11 февраля 1918 г., Екатеринбург

…Итак, новая жизнь – новый дневник! Боже мой, мне двадцать один год, а я уже третий раз начинаю новую жизнь! И дневник этот – третий. Нет, впрочем, четвертый, если считать тот, который я начал вести, когда тринадцати лет от роду влюбился в бледную и худющую курсистку – одну из немногих тогдашних пациенток отца. Кажется, у нее была чахотка, но я считал, что нездоровый вид – это от преданности идее, и даже находил в ней сходство с Софьей Перовской. Но, право, тот дневник не в счет, потому что через неделю-другую мне стало лень описывать, что я чувствую в ее присутствии. Попытка же сочинить стихи о моей страсти закончилась на первых двух строчках:

Она вошла печально

И стала у окна…

Дальше нужно было искать рифмы, а в голове моей – все, что угодно, кроме них. Но теперь, вспоминая ту странную девушку, я ловлю себя на мысли, что, в самом деле, войдя в нашу тесную квартиру, она первым делом подходила к окну и долгим взглядом смотрела на улицу. Что это было? Тяга больного человека к чистому воздуху и солнечному свету или необходимость проверить, не прячется ли за углом "опекающий" ее шпик? Впрочем, отец, наверное, об этом не знал.

Вообще, мой отец – странный человек, добрый, умный, честный, но странный. Какой-то на всю жизнь испуганный. Хотя, конечно, многое я могу понять: он, как говорится, из кухаркиных детей, учился на медные деньги. Иногда отец начинал развивать теорию о том, что несправедливость и неудача суть движущие начала человеческой судьбы:

– А счастье – это, милостивый государь, тупик, летальный исход! Да-с!

Мать, когда начинались такие разговоры, обычно вздыхала и отворачивалась: она не могла простить отцу, что он не удержался на "доходном месте" врача Мытищинского вагоностроительного завода и превратился в лекаря без практики. Точнее, почти без практики.

Когда я сейчас вспоминаю родительские разговоры и объяснения, то слышу только фамилию Лабунский. Он был управляющим и, как теперь понимаю, требовал, чтобы отец рабочим, получившим увечья в цехах, писал, будто они во всем виноваты сами, а это значит, покалеченным можно не платить пособия. Отец делал по-своему, и вскоре, по-моему, в 1910 году, его уволили. И мы из большой казенной квартиры переехали в Москву, в Рыкунов переулок. Квартира тесная, а дом прямо около железной дороги. По словам матери, это была уже неприличная бедность.

Понятно, что и гимназия, куда я поступил после переезда в Москву, была далеко не лучшая, не Поливановская. Но, может быть, именно поэтому все разговоры моих одноклассников начинались и кончались политикой. Стоило собраться хотя бы двоим, оглядеться, нет ли рядом кого из преподавателей или наушников, и начиналось: "Учредительное собрание, свободное народное правление, личные свободы". Именно тогда я завел первый настоящий дневник, куда заносил краткое содержание наших споров и свои мысли, в основном почерпнутые из нелегальных листков, которые ходили по рукам.

Отец никогда не рылся в моих бумагах, а дневник я сам по забывчивости оставил на столе, да еще открытым. Когда вечером я вернулся после очередной сходки, отец метался по комнате, словно искал и никак не мог найти дверь.

– Так, значит, ты, мой милый, эсер? – спросил он.

– Формально нет! – гордо ответил я. – Но мое сердце, мой… ум…

– Что? Ум?! У тебя нет его, если ты пишешь в тетради эту ересь, да еще бросаешь на столе. Ты знаешь, кто занимается такими вот дневниками и куда отправляют авторов за казенный счет?! И потом: ты убежден в верности их идей?

– За убеждения… – начал я.

– Какие убеждения! Это ересь, детский лепет, а не убеждения!

– А ты прочти их программу! Эта партия… – Но в тот вечер отец так и не дал мне ничего сказать.

– Нет никаких партий! – закричал он. – Есть только одна единственная партия – русский народ, а других нет! Молчать! Мальчишка!..

Дневник был сожжен, и я, вспомнив, что мне еще предстоит выдержать экзамен в университет, уселся за книги. Это было в 1914 году.

А в 1916 году, после окончания школы прапорщиков, перед самой отправкой на фронт, я снова завел дневник. Боже, сколько же я исписал страниц, пока шел наш эшелон! На передовой я не написал ни строчки. Хотя, впрочем, несколько страниц я заполнил фамилиями моих солдат. Убитых солдат.

Потом был февраль – та самая революция, о которой мы столько говорили в гимназии. Но оттуда, с фронта, она казалась какой-то ненастоящей, что ли? Начиная с френча "главноуговаривающего" Александра Федоровича Керенского и заканчивая вымученным, театральным равенством "граждан солдат" и "граждан офицеров". Я снова вернулся к дневнику, и вся моя растерянность отразилась на его страницах. Но однажды меня вызвал к себе мой командир, подполковник Иван Степанович Павлищев, и спросил раздраженно:

– Дневник изволите вести, прапорщик… Журнал Печорина?!

– Ну что вы, – зарделся я.

– Сжечь немедленно! – перебил он. – Времена, сами видите, какие. Не ровен час, нижние чины заглянут в ваш исповедальник, а я представляю, чего у вас там понамешано.

Дневник я сжег, а через два дня меня ранило. Санитары несколько раз проходили мимо, пока заметили, что я жив. Я сменил несколько госпиталей и осел долечиваться в Екатеринбурге. Когда сестра милосердия делала перевязки, я, превозмогая страх, смотрел на страшный, сочащийся шрам и не верил, что эту отметину буду носить всю жизнь, до самой смерти. Иногда, просыпаясь утром, я думал: вдруг то был просто дурной сон? Но бок ныл, а весь мир пах карболкой.

В октябре меня выписали и дали отпуск по ранению. Я собрался было ехать в Москву, к родителям, но 25-го большевики взяли власть. Меня арестовали на улице и привели в казарму, где уже собралось несколько десятков офицеров, были среди них и знакомые по фронту или госпиталю Боровский, Юсов, Калманов…

В томительные дни ареста было много разговоров, очень откровенных, потому что, возможно, нам представлялся последний шанс высказать свои убеждения.

– Проболтали, промитинговали! – возмущался поручик Юсов, глядя дикими, воспаленными глазами. – Большевики нас перережут как кур, а Россию немцам продадут!

– Ну, вы уж скажете! – пытался урезонить его капитан Боровский. Просто пришло время и для России. Вспомните Францию!

– Какое время? Какая Франция? – бушевал Юсов. – Вас да вашего тестя-миллионщика первыми на гильотину большевики и пошлют. Вспомните Францию!

– Поручик, вы забываетесь! – крикнул Боровский.

– Господа! – раздался из темноты испуганный голос Калманова. – Вы бы хоть на французский перешли, ведь это хамье за дверью все слышит и ржет…

– Вы правы! – согласился Юсов, продолжая по-французски и почему-то шепотом. – Полковник Дутов уже борется с большевиками, он поднял казачество и взял Оренбург, Челябинск, Троицк… С казачьей Вандеей Советам не справиться! Если нам удастся отсюда выбраться, нужно подаваться к Александру Ильичу: будущее за ним!

– Сомневаюсь! – возразил Боровский.

– Так вы к большевикам собираетесь на службу?

– Никуда я не собираюсь. Я хочу спокойно дожить: у меня в Перми особняк, прекрасная жена и дочь. Я просто хочу жить, господа, а крови я видел с 1914 года досыта.

– Ах, у вас особняк? Великолепно. Его обобществят, вместе с женой и дочерью. А может быть, уже обобществили.

Если бы я не бросился между ними, была бы драка. Не дуэль, а самая обыкновенная потасовка с выбитыми зубами, с руганью и хрипом. Впрочем, дело не во мне – меня тут же отшвырнули в сторону, но неожиданно заскрипели запоры, и в казарму спокойно, словно не замечая упиравшегося в спину штыка, вошел Иван Степанович Павлищев. Позже он рассказал, что был контужен и лечился в Челябинске.

– Здравствуйте, господа! – отчеканил подполковник. – Хорошее пополнение генералу Духонину! Прекрасное пополнение…

Оказалось, Павлищев повторил шутку, которая ходила среди большевиков с тех пор, как Духонина убила толпа разъяренных солдат. Другими словами, нужно было готовиться к худшему. Но каково же было наше изумление, когда нас начал по одному вызывать к себе кряжистый комиссар и предлагать свободу под честное слово. Мы должны были пообещать, что не будем воевать с Советами. Все согласились и на следующий день очутились на свободе.

