Весной 1896 года рядовой Сулержицкий едет по железной дороге. Понятия не имеет — куда. Не арестант, не уголовник, не дезертир. Препровождается по месту службы, от одного воинского начальника к другому. При путнике запечатанный казенный конверт. Вернее — путник при конверте: «Препровождается при сем…». Предмет — конверт при человеке, или человек при предмете?
В дороге догоняют вести и слухи столичные. После долгого траура на престол вступает наследник Николай Александрович — Николай Второй. Москва вспоминает, что она — истинная, древняя столица. Ее чистят, убирают, украшают как царицу перед Большим Выходом. Процедура празднеств расписана, материи на знамена пошло несметно, конные полки, казачьи сотни, пехотинцы репетируют парад. «Подозрительные» высылаются из столицы; вдруг взметнется рука, возможно, женская. Бросит бомбу, выстрелит?
Сулера это минует. Он движется на юго-восток. Известия о Ходынской катастрофе, о возах с трупами, которые тянутся на Ваганьково, нагоняют его на юго-востоке. Вернее, на крайнем юге. В Кушке стоит огромный каменный крест, обозначающий южную границу империи. За крестом — Афганистан. В пустыне обозначена граница. Пустыня к этому равнодушна. Она одинакова по ту сторону, по эту… Кушка — место назначения Леопольда Сулержицкого. Но железная дорога, недавно проложенная, кончается пока в городке Теджене. Дальше пойдет древняя караванная дорога, вернее, бездорожье. Теджен — поселение чисто азиатское. Не из дерева, не из камня, из глинобитных кирпичей — саманов. Песок, замешанный с глиной, формуется в кирпичи, сохнет-обжигается на солнце. Стройматериал — глина, песок; топливо — кизяк, то есть навоз, заботливо собранный за скотом, сформованный в лепешки и высушенный на том же белом солнце.
Глинобитные дома, глухие заборы-дувалы образуют улицы Теджена. Половина улицы в черной тени — половина на раскаленном солнце. В тени идут люди, скользят женщины в серых накидках — паранджах, трусят ослы; вдоль улиц проложены каналы — арыки; у водоемов женщины с кувшинами, у арыков дети ждут, когда побежит вода. Ее пьют, в ней стирают, в ней полощутся дети и собаки.
В Теджен поезд пришел вечером, вернее, ночью. Ночь здесь не российская. Закат короток, и почти сразу тьма покрывает землю. Звезды огромны, ниже чем на Севере. На платформе темно. Из темноты появился («выпрыгнул» отметил прибывший) офицер в белом кителе. Представился:
— Капитан Ростов. Я вас давно поджидаю.
Он и сообщил место назначения:
— Кушка.
— Я не знаю, что значит Кушка.
— Это, молодой человек, значит, что вы едете на верную смерть. Вот что значит. Всякий приезжающий туда в это время года почти наверняка умирает от лихорадки. Вот-с как. (Фамилия капитана — может быть, отзвук толстовских героев и размышлений самого Льва Николаевича — о войне, мире, о «не убий» и сражениях предваряющих будущие мировые войны. — Е. П.)
Словно на экране проходит фильм, снятый в натуре, уже в звуковом кино, хотя не только звукового, но и первого немого кино еще нет. На последней платформе великой азиатской дороги офицер приказывает новобранцу двигаться не в Кушку — в Серахс, что от Кушки за сто двадцать верст. «Климат у нас прекрасный. Серахский оазис один из самых лучших в этой проклятой стране. Недаром сюда из Кушки выводят на лето три четверти гарнизона».
Четверо солдат возвращаются в привычный уже им Серахс с новичком. В арбу грузят еду на четыре дня. Столько идти от Теджена. Солнце встает быстро, раскаляясь, белея на глазах, тень под ногами совсем уменьшается к полудню, под ногами белый песок, из которого изредка торчит перекрученный саксаульник, да изредка рябят следы безвестных гадов. Солдаты тащат винтовки нового образца, их строго-настрого запрещено складывать на арбу. Раскалены винтовки, колесные ободья. Собаки стараются держаться в тенях человеческих, в тени арбы, изнемогшие ложатся под саксаулом — издыхать. Собак взваливают на арбу, туда же валят осточертевшие драгоценные винтовки. Ночуют под арбой, под огромными звездами, ночью вздрагивают не от жары — от холода. Ночуют на так называемых «станциях» у колодца, в мазанке, полной блох, на нарах. Вокруг жестяной лампочки-каганца кружатся, падают опаленные ночные бабочки, жуки; снова летят на огонь, из мрака ползут на свет скорпионы и прочая нечисть. Унтер долго молится, икая с каждым поклоном. Легко ломается саксаульник, кипит чай в прокопченном луженом котелке — горячий чай от жары и от холода спасает. Утром, обуваясь, вытряхивают из портянок ядовитых пауков — фаланг. Лошади покорно пережевывают ерунжу — небогатое местное сено. Тридцать верст в день. Четыре дня. К вечеру впереди виднеются деревья, казенные здания казарменного вида, белые палатки — жилье солдат. Поодаль — кибитки аборигенов, туркмен-номадов, живущих словно бы даже не в феодальные, а в родоплеменные времена. Можно сказать — во времена библейские, ветхозаветные. Но здесь царит не бог Саваоф, а бог Аллах, не распятый страдалец Христос, но пророк-водитель воинов Магомет. Русские завоеватели — военные, переселенцы-крестьяне и кочевники-номады — являют миры неслиянные, друг другу противостоящие. Един-единственный Бог, но христиане считают божьим народом только себя, мусульмане только себя…
* * *
Миражи встают над песками. Увидеть бы настоящий мираж, о котором читано-перечитано в записках путешественников. Здесь начинают сливаться впечатления Сулера и впечатления мои, принадлежащие литераторше, пустившейся по следам Сулера через десятки лет, в годы семидесятые, с командировкой из Москвы. Как мне помогали в Ашхабаде, в Теджене, в самой Кушке, в Серахсе — все помогали. Местные власти, туркмены, русские, таджики, офицеры, жены офицерские и солдатские, детишки всех народов, подтягивающие штаны, поправляющие свои тюбетейки, шапочки, серьги, талисманы, висящие на шее.
— Да вон мираж, — буднично говорит солдат — советский пограничник, показывая на какое-то белое строение, мавзолей или храм, отчетливо видимый вдали. К моему изумлению, куб с куполом вдруг начинает дрожать и через несколько секунд исчезает.
«Под ноги, под ноги смотрите, зашуршит — не бойтесь, змеи от нас убегают…» Солдат в тропической форме, я — в чесучовом платье, с зонтиком, который, кажется, только сгущает жар. Зонтик — московский, у меня — командировка от Союза писателей — «По следам ссылки Сулержицкого».
Пользуясь тем, что никто не знал азиатского маршрута Сулера, я включила в этот маршрут Самарканд, Бухару, Ургенч, Куня-Ургенч, Хиву (приблизительно зная, что Ургенч где-то возле Хивы) и другие географические названия, взятые из книг Каразина, Паустовского, Ильфа-Петрова и многих других. В Ашхабаде цветут весенние тюльпаны, женщины в красном подобны тюльпанам, ступенчатая пирамидка, напоминающая о Саккаре египетском увенчана фигурой Ленина.
Ночью во время Великого Землетрясения 1947 года, когда тысячи погибли, уцелевшие дивились пирамидке с Лениным, устоявшей среди руин… Двойничок саккарской пирамиды устойчив как сама пирамида.
Высокий чин местного Союза писателей угощал зеленым чаем с леденцами и говорил:
— Серахс увидите… Серахс только мы знаем. А как у вас с пропуском?
— С каким пропуском?
— Как с каким пропуском? Зона пограничная, Кушка, Серахс!
Я прихлебываю чай, собеседник секретарше называет фамилию еще более высокого чина:
— Соедини меня с…
Опять пью чай у высшего начальства в другом кабинете… Получаю заверенное всеми печатями разрешение на посещение пограничья. Работает оно безукоризненно. Еду с ним до той же станции Теджен. Там меня пристраивают к молодым геологам, не первый год работающим в пустыне. Серахс для них — дом родной.
Сто двадцать километров в грузовике под тентом — не четыре дня пешего хождения. Въезд в Серахс в сумерках, темнота сразу после заката, звезды над домом приезжих огромны. Геологи зовут пройтись перед сном. Идем словно по бульвару приволжского города. Слева спящие дома, справа балюстрада, кажется, что за ней река с пароходами, за рекой огни берега. Но дома глинобитные, луна-месяц не над водой стоит, над лентой песка. Месяц — не русский, стоящий, а похожий на плывущую лодку. Словно полумесяц ислама венчает невидимую мечеть. Дальние огни — заграница, Серахс Иранский.
