Поляна, 2012 № 01 (1), август

Поляна Журнал

Кайсарова Татьяна

Литвинов Александр

Ерохина Лилия

Харичев Игорь

Илюхин Борис

Глянц Владимир

Спиридонова Антонина

Воронина Ольга

Садовский Михаил

Кунарев Андрей

Липунов Владимир

Суркова Ольга

Магомет Сергей

Коротаев Денис

Полтавская Елена

Лесин Евгений

Ершова Марина

Цесельчук Дмитрий

Солдатов Олег

Журкин Андрей

Игорь Харичев

 

 

И был вечер, и была ночь

(Глава из романа «Кремлёвские призраки»)

Знаете, что отличает кремлевские коридоры от всех остальных? Особая энергетика. Там страх сконцентрирован. Липкий, тяжелый. Копившийся долгие-долгие годы. Он и прежде многие столетия наполнял сам воздух России. Но лишь в нынешнем веке им напрочь пропитались стены того здания, в котором жил Отец народов, а прежде — Владимир Ленин. И других зданий — тоже.

Этот страх пока часть нашей жизни. Он — везде. Но там, в Кремле — особо. Он подспудно давит на тех, кто сидит в кремлевских кабинетах, кто ходит по кремлевским коридорам. Он диктует свою волю. Я сразу ощутил его присутствие, появившись в Кремле.

Наверно, так было мне уготовано судьбой — придти в это здание через столько лет после Отца народов, после Молотова, после Ивана Алексеевича, его товарищей, сослуживцев, когда уже и страны прежней не было. Придти, столько зная о людях, работавших здесь, о том, что творилось за кремлевскими стенами. Придти, чтобы ощутить присутствие этого страха, наполняющего старые здания, ощутить как некую данность, которой я уже неподвластен.

Иван Алексеевич умер пять лет назад, в восемьдесят восьмом. Я никогда не забуду тот вечер и ту ночь, которые были после его похорон.

Колька сказал тогда: «Уходите все. Пусть Митя останется. Больше никого не хочу». Никто не обиделся. У человека горе — отца похоронил. Какие тут обиды? Ребята быстро оделись и ушли. Но теперь Кольке мешали жена, тетка, дочь. Их тихими стараниями начала исчезать с большого стола грязная посуда. «Идем в ту комнату», — сказал Колька, взял бутылку водки, две стопки. Соседняя комната была последние годы кабинетом Ивана Алексеевича. На крепком письменном столе стояла фотография с черной ленточкой наискосок — Иван Алексеевич в гражданском костюме, с орденами: орден Ленина и три — Красного Знамени. Я не помнил, видел ли я его хоть раз в форме? Кажется, нет. Но форма у него была.

Справа от стола холодно поблескивал стеклами книжный шкаф. Книг в нем было немного. На одной из полок выстроились в ряд три небольшие фотографии в пожелтевших картонных рамках: Сталин, Дзержинский, Молотов. Сталин еще не старый, в своем любимом френче, в невысокой фуражке. Он стоял с поднятой рукой на какой-то трибуне, и было непонятно, что там, на заднем плане, где находится эта трибуна — в зале, под открытым небом? Лицо у Сталина было доброе, даже чуть улыбающееся. Но взгляд — острый, каленый. Дзержинский был сфотографирован в профиль. Его мефистофельская бородка падала отвесно. Куда он смотрел? В какую даль? Видел ли там мир без насилия, без тюрем, допросов, расстрелов? Или думал совсем об ином? О другой стороне, где жили его жена, сын? Молотов был в темном костюме, в белой рубашке с галстуком. Похоже, он стоял посреди своего кабинета, и было в его позе нечто нетерпеливое, как если бы он делал величайшее одолжение фотографу, но его терпение почти иссякло. Кругловатое, непроницаемое, будто задернутое тяжелой шторой лицо, победно сияющая лысина, тщательно зачесанные назад волосы. Что за собой таила его мрачность? Неулыбчивый характер? Или недовольство тем, что приходится поступаться очень многим ради вождя? А может, ни то и ни другое?

«Давай по одной», — сказал Колька, и мы выпили. Он был совсем трезвый. Обычно он быстро хмелеет, становится злым, подозрительным. Все ему кажется, что его хотят оскорбить, унизить. И он готов завестись моментально, в долю секунды, сорваться на крик. Но в тот день хмель не брал его. Лицо было задумчиво-скорбным, как будто он все время решал непосильную задачу. «Видишь, как, — проговорил он наконец. — Я был у него в понедельник. Он сказал, что ему лучше. И вот…» Он опять долго молчал. И я молчал. Да я и не знал, о чем говорить. Не утешать же взрослого мужчину, которому за сорок. А повести речь о другом, чтобы отвлечь его, мне казалось бестактным.

«Помнишь, как мы ездили с отцом на Москва-реку?» — с каким-то посветлевшим взором спросил Колька. «Помню», — ответил я, и это была правда. Разве можно забыть полные нестихающего восторга, безмятежной радости поездки на большой черной автомашине по улицам Москвы, по шоссе, а в самом конце по веселому лугу над рекой?

С Колькой мы познакомились в первом классе. Он сидел позади меня. Серьезный, сосредоточенный, он походил на взрослого человека, давно и твердо решившего, что ему надо в жизни. Сам не знаю, почему, но мы с ним приглянулись друг другу. Скоро я уже знал, что он живет в новом красивом доме на проспекте, где у входа почему-то стоит часовой, что у него два брата, один старше, другой младше, что его отец очень сильный и может поднять за бампер легковой автомобиль. Но о своей мечте стать командиром он мне рассказал не сразу. Драться Колька не любил, хотя, если приходилось бывать в стычках, делал это бесстрашно, с каким-то ожесточением. А хитрые приемы, которым обучал его Иван Алексеевич, применял только в крайних случаях.

Я окинул взглядом комнату. Что изменилось с тех пор, как я начал бывать в этом доме? За окном было совсем другое время. Уже признали Отца народов великим преступником, уже нарекли крикливый, бестолковый период нашей истории застойными годами. Шумнее стал проспект Мира. Теперь он суетливо гудел, урчал, грохотал, сотрясая окрестные здания, чадил где-то внизу, под окнами, отравляя и без того худосочный городской воздух. Вот, пожалуй, и все перемены. Хотя, нет. Еще пропал часовой, стоявший у входа.

Просто так в дом не пускали. Направляясь к своему другу, я называл номер квартиры и Колькину фамилию. А взрослым пройти было гораздо труднее. Я долго не мог понять, зачем нужен часовой — это ведь не штаб, не склад с оружием. Но Колька пояснил тихим голосом: «Здесь живут такие люди, которых надо охранять. Чтобы враги ничего не могли сделать». «И твоего отца тоже надо охранять?» «Конечно». — Его удивила моя непонятливость. Порой он приоткрывал плотную завесу над тайной, окружавшей дом. «Начальник личного поезда Сталина, — шепотом говорил Колька, показывая глазами на толстого мужчину с будто растекшейся жирной шеей.

— Кузьма Павлович». «Откуда знаешь?» «Знаю». «Отец сказал?» «Жди, он скажет». А еще через какое-то время: «Витьки Каскова отец. Полковник. За оружие отвечает». «Как отвечает?» «Не знаю… Хранит, наверно». Потом я услышал: «Это шофер Сталина. Василий Семенович… Не смотри на него так». А потом: «Этот сердитый дядька — генерал. Он командует всеми телефонами в Кремле. По ним Сталин говорит». Меня пугали его слова. Когда заходила речь о Сталине, он вспоминался простым, улыбчивым, добрым. Но когда я видел людей, которые охраняют Сталина и других членов правительства, которые делают все-все, что надо самым главным людям страны, веяло чем-то запретным. И мне становилось страшно. Может быть поэтому я не спрашивал у Кольки, чем занимается его отец.

Ивана Алексеевича я увидел не сразу — он почти все время отсутствовал. Но однажды вечером, когда мы с Колькой и его младшим братом играли на полу с автомобильчиками — это были очень красивые, не то американские, не то английские машинки, — вдруг вяло хлопнула дверь, зазвучал в прихожей мягкий мужской голос. Колька сразу вскочил с паркета. Невольно поднялся и я. Минуту спустя плотный, налитый силой мужчина вошел в комнату, хватким взглядом посмотрел на меня, потом на Кольку. «Мы в одном классе учимся», — быстро проговорил тот. Колькин отец сел на кожаный диван, закинул ногу на ногу, поиграл теплой тапочкой. «Как же тебя зовут? — вновь раздался вежливый, округлый голос. — Митя? То есть, Дмитрий. Хорошее имя». Он спросил мою фамилию, где живу, кем работают отец, мать, есть ли братья, сестры. Я отвечал, что живу неподалеку, на Малой Переславке, что отец, Сергей Никанорович, работает в типографии на печатной машине, а мать — бухгалтер в домоуправлении, что есть сестра, но по возрасту она как Сергей, и с ней неинтересно, что с нами живет бабушка, которая совсем ослепла. «Отец воевал?» — спросил он. «Воевал. В пехоте», — гордо ответил я. «Хорошо, — устало сказал он. — Выходит, ты — Дмитрий Сергеевич». Это было смешно. Я улыбнулся и повторил: «Митя». Так мы познакомились.

Потом я не видел его до самого лета, когда он стал приезжать днем на громадной машине, то ли «Бьюике», то ли «Паккарде». Он брал сыновей — Кольку, Виктора, Сергея, — меня, других мальчишек, вез через всю Москву к Рублевскому шоссе, потом за город. Как легко, сильно шла машина. Каким прекрасным казался мир снаружи. Наш пустяковый разговор то вспыхивал, доходя до крика, то затихал. Иван Алексеевич лишь посматривал на нас, прощающе улыбался и молчал. Не могу точно сказать, где расположено то место, куда мы регулярно приезжали. Помню густую траву на берегу, быструю мутновато-лазурную воду Москва-реки. Стояла скучная жара, и лучшего места для игр трудно было найти. Мы устраивали шумную возню, плескались, гоняли мяч. Порой к нам присоединялся Иван Алексеевич. Я видел, с каким удовольствием играл он с нами в футбол, бегал в салочки, а потом вдруг серьезнел, мрачнел, уходил на взгорок, в небольшую рощицу, и водитель, тоже носившийся с нами, провожал его тревожным взглядом.

За дверью стало тихо. Наверно, женщины ушли в кухню. А за окном все еще вздымались привычные звуки большой улицы. Я смотрел на своего друга, уставившегося на стол. В похудевшем Колькином лице было что-то детское, незащищенное. Ни с того, ни с сего у меня закрутились давние-давние слова, незатейливый мотивчик. «Помнишь песенку про Берию?» — спросил я. «Какую?» — блекло удивился Колька, и мне стало стыдно, что я в такой вечер спрашиваю о глупостях. «Какую песенку?» — повторил Колька. Я сконфуженно произнес: «Мы ее тогда распевали, в пятьдесят третьем. Берия, Берия, потерял доверие. Не хотел ты жить в Кремле, полежи в сырой земле. Дурацкие слова». «Помню», — без всяких эмоций сказал Колька и опять взялся за бутылку. Мне больше не хотелось водки, но разве откажешься в такой ситуации.

«Отец почти ничего не рассказывал. — Колька упрямо смотрел вниз. — Ну, о своей работе. А тут недавно, когда мы были вдвоем, говорит: „Сейчас вот стали писать про следователей, которые применяли пытки для получения нужных показаний. А знаешь, я чуть было не перешел на такую работу. В сорок седьмом году. Узнал, что в одном следственном управлении место освободилось. Решил попробовать перейти — там и зарплата была больше, и работа, как мне казалось, поинтереснее. Заместителя начальника управления знал хорошо. Мы вместе служили перед войной. Заглянул к нему в управление, говорю: так и так. Помоги. Он посмотрел на меня как-то грустно, потом отвечает: „Помочь можно. Но, как говорится, семь раз отмерь. Ты приезжай ко мне вечерком. Посидим, потолкуем“. Заехал я к нему вечером. Выпили. Он мне говорит: „Иван, я тебя давно знаю. Послушай меня, старого друга. Я тебе не советую к нам переходить. Объяснять не буду. Но поверь. Если бы мог, сам бы ушел“. Я его послушался. А в пятьдесят четвертом моего приятеля посадили на восемь лет. Еще повезло. Некоторых расстреляли“. Так вот. Отец мог пострадать вместе с другими. Все из-за этого, Берии чертова. Или опять будешь его защищать?» — Колька глянул на меня и сердито сжал узкие губы. Я не стал затевать дискуссию.

Это был давний спор. Колька считал, что во всем виноват Берия. А перед этим — Ежов. А еще перед этим — Ягода, который, к тому же, был евреем. И обвинять в жестокости, коварстве Отца народов, значит, вредить социализму, подрывать веру в гения, в наше славное прошлое. И не удавалось мне его убедить, что Сталин все прекрасно знал — не мог не знать. Что своей рукой писал на полях списков: расстрелять. Колька злился, переходил на крик. Он держался за свою веру, как слепой за поводыря. Он даже на мгновение боялся усомниться. Хотя дело не в том, что Сталин был злодеем. Думать так — все упрощать.

Когда арестовали Берию, по Москве пошел слух, что он оказался немецким шпионом. Хорошо помню, как об этом говорили родители. «У него в доме нашли немецкую рацию, — шепотом доказывала мать. — В тайнике стояла. И шифры там были». Подобные сведения многим помогли объяснить себе летом пятьдесят третьего то, что еще недавно вызывало глухое, леденящее беспокойство: разумеется, и людей забирали по его приказу, и в лагерях, тюрьмах гноили для того, чтобы напакостить нашему государству. Шпион! Чем же еще ему заниматься, как не пакостить? Но мне, семилетнему парню, это объяснение казалось неправдоподобным. Отвечая на один вопрос, оно рождало другой, более серьезный. Мои сомнения были столь велики, что я решил обратиться к человеку, пользовавшемуся у меня самым большим авторитетом — к Ивану Алексеевичу. Как-то вечером я зашел к нему в комнату. Он читал газеты, делая пометки карандашом. Настольная лампа освещала руки, худощавое лицо, седеющие волосы. Повернулся, помедлив, спросил: «Что тебе, Митя?» «Иван Алексеевич, это правда, что Берия оказался немецким шпионом?» Иван Алексеевич посмотрел на меня очень внимательно: «Кто тебе сказал?» «Это все говорят. И то, что у него нашли немецкую рацию. Телефункен. Но разве так может быть, что самый главный после Сталина — шпион?» «То, что он — агент империалистических разведок, написано в газетах», — сухо прозвучало в ответ. Я был удивлен, как же это Иван Алексеевич не понимает очевидной вещи. «Да разве Сталин не увидел бы, что Берия — немецкий шпион?» Тогда я действительно думал так. Меня, как и миллионы людей, приучили верить в гений товарища Сталина. Иван Алексеевич совсем лицом потемнел, будто в тень отодвинулся, голос звучал хрупко: «Митя, ты неглупый парень. И должен знать, что есть вещи, о которых лучше не говорить. Берия был очень плохой человек. И если написано, что он агент империалистических разведок, значит, это так».

Дверь тихо открылась, в проеме возникла тетя Маня, Мария Алексеевна, Колькина тетка. Заботливо глянула на стол. «Ребята, может вам закусочку какую? Что же вы так? Может, мясо подогреть?» Колька сделал неопределенное движение плечами. А вот мне больше не хотелось пить без закуски: «Не стоит чересчур беспокоиться. Что-нибудь из того, что осталось, принесите, и довольно». Мария Алексеевна ушла и вскоре вернулась, поставила на стол две тарелки: ветчина, сыр, копченая колбаса. Посмотрела на фотографию Ивана Алексеевича, проговорила невесомым голосом: «Нету больше нашего Ванечки. Видишь как, Коленька. И Пети нет. И Зиночки. И Витеньки нет. И Сережи. А теперь Ваня. Горе-то какое. Горе». Она вытащила платок, вытерла слезы и неслышно удалилась, словно проскользила по паркетному полу.

Петром звали ее покойного мужа. Зиной — Колькину мать. Виктором и Сергеем — его братьев. «Всех их, кроме Виктора, я помогал хоронить», — подумалось мне. Когда умер Петр Николаевич, оказалось, что некому нести гроб. Все его друзья были преклонного возраста. Единственная дочь осталась старой девой. Мария Алексеевна попросила помочь Кольку, а тот — нас, своих друзей. И в первую очередь — меня. Сознаюсь, я очень не хотел идти на похороны, первые в моей жизни. Мне было тогда восемнадцать. Но Колька просил. Да и Марию Алексеевну я знал хорошо. Самыми тяжелыми для меня были минуты, когда на кладбище мы вытащили из автобуса гроб, взяли его на плечи. Сознаюсь, мне было жутковато. Я, большой детина, боялся покойника. Мне казалось, что он вот-вот поднимет алебастровую руку и схватит меня за нос или за ухо. Чтобы отвлечься от этих глупых фантазий, я стал вспоминать праздничный вечер, который был всего месяц назад, и мне виделся Петр Николаевич, живой, пьющий, жующий. Виделось, как он, захмелев, с неистовой злостью начал вдруг бранить Хрущева за двадцатый съезд, за идиотские преобразования, за чертову кукурузу, а Иван Алексеевич подошел к нему, стиснул крепко-крепко его локоть и сказал тихо, но внятно: «Петр, сейчас же перестань». Петр Николаевич сразу смолк, хотя порыв гнева еще портил его красивое профессорское лицо.

«Бог спас его тогда, чтобы забрать сейчас», — так сказала на поминках мужа Мария Алексеевна. Сказала, ни к кому не обращаясь. Я понял, о чем она. Я ведь знал ту давнюю историю, слышал несколько раз от самой Марии Алексеевны. Еще с конца тридцатых Петр Николаевич работал в аппарате ЦК. В один из самых трудных периодов войны, в октябре сорок первого, когда многим казалось, что Москва обречена, он, в ту пору еще не эвакуированный в Куйбышев, регулярно дежурил в ЦК. И как раз на одно из его ночных бдений пришелся жесточайший налет на Москву немецкой авиации, когда один то ли шальной, то ли чересчур упрямый самолет прорвался-таки прямехонько к зданию на Старой площади и сбросил какую-то сверхмощную сухопутную торпеду. Попала она в то крыло здания, которое ближе к улице Куйбышева, как раз там был кабинет Петра Николаевича. А он при воздушной тревоге даже из кабинета не выходил, не мог всерьез поверить, что позволят врагу бомбить ЦК. Но ему повезло — за минуту до взрыва он вышел в туалет, находившийся не так уж близко. Вот и получилось, что если бы не нужда, не остался бы Петр Николаевич в живых. Видно, Бог хотел, чтобы он увидел то непоправимое, дикое для него, что началось в середине пятидесятых — разрушение веры в Сталина, в непогрешимость этого величайшего человека всех времен и народов, расцвет лысого болтуна — и умер от обширного инфаркта словно бы от того, что умное сердце не захотело мириться с происходящим.

Через три года после Петра Николаевича хоронили Сергея. Собрался кое-кто из его недавних одноклассников, родня, знакомые. Рослых ребят было немного, и мне опять пришлось нести гроб. В семьдесят первом умерла Колькина мать. У нее был рак печени, и последние две недели она ждала только прихода медицинской сестры, которая делала ей уколы морфия. На похоронах было с десяток родственников, давних знакомых, все преклонного возраста. Потом и они поумирали, из приятелей Ивана Алексеевича остался лишь один, да и тот не пришел на похороны — сердце у него сдало. Если бы не мы, Колькины приятели, некому было бы нести гроб.

Виктор утонул в пятьдесят восьмом около Анапы. Уехал в спецпансионат и не вернулся. Говорили, полез купаться в шторм и не смог выплыть. Сильно тянуло от берега. Могла и судорога помешать. А вот Сергея, похоже, убили. В армии. Он отслужил год в мотострелковом полку, собирался приехать в отпуск, и вдруг известие: погиб в автомобильной аварии. Иван Алексеевич, тогда еще преподававший в академии КГБ, срочно выехал в часть. Командир полка объяснил все так: молодой водитель вез солдат на грузовой машине с полевых работ и на узкой дороге сплоховал — машина свалилась в кювет. Пострадало несколько солдат. Трое отделались легкими увечьями. А вот Сергею не повезло — его придавило бортом. Быстро доставили в госпиталь, боролись за его жизнь, но спасти не удалось. Вернулся Иван Алексеевич с цинковым гробом, вскрывать который не рекомендовали. Только Иван Алексеевич не послушался запрета: мучили его сомнения. Когда осмотрел тело сына, то обнаружил пять или шесть ножевых ран. Он сразу обратился в военную прокуратуру, и там завели дело. Но через пару недель закрыли. Мол, все ведь ясно, имело место дорожно-транспортное происшествие, водитель наказан штрафбатом. Зачем городить огород, распускать домыслы про убийство, обычные раны выдавать за ножевые? Иван Алексеевич попробовал подключить сильных знакомых. Не помогло. Знакомые дали знать, что возобновлению дела препятствуют весьма высокие инстанции в Министерстве обороны.

Колька сердито молчал. Его нервные руки замерли на столе. О чем он думал? Об Иване Алексеевиче? О прошлом? А с фотографии продолжал махать рукой усатый человек в скромной одежде военного покроя. Чем он был доволен? Кого приветствовал? Тех, совсем других, давних людей, которые верили каждому его слову, жесту, выражению лица, к которым тогда принадлежал я сам? Или меня теперешнего, сидевшего на поминках через много-много лет?.. Была у меня теория по поводу Иосифа Виссарионовича. Так, пустячок. Я полагал, что Сталин творил жестокости отнюдь не по причине врожденной кровожадности, а во имя утверждения новой, невиданной доселе религии. Поучившись в духовном училище, а затем и в семинарии, он слишком хорошо усвоил евангельские сюжеты. Вошли они в его упрямую голову как заноза в палец. И он, быть может инстинктивно, выбрал для себя роль апостола Павла. Так что вся его последующая жизнь была борьбой за небывалую веру. Не случайно даже в годы своего безраздельного владычества сам он не пытался поставить себя выше Ленина: он — лишь прилежный ученик Ильича, продолжатель великого дела, и не более. «Сталин — это Ленин сегодня», — так ведь твердили после войны. Ленин! Но не выше. Утверждаемая религия навязывала свою логику действий. Сначала Сталину пришлось выправлять линию партии, которая с введением НЭПа опасно ушла в сторону. Затем необходимо было обожествить, оторвать от реального человека образ Ленина. Для этого Сталин принялся оттеснять, изводить тех, кто хорошо знал вождя революции, кто наравне с ним начинал и вел политическую борьбу, кто сам, так сказать, был ходячей реликвией. Потом началось создание Ордена меченосцев. Наступила очередь тех, кто колебался, кто не верил в Генеральную линию, в Него, кто был опасен сомнением. Этих искали среди своих. А попутно решалась судьба тех, кто вообще был недостоин новой религии — зажиточных крестьян, интеллигенции. Во имя светлого будущего можно было пожертвовать жизнью каких-то десятков миллионов. На этом стояла Новая мораль. Новая ли? Неужто в истории человечества отыщутся времена, когда уничтожение иноверца не считалось благом? Неужто вновь и вновь одни не погибали ради счастливой жизни других? И что? Приходило счастье? Сказано в Библии: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Вопрос лишь в том, насколько все это было для нас предопределено?.. С Колькой я избегал об этом говорить.

За дверью послышался легкий голос Марии Алексеевны. Что она говорила, я не разобрал. Ей ответила Тамара, коротко, недовольно. И вновь Мария Алексеевна. Что у них там стряслось?

Когда на Колькиных днях рождения или других праздниках мне доводилось быть за одним столом с Марией Алексеевной, я старался сесть поближе к ней. Выпив несколько стопок водки, она принималась рассказывать истории из прошлого. Я слушал ее с удовольствием. Влекли меня эти рассказы. А она ценила мое внимание. Как-то она рассказала про Берию: «Лаврентий Павлович терпеть не мог, когда в коридорах ему попадались рядовые сотрудники. Мы были предупреждены об этом, и едва замечали, что он идет навстречу, сворачивали в боковые коридоры или заходили в первую попавшуюся комнату. Когда он стал первым заместителем Председателя Совета Министров, мне приходилось несколько раз бывать у него по делам. Но я была для него таким маленьким человеком, что он даже не здоровался со мной. А вот Михаил Иванович Калинин был не такой. Мы его не боялись. Поздоровается, спросит, как дела, выслушает. Хороший был человек. Но безвольный». Я тогда спросил: «Мария Алексеевна, а вот сразу после ареста Берии прошел слух, что он оказался немецким шпионом. Неужели это правда?» «Глупости, — уверенно сказала Мария Алексеевна. — Какой он шпион? Сволочь был порядочная. Это да. Скольких загубил. Страшно сказать. Но чтоб шпион? Не-ет… При нем и за нами следили. Я частенько видела, что за мной идут аж от самого Кремля. И за Петей ходили. А много лет спустя, уже при Хрущеве, соседка созналась, что еще с сорокового года к ней постоянно приходил энкавэдешник и справлялся, как мы с мужем себя ведем, кто к нам приходил, не говорили ли мы чего неположенного? А что вот ей стоило сказать: говорили то-то и то-то. И загремели бы. Многие так исчезали. Ни за что. Или за пустяк. У нас вот одного сотрудника посадили только за то, что он по рассеянности прожег папиросой газету с речью Сталина. Забрали, и больше я его не видела». «А Сталин знал, что творил Берия?» — скрывая жгучий интерес, ровным голосом спросил я. «Да если б знал, разве ж допустил бы такое? Не-ет, все делалось за его спиной». Мария Алексеевна верила в то, что сказала. Сам я думал иначе, но старался держать язык за зубами. В газетах уже не ругали Иосифа Виссарионовича, двадцатый съезд предпочитали не вспоминать, начались суды над диссидентами. Умнее всего было помалкивать. Колька был одним из немногих, от кого я не скрывал своих убеждений. Но когда мы говорили об этом, он только злился.

В другой раз Мария Алексеевна рассказала про Василия Сталина. «Человек он был, в сущности, неплохой, душевный. Но слишком рано пристрастился к бутылочке. А чего же еще было ожидать, если он после смерти матери жил в Кремле под присмотром чекистов? Сталин им не занимался. Его воспитывал генерал Власик, который сам не дурак был выпить. Так парня и испортили. Василий с детства любил технику, особенно автомобили. У него еще до войны был автомобиль, какой-то необычный, спортивный что ли. Такой всего один сделали. Он на нем ездил. Часто пьяный за руль садился и гнал как угорелый. И людей сбивал. Но ему ничего за это не было. Перед войной сбил на Крымском мосту пожилую женщину. Насмерть. И умчался. Но машину-то знали. Только побоялись с ним связываться. Все-таки, сын самого Сталина». Тут Иван Алексеевич проговорил холодно, твердо, по-учительски: «Маша, перестань». «А ты чего мне рот затыкаешь? Что я, правду не могу сказать?» «Не всякую правду можно говорить». «Ты за меня не беспокойся. Я сама знаю, что можно, а что нельзя. — Озорство светилось в ее взгляде. — Еще при Сталине шушукались, что Василий пьет, что он сбил несколько человек. Вроде, никого за эти разговоры не посадили… Он много чего вытворял. Однажды приехал в Кремль, но у Спасских ворот его остановил часовой, спросил пропуск. А пропуска не оказалось. „Забыл, — говорит Василий. — Да какая разница? Меня все знают. Пропусти“. Часовой свое: „Без пропуска не имею права“. „Я — Василий Сталин. Понял? Пропусти“. А часовой то ли дурак был, то ли на принцип пошел: „Не пущу, — говорит, — без пропуска“. Василий: „Ах, так?!“ Он вспыльчивый был. Приоткрыл дверцу, хвать часового за полу шинели, зажал дверцей и поехал. Часовой кричать. А Василий хоть бы что, едет себе. Часовой совсем перепугался, тогда Василий его отпустил. И тоже ничего. Никаких последствий. Боялись Сталину сказать. Да вон, Ивана спросите. Он эту историю лучше знает. Ваня, скажи. Ну чего ты насупился? Тоже мне, секрет». Иван Алексеевич посмотрел на нее свинцовым взглядом и промолчал. А Мария Алексеевна принялась рассказывать, как во время Сталинградской битвы Василий напивался и летел бить фашистов. И командир дивизии в тяжелейшее время держал в бездействии десятки самолетов, чтобы, как только поднимется в воздух пьяный Василий, было кому отогнать от него немецкие истребители — не дай Бог собьют!

Как прошлое прорастает в настоящее? Как прошлое живет в нас? Эти вопросы волновали и волнуют меня. Мы неразрывно связаны с прошлым, мы не оставляем его в дне прошедшем. Оно рядом, оно в нас. Оно определяет наши поступки… Я чувствовал свою причастность ко всему, что рассказывала Мария Алексеевна. Это была и часть меня.

Молотов так же пристально смотрел на меня с давней фотографии. Я ощущал неодобрение в его холодном взгляде: не тот я человек. Не то думаю, не в то верю. Не для таких боролся он за светлое будущее. «А вы что за человек были, Вячеслав Михайлович? Что двигало вами? Что думали вы наедине с собой, когда подписывали смертные приговоры своим прежним соратникам? Когда миллионами загубленных жизней бездарно спасали от гибели огромную страну? И после, когда арестовали вашу жену, когда более ловкие начали оттеснять вас от руководства страной?» Но Молотов не стал отвечать. Он только смотрел, смотрел.

О том, что Молотов хотел усыновить Кольку, я впервые услышал от Марии Алексеевны. С Колькой Молотов познакомился летом пятьдесят первого. Случилось это так. В один воскресный день Иван Алексеевич поехал по делам на дачу Молотова. Рассчитывал быстро вернуться и взял с собой Кольку. Но работа затянулась, Иван Алексеевич слегка занервничал. Молотов это заметил, поинтересовался, в чем дело? Узнав, что в автомашине давно ждет Ивана Алексеевича пятилетний сын, велел привести его. Колька был доставлен пред очи славного соратника вождя. И чем-то покорил сердце этого хмурого человека. Молотов начал справляться у Ивана Алексеевича о здоровье сына, просил привозить его. Колька стал часто бывать у наркома иностранных дел. А вскоре Молотов сделал неожиданное предложение — отдать Кольку ему на воспитание, благо у Ивана Алексеевича есть еще два сына, а Кольке будет у него неплохо. Чем было вызвано такое желание? Тем, что он не надеялся больше увидеть жену, сидевшую в лагере? Тем, что дочь, уже взрослая, была занята своими делами, а ему хотелось иметь рядом близкого человека, заботиться о нем? Или тем, что он давно мечтал о сыне, преемнике? Кто знает? Ясное дело, Иван Алексеевич не хотел отдавать сына, пусть даже не единственного. Но Молотов был тогда его непосредственным начальником, и к тому же не просто было ответить отказом столь значительному человеку. Иван Алексеевич советовался с сестрой — все-таки, тоже в Кремле работает. Та сказала: «И думать нечего. Это ж твой сын». Иван Алексеевич колебался: «Может быть, для Коли будет лучше, если его усыновит Вячеслав Михайлович? Вот что меня волнует, Маша». «Вот уж не думаю», — ответила Мария Алексеевна. «Но это Молотов, Маша». «Ты знаешь, где его жена». Иван Алексеевич долго мучился, но Кольку не отдал.

Сам Колька смутно помнил поездки на дачу Молотова, на городскую квартиру. Держал его на коленях круглолицый усатый человек с большой залысиной. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Кажется, угощал виноградом, а в другой раз — конфетами. Слишком давно это было. Про то, что Молотов хотел усыновить его, Колька узнал от Марии Алексеевны. Года за два до смерти Сергея. Так что теткин рассказ на поминках брата не был для него откровением. Иван Алексеевич, услышав, о чем идет речь на той стороне стола, где сидели мы с Колькой и Марией Алексеевной, упер в нее обожженный, молящий взгляд. Она затихла, но потом вполголоса досказала мне все, что знала. А Колька не проронил ни слова. Даже когда Мария Алексеевна добавила с тяжким вздохом: «Вот видишь, Коленька, теперь ты остался один у отца с матерью. Хорошо, что я отговорила Ивана». Колька упрямо смотрел перед собой, будто не слышал теткиных слов.

Я смотрел на фотографию Молотова, но мысли мои ушли в прошлое, к пустякам, к давним событиям нашего с Колькой детства. «Помнишь, как мы потеряли кобуру?» — спросил я. «Помню», — сказал Колька. «Это было в начале мая. Мы, вроде бы, в пятом классе учились». «В четвертом», — сказал Колька. «Тебе тогда здорово попало». Колька промолчал.

Кобура была настоящая. Ее и пистолет Колька обнаружил за бельем на верхней полке громадного полированного шкафа, который стоял в гостиной. Как-то, когда Виктора не было дома, а тетя Зина кормила в кухне Сергея, мой друг сделал таинственное лицо, позвал меня в гостиную, открыл дверцу шкафа, приставил стул. Он сунул руку за стопку пододеяльников, и я увидел кожаную кобуру, окрученную узкими ремнями. Из нее тяжело торчала рукоятка пистолета. Я испугался: «Положи». Но Колька, ухмыльнувшись, спрыгнул на пол и вытащил пистолет. Он целился в окно, туда, где за провалом шумливого проспекта стоял другой многоэтажный дом. «Коль, не надо», — сказал я, и тут он сунул пистолет мне в руку. Пистолет был увесистый и очень красивый, но красота была какая-то механическая, тревожная. Ох, как я боялся задеть пальцем курок. Целиться в окно я не стал. Подержал немного и вернул Кольке опасную штуковину В тот же вечер мы сделали себе два деревянных пистолета. Нам помог мой отец, хорошо знавший и столярное, и слесарное дело. На следующий день после уроков мы затеяли игру. И тут Колька решил блеснуть. Достал из потайного места кобуру, надел на себя, сунул в нее деревянное оружие. Ремни были длинны, и кобура вместо подмышки болталась у пояса. Настоящий пистолет он положил на место, и мы отправились на улицу. Мы бегали по двору, пока не появились большие ребята. Колька, испугавшись, что кобуру отнимут, снял ее, спрятал за пазуху. А через некоторое время оказалось, что кобура исчезла — выпала. Колька побледнел, притих. Глаза у него сделались шальные. Мне стало жаль его. «Сейчас найдем, — бодренько проговорил я. — Лежит где-нибудь тут». Мы осмотрели весь двор — кобуры нигде не было. Темнело. Надо было расходиться по домам. «Идем вместе», — попросил Колька, и я понял, что он надеется, будто мое присутствие умерит гнев отца. Мы пошли к нему, но Ивана Алексеевича дома не оказалось, и я скоро ушел. Утром, перед уроками я спросил: «Попало?» Колька нахмурился и кивнул. «Как он узнал?» «Не знаю. Как-то почувствовал. Я не хотел говорить. А он, как пришел, сразу почувствовал. И на меня. Я объяснял, что нечаянно. А он… дал ремня». «Сильно?» — спросил я. «А ты думал…»

Как трогательно смешны те детские трагедии. Как давно это было. Мы с Колькой уже сорокапятилетние мужики, а Ивана Алексеевича больше нет. Но прошлое не исчезло. Оно рядом. Оно — в нас. Мы сотканы из прошлого. Из того, что было вчера, позавчера, год назад, десять лет назад, двадцать. Мы живем в настоящем, будучи в прошлом. Нельзя прожить с белого листа не только жизнь, но даже один день. Прошлое каждого из нас переплетено с прошлым страны, народа. «Изучая предков, узнаем самих себя». В этом я согласен с Ключевским. Прошлое — фундамент, основа. И каждый зависит от него ровно настолько, насколько отрицает это или не понимает этого.

Не могу сказать, когда появилось у моего друга желание пойти по стопам отца. Помню лишь, что с девятого класса Колька мечтал о юридическом факультете. Он стал довольно прилежным учеником, корпел вечерами над учебниками. Вступительные экзамены в университет он выдержал, но по конкурсу не прошел. Это было крушение. Колька спрятался от всех, и даже со мной не хотел встречаться. А я в то лето без труда поступил в Историко-архивный институт.

Весной Кольку призвали. Не без помощи Ивана Алексеевича он попал в войска КГБ. Служил под Москвой, часто приезжал в увольнения, хвалился, что учит приемы самбо, джиу-джитсу, каждую неделю стреляет из пистолета. Ждал, что его пошлют в какое-то училище, какое именно, он не говорил, а только пояснял, что если его окончить, все потом будет нормально. Этим надеждам не суждено было сбыться. Через три года Кольку демобилизовали в чине младшего сержанта. И пришлось ему искать себе цивильную работу. В конце концов, он устроился лаборантом в институте — помогал студентам проходить практикум по электротехнике. Зарплата пустяковая, но свободного времени было навалом. «Главное, подготовиться к экзаменам и сдать, — говорил Колька. — А там все пойдет как надо». Он еще не оставил старую задумку поступить на юридический и считал, что не задержится долго в лаборантах. Но судьба опять рассудила по-своему. Экзамены Колька завалил. А поскольку слишком привык к вольготной жизни, ему не захотелось бросать лабораторию. Тогда родился новый замысел — поступить в институт, в котором работает, на вечернее отделение, получить диплом инженера, а потом устроиться «туда». «Пойми своей головой, там тоже нужны инженеры, — доказывал он мне с таким азартом, словно я предательски не желал ему верить. — Есть технические службы. А еще потом специальные курсы можно будет окончить. Между прочим, историки там тоже нужны. С отцом поговорить?» Я отказался. У меня были другие планы. Меня оставили на кафедре в моем институте.

Он стал-таки студентом вечернего отделения и через пять лет получил диплом. А дальше дело застопорилось. То ли Иван Алексеевич не захотел помочь, то ли его связи вконец захирели. Колька остался в той же самой лаборатории, но получил повышение — стал учебным мастером. Полгода подыскивал себе другое место, а потом ушел заведующий, и Кольке предложили эту должность. Тут он не колебался ни секунды. Теперь он имел в подчинении семь человек, получал другую зарплату, — впрочем, тоже не слишком большую, — и отвечал за порядком изношенное оборудование. Но вмиг заважничал. Иной раз я заходил к нему на работу с бутылочкой водки или портвейна и видел: Николай Иванович сидит легко, вальяжно, рядом с ним понурый студент, которому адресованы малоприятные слова, что-нибудь вроде: «Ну, вы бы хоть разок для приличия заглянули в учебник. Не считаю возможным поставить вам зачет. Будущий специалист должен иметь серьезные знания. Время требует, поймите, время». Со мной он тоже начал вести себя по-другому. Когда мы выпивали, он меня поучал: «Эх ты, ассистент. Думать надо своей головой. Чем ты там занимаешься?» «Медиевистикой», — напоминал я мудреное для него слово, «…уистика это, — звучало производное от короткого русского слова. — Ясно? Ничего ты так не добьешься. В партию надо вступить. И заняться тем, что перспективу дает.

А так ты своего не возьмешь». Я лишь посмеивался. По мне, как бы там ни шла моя жизнь, лучше спокойно заниматься своим делом, чем биться за начальственные места. А медиевистика… Она хороша тем, что в ней ничего не менялось при очередном повороте линии партии. Она не требовала говорить то, что трудно позволить себе сказать хоть немного уважающему себя человеку. Я смотрел на Колькин убогий кабинет и думал: «Неужели эта жалкая лаборатория хоть чуточку похожа на те юношеские мечты, которые он лелеял? Сколь многого мы хотим от жизни и сколь малым довольствуемся».

В один из визитов я спросил у Кольки: «Ты все насчет партии мне говоришь. Но ты недоволен тем, что творится. Значит, партия виновата. Она же все определяет и направляет. Зачем тогда в нее вступать? Зачем быть в ней?» Колька прямо опешил: «Ты дурак или прикидываешься? Да чего добьешься без партии? Дали бы мне лабораторию, если бы я не был коммунистом? Черта с два! На принцип пойдешь — себя накажешь. Не валяй дурака и вступай. А насчет недостатков… Остается надеяться, что найдутся умные люди. Поправят ситуацию». Сам Колька вступил в партию давно, еще когда служил в полку КГБ.

Меня моя жизнь устраивала. Признаться, я не стремился к роскоши. Хотя и аскетом не был. «Я научился быть довольным тем, что у меня есть. Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке». Это из Послания к Филиппийцам апостола Павла. Завершает он эти слова так: «Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе».

Четыре года спустя я защитил диссертацию. Вскоре меня сделали преподавателем, потом послали на десять дней со студентами в Чехословакию, вслед за тем я побывал на конференции в Крыму. Колька отчего-то воспринимал мои незатейливые успехи с ревностью.

Он вообще становился все мрачнее. Его злили постоянные причитания жены по поводу нехватки денег. А с тех пор, как Тамара начала получать больше него, Колька превратился в угрюмого типа. Когда мы выпивали, жадничал, быстро хмелел и принимался ругать Брежнева. «Распустил страну, — ворчал он брезгливым голосом. — Идиот бровастый. Посмотри, что творится. А почему? Сказать? Страха нет. Вот что плохо. Народ распустился. Нужна крепкая рука. Понимаешь ты своей головой? Рука нужна. Страх нужен. А все с этого началось, с дурака лысого. Любителя кукурузы. Если бы не эти двое… Митя, мы бы тогда жили совсем по-другому. Понимаешь? По-другому. Что мы, недостойны большего?» Я к тому времени успел растерять последние иллюзии. «Коля, — пытался объяснить я, — дело не в Брежневе и не в Хрущеве. Дело совсем в другом. В основах. И то, что мы имеем, рождалось еще до Сталина». «Контра ты, — без всякой злобы произносил Колька. — Может, кого Берия и неправильно посадил, но таких, как ты, стоило сажать». Против этого довода я обычно не спорил. «Все были хороши, — думал я, — и те, кто сажал, и те, кого сажали. Поменяй местами, то же самое было бы». Я относил это и к себе.

Иногда Колька оставался у меня ночевать. И не хотел звонить жене. «Пусть волнуется. Ей это полезно». Когда он затихал на диванчике, я уносил телефон в кухню и набирал Колькин номер. «Опять? — нервно усмехалась Тамара. — Гуляете, значит? А повод?» «Все тот же, — бодренько отвечал я, — неиссякающее расстройство по поводу полной абсурдности жизни». «Он там не бузит?» «Он не может бузить. Он уже спит». «Вот пьянчужка. Митя, ты извини». «Какие извинения? Старый друг. А места у нас хватает».

Колькина угрюмость исчезала только тогда, когда он возился с дочерью или садился за пианино. Играл он хорошо, хотя и не так уж часто. Любил исполнять старые танго, фокстроты, вальсы, — те, что звучали по радио или с пластинок в пятидесятых. А иногда брался за Бетховена или Шопена. Через минуту-другую, не прерывая игры, поворачивал ко мне голову: «Какая соната?» И радовался, когда я не мог ответить: «Это тебе не пыльные книжки. Это великая музыка. Бетховена культурный человек должен знать». Я не обижался на его слова. Колькину игру я слушал с удовольствием. Умел он вложить в заданное чередование звуков что-то свое, глубинное, сокровенное. Нет, не зря гоняли его в музыкальную школу. А ведь идея принадлежала Ивану Алексеевичу. Он захотел, чтобы Колька учился играть на пианино. И я пока не забыл, с каким нежеланием начинал приобщаться к музыке мой приятель. Зато, когда его жене дали наконец квартиру, Колька первым делом забрал на окраину Москвы старое, но хорошее пианино. Я был один из тех, кто тащил тяжелый инструмент и по просторным лестничным маршам одного дома, и по тесной лестнице другого. Я еще проворчал недовольно: «Стоило ли тащить?» А Колька, тоже взмокший, замученный, выдохнул: «Что ты понимаешь в искусстве».

Было у Кольки и другое увлечение, можно сказать, поневоле. Шесть лет назад он взял у Ивана Алексеевича тысячу восемьсот рублей и купил подержанный «Запорожец». До Колькиного дома это чудо отечественной техники, содранное когда-то с итальянской машины, доехало само, но через несколько дней напрочь сломалось. Вышел из строя двигатель, а вслед за тем обнаружилась масса другим неполадок. Можно было подумать, что это не средство передвижения, а наглядное пособие по дефектам. Но, к моему удивлению, Колька не отчаивался. «Главное, резина хорошая», — твердил он. Вслед за тем он полностью разобрал машину. Я отнесся к этой затее скептически. Я был уверен, что Колька не совладает с техникой, запутается в жутком количестве деталей, заполонивших квартиру, испортит многое и неизбежно выкинет белый флаг. Но он сам все сделал, отладил, запустил. Я был удивлен. Колька, похоже — не меньше моего. Кузов букашкообразной машины он вполне сносно залатал, покрасил в ярко-желтый цвет, и она стала очень даже симпатичной. «Старый „Запорожец“ сейчас самая лучшая автомашина», — уверял Колька. «Почему же тогда на такой не ездит Брежнев?» — ехидно любопытствовал я. Колька всякий раз пропускал мои слова мимо ушей. «Бензина берет мало. Запчастей — завались. Дешевых. И грабить ее никто не будет. Ясно? Думать надо». Я молчал. Стоило ли спорить о таких пустяках?

Как он был горд, что имеет автомашину. Могло показаться, будто этот факт дает ему преимущество перед множеством других людей, обреченных на каторжную езду в общественном транспорте. И как осторожно ездил он первое время: так, словно каждый толчок от выбоины, каждый рывок от резкого торможения приносил ему прямо-таки физическое страдание. Но через несколько лет праздничное чувство обладания неординарной вещью напрочь покинуло Кольку. Его извели постоянные поломки, бесконечный поиск запчастей, переплаты спекулянтам, вымогательство на станциях технического обслуживания, хамство и ненасытность гаишников. «Что за б…дское государство! — ругался он. — За свои деньги нельзя получить то, что надо. За свои деньги тебя же и обосрут. Посадить бы всех этих сволочей. А некоторых и к стенке поставить не мешало бы». Он уже не хвалил свою машину. И ездить стал по-иному: никого не пропустит, влезет в любой просвет между машинами, причем на порядочной скорости. Настоящий автослалом. Так по Москве гоняют лишь таксисты.

«Выпьем», — сказал Колька, и мы еще раз осушили стопки. За окном затихал усталый натруженный проспект. Шум уже распался на отдельные звуки: рваное дыхание тяжелого грузовика, тонкий, интеллигентный вой троллейбуса… Как встряхивают нас похороны. В скорбные минуты с пронзительной отчетливостью осознаешь, как много никчемной суеты в нашей жизни, думаешь о тщетности всего сущего. «Суета сует», — сказал Екклесиаст. Он имел в виду именно тщетность сущего, а не ту замотанность, которая столь привычна для современного человека. Мы живем, не успевая подумать, совершаем поступки, не успев принять решений. В повседневной суете мы забываем о том, что наша жизнь на Земле не вечна. Многое изменилось со времен Екклесиаста. Разве что человеческая природа осталась неизменной: те же страсти правят миром, что и тысячу, и три тысячи лет назад. Хотя это не повод относиться к человечеству с презрением или ненавистью. Но и в древности, и сейчас лишь мудрецы думают о том, зачем человек живет на Земле. А остальные только у гроба родственника, знакомого спрашивают себя: стоит ли жить, стоит ли что-то делать, если все равно уходить туда, откуда нет возврата? И забывают. И опять живут, как прежде, верша историю.

История творится сейчас, сию секунду, хотя мы не замечаем этого. Творится каждым из нас. Она подобна старинному гобелену, в котором каждый может увидеть свою ниточку среди других, пусть неяркую, неразличимую рядом с другими, но свою. Знаете, как рождается гобелен? Устраивается основа — вертикально натянутые прочные нитки. Потом ряд за рядом протягивается между ними тонкая цветная нитка. Большей частью с тыла. И только там, где в соответствии с эскизом должен быть определенный цвет, нитка выходит наружу. Долгая, изнуряющая работа. Но и жизнь — тяжелый повседневный труд. Разве легко быть человеком? Разве легко зарабатывать хлеб свой в поте лица своего? В муках и страданиях рождается неповторимый гобелен истории. Ткется неустанно с библейских времен. Нить за нитью ложатся на основу.

Меня всегда влекла история, обращенная к людям. Но советская наука никогда не замечала отдельного человека. Она признавала только классы и народные массы. А посему мои работы встречались в лучшем случае прохладно, проходили со скрипом или вовсе отвергались.

«Он ведь сказал, что чувствует себя лучше…» — проговорил Колька, и я понял, что он все-таки захмелел. Я вспомнил, как с месяц назад Колька с удивлением поведал мне об одной из многочисленных тайн, приоткрытой отцом. «Представляешь, он мне вдруг рассказал, что после войны, когда он был секретарем Молотова, произошел такой случай. Как-то утром Вячеслав Михайлович вызывает его и спрашивает: „Ну как, яблоко вкусное?“ „Какое яблоко?“ — удивляется отец. „Которое вы надкусили и положили обратно“. А в кабинете Молотова на специальном столике стояла ваза с яблоками. И вот оказалось, что Молотов обнаружил среди этих яблок надкушенное. И почему-то подумал на отца. Но как только услышал, что отец не кусал, забеспокоился, вызвал начальника охраны Погудина и приказал тому выяснить, в чем дело, а яблоки проверить — нет ли отравы? Яблоки увезли на экспертизу, отыскали уборщицу, которая утром протирала пыль. Она клянется, что не трогала яблок. А кроме нее и отца в кабинет перед тем, как появился Молотов, никто не заходил. Короче, стоит отец, приготовился к самому худшему. Он-то знал, чем для него может кончиться эта история. Дело в том, что за год до этого Молотов едва не пострадал, когда в яблоке оказалась иголка.

Чудом не укололся. Игла, правда, не была отравлена. Но кто-то ее засунул в яблоко, отправляемое в Кремль. Тех, кто это сделал, нашли, но и сотрудники органов пострадали. А тут на тебе — опять. В общем, стоял отец с невеселыми мыслями и уже чувствовал себя арестованным. Была, говорит, даже мысль: что будет с семьей: со мной, с Виктором, с матерью? И тут кто-то говорит: „А может, Полина Осиповна? Кажется, она забегала“. Молотов сразу позвонил жене — она работала в Совете Министров, — но на месте ее не оказалось. Тогда он дал указание Погудину разыскать жену. Выудили ее с какого-то совещания, пригласили к телефону. Молотов спрашивает: „Заходила сегодня в мой кабинет? Ты надкусила яблоко? А что есть не стала?“ Выслушал ответ, положил трубку и отцу: „Идите“. А у отца все так и провалилось внутри. Полину эту потом посадили. В сорок девятом, кажется. Фамилия у нее была — Жемчужина. Еврейка. Ее как шпионку посадили, — говоря это, Колька почему-то понизил голос. — Будто бы там, когда за границей несколько раз была, завербовали. Сталин ему сказал: „Разведись с ней, останешься на всех постах“. Он развелся. Может и не поверил, что шпионка, но понимал — так надо. Первый заместитель Председателя Совета Министров, а жена сидит. Значит, никто не застрахован. И правильно. Без строгости нельзя. Толку не будет. Горбачев этого не может понять своими куриными мозгами. Вот он все позволил. Пишут все, что угодно, говорят. И что, лучше стало? Черта с два. Как не было ничего, так и нет. Цены хотят поднимать. Мол, народ все стерпит. — Колька начал яростно размахивать нетерпеливой рукой, словно от назойливого слепня отбивался. — Сталина дураком выставляют, а сами ничего не могут. Спекуляцию развели. За рубь купил, за пять продал. Кооператив! Обычная спекуляция, вот что это. А что, начальники стали другими? Рабочие лучше работают? Вера появилась?…уй вам! — Колька сердито засопел. Потом, поуспокоившись, продолжил. — Ничего у Горбачева не получится. Только еще больше все развалится. Другой нужен человек. Пойми ты своей головой. Нужна твердая рука. А то ничего не будет. — Он глянул на меня тягучим взглядом. — Таких, как ты, надо в кулак. Вот Бухарина зря расстреляли. А посадить надо было. Чтоб посидел, подумал».

Это был наш давний спор. Колька с радостью принял приход Андропова. «КГБ себя покажет», — довольно говорил он. Одобрял строгости с дисциплиной, ловлю прогульщиков в магазинах, с удовольствием пил «Андроповку» — дешевую водку. Я тоже симпатизировал Андропову. Мне, к примеру, понравилось то, что с его избранием сразу начала ходить на работу супруга директора института, которая до этого лишь регулярно получала деньги в моем отделе. Впрочем, ждали мы с Колькой разного. Он — возвращения страха, я — совести. Той совести, которая не была в чести после прихода к власти большевиков. Через полгода Колька ругал строгого генсека. За медлительность. Колька не понимал той простой истины, что даже если бы Андропов избрал путь, ведущий в прошлое, он не смог бы заставить страну пройти его в один момент. Слишком многих пришлось бы посадить. Потом появился Черненко, старая развалюха. Супруга директора опять исчезла. А я окончательно перестал верить в социализм. «Система не жизнеспособна, — доказывал я своему другу, впрочем, без всякого нажима. — Она рассчитана на идеальных людей, каковых нет и никогда не было. Поэтому к власти приходили, мягко скажем, далеко не лучшие представители рода человеческого. И творили все, что хотели». Колька злился, переходил на повышенный тон: «Так что нам, капитализм вернуть? Да?» Ругал и меня, и еле дышащего идиотичного вождя. Опять заезженно твердил, что народ распустился, отвык от порядка, и нужна крепкая рука. Потом Черненко приказал нам очень долго жить, и мы получили нового лидера. У Кольки опять пульсировала надежда — этот! А я ничего не ждал. Когда ко мне приставали с вопросами, я декламировал концовку Первого послания Иоанна Богослова: «Дети! Храните себя от идолов. Аминь». Вскоре подняли цены на водку. Помню, когда Брежнев незадолго до смерти нагадил нам тем же, по Москве ходил стишок: «Стали цены семь и восемь. Все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу, нам и десять по плечу». Накаркали. Вот и дожили до десяти рублей. Правда, не при Ильиче, а при Сергеиче. Какая разница? А потом рухнул на наши глупые головы указ. Пошла очередная кампания. Начали хватать на улицах даже слегка выпивших, потянулись от винных магазинов мрачные очереди, начались драки перед прилавками, вовсю закапал в укромных местах самогон, пошли в ход разные таблетки, аэрозоли. И полетела по стране чья-то быстрая шутка: «Петля Горбачева». А уж как злился Колька. «Глупость! Этот дурак не понимает, что творит. Чего он добьется этими мерами? Ты подумай своей головой. Цену поднял, да еще купить не дает. Тут яснее ясного. И нажиться хочет на простом человеке, и его же ущемить, показать, что он дерьмо». А по мне, так даже лучше стало. Я из-за своей лени почти в трезвенника превратился. Противно было стоять в очередях. Конечно, я мог в любой момент наведаться к Леше Митрофанову, нашему с Колькой бывшему однокласснику — тот работал грузчиком в продовольственном магазине. Только вот тащиться надо было Бог знает куда, в Кузьминки. Колька ездил, я — нет.

Леша бросил школу в десятом классе, когда в пьяной драке зарезали его отца, и он остался с больной матерью и маленькой сестрой. Сменил несколько заводов, потом осел на Мосторговской базе, а последние лет семь, как перебрался в Кузьминки, работал в магазине рядом с домом. Ко мне Леша относился как-то по-особенному. Перед каждым большим советским праздником раздавался его звонок: «Приезжай, забери заказ. Порадуй семью. Понял, да?» Я приезжал, брал пузатый пакет, спрашивал: «Сколько?» Он равнодушно отвечал: «Да не надо ничего». «Ну, все-таки, сколько?» «Не знаю. Пять рублей». Мне приходилось извлекать баночки и свертки с деликатесами, натужно складывать в уме. А в дверь уже лезли всякие просители с елейными улыбочками. Я совал Леше деньги, а он повторял: «Да не надо». Раз в месяц он звонил мне на кафедру, чтобы сказать праздничным голосом: «У меня выходной. Ну что, по шашлыку?» Я знал, как он любит наши походы в шашлычную, и не отказывался. Мы брали по двойной порции. Когда я платил, он говорил с досадой: «Ну зачем? У меня с деньгами нормально. А ты на зарплату живешь». «На две, — напоминал я. — Нам с Мариной хватает». «Пустяки, — говорил он. — Чего вы там получаете? Я могу в день без натуги тридцатку взять. Понял, да? И то все куда-то уходит». Леша жил один, без семьи, по-прежнему опекал сестру. Был период, когда он хотел жениться, но потом все расстроилось.

Как-то еще при Брежневе Леша предложил мне: «Бросай ты свою науку. Приходи к нам. Я тебя на овощную точку устрою. Понял, да? Это для тебя то, что надо. Ты совестливый. Вот и бери с покупателя по три копейки, по пять. И покупатели выступать не будут, и ОБХСС тебя не тронет. А рубликов десять в день иметь будешь. Как человек заживешь. Понял, да? Ты подумай. Хотя не пойдешь. Я тебя знаю». Больше мы к этому разговору не возвращались. Не за этим он приезжал. «Ты мне, Митя, объясни, почему Горбачев позволил с Ельциным расправиться?» — просил Леша. Или: «Сейчас только про Нину Андрееву говорят. Чего все так переполошились? Написала, и что?» Он любил неспешную, обстоятельную беседу. Ругал женщин за распутство, людей за то, что злых всегда было больше, чем добрых, страну — за безалаберность. Горбачеву симпатизировал, но полагал, что перестройка всерьез проявит себя только через несколько лет. «Люди не те, — убеждал он меня. — Понял, да? С этими людьми ничего не сделаешь. Нужно время, чтоб другие появились. А потом толк будет. Я тебе точно говорю. Потом все наладится». Я напомнил ему о сорока годах, которые Моисей водил евреев по пустыне, возразил, что перестройка ничего, кроме болтовни, не принесла, и болтают прежде всего те, кто успешно существовал при иных руководителях. А Горбачев идет путем поверхностных, половинчатых решений, и вообще, с тех пор, как он начал совмещать два высших поста, относиться к нему всерьез нельзя. Крупное Лешино лицо помрачнело. Я и не предполагал, что его так огорчат мои слова.

Кольку Алексей недолюбливал. Считал его злым. Кольку многие считали злым. Но Колька не злой, хотя всегда мог обидеть, сказать резкость. Колька озлобленный. А это не одно и то же. Я знаю. И на меня порой находит. Жизнь кажется безрадостной, оглушающе никчемной, похожей на блеклое кино, которое вконец надоело, но которое не скоро кончится, а уйти нельзя. И так хочется выместить на ком-нибудь заплесневелую обиду. Но я сдерживаю себя.

«Квартиру-то отдать придется, — взметнувшимся голосом сказал Колька и придирчиво оглядел комнату, будто прицениваясь к ней. — Б…дь, такую квартиру. Я тут рос. Это память. Отдать неизвестно кому. Еще год назад сказал ему: пропиши Свету. Ты пожилой человек, нуждаешься в уходе. А это внучка. Не какой-нибудь чужой человек. А он: „Не могу. Думаешь, люди не поймут, зачем это. Я коммунист. Не имею права“. Я говорю: всякое может случиться. Пропадет квартира. Как потом для Светы получить? А он опять: „Я коммунист. Я так не могу“. И вот! Дождались! Теперь потребуют очистить. Отдадут черт знает кому. Идиоту какому-нибудь. Говнюку. А чтобы здесь внучка жила, это нельзя. Это плохо. А сам? Что он сделал для меня? Что?!»

«Коля, — сказал я, — успокойся. Мы только что похоронили Ивана Алексеевича. Ничего уже не изменишь. Отнесись философски». «Да я ему говорил! Я говорил». Он взял бутылку, но она была пуста, и Колька швырнул ее в угол. Стекло разлетелось, рухнуло с мягким звоном на пол. Резко поднявшись, Колька пошел деревянным шагом и скоро вернулся, опустил на стол запотевшую бутылку, открыл ее, наполнил стопки. «За что?» — спросил я. «Ни за что», — буркнул он и выпил. «Хочу еще раз помянуть Ивана Алексеевича», — сказал я. И тоже выпил.

Я смотрел на старые настенные часы, которые показывали половину девятого. Они стояли. С тех пор, как слег Иван Алексеевич. Некому было их заводить. Время оставило эту комнату.

Полгода назад, на майские праздники мы с Колькой навестили Ивана Алексеевича. После обеда Колька убежал по каким-то делам, а я остался. И вот за чаем в той самой комнате, где пару часов назад мы справляли поминки, Иван Алексеевич устроил мне целый допрос. Начал он с Отца народов: «Митя, скажи мне, как ты относишься к тому, что сейчас многие хают Сталина?» Не люблю врать, но не мог я тогда сказать правду — не хватило бы духу, — а потому схитрил: «Не в первый раз пытаются критически оценивать деятельность Иосифа Виссарионовича». Иван Алексеевич понимающе кивнул: «Такого человека грязью мажут. В преступники произвели. Но ничего, лет через десять, может быть через двадцать справедливость восторжествует.

Я в этом не сомневаюсь. Ну а то, что начали оправдывать Бухарина, Зиновьева, Рыкова и прочих, это как ты оцениваешь?» «Если начали ругать Сталина, то иного и не могло быть». «И люди верят?» «Советские люди привыкли верить газетам». «Да-да, конечно, — поспешно проговорил Иван Алексеевич, и взгляд у него был ясный, молодой. — Это верно. Если уж пишут в газетах… А как, на твой взгляд, относятся к Горбачеву?» «По-разному. Одни ему симпатизируют — о переменах печется, перестройку начал. Другие болтуном считают. Я вот тоже думаю, что большинство обещаний он не выполнит». «Почему?» «Он не готов на реальные шаги». «Какие, например?» Это был коварный вопрос. Не говорить же с ним о частной собственности. «Скажем, я не верю, что он выведет на чистую воду замаравших себя членов Политбюро». Иван Алексеевич выслушал это спокойно. «А к Лигачеву как относятся?» — аккуратно продолжал он выкладывать вопросы. «Ну, этого мало кто любит. Мрачная личность. Не дай Бог, дорвется до власти». «А Ельцин?» «Весьма популярный человек. Конечно, радикал. Но без доли радикализма преобразований не осуществить. Его любят. За честность, за простоту, за личную скромность. Гонения только прибавили ему популярности». «А почему многие так отрицательно восприняли письмо этой женщины… Нины Андреевой?» «Дело в том, что люди истолковали ее слова… чересчур прямолинейно. Испугались. Так приучены, что надо бояться. Решили — все. Конец перестройке. Прошлое возвращается. Их можно понять. Перемены глубинных процессов не коснулись, и отменить все легче легкого. А желающих сделать это хватает. — Я ждал, что он выскажет свое мнение, но он молчал. И тогда я решил подтолкнуть его. — Иван Алексеевич, а вы считаете, что перестройку зря начали?» Он хорошенько обдумал мои слова, потом проговорил чистым голосом: «Перестройка нужна. Слишком много безобразий накопилось. Но зачем Сталина грязью марать? Это пользы не принесет». И тогда я сказал: «Иван Алексеевич, я до сих пор помню, о чем спросил вас летом пятьдесят третьего. Это меня и сейчас мучает. Как около Сталина оказался такой человек как Берия? Почему Сталин его не разглядел?» Иван Алексеевич глянул на меня виноватыми, осенними глазами: «Сам понять не могу. Но это факт. Неоспоримый, так сказать… А Берия был сволочь. Эх, если бы удалось его сразу разоблачить… — Он понизил голос. — Я тебе, между нами, такую историю расскажу. Был у меня хороший приятель. Года три как умер. Не буду называть его фамилию, но он в свое время занимал довольно ответственный пост, связанный с выдачей и хранением оружия в Кремле. Как-то из Тулы поступила партия автоматов для личной охраны Сталина. И вот для их переноски были изготовлены специальные ящички или футляры, вроде теперешних дипломатов, с которыми сейчас многие ходят. Но эти футляры при необходимости должны были быстро раскрываться. Случилось так, что у одного охранника такой футляр сам собой распахнулся, и автомат упал на брусчатку. Прямо там, в Кремле. Так вот, когда об этом доложили Берия, он тут же приказал арестовать Степана Павловича… Ну, того человека, про которого я рассказываю. Но Степан Павлович случайно узнал за короткое время до того, как пришли его арестовывать, и побежал к заместителю Берия Георгадзе. А тот очень хорошо относился к Степану Павловичу за то, что еще перед войной, когда Георгадзе начал работать в центральном аппарате, Степан Павлович выдал ему в качестве личного оружия необычный пистолет. Не вороненый, а блестящий. Откуда-то у него оказался такой. Один. И Георгадзе это так понравилось, что он стал хорошо относиться к Степану Павловичу. И вот Георгадзе, узнав, что Степана Павловича собираются арестовывать за раскрывшийся футляр, говорит: „Идем к самому“. Степану Павловичу боязно было, но как откажешься. Зашли в кабинет Берия. Тот смотрит на них неодобрительно: „В чем дело? Почему не выполнен мой приказ?“ Георгадзе говорит: „Лаврентий, за что его арестовывать? Он ни в чем не виноват. Он к футлярам не имеет никакого отношения. Только к содержимому. На чертежах футляров даже нет его подписи. Он их не утверждал“. „А чья там подпись?“ — спрашивает Берия. „Твоя“. Тут Берия ухмыльнулся, встал из-за стола, подошел, похлопал Степана Павловича по плечу: „Иди, работай. Может быть, все обойдется“. И на самом деле обошлось. А если бы Степан Павлович не успел к Георгадзе, если бы его арестовали, пропал бы. Состряпали бы дело, и все… Такой он был, Берия. Преступлений за ним много. Только ведь и враги были у Советской власти. Разве одних безвинных сажали? Нет. А то, что творил Берия, нельзя приписывать Сталину. И вот еще что хочу сказать, Митя. Поосторожнее высказывайся насчет руководителей государства. Ну, мы с тобой давно знакомы. Мне ты можешь доверять. А с другими так не стоит. Люди есть разные. Надеюсь, ты понял».

То, что он упомянул в конце, по-моему, называется генетическим русским страхом. Он воспитывался долгими столетиями, наверно, с Ивана Грозного, или даже раньше. Страх, который рождается и умирает с нами. Советская власть лишь укрепила его, сделала стержнем нашей жизни. Кто свободен от него? Кто признается себе, что лишен этого чувства? А насчет Сталина… Поздно и бесполезно было переубеждать Ивана Алексеевича в том, что касалось взаимоотношений его кумира и человека, носившего фамилию Берия.

Это был мой последний разговор с Иваном Алексеевичем.

Я смотрел в окно. Что за время года там, на улице? Никаких примет осени. Пыльный асфальт. Дом напротив, придавленный чернотой ночи. И лишь одно окно горит, прилежно, терпеливо. Что там? Беда? Радость? Привычная бессонница? Спешные ночные дела? Какая разница. Я возвращаюсь за стол. Опять передо мной Сталин. Машет. Кому? Что он думал в тот момент, когда его фотографировали?.. Вспомнилось, как много лет назад Колька спросил Ивана Алексеевича: «Папа, а ты видел Сталина вблизи?» «Много раз», — ответил Иван Алексеевич. «Правда, что у него все лицо в щербинках?» «С чего ты взял? Никаких щербинок. Самое нормальное лицо». И я вдруг понял, только сейчас, что он тогда не обманывал — так он видел Отца народов. Без малейшего изъяна. И таким ему Сталин казался до последнего дня. И еще вспомнилось — хмурая, целеустремленная, неостановимая река. Она упрямо ползет меж красивых и равнодушных зданий. Я возвышаюсь над ее живой поверхностью. Я на плечах отца. Поворачиваю голову назад. И вижу лица. Много лиц. Каких-то невесомых. Одинаковых — будто нет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни молодых, ни веселых, ни злых. И я чувствую то, что чувствует каждый здесь, на этой улице, в этот страшный мартовский день: жизнь остановилась. Нам не осилить это горе… Втиснутый в маленькое пространство фотографии, поднявший руку, — может, для удара? — продолжал надо мной нависать товарищ Сталин. А рядом выжидающе стоял похожий на упрямого бычка Молотов. И снова пришли на ум незатейливые, пронзительные слова Иоанна Богослова: «Дети! Храните себя от идолов».

Дверь открылась, и в комнату мягким шагом вошла Тамара. Внимательно посмотрев на Кольку, она произнесла с преувеличенной озабоченностью: «Ребята, у вас закуска кончилась. Сказали бы. Что ж вы так?» Если бы не поминки, она бы не позволила Кольке пить еще. Терпеть не может, когда он перебирает. «Митя, помоги мне, пожалуйста», — сказала она, и я сразу поднялся. Оба стола в кухне были загромождены посудой. Действовало маленькое предприятие по отмыванию и вытиранию тарелок, чашек, вилок, ножей. Славно журчала вода в раковине. Мария Алексеевна бойко орудовала тряпкой. Света заученно водила полотенцем по тарелке. Лицо у нее было скучное — какое еще оно может быть у шестнадцатилетнего человека, делающего среди ночи подобную работу? «Не давал бы ты больше пить Николаю, — сказала Тамара, протягивая мне блюдо с заливным мясом. — Хватит ему. И поесть вам надо. Тебе тоже». «Ладно, позабочусь о твоем муже. Как сказал апостол Павел: „Не о себе только каждый заботься, но каждый и о других“». «Опять цитата из Библии?» «Да. Мудрая книга. В ней ответы на все вопросы. А что?» «Ничего. Вот тебе салат, и иди».

Я никогда не говорил Кольке, что верю в Бога. Сам он не верил, считал это величайшей глупостью. Верующей была моя мать. Я узнал об этом в шестом классе. И был поражен — моя мать, и такое мракобесие. Потом привык. Она не старалась воспитать меня религиозным человеком. В церковь мать начала ходить в сорок четвертом, когда в Польше пропал без вести отец. Так поступали многие женщины. Тайком, чтобы никто не узнал. Но верующей стала после того, как в канун Победы отыскался в далеком сибирском городке отец, попавший туда после очень тяжелого ранения. Она была убеждена, что только ее молитвы спасли отца. А он смеялся, когда слышал об этом. «Что ты себе в голову вбила? Врачи меня вытащили с того света. Врачи. И поменьше ты про Бога». Мать с ним не спорила. Только смотрела на него прощающими глазами. А Библию она прятала. В комоде за подшивками журналов. Но я все равно ее нашел. Еще когда в школе учился. Книга была старая, дореволюционного издания. От бабки осталась. Тогда я ее начал читать.

Когда я думал о Боге, мне всегда казалось, что для Него важнее, чтобы человек следовал его заповедям, чем чтобы верил в Него. В самом деле, что толку, если человек верит, но нарушает заповеди: крадет, обманывает, убивает? Или ведет праведную жизнь из страха перед Ним? Но если человек следует заповедям, не веря в Бога, он делает это как бы не за грядущую награду, ибо не верит в вечную жизнь. Разве не велик человек, по-настоящему достойный этого звания не из страха перед Богом, не из знания, что за каждый грех придется платить? Потому и кажется мне, что следование заповедям, даже стихийное, важнее веры. А страх — не то, что Бог хочет видеть в людях. Так думал и продолжаю думать. Но мать не желала слушать меня — как это, не верить в Бога, хотя и следовать заветам? Грех. Не верить — грех. И священник, с которым я однажды беседовал в церкви, помявшись, сказал: «То, что вы говорите, имеет свою логику. Но главное — верить в Бога».

И еще мне кажется, что Бог никогда не желал унижения человека — больше самого человека его никто не унизит. Бог хочет иного: силы духа, величия человека. Он любит нас. «Бог есть любовь».

Колька глянул на еду равнодушно. Другое занимало Кольку. Он смотрел на меня взбаламученным взглядом. «А ты знаешь, что этот старый пердун Черненко вызывал Молотова? Да, вызывал в Кремль и там восстановил в партии. Дурак, а понимал, кто такой Молотов. Это тебе не какой-нибудь. Это… государственный деятель. Культурный человек был. Голоса никогда не повышал. Матом не ругался. Вот». Я тоже помнил слова Ивана Алексеевича о том, что Молотов никогда не позволял себе нецензурных выражений. В отличие от Кагановича, который не переставая сыпал заветными русскими словами. И про то, что Молотов не кричал на подчиненных. И про то, что жил скромно. А вот про то, что частенько водил красным карандашиком по полям особых списков, оставляя короткое: «Расстрелять… Расстрелять мерзавца», ни разу не заикнулся. Не знал? Но мы-то знаем.

Я не удержался, бросил: «А расстрелы? Скажешь, Молотов ни при чем?» Колька враз осерчал: «Дурак! Люди сволочи. Без строгости нельзя». «Коля, страх убивает душу. На нем не построить светлое будущее. Не могут быть счастливы люди со страхом в сердце». «Тебе дай волю, — зло проворчал он, — анархию разведешь… Нельзя без страха. Пойми ты своей головой. Вон что сейчас творится. Распустил Горбачев. Лучше стало?» Я хотел спросить: «Выходит, нам без рабства никак?» Но не спросил. Бессмысленно было с ним спорить. И я схитрил, попытался отвлечь его. Глянул по сторонам, будто сквозь стены взором проник: «Коль, а дом-то уже не тот. Скольких нет. Василий Семенович умер». «Какой Василий Семенович?» «Ну, шофер Сталина». «Карпов? Умер», — неохотно согласился Колька. «И этот, толстый, с жирной-жирной шеей. Начальник поезда Сталина». «Кузьма Павлович», — смягчаясь, напомнил Колька. «И Русаков. У которого были золотые часы. От Елизаветы Второй, английской королевы. Потом, капитан теплохода Сталина. Еще Вялых, начальник правительственной переписки. И еще кто-то, с шестого этажа. А теперь вот Иван Алексеевич». «Умерли, — хмуро сказал Колька. — Меньше осталось, чем умерло».

Я прислушивался к теплому звону тарелок, чашек, блюдец, к приглушенным голосам — в соседней комнате расставляли посуду. И тут Колька взял бутылку, наполнил стопки, поднял свою: «Помянем хорошего человека. — Он вроде как приказывал. — Вячеслава Михайловича Молотова. Знаешь, какой это был человек? Не зря Черненко вернул его в партию. Точно тебе говорю. Пройдут смутные времена, и тогда опять… Опять. За Молотова. — Он бухнул стопку разом и не поморщился. Помолчал. Злость вздымалась в его взгляде. — Не могу простить. Не могу. Почему он не отдал меня тогда?»

Он еще что-то хотел добавить, но тут вошла Мария Алексеевна, и он замолчал, насупился. Мария Алексеевна тихо опустилась на диван, повернула к нам изъеденное бедой лицо, поглядела на Кольку, вздохнула: «Вот и похоронили мы нашего Ваню. Одни остались. Ах, Коленька… — слезы легко потекли из ее глаз, и она приложила скомканный платок. — Горе какое. Мог еще пожить. Крепкий еще был. А видишь, сердце не выдержало. Надорвал…» Колька слушал Марию Алексеевну с каким-то оцепенелым видом, как будто теткины слова продирались в его сознание с превеликим трудом. А Мария Алексеевна продолжала себе: «Жизнь у Ванечки нелегкая была. Сколько нервов потратил. От нервов-то и идет убыток здоровью. Может, умер от того до срока… Ты больше не пей сейчас, Коленька. Хорошо? Не пей». Колькино лицо напряглось. «Ты, теть Мань, с посудой там? — четко произнес он. — Вот и иди. А то вечно со своими советами лезешь. Хватит». Мария Алексеевна растерялась: «Коля, ты чего? Какие советы?» «Такие. Насоветовала один раз. Думаешь, забыл?» «О чем ты, Коля?» «Ни о чем!» Мария Алексеевна растерялась — что с ним, с племянником? Больно уж странными были его слова. Признаться, и я удивился. Не словам. Тому, что он решился на такое. «Коля, ты успокойся, — заботливо проговорила Мария Алексеевна. — Может, я чего и не так сделала. С кем не бывает. Не об этом надо в такой день думать». «Ты меня поучи, о чем мне думать!» — совсем грубо выпалил Колька. Мария Алексеевна поднялась и вышла, аккуратно глядя под ноги. На улице неуклюже, ненужно прошумел запоздалый грузовик, взметнул тишину и укатил, утаскивая за собой тягучий грохот. «Зря ты так», — сказал я. «Еще один будет учить! — огрызнулся Колька, помолчал, поднял на меня глаза, виноватые и злые одновременно. — Черт с ней. Помнишь, как мы в третьем классе ходили смотреть паровозы? Выпачкались как негры. Потом я просил тебя зайти к нам, чтобы мои родители увидели, что я не один такой». — Голос звучал неуклюже, фальшиво. Раздражение держало его. Теперь уже он хотел отвлечь меня, утянуть в прошлое. Но я не стал играть в эту игру. Я упрямо повторил: «Зря ты так». Тут он взорвался: «Защищаешь!? Сволочь такую. Да она… Ничего ей не отдам. Все заберу. Что не влезет, продам. Х…Й она у меня получит!» Я не мог это слышать: «Перестань! Ты что, сдурел?» «Заткнись!» — выпалил он. Я понимал, что последует, но выговорил твердо, спокойно: «Коля, это подло». И поднялся. