казаков обвинять. Тут вам прежде всего ваше двухсотлетнее пребывание под общероссийской муштрой. И что особенно важно, вина созданного у вас аппарата управления, вашей интеллигенции, вашего офицерства, чьим ярким представителем оказался Каледин, в последнюю минуту Дон не помянувший, а сказавший, что проговорили -Россию! Тут же и вековая, упорная, целеустремленная пропаганда вашей принадлежности к России и вашей от нее неотделимости. Всё это удалось общероссийскому центру крепко внедрить в ваше дворянство, созданное этим центром, скажем, Петроградом, с особой целью, простой: разделяй и властвуй. До тошноты избитая, сотни раз оправдавшаяся истина. Но в толще вашего народа, в казачьей массе, по-прежнему крепка старая ваша, булавинско-разинская, закваска. Но понимал, знал, чуял старую эту вашу закваску Походный ваш Атаман Попов. Уверен он, знает, что не покорятся казаки большевикам. И ушел в степи и, уверен и я - спасет он честь вашего Дона. Вину же в том, что пошли многие казаки за Подтелковым и Голубовым сносят те, кто прививал вам централизм, слепой русский патриотизм, ассимилировал вас, насадил у вас чувство неотделимости от России и от всего того, что бы там не происходило. Вот и попробовал Каледин ваш Россию эту выручить, спасти ее со сбежавшимися к нему политическими банкротами, потянувшими его бороться за навсегда скомпроментировавший себя строй. Был он, Каледин, только русским генералом казачьего происхождения, а не Донским Атаманом разинской или булавинской ухватки. Вымуштрованным в России верным присяге офицером. Уверяю вас, стреляться никогда ни Ленину, ни Троцкому в голову не придет. Иначе они воспитаны, иному обучены, по-иному и на вещи смотрят. Вон и Попов ваш, а с ним три тысячи казаков, не стреляться захотели, а решили борьбу продолжать. За Россию не цепляясь.

Отец растерянно смотрит на князя:

- Простите, вы же сами сказали, что вы - рюрикович! Ведь это же... вы что же - сами революционер? Я, откровенно говоря, ничего не понимаю: как это так Россия нам централизм привила? Да что же мы, бунтари, что ли? Мы же все русские люди... мы...

Князь отвечает вяло и неохотно:

- Надеюсь, потолкуем еще мы с вами на эту тему...

Воспользовавшись наступившим молчанием, говорит хуторской атаман:

- Я об чем вам сказать хотел: пришел в Иловлинскую один голубовец, прямо с Черкасска. Слышь, Сёмушка, побяги-ка ты в курень Гриньки-говорка, там у него голубовец энтот сидить, привяди ты яво суды, говорил я с ним, и согласный он кой-што нам рассказать...

На дворе, оказывается, давно стемнело. Бежит Семен по-над речкой, туда, на самый край хутора, где последним к выгону стоит накренившийся набок курень отца Гриньки. Давно уже у них неуправка в хозяйстве. С тех пор, как ушел на войну Гринька-говорок, остались дома лишь хворый и на военную службу забракованный отец его да молодая Гринькина жена. Старались они вдвоем как-то всему дать ладу, да так у них ничего и не получилось.

На стук никто не отвечает. Тяжело открывается, скрипит и грозит, того и гляди, сорваться с петель расхлябанная дверь.

- А-а! Семен Сергевичу наша почтения! Табе кого, односума? Бяри яво задаром, так отдаю!

Гринька-говорок приветливо улыбается, сидящий с ним рядом на лавке казак быстро поднимается. Было бы лицо его очень приятным, не побей его так здорово оспа.

- Ну, хозявы, проститя, на время отлучуся, к Поповым пойду, обяшшал я всё обсказать, как оно там было. А ты, Гринькя, думаю, таперь понял, куда она, дела, поворачивается?

- Ды-ть как сказать, людей, верно, зазря побили, ну...

Из угла выплывает, из табачного дыма, худое, испитое лицо Гринькиного отца:

- А ты, Гринькя, таперь приберегайси. Узнають в хуторе, как оно получилось, вспомнють, што ты толковал, я табе тогда не заступа.

Войдя в курень Поповых, вытягивается голубовец, как по команде «смирно»:

- Здорово днявали, часная компания.

- Слава Богу!

- Садись, служивый, гостем будешь!

Пока казак усаживается, придвигает ему дядя Ваня рюмку с наливкой:

- А ну - благословясь.

Голубовец выпивает ее не спеша, вытирает рот ладонью и заговаривает так, будто торопится рассказать о всём, что видел:

- А таперь, суды, мине вы послухайте. Намучились мы на войне этой, а как на ней было, ни мине, и ни вам рассказывать, сами знаитя. Пошел я рядовым, а к энтой, к фявральской революции, два хряста на мине, дьве мядали и погоны урядницкие. Ну, мало с них радости было, всё лавочку энту кончить гребтилось, да домой поскорей, на Дон, на хутор, на левады, к жане с дятишками приттить. Тольки трошки по-иному оно всё пошло. Вперед послали полк наш дезертиров энтих ловить, потом попали мы с Красновым под Петроград, потом зачалась ета катавасия и нагляделси я такого, што и вспоминать неохота. Одно нам всем ясно стало, в завирухе ихней лучше нам, казакам, зря чубов не обжигать, а на Дон иттить надо. Понадеялись мы на Атамана Каледина, да не схотел он полки наши с фронту сымать, всё думал, што начнуть русские обратно немцев бить. Вот и остались мы в энтом котле.

И показали себя солдатня ихняя. Вот, к примеру, в Дубовенском полку распяли они командира свово. Да чаво вы на мине вылупились, говорю вам - распяли, не хуже, как того Христа. К дереву яму ноги-руки гвоздями прибили, а потом измываться над ним зачали, хто уху отрубить, хто в живот яму штыком пырнеть, хто нос яво же шашкой отсекёть. Пальцы яму все, как есть, на ногах и на руках поотрубали. Топором. Когда прискакали мы туды, разбеглись они, тольки труп энтот на дереве висеть осталси. Оглядел яво доктор военный, сказал, што всяво шестьдесят разов рубили яво и кололи...