Обросший, в помятой шинели со споротыми погонами, я стоял и щурился на солнечный зимний день. Мимо невоенным шагом шли какие-то рабочие с винтовками, проходили неизвестно откуда взявшиеся на Урале моряки. На перекрестках было расклеено обращение большевиков к трудящимся всех стран. Из газет я выяснил, что в Брест-Литовске начались переговоры с немцами и что ждать от них ничего, кроме позорного мира, не приходится. Узнал я и об отмене воинской повинности – армия рушилась, войска демобилизовались. Поговаривали, что большевики собираются открыть границу немцам и кое-где уже действуют немецкие офицеры. Например, потомок знаменитого фельдмаршала – Блюхер.

Я был в полной растерянности. Когда-то, в гимназии, читая античные тексты, я очень удивлялся, как это знатные граждане, да и царские дети, попав в плен к пиратам и проданные в неволю, очень быстро забывали о прошлом и очень быстро привыкали к своему новому, рабскому, положению. Теперь я все понял. Как быстро раздражение по поводу солдата, при встрече неумело, нерасторопно отдающего честь, сменилось у меня страхом перед тем же солдатом и каким-то подспудным, слезливым чувством благодарности, если этот одетый в серую шинель человек проходил мимо, скользнув по мне равнодушным взглядом!

В Екатеринбурге единственным человеком, которого я знал еще по фронту, был Павлищев. Под арестом мы сошлись еще ближе, а по освобождении сняли номер в гостинице и жили в одной комнате. Не потому, что не было денег – тогда они еще водились, а потому, что в те дни, имея при себе револьвер, ни в коем случае нельзя было оставаться одному ни днем, ни тем более ночью. Многие офицеры подались в Оренбург, к полковнику Дутову, но Павлищев ответил, что войсковой атаман никогда ему не нравился и что вообще нужно крепко подумать, прежде чем выбрать свой путь.

Мы старались меньше показываться на улицах, сидели в гостинице, человек приносил нам ворох газет, мы читали, внимательно сравнивая, как по одному и тому же поводу пишут большевики, эсеры, анархисты, меньшевики. Старались понять: что же происходит на самом деле? Радовались открытию Учредительного собрания в Петрограде, надеялись – теперь уже все прояснится. Мы возмущались, когда большевики разогнали собрание. По слухам, какой-то матрос-анархист (или рабочий-металлист?) вошел в зал заседаний и под предлогом, что караул устал, выгнал из зала делегатов.

Прошел слух, что императору удалось бежать из дома тобольского губернатора, где он содержался под стражей, но потом выяснилось, что слухи недостоверны. В конце января большевистская газета сообщила о разгроме Дутова. Надо честно сказать, что "Уральский рабочий" по сравнению с другими газетами писал о событиях, может быть, чересчур прямолинейно, но зато без тумана и охов.

Потом с яростью мы читали о немецком наступлении – об унизительных переговорах большевистской делегации в Брест-Литовске. Однажды к нам ввалился Боровский и стал кричать о том, что такого позорного мира Россия не знала со времен татарщины, что после такого мира каждый честный офицер должен пустить себе пулю в лоб!

– Предлагаете массовое самоубийство? Весь российский офицерский корпус стреляется в один день? Красиво! Начинайте…

Эти слова сказал Павлищев и протянул Боровскому револьвер. Тот посмотрел на нас, схватил оружие и, если бы я не повис у него на руке, непременно выстрелил бы себе в висок.

– Проспитесь, капитан! – морщась, сказал Павлищев, но, по-моему, решительность Боровского его смутила.

Капитан уснул на моей постели. И просто не верилось, что этот всхлипывающий во сне молодой человек мог час назад разворотить себе выстрелом череп.

А Иван Степанович раздраженно ходил по номеру и объяснял:

– Брест – это, конечно, позор! Но, помилуйте, Андрей, другого выхода не было: старая армия разваливалась, боеприпасов нет… Для того чтобы выгнать немцев, нужна армия. Армия, а не наспех слепленные отряды! Но вот что меня утешает: в том, как большевики говорят о Брестском мире, я чувствую сожаление! Им стыдно за такой мир, вынужденный, позорный… Это значит, без армии они никуда не денутся, а если нужна армия – нужны офицеры. Без нас большевикам не обойтись!

– Значит, Иван Степанович, если большевики вас примут, вы к ним пойдете?

– Если пригласят – пойду!

– Обязательно пригласят – тридцать тысяч курьеров пришлют! – оторвал голову от подушки проснувшийся Боровский.

– Юмор самоубийцы! – холодно отозвался Павлищев и вышел из номера.

– Обиделся! – вздохнул капитан. – Зря! Я тоже пойду к ним.

Через несколько дней Иван Степанович вернулся из города, молча протянул мне холодный с мороза лист газеты и присел рядом. В газете было сообщение большевиков о привлечении военных специалистов к сотрудничеству.

– Я был у Голощекина, – объяснил Павлищев. – Большевики хотят печатать в газетах списки офицеров, подавших заявление. И если не будет возражений со стороны рабочих и нижних чинов – заключать с ними договоры.

– Позвольте, нельзя начинать службу с недоверия! Мало ли кто может обо мне наплести всякой чепухи?

– Вы чувствуете за собой какую-нибудь вину?

– Нет. Но… А Вы решили твердо?

– Да, пока мне с большевиками по пути. А там будет видно.

– Я могу немного подумать?

– Да – сутки…

Сутки я лежал на кровати, смотрел на лепной потолок и размышлял: "Что у меня отняли большевики? Ничего. Это у Боровского – тесть фабрикант, и то капитан не очень нервничает. Павлищев всю жизнь положил на то, чтобы он, сын коллежского регистратора, какого-то там Акакия Акакиевича, стал подполковником. А теперь Иван Степанович плюет на свое прошлое и готов идти к большевикам. Ведь их лозунг "Социалистическое отечество в опасности!" означает и "Россия в опасности!"

Наконец, еще в гимназии мы спорили о "грядущих гуннах". Как мне тогда нравился Брюсов!

Где вы, грядущие гунны,

Что тучей нависли над миром!

Слышу ваш топот чугунный

По еще не открытым Памирам,

На нас толпой озверелой*

Рухните с темных становий

Оживить одряхлевшее тело

Волной пылающей крови…

_______________

* Так у А. Владимирцева. У В. Брюсова – "ордой опьянелой".

И вот они, одетые в рабочие блузы, в серые солдатские шинели, пришли, пришли с винтовками! Пришли отворить жилы и выпустить черную застоявшуюся кровь… А мы испугались! Кстати, в газетах пишут, что Брюсов предложил свои услуги Советам…

Так я думал и постепенно понимал, что вся моя нерешительность, все метания – сродни самолюбованию. Я как бы говорю себе и окружающим: посмотрите – совсем молодой прапорщик, но он уже воевал, он знает цену жизни, сейчас он принимает важное для него и для Родины решение, не мешайте ему! И по тому, как иронически поглядывал на меня Павлищев, я понимал: он-то уж хорошо знает причину моего томления. Но вместо того, чтобы честно сказать о том, что уже решился идти вместе с ним, я из мальчишеской настырности продолжал строить многозначительную физиономию.

Я проснулся утром следующего дня и первое, что увидел, – черный глянцевый таракан, медленно, как броневик, ползущий по полу. Я поднял глаза и встретился взглядом с Павлищевым.

– Реликтовое насекомое, – сказал он. – Царства встают, рушатся, а он ползет себе и ползет. Таракан – ровесник динозавров, а знаете, прапорщик, почему выжил? В щелях умеет отсиживаться… Ваше решение? – без всякого перехода закончил подполковник.

– Иду с вами! – ответил я дрогнувшим голосом.

– Только не рыдайте слезами счастья и не бросайтесь мне на шею. Собирайтесь. Как вы думаете, Андрей Сергеевич, георгиевские кресты комиссара не смутят?

– Н-не знаю… – признался я, натягивая сапоги.

Мы побывали у комиссара Голощекина. Через несколько дней нас снова пригласили в Совет и предложили заключить договор сроком на полгода. Нас брали в качестве инструкторов. Оклад – 600 рублей. Наша основная задача на ближайшее время – формирование 1-го Уральского полка. Иван Степанович заместитель командира полка. Мне обещали роту. А когда мы пришли в казарму, то встретили там Боровского. Капитан картинно поклонился и сказал:

– Привет наемникам пролетариата!

P. S. Перечитал написанное. Больше похоже на воспоминания старца, чем на дневник. Павлищев интересовался, что это я так старательно пишу, а узнав, начал иронизировать. Я промолчал.

P. P. S. Вечером зашел Юсов. Сказал, что уезжает. Не подавая руки, попрощался, а возле двери обернулся и сказал:

– Павлищев, обещаю, что, когда мы разгоним большевистскую сволочь, вас за былые заслуги не повесят, а расстреляют.

На меня он вообще не взглянул, словно я какой-нибудь денщик.

– Благодарю за гуманность, господин поручик! – иронично ответил Иван Степанович.