Геологи поясняют: это у них там лампы на дувалах укреплены, в нашу сторону светят. В домах светильники жгут, фитильки в плошках как во времена Магомета. Сейчас и те погасили — ночью Аллах велел спать.
— И все лю-уди спят, и все овцы спят… — пронзительно запевает молодой геолог. В ответ ему истерично взлаивают за дувалами местные серахские псы и откуда-то из Ирана отвечает им полуплач, полувой шакала.
Имени Сулержицкого здесь не слыхали, но отнеслись с полным пониманием к моим розыскам. С восхода солнца подбрасывает меня «газик» вверх — в горку песчаную, вниз — с горки песчаной, за рулем немногословно-вежливый пограничник. Машину отменно ведет и про всех все знает. По имени называет чабанов, почтительно здоровается со стариками, сидящими в прохладе под гулкими сводами большого мавзолея — мазара. Старики словно позируют Верещагину. Старый узкогорлый кувшин — кумган, лепешки, разложенные на чистейшем платке, горстки фисташек, янтарно-желтой кураги, сизо-черного изюма — натюрморт того же Верещагина. Все понимают мой язык, все на нем говорят, но со своей мелодией.
Не устаю удивляться древностям, останкам древних мазаров — гробниц, мосту через арык, каменным водопойным колодам, в которые переливают воду из кожаного ведра, медленно поднимающегося из глубочайшего колодца, тоже обложенного камнями.
При Сулере солдат обучают грамоте русской; туркмены получают образование традиционно мусульманское, на арабском языке. Русский язык усваивают торговцы, караванщики, богачи-баи, понимающие, что коли они под властью белого царя, его слуг-чиновников и военных, то надо объясняться с этими солдатами, офицерами, судьями, собирателями налогов, купцами, тайными скупщиками каракуля.
Гораздо сильнее, чем сближение, — разъединенность народов, религий, языков, обычаев, всего бытового уклада. Русские только учатся жить в пустыне, туркмены — вечные пустынножители, всадники-воины покупают оружие и обращают это оружие против пришельцев. И друг с другом перестреливаются, рубятся на саблях, насаживают на копья, на пики головы солдат белого царя или туркмен-иноплеменников. Вокруг Серахса обитают сарыки и эрсаринцы, текинцы, огузы. Угоны скота, похищения женщин соседнего племени считается не разбоем, а молодечеством. Набеги — такая же повседневность, как пастьба отар, как дойка верблюдиц.
Сулер в паре с солдатом въезжают на конях в аул. Видят прикрученного к дереву «тигроподобного красавца зверя». Толпа, особенно подростки, лупят зверя камнями, комьями глины, расстреливают из луков. Зверь кричит — рычит. Сулер скачет в толпу, разогнать ее. Всадника едва не разрывают на части. Спасает его солдат, обученный убивать и защищаться.
Ни в жизни, ни в повести «В песках», начатой и не оконченной, Сулер будто не видит архитектурной строгости, целесообразности старинных построек, красоты глиняной посуды, серебряных украшений, ковровых орнаментов. Он хочет видеть и видит бессмысленность завоеваний, тупость солдатской жизни. Передает движение солдатских масс, тревогу ночных походов — словно Толстой воспроизводит свои кавказские «рубки леса», сторожевые посты казаков. Идеи толстовские, мечты о мире, ужас войны, ритм тяжелых учений воплощены в записных книжках. Они переполнены записями речи дорожной, базарной, офицерской, солдатской, рисунками, ценами на еду, на коней, на сапоги. Книжки эти, как всегда, откладываются, очерки не претворяются в законченные романы, подобные толстовским «Казакам» или купринскому «Поединку».
Сулер сразу отказался участвовать в солдатских учениях, разбирать-собирать винтовку, стрелять, хотя бы и по мишени, отрабатывать приемы штыкового и сабельного боя. Капитан предупреждает: если ему прикажут расстрелять вольнодумца, он исполнит приказ. Но высокое начальство далеко, сам же капитан — человек добродушный, во всем порядочный. Сулержицкий отказывается от службы, связанной с убийством. Но нигде, никогда не отказывается от труда. Его уроки географии, рассказы из истории, солдаты, да и офицеры, слушают с не меньшим увлечением, чем приднепровские крестьяне или черноморские матросы. Печку сложил как надо, солдатам письма пишет, их же фотографирует. Любит это вовсе не легкое дело: съемки с долгой выдержкой, хрупкость негативов (стеклянные пластинки), возня с проявлением, с отпечатками.
Вот они, через сто с лишним лет. Виды Кушки и Серахса. Группа офицеров. Фельдфебель по прозвищу Фон-Шерстюк, вполне этому прозвищу соответствующий. Сыновья капитана. Сулер учит их, читает им книжки, слушает их чтение, вырезает-лепит игрушки. Жена капитана Анна Михайловна — милая, женственная, не скучает и не кокетничает в мужской среде. В нее влюблен подпоручик, она не дает ему никаких надежд, у нее муж, дети, хозяйство.
В набросках повести «В песках» легок портрет молодой сероглазой женщины, которая перешивает пуговицы на детском лифчике, слушая рассказы о Днепре, о морских странствиях, о любви.
Капитан Александр Викентьевич, великолепно ездивший на своем Афганце, подарил Сулеру кобылку, которую тут же окрестили Вертушкой.
«Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар, так что, когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это благородное, временно вымазанное в навозе животное, то все были одинаково поражены…
Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться». На радостях капитан проделал свой любимый номер: въехал на Афганце по ступенькам в дом, в столовую, объехал стол и спустился по ступенькам крыльца.
Выезды в степь-пустыню втроем. Для Анны Михайловны приводится лошадь от знакомого туркмена. Устраиваются гонки, капитан упражняется на скаку с палкой, которую называет копьем. Бросает палку в цель, как туркмены — пику. Гоняют джейранов, птиц, иногда в лицо очень больно ударяет жук, летевший по своим делам, сбитый воздушным вихрем, несущимся из лошадиных ноздрей. В быстрых сумерках всадники возвращаются. Тьма за окнами. Повар Жозеф подает на стол, подпоручик приносит «огромную, каких нет больше во всем свете, дыню: сладкую как мед, душистую, насквозь пропитанную солнечным теплом. И мы болтали и смеялись без конца. Александр Викентьевич говорил об охоте и рассказывал такие случаи из своей охотничьей жизни, каких не только не было, но и не могло быть никогда, но все ему верили».
Таков же охотничий рассказ подпоручика. Почти по картине Маковского, только не на лесном привале под березами. Над подпоручиком не смеются, слушают с той же верой, с какой он рассказывает. Вдали в солдатском лагере умолкает хоровой вздох — молитва. После трудового дня — строевого учения, стрельбы в цель, штыковых атак на чучела, изображающие людей.
Утром в комнату Сулера вбегает капитанский сынишка Андрейка, требует давно знакомой сказки, какой-то фантастической истории про злого портного и доброго «срона», то есть слона. Из кармана детских штанишек вдруг высыпается множество листочков отрывного календаря; оказывается, дети все время их тайно обрывают, веря, что как подойдут к последнему, так и наступит Новый год.
Сорванные листки календаря не приблизят Новый год ни детям, ни взрослым. У мальчиков, конечно, будет елка, подарки под ней. Что будет с Сулержицким неизвестно. Серахс, семья капитана, ребятишки, сказки про «срона» становятся уже прошедшим временем. Сулержицкий Леопольд вместе с подпоручиком едет в Кушку. Восемь дней дороги. Последний пост Исмин-Гешме. Лошади осторожно спускаются в долину, к бойкой, с гор текущей речке Кушке. За ней военный городок — гарнизон, за ним крепость. Самая южная точка Российской Империи.
Сулер будет через годы рассказывать о том, как решил бежать из Серахса, да еще с чужою женой.
Покинутый муж догнал беглецов ночью в степи и сначала хотел зарезать обоих.
— Но, — рассказывал Сулер, — я уговаривал его не делать ерунды. Парень он был славный, я его очень любил, он меня — тоже, а жена его заметалась вовсе зря — скучно было ей… она и предложила мне: «Увезите меня…». Но когда муж ее догнал нас, я понял, что это свинство с моей стороны — бросить человека в азиатской пустыне одного… Дело кончилось тем, что мы все трое возвратились в Серахс, откуда меня вскоре снова перевели на Кушку.
Что было? И было ли? Сулер ли сочинил через несколько лет некую новеллу, претворяя реальное событие? Или тот, кому он рассказывал о своей ссылке, о распятом барсе, внес в рассказ этот свою властную, узнаваемую интонацию? Ведь собеседник Сулера — Горький. Интонация та же, с которой будет Горьким сотворена книга никому еще не известного Федора Шаляпина.
Покинув Серахс, Сулер долго получал оттуда письма. От выросших мальчиков — сыновей капитана. От сослуживцев-солдат. Пока восемь дней едет верхом из Серахса в Кушку (помните его дорогу — четыре дня пешим ходом, в самый жар). Сейчас Сулер едет вместе с подпоручиком, который любил — так безмолвно, безнадежно…
* * *
Современная крепость — казарма по образцу английских в Индии или французских в Алжире. Отъединенная от тех, кого сегодня по-ученому называют автохтонами или аборигенами, тогда называли туземцами. Законы апартеида — раздельного проживания на одной территории уже тогда возникали. Аборигены жили сами по себе, пришельцы — сами по себе. Время разное, занятия разные, отдых разный.
Крепость соорудили только-только, в восьмидесятые годы, сразу после недавнего договора о границе. В крепости все добротно, словно на века рассчитано. Жилье для офицеров и солдатские казармы, склады — цейхгаузы, православный храм, арсенал, колодцы, пушки, за которыми надо ухаживать как за конями. С утренней зори до вечерней поверки все по расписанию, по сигналу горниста. Утром фельдфебель сыплет солдатам ругань и затрещины; разбитый нос, выбитый зуб обычны, как утренний чай. Вольноопределяющийся Сулер взял было винтовку, швырнул на пол, да и залег обратно на нары, повернувшись спиной к фельдфебелю. Ему предрекли дисциплинарный батальон, но не тронули. Винтовку его поручили солдату, который разбирал, собирал, чистил, смазывал ее раз в неделю, ставил на положенное место — в пирамиду, где она и пылилась до следующей недели. Непонятного «вольнопера» оставили в покое, оставили наверху в крепости. Спускаться в поселок, посещать базар, толковать с людьми нижним чинам было запрещено. Сулер сверху наблюдает солдатские учения. Внизу джигитуют казаки, в сухом воздухе отчетливы «длинные белые здания, квадратами протянувшиеся по долине. А дальше, на берегу речки, как стога сена разбросаны избы переселенцев».
В конце XX века Кушка станет не черной точкой на карте, а красной. Огромный каменный крест, отмечающий крайний юг Русской империи, осенит равно афганцев-автохтонов и солдат из России, которых назвали «афганцами». Через российско-афганскую границу пойдут, полетят «афганцы». Их будут доставлять грузовиками и самолетами. Искалеченных в госпитали, упакованных в футляры-гробы на кладбища Тульщины, Рязанщины, Вологодчины…
В те времена афганцами именовали только тех, кто существовал по ту сторону границы, часто переправляясь через нее, чтобы угнать скот, увезти муку, ячмень, овощи, выращенные гяурами-переселенцами, а когда и девушку, и мальчишку прихватить.
Об Афганистане и тогда, и позже в прессе сообщали немногое, о пограничной Кушке того меньше. В двадцатых годах опубликованы интереснейшие очерки Ларисы Рейснер; в тридцатых — очерки Сергея Третьякова. Как Хармс, как Олейников или Чуковский, этот блистательный литератор не мог писать плохо, даже средне. В журнале «Пионер» тридцатых годов как юные пионеры, так и их родители, деды зачитывались географическими очерками Третьякова. Они врезались в память, как ущелья и горы.
До Кушки писатель добрался к вечеру, как Сулер. Заснул мгновенно, проснулся оттого, что под окнами шла перебранка на чистейшем украинском языке, чья-то «свыня» залезла в чужой огород. Хозяин огорода по-гоголевски бранил не столько «свыню», сколько ее владельцев. Пререкались потомки тех переселенцев, которых видел Сулер в крепости. Хохлы и хохлушки сохранили речь, обычаи, одежду, вышивки на мужских и девичьих сорочках, насадили вишни возле хат, построенных как на Полтавщине. Беленых, с мальвами возле плетня, с местными дынями на бахчах. Новоселов губила лихорадка, мучила дизентерия. Мальвы, «свыни» приживались лучше, чем люди. К тому же соседство с казармами никогда не способствует строгости нравов. Сулер скорбел.
«Дорого бы я дал, чтобы заглянуть, что делается в этих глиняных мазанках, в каждой семье, превращенной господином комендантом в подпольный публичный дом. Что думают старики и старухи, видя, как их дочерей развращают солдаты и казаки? Они понемногу становятся публичными девками, целыми толпами шляющимися по поселку в праздники. А за это им выдают выхлопотанную комендантом субсидию: за то, чтобы их дочери посещали солдат, казаков, все население крепости, лишенное женщин».
Вверх, к валам взлетают из долины казачьи песни, женские хоры мешаются с барабанной дробью:
«Тот, кто выдумал барабан, должно быть сильно верил в человеческую совесть и здравый смысл, если находил нужным так оглушить человека, прежде чем заставить его убивать других, себе подобных, или идти на смерть по чужому приказанию. Сколько преступлений против человека совершено под эту оглушительную, лишающую воли и сознания и в то же время возбуждающую к свершению чего-то праздничного, значительного музыку…
Смертельная тоска овладела мной. Неужели человек не может жить лучше, счастливее?
Возле меня вынырнувший из норы суслик с золотистой шерстью, с беленьким брюшком.
Он сел на задние лапки и, оглянувшись, свистнул, и в нескольких саженях раздался в норе такой же приветливый свисток. Там у своей норы стоял столбиком другой такой же суслик. Куда ни взглянешь, кругом все горы, а между ними суслики, перебегающие по тропинке в гости друг к другу».
Пришлось, конечно, Сулеру слышать в пустыне не только посвисты зверушек и резкие, гортанные крики всадников — туркмен, но и пение бахши, странника-певца и музыканта, пришедшего из Персиды, или из Афганистана, или от Арала? Его инструмент сделан мастером не меньшим, нежели итальянские скрипичные мастера, рецепты изготовления — скорее обряды изготовления на протяжении многих поколений. Бахши не знает писаных нот. Он держит в памяти не десятки, а тысячи строф Махтума Кули, поэм о влюбленных, сатирических двустиший. Бахши знает разные напевы; знает, что любят слушать сарыки, что — эрсаринцы; знает обряды свадебные, пиршественные, поминальные. Слушают все это, но почти не слышат офицеры, казаки, переселенцы. Они не знают языков — базарные расчеты в иную жизнь не вводят. До переводов Арсения Тарковского — далеко; русские, да и ученые Европы только прикасаются к культуре, к искусству Востока. Коллекционеров, собирателей рукописей персидских, арабских тоже еще почти нет. Офицеры покупают ковры, серебро, знают толк в лошадях. Молитвы Христу и Аллаху друг с другом не соотносятся, к тому же русские молятся идолам, то есть иконам. Великий грех — изображать человека, тем паче самого Бога. Аллах неизобразим, и людей, им сотворенных, изображать нельзя. Искусство Сулера, художника, здесь совершенно не надобно. Он рисует для себя, пишет для себя. Спит на нарах, на своем месте: «Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой. А на дворе шел осенний холодный дождь».
* * *
Собираясь в ту писательскую командировку, я старалась все лишнее откинуть, все необходимое собрать. Зонтик солнечный — складной. Платье светлое, костюм тренировочный, туфли-чешки (их тогда не просто покупали, но привозили как подарок из Чехословакии, узнавали, когда выбросят на продажу партию в ближайшем магазине «Спорттовары»), фляжку, складной пластмассовый стаканчик, тоже чешский. Колебалась, но сунула в последний момент голубой пленчатый плащ с капюшоном, чешские же (конечно!) прозрачные ботики из синтетики. Взяла потому, что ботики ничего не весили. Приехала в Кушку после Серахса, вечером, когда зажглись над крепостью огромные звезды. Радушная хозяйка-дежурная в доме приезжих отложила вязанье, подала чай и беляши, долго расспрашивала о Москве, о полетах «нашего» (Хрущева) в чужедальние страны. Будто я знала что-то большее, чем то, что есть в газетах или на телеэкране, с приставленной к нему водяной линзой — лупой для увеличения. Хозяйка все вязала, а я, отставив пиалу, засыпая на ходу, отправилась в чистейшую постель по чистейшему крашеному полу. Пол этот поразил утром: везли же сюда эти великолепные доски, искусно укладывали — словно мастером-плотником где-то в Костроме. Вскоре удивление прошло. Городок Кушка оказался таким же чистейшим, исполненным порядка.
Строили Кушку как российский кремль или английскую крепость в Индии — истово, отбирая все самое добротное: тес для пола, камень для стен. Солдаты советской армии во второй половине двадцатого века так же, как солдаты российской армии второй половины девятнадцатого века, учились поражать врагов, одновременно драили, чистили свое жилье, а женщины — свои хаты и квартирки в городке под горой. Кому везло, тот получал работу в школе, в столовых, в доме приезжих — работу эту выполняли на совесть. Все надраено, протерто, хотя к полудню снова всюду песчаная пыль. Окна затянуты сетками, похожи на прямоугольные сита, закрыты марлевыми занавесками. Пыль, песок через них сеется, москиты и комары зудят за марлей, с той стороны. Женщины больше украинского типа, но смешанность неизбежна, особенно во времена дружбы всех народов. Кровь азиатская крепче: если мать туркменка, а отец с Украины или из Прибалтики, Азия возобладает в чертах лица, в строении тела. Если же отец-туркмен, он передаст потомкам свой сельджукский разрез глаз, рот изогнутый как лук охотника, руки с длинными пальцами, с не зарастающими лунками ногтей. А речь может быть украинской или чисто русской: в школе учат московскому выговору. Русские, украинцы понимают туркменский. Могут писать — алфавит ведь свой, есть книжки — двуязычные буквари, сказки, великолепные переводы на русский народных песен — стихов. Арабский ушел, кажется, навсегда. Старшие о нем тайно тоскуют. Знают: до арабов здесь были свои могущественные племена, свои обычаи, стада, сады, торговые пути обмена.
Помнят, как обрушились на предков пришельцы, разбившие каменных богов, принесшие новую веру в единого, вездесущего, невидимого Аллаха. Первые минареты возвели пришельцы; вернее, они указывали — как возводить.
Речка Кушка пересыхает, когда сходит вода, идущая с гор. Весной она настоящая горная, мутно-бурливая. Как в Кронштадте обитают матросы, капитаны — моряки всех рангов, так в Кушке капитаны сухопутные: пехоты, артиллерии, конечно, солдаты — пехотинцы, связисты, саперы, люди тех служб, которые называются почтительно и таинственно: «органы».
В школах Туркмении краеведческие кружки, неизбежные, вовсе не скучные встречи с пограничниками, взаимное шефство. Школьники обхаживают списанных с застав лошадей, выращивают собак сторожевых пород, дают концерты на заставах; шефы-военные, в свою очередь, помогают с ремонтом школ, всерьез обучают школьников военному делу.
В Кушке музей истории местности и ее обитателей. О сражениях на мосту через реку Кушку, о защите крепости рассказывает мне молодой капитан — директор музея, не просто получивший сюда назначение, но сжившийся с городом, крепостью, музеем, который все пополняется проржавевшими останками пик и не менее ржавыми останками винтовок. Каким будет этот музей в веке следующем? В отсчете нового тысячелетия? Сохранится ли крепость, сама граница, и если будет стоять какое-то здание, сооруженное по законам новой архитектуры, с самоновейшей экспозицией — как будет представлено сегодняшнее время? Моя командировка «По следам Сулержицкого» отмечена в Кушке задолго до этого потока. Тихо в городе, сухи горы — всхолмья. Моя одежда и солнечный зонтик, а также мужнина фляжка еще военных времен вполне пригодились. В Кушке полил совершенно среднерусский дождик, так что в самый раз пришелся голубой пленчатый плащ и чешские ботики-вездеходы. Капитан, идущий навстречу в плащ-палатке сказал: «Во дает! Неужто сама догадалась дождевик взять?» И повел опять в музей, пить чай, рассказывать о кушкинском военном прошлом. Уезжать не хотелось — тишина в доме приезжих, чистота. Хозяйки вяжут кофты, крючком обвязывают салфетки. Шестидесятые годы двадцатого века. Граница на замке. Уезжая, с лепешками в узелке, с обвязанными салфетками — «на память тебе», оглядываюсь на холм-крепость, на уходящие к югу бесконечные сухие горы. Там — граница, там — афганские племена…