А и так ишо было: распороли они одному попу живот, кишку разрезали, гвоздем ее к телеграфному столбу прибили и зачали яво круг того столба гонять, кишки яму выматывать... Думал я, што под горячую это у них руку, со временем утихомирятся, да, думал, а как глянул потом у нас, в Черкасске... ну, да не об том я, вперед сказать хочу, што там, на фронте, пошли у нас головы кругом, ничаво мы никак понять не могём. Кинулись мы к офицерам нашим, а они либо в молчанку играются, либо удочки смотать норовять, либо сами так порастерялись, што и глядеть на них никакой возможности нет. Либо с подо лбу на тибе зырить, либо такое преть, што, видать, боиться он тибе и никак боле не верить. А посля Красновского походу окончательно поняли мы, што пропало всё то, што сотни лет стояло. Понаехали к нам в полки разные дилягаты, то от полков, то от комитетов, то от самой от Думы, то от солдатстких и рабочих депутатов, и, знай, одно нам торочуть, што наступить таперь мир во всем мире. И што ня будуть боле казаки так служить, как при царе служили. А Дон как был сам по себе, так и останется, тольки вот царские атаманы и гиняралы, которые нас зазря на смерть гнали, тольки их поубяруть с постов ихних, а тогда и пойдеть вольная жизня. И будто сам ихний Ленин нам, донцам, республику в Москве объявил. А тут, слухаем мы, будто сбираются у нас гиняралы разные, энти, што бил их немец, как тольки хотел, сбираются они обратно, как в пятом году, против всяей России нас на усмирению послать. Вот тут и подскочил к нам Подтелков, всё, как есть, нам по-простому объяснил, реки нам мядовые наобяшшал, а берега прянишные. И ряшили мы всё то снистожить, што нам на путю стоить, по которому народ к миру прийтить могёть. Вот и явились мы на Дон, слухаем: партизаны какие-то идуть, энти, што за гиняралов да за капиталистов стоять. Ну, и цокнулись мы с ними. Видел я сам, как казаки нашего Двад­цать шастого полка дятишков энтих рубили. Там тогда и Чернецова, командира тех партизан, Подтелков срубил. Ну, думаем, кончилось, будя, таперь всем нам полякшаить. Вот и заняли мы с Голубовым Новочеркасск, так, под вечер, в няво вошли. Многих с наших аж сляза прошибла, слава Табе Господи, таперь мир, кончилась кровипролития. Вошел в Черкасск наш Северный Революционный казачий отряд, а за нами красные гвардейцы, матросы, рабочие, шахтеры пришли. И подняли они пьянство, стряльбу, крик, руготню. Эх, думаем, Русь-матушка, приняли мы тибе на Дон, што-то с того дела получится. И слышим, што собралось заседания Новочеркасского Совета рабочих и солдатских депутатов, а с ними и наш казачий Исполнительный Комитет засядаить. И перьвым ихним решением было арестовать нашего архиерея Гермогена и архиепископа Митрофана. А по всяму городу аресты и расстрелы пошли. Какая-то из Совдепа ихняго баба, Кулакова по фамилии, так энта стерьва сама с револьвером скрозь бегала и на улицах, кого попадя, стряляла. Видим мы: бьють они казаков, кого где запопадуть, кого на улице, кого на базу, кого в погребе, где нашли - там и поряшили. Иных на извозчиках за город к вокзальной мельнице вязуть и там им пули в затылки пушшають. А чатырнадцатого февраля переименовали нашу Войску Донскуя в Донскую Республику. Будто велел это сам Ленин ихний исделать. Так сам на телеграмме и написал своей рукой: Донская Советсткая Ряспублика. Это нам, чаво и говорить, здорово понравилось. И стал во главе нашей ряспублики Подтелков. Переехал он в Ростов и объявил, што вся власть таперь перешла в руки Военно-революционного комитету, трудовых крестьян, рабочих и казаков. А в Черкасске сформировалси Совет рабочих и казачьих депутатов и военным комиссаром назначен был матрос Медведев, бывший сибирский каторжник. И зачали они враз декреты разные издавать. И зачали мы те декреты читать. И зачали, ничаво не остается: никаких нам правов нету, звания от вольного Дону ня будить. Так выходить, што переделають нас в мужиков, да ишо и нашими же руками... И тут же приказ: сдать в трехдневный срок всю оружию, а офицерам и партизанам прийтить и зарегистрироваться. И зачали скрозь по городу аресты производить, волокуть заарестованных на гауптвахту, да не тольки офицеров, и девчат наших молодых, должно институток наших донских али гимназисток, дочерей офицерских. Сам я двух тринадцатилетних кадет видал, тоже сидели заарестованные. И всех их мы же, казаки, охраняли. Сидели они свободно, не запирали мы их, сбирались они по калидорам, межь сибе разговаривали, с нами спорили. Тут я и атамана Назарова видал. Сказал он тогда нам: «Берегите, казаки, офицеров ваших. Пригодятся они вам». Да, а в ночь с семнадцатого на восемнадцатое февраля пришли матросы и красногвардейцы и забрали Назарова, Волошинова, Усачева, Исаева, Грудеева, Ротта и Тарарина, все, кажись, гиняралы они были, точно мы ня знали, погоны с них при аресте посрывали. И сказали нам, што переводятся они в городскую тюрьму, потому што народный суд над ними будить. Забрали и увяли. А увяли их в Краснокутскую рощу и там всех, как есть, порастреляли. И зачались обратно по городу расстре­лы. Красногвардейцы, шахтеры, матросы, латыши. А мы, казаки, глядим на всё это, и головы у нас кругом пошли: ить это наших же казаков мужики бьют. И зачались у нас с матросами и красными гвардейцами стычки и драки. В рукопашную мы с ними ходили, отбивали у них тех, кого они на расстрел вели. А то ишо и так они делали, как в энтом лазарете Общества Донских Врачей. Вынесли на улицу ранетых офицеров, которые там лежали, и волокуть их на расстрел. Тут женщины сбеглись, кричать, плачуть. А они им и говорять:

- Выкупай, бабы. Двести рублей штука. Плати и забирай, у кого деньги есть.

Вынула одна, а в ней всяво четыреста рублей. Отдает матросам, а те ей шумять:

- Выбирай кого хотишь!

Вот, значить, думка у нее: двух она спасеть, а все сорок на нее глядять, кажный жизни надеется. Взяла перьвых попавшихся, облилась слезами, а остальных уволокли они, постряляли. А Волошинов, энтот, што посля революции перьвым атаманом был, того вместе с Назаровым ночью расстреляли, да не добили, осталси он ляжать чижало ранетый, вылез из балки и возле хатенки крайней бабу одну увидал. Попросил укрыть яво, а она, жана она одного рабочего-иногородныго была, побегла и матросам об нем сказала. Пришли они и штыками яво прикончили. На город же, на Черкасск, контрибуцию в пять миллионов рублей наложили, с тем, штоб в чатыре дня собрана она жителями была. Тут же и приказ вышел: трупы, которые на улицах по городу валяются, должно население закопать, потому эпидемия от разложения трупов тех произойтить может. Даже газета ихняя «Известия» приказ тот напечатала...

Казак замолкает, переводит дух и тянется к рюмке. Вместе с ним молча выпивают и все остальные. Крепко хруснув пальцами сжатых рук, низко наклонив голову, продолжает он:

- Ить какая она дела получилась, почяму всё оно так вышло, ить это, как хохлы говорять, разжевать надо. Ну, хоша бы Каледина-атамана взять. Оно, конешно, нагляделись мы на солдатов хорошо, толковать не приходится, банда кровожадная. Только и то во вниманию принять, што и сами мы так, зазря, головы подставляли и муки мученические примали, потому как послали нас на войну энти самые паны, которые свою старую Расею и царя свово проворонили и предали. А таперь обратно же нас, казаков, эти же самые цари на Расею порядок наводить гнать норовять. Ить ишо на государственном совещании в Москве Каледин наш вроде от имени всех казаков сказал, што нужно порядок по всяей Расее навести. И таперь слышим, што с гиняралами русскими триумвират какой-то он заключил, и нас на Расею с плетюганами гнать. Порядок русским сзаду всаживать. Вот это нам по ндраву и не пришлось. А тут ишо - мы бы домой, а наш же атаман нас на фронте держить. Должны таперь тольки мы и немцев, и австрийцев, и турков бить, и солдатов русских разбежавшихся скрозь разыскивать и, как тех зайцев, ловить, обратно их на фронт гнать, а фронту-то энтого, почитай, што и нету, все, как есть, поразбегались. А в полки к нам агитаторы поналезли, как те вши в кожухе, сидять, видимо и невидимо. И одно нам толкують: сам Ленин ихний нам, казакам, ряспублику объявил, могём мы домой иттить.

Отец откашливается и, щурясь, спрашивает:

- Н-нусь, казачок, поняли вы теперь, как вас большевики надули?

Казак темнеет в лице и совсем резко отвечает:

- Мы-то много чего поняли, потому што пробуется оно на шкуре нашей. Да, видать, не все ишо поняли, как с нами говорить надо. Из дятишков давно мы повырастали, - лишь на минутку замолкнув, не глянув даже на отца, продолжает спокойно говорить: - Да, понять-то мы поняли, тольки на бяду нашу не от тех, на кого понадеялись. Не от своих. А наши тольки и хотели, што за ету Расею нас в новуя драку втравить. Да привяди они нас на Дон, да не болей об германьском фронте, а тольки об своём, об Доне, иной бы коленкор у нас вышел. Ить шистьдясят полков наших было, а скольки батарей, а отдельные команды и сотни. Эх, вот тогда ряспублику нашу нихто бы задавить не посмел. Да ишо, при энтом российском всеопчем развале, сказал бы иную слову, да женщины тут. Справдишним же гяроем был у нас Назаров-атаман. Ить прямо он нам говорил, што няхай яво убьють, не боиться он того. И што даже хорошо энто будить, поднимуться тогда казаки, поймуть, што им делать надо. Вот таперь и вся надея наша на то, што офицеры наши поймуть, наконец, што оно и куды. И не полезуть обратно Расею пороть и спасать, как Каледин через триумвират свой делать сбиралси. Вон Попов-гинярал, энтот, што партизан своих в Сальские степи увел, ить советовал он Каледину бальер казачье-украинский исделать по линии Оренбург-Курск, и тем отрезать и Дон, и Украину, и весь, как есть, юг Расеи, и тем большевиков на корню поморить. А всех энтих, што сибе за главных русских патриотов объявили и к нам понабегли, всех энтих дяникиных, алексеевых, романовских, и хто там ишо есть, в район Саратов-Камышин посадить. Няхай оттель Расею свою с русаками сами спасають. Так нет же, посбирал их Каледин, и сам себе на шею посадил. Вот и выручили они яво. Когда подошло в Черкасске узлом к гузну, што Корнилов Каледину сапчил? «Ухожу на Кубань». И крышка. И как их, добровольцев этих Попов-гинярал, посля того, как стал он Походным Атаманом, ни уговаривал в Ольгинской станице, иде они совешшанию свою делали, как ни уговаривал вместе с ним в Сальские степи итти, генерал Алексеев и слушать не хотел. Одно твердил: на Кубань, а там - на Кавказ, а в случае чаво - распыляться, полные штаны гинярал наклал. И понял Попов наш, в чём у них дело: могут они распыляться; хто они, эти две тыщи добровольцев - сбеглись к нам, шкуру свою спасая, бывшие люди, кто откуда попал, с бору да с сосенки посбирались. Им и разбегаться так же легко, как той шайке карманников. А мы, казаки, мы на стипе нашей тыщу лет всем народом живем, нам распыляться некуда, у нас другой вопрос: переведуть нас, казаков, русские, аль нет, устоим мы. Вон он вопрос, в чём и понял яво гинярал Попов правильно.

Отец быстро перебивает урядника:

- Совсем я с вами не согласен. Вы же понимать должны, что генерал Алексеев, бывший Верховный Главнокомандующий Русской армии, ведь это же голова! Ему и книги в руки...

Урядник горько усмехается:

- Во-во. Вот на этом обратно мы протяпать могём. Ежели чужим, один раз сбанкротившимся гиняралам, за хвосты цапляться будем. Думается мине, што должны мы с Калединым вместе российские наши думки похоронить. Своё нам дело делать надо. Вон и Назаров нам говорил... на гауптвахте...

- А вы там были? Видели его?

- А то как же! Ить наши караулы кажный день смянялись. Ноне от нашего, двадцать сямова, а завтрева - от десятого. Назаров с нами кажный день в колидоре разговаривал. Слухали мы яво молча, в землю глядели, совесть нас мучила. А поделать ничаво не могли, потому таперь мы под революционной дистяплиной стояли. Што новое наше начальство прикажить нам, то мы и творили. Голубов нами заворачивал. Одно тольки нам ясно было: правильно Назаров гутарить. И чаво б яво не вопросили - враз он отвячал. И какую слову не скажить, за сердце она нас брала. Говорил он: поунистожуть большевики атаманов, перебьють их всех, братьев ваших - офицеров, постряляють, а потом за стариков возьмуться... И тут мы дюже прислухивались, вон, хучь мине возьмитя, я - младший урядник, брат наш середний - сотник, а старший брат, отец яво в науку отдал, в кадетском корпусе он училси, а мы быкам хвосты крутили, как энтот полковник. Тут у нас вовсе она дела иная, не в пример русской пяхоте, там солдат с Пензы, а офицер фон-барон с Курляндии. Мы, казаки, с офицерами свои, родня вроде сказать. И ишо Назаров говорил, што мужичьи комитеты большаки у нас понасажають, зажиточных казаков вместе со стариками побьють, церьква опоганють, над верой нашей дедовской надругаются, всё добро у нас позабяруть, с Расеи к нам мужиков понаселють и зачнуть казачиству нашу во-взят переводить и снистожать. И вот, когда мы всё ета на шкуре сами своей опробуем, тогда, так говорил он - поднимется Дон и повыгонить всех красных в Расею ихнюю. Потому, говорил он, што ни чужой гнет, ни тиранство никогда казаки над собой не признавали. Другой мы народ, говорил, не в пример русским, нас в мужичий хомут не запречь. И ишо говорил - как отпашутся вясной казаки, так Дон и подымется. То же и Попов-гинярал партизанам своим толковал. И ишо Назаров нам сказал: и вы, говорить, сторожа наши нонешние, завтрева с нами вместе за Дон подниметесь. Прямо говорил. И завсегда спокойный был такой, будто не под страхом смерти сидить, а на завалинке с нами гуторить. И никогда никого не боялся. Одново разу заявилси к нам пьяный матрос и зачал по-российски в бога-мать крыть. Вышел атаман из камеры своей да как крикнеть:

- Позвать суды начальника караула!

Прибег он, стал перед ним смирно:

- Што изволитя?

- Как вам, казакам, не стыдно, шумить, не совестно? Пускаете сюда большевиков, а те ругаются тут, как пьяные извозчики. И вашего выборного атамана ругают. Не им меня судить, а вам, казакам. Убрать этого мерзавца отсюда и не пускать на гауптвахту всякой сволочи!

Козярнул урядник: «Слухаюсь!». Обярнулси, а матроса давно и дух простыл. Вот это - атаман был, да! И с того дню никого мы на гауптвахту не пускали. Эх, обманули нас, когда пришли и сказали, што переводять их всех в тюрьму для суда. Поверил им урядник наш, посля хваталси за голову, да поздно было. Ить когда постановили Назарова расстреливать, снял он с щеи иконку, ту, што мать яво дала яму, вон, поди, точно такуя, как и у мине есть, да, снял, окстилси и поцеловал ту иконку. Хотели яму глаза завязать, ну не дал он: я, говорить, со смертью в жмурки не играю. И спросил он, вроде как старый военный, штобы дозволили яму расстрелом своим самому командывать. Согласились они. Вот и подал он команду: «Сво-олочь - пли!». И выпалила сволочь энта. Послухалась правильной команды... Ох, и пошло же тут посля того расстрелу промежь нас, голубовцев, ить атамана нашего, говорили мы, казаки выбирали, стало быть, казаки же и судить яво должны были, а вовсе не сволочь ета московская. Тут и поняли мы вовсе, как правильно Назаров говорил, што не будуть большаки с нами считаться, што ноне атаманов побьють, а завтри за нас самих возьмуться. Што пустють они красный террор по хуторам. Открыл расстрел этот нам глаза. А ишо, посля этого расстрелу, девятнадцатого февраля это было, в полдень, как раз пришли казаки десятого полка смянять нас на гауптвахте. И только зачалась смена караула, как вывалила на площадь толпа народу - тут табе красные гвардейцы, солдатня, матросы, шахтеры, рабочие, бабы, кого тольки нет. И пруть к нам. И одно оруть: «Даешь ахвицеров!». Побить их хотять. Тут наш урядник, начальник караула, команду на сибе взял. Погодитя, говорить, товариш-ши, дадим мы вам пить. А те одно пруть, всё ближе и ближе. И подал наш урядник команду:

- Трубач, трявогу!

Резанул трубач на трубе, и вся толпа, как вкопанная, остановилась. Велел нам урядник два наших пулемета выкатить, а полувзвод казаков в цепь рассыпал. И обратно командуить:

- Без команды огня не открывать. Патрон боявой. Зарядить винтовки. Прицел постоянный. Пулеметчики вставь ленты. Винтовки на руку! - и толпе: - Ишо один шаг - огонь открою! А ну - шлитя парламентеров!

Взревели, было, какие в толпе, другие шушукаться зачали.

Прислали трех парламентеров. Двух солдат и одного матроса. И требують они от нас выдачи ахвицеров-контрреволюционеров.

А урядник им:

- Никаких у мине контрреволюционеров нету. Поняли? И штоб враз вы разошлись, за пять минут не разойдетесь - огонь открою.

Замялись те, а в толпе, глядим: один суды, другой туды, третий через забор. И двух минут не прошло - порожняя площадь стала, будто мятлой ее подмяли.

И обратно командуить урядник:

- Вынь патрон! Трубач, отбой!

Принял караул десятый полк, а мы ишо одну ночь добровольно остались, для всякого случаю. И не посмели те обратно на нас кидаться. Отучил их наш урядник.

В Ростове декрет издали, должны все станицы оружию сдать и офицеров выдать. Тут и увидали мы, што и Голубов, и Подтелков обманаты. Либо их самих, как тех глупых дятишков, краснюки обманули. Ага, думаем сабе, таперь много у нас дела будить, потому знаем мы, што большавицкий главный командующий Антонов-Овсеенко на нас таперь пойдеть. А у няво - тридцать тыщ солдат, да пулеметов двести, да боле тридцати легких орудий, да чижолых чатыри, да бронеавтомобилев нескольки. И таперь всех нас задача красных тех побить, а всё военное ихнее снаряжение сабе позабирать...

Внезапно встает со своего места князь, крепко жмет казаку руку и говорит дрогнувшим голосом:

- Если б только знали вы, как от всего сердца желаю я вам успеха... ах, вот если бы все ваши так... думали, как вы.

* * *

Договорившись с братьями Коростиными о всём, твердо решив завтра же ночью уйти с ними к Попову в Сальские степи, но лишь в полночь, набегавшись по хутору, уснул Семен.

Завтра рано вставать надо... вставать...

- Вставай, Семен! Эк тебя разобрало! А ну-ка, по-военному - раз, два и готово! - дядя Воля трясет племянника до тех пор, пока не приходит он в себя окончательно. - Одевайся. Быстро. Отец твой маме помогает. Сейчас поедем все. Куда и зачем - потом узнаешь...

Выскочив в коридор совершенно готовым, наталкивается Семен на маму, та ловит его за руку, ведет вслед за отцом и оборачиваются они, уже стоя на дворе. В дверной раме тускло освещенного куреня стоят рядышком дядя Ваня и тетка.

- Ну, с Богом, с Богом, поспяшитя, а ни я, ни брательник мой сроду от родительских куреней никуда не пойдем. Никого мы не боимси. Вон он, топорик мой, у притолоки стоить. Враз мы их отцель распужаем. Яжжайтя, яжжайтя, храни вас Мать Пресвятая Богородица!

Во дворе ждет их запряженный парой серых лошадок просторный тарантас. Все быстро усаживаются, отец берет вожжи, быстро трясет руку прихромавшему к подводе дяде Ване, щелкает кнутом и выкатывает за ворота. До рассвета еще вовсе далеко, но, привыкнув к темноте, ясно различают глаза едущих впереди и позади их подводы с сидящими на них закутанными фигурами. А вон они - дядя Воля и Савелий Степанович, оба верхами, у обоих за плечами винтовки, а вон и еще несколько конных, да что же это такое творится, куда они едут? Огней в окнах нигде не видно, спит хутор или только так кажется? Почти из каждого двора тихо, как привидения, выворачивают телеги, выскакивают конные, ворота снова неслышно закрываются, да в чем же дело, почему даже собаки не лают?

Давно выехали в степь, повернули боковой дорожкой, перевалили через бугор, едут в темноту, в неизвестность. Тепло Семену, пригрелся, зарывшись в сено, и зажмурил глаза, притих, окончательно пришел в себя, лишь сидя на лавке в ярко освещенной комнате, видно, гостиной, совершенно не известного ему дома. Усаживает его мама поудобней. Оглядевшись, видит он себя в компании всех Коростиных. Тут же и все остальные из дяди Ваниного куреня. А какой-то сморщенный старичок и такая же старушка, ему не известные, видимо, хозяева этого дома, куда они приехали. Оба одеты они точно так же, как одевались и его дедушка с бабушкой, по старинке, тепло и просторно. Девка в валенках вносит и ставит на стол кипящий самовар. Сквозь плотно закрытые ставни скупо пробивается свет начинающего бледнеть неба. Старушка-хозяйка усаживается к самовару, все получают по стакану горячего чая, стол заставляется такими же разносолами, как это и у них на хуторе было, и лежит в корзиночках свежий, только что испеченный, вкусно пахнущий хлеб. Почувствовав голод, берет краюшку, мажет на нее тающее от теплого хлеба масло, откусывает с аппетитом хрустящую корку, налегает на чай с молоком, и лишь теперь слышит голос незнакомой старушки:

- Святые угодники! Ужасти какие! Да как же всё случилось?

Отвечает ей Савелий Степанович:

- Матросы мне никак по-настоящему не доверяли. Спал я всегда вместе с комиссаром, и хоть многое он мне говорил, но о главном умалчивал. Позавчера же, с вечера, оставил со мной одного матроса и ушел. Вернулся только к полуночи, принесла хозяйка самовар, только заметил я, что глаза у нее красные, заплаканные. Хотел было спросить ее, в чем дело, да исчезла она. Положились мы спать, крепко я уснул, греха таить не буду, выпили мы немного за чаем. Проснулся я будто от толчка, глянул, а комиссара моего нет. Вышел я в сенцы, а хозяйка мне навстречу, причитает, слезами заливается, едва я ее водой отпоил. И рассказала она мне, что ночью этой комиссар почти всех стариков, станичного атамана, учителя, священника, всех переарестовал и повели матросы их на станцию через заросшие красноталом пески, с версту там идти надо. Зашел он ко мне, дождался, пока усну, и сам туда же. А хозяйка наша всю ночь не спала, через занавески, огня не зажигая, за всем наблюдала. Выскочила она вслед за комиссаром во двор и видит: бежит соседка ее, как сумасшедшая, мимо, увидала ее, и только и успела крикнуть: «Всех, как есть, в талах показнили!».

И исчезла. А комиссар на станцию поскакал, на телеграф. Телеграфист же, наш казак, когда расселись на станции матросы и стали там водку пить, вышел потихоньку из будки своей и смылся в станицу. И по дороге в краснотале на убитых стариков наскочил. Постреляли их, штыками покололи, шашками порубили. С учителем и священником тридцать трое их там лежало. Не успела мне хозяйка всё рассказать, вот тебе и телеграфист, мой он старый знакомый, вскакивает в курень и прямо мне:

- Уходи, Савелий Степаныч, сычас воротятся, они и тебя первого убьют, телеграмма с Царицына пришла, што контрик ты.

Выскочил я во двор, дала мне хозяйка маштачка, а темно еще вовсе было, телеграфист же за мной, тоже верьхи, увязался, и сказал он мне, что следующей ночью пойдут матросы на Писарев, и список у них есть, кого брать будут. Атамана, стариков видных, вот Сергея Алексеевича, и всех их расстрелять им велено. А всё потому, что поднялись на Низу казачьи станицы, первой Суворовская, а за ней остальные. И будто генерал Попов из калмыцких степей на Черкасск пошел. Поднялся наш Дон-батюшка. Вот и успел я в Писареве всех перед рассветом взбулгачить.

Встав из-за стола, моргнув многозначительно Семену, вышел из комнаты Виталий со своими братьями. Придвинула мама Семену вареников, взял он один, прожевал, сказал коротко: «Я сейчас», и тоже вышел во двор. Куда же это заехали они? Никогда он тут не бывал. В глубокой котловине, весь заросший вербами и ракитами, раскинулся вокруг небольшого пруда маленький хуторок. Кажется, Дубки называется. Видно, средней руки помещик живет. Ничего отсюда не видно, хуторок, будто в колдобинке, спрятался, снаружи, со степи, и не увидать его, пока вовсе близко не подъедешь.

Валерий тянет Семена за рукав и отводит за сарай:

- Слушай сюда: побили красные вчера стариков в станице, а что они сегодня в Писареве натворят, неизвестно. Но недолго им царствовать, слыхал, по всему Дону восстание. И нам теперь ушами хлопать нечего...

Из дома выходят дядя Воля и Савелий Степанович. Шагнув к племяннику, крестит его дядя, Савелий Степанович жмет ему руку и почти хором говорят они ему:

- А мы на Разуваев. Бабушку надо там устроить. Может быть, на Арчаду ее повезем. Туда и вы приедете. Ну, бывай здоров...

Вывели коней, махнули в сёдла, пустили с места карьером, и, глянь - только были на бугре, и нет их больше.

Старушка-хозяйка вышла с князем на крыльцо. Глядит она на нового своего знакомого и шепчет побледневшими губами:

- Да как же это так... да что же это такое?.. Россия наша, матушка Русь православная... и... и... это же невозможно...

Морщится князь Югушев:

- Русь православная, говорите? Подождите - новый Пугачев пришел, с прогрессивными идеями, университетским образованием и интернациональной выучкой. Сорвет он ее, ма­тушку-Русь, с нарезов, да так, что всем нам небо с овчинку покажется... так, кажется, казаки ваши говорят?

А с бугра кричат:

- Господин атаман! Хтой-тось по стипе охлюпкой кроить! И вот он - кубарем скатывается с кручи, спрыгивает с замыленного конишки. Вихрастый, в одной рубахе и старых, видно, отцовских шароварах, Васька, соседов сын, четырнадцатилетний казачонок. Знает его Семен хорошо, вместе они Христа славили. Бросив коня посередине двора, подбежав к атаману, волнуясь, докладывает:

- Явланпий Сидорыч, господин атаман! Не успели вы уехать, часу времени не прошло, заявилась энта красная гвардия в хутор. Никто не спал, а я на мельницу, на подловке схоронилси. Оттуда всё, как есть, видал, рассвело уже. И подняли они стряльбу, и пошли от куреня к куреню, а было их человек с пятьдесят, на подводах прискакали, всё пяхота да матросы. Враз они по всяму хутору рассыпались и, куда в двор не забягуть - нигде никого с казаков нету. Ох, и остярвилси же энтот комиссар ихний, кинулси вот к Семенову дяде в курень. А он с теткой на порог вышел. Как заореть комиссар:

- Взять их, контрреволюцию!

А тетка ихняя как ухватить энтот топор свой, да как станить посперед дяди, да как замахнеть тем топором, да как зашумить:

- А хто ты есть, прохвост, а? Тоже, поди, разбойник, с Сибири сбежавший. А ну, подойди, подойди, я тибе охряшшу.

Тут один с матросов в нее с винтовки вдарил. Будто хто ее сзаду наземь рванул - так навзничь и повалилась. А Семенов дядя в мент один ухватил тот топор, да как шибанеть яво и прямо тому комиссару в голову. Упал тот, захрипел, кровишша из няво потекла. Красные гвардейцы и матросы тут на дядю кинулись, со сходцев и яво, и тетку мертвую стянули, штыками их кололи, стряляли в них, ногами топтали, чаво тольки не делали и посля того на воротах их повесили. Мертвых. Так и висять там. А потом, как зашли в курени ихние, как зачали добро на улицу ташшить и в окошки выкидывать, как зачали там хозяйскую водку пить, с ледника, с погреба всё, как есть, волокуть, в курей-утей с винтовок бьють.

И тут привяли к ним двух оставшихся в хуторе стариков - слепого Кондрата и деда Афанасия, энтого, што ишо с турецкой войне без ноги пришел. Привяли их, постановили к анбару и залпом в них вдарили. Так они там и ляжать.

И тогда пошли все в курени Поповых, в обоих расселись и обратно зачали водку пить и гармошка у них заиграла.

Слез я с подловки с мельнишной, ухватил нашего карего на базу, да речкой, речкой... и ушел. Тольки того и слыхал, как в куренях бабы кричать, матросы за ними гоняются, тянуть их кудысь, кофты-юбки с них рвуть…

____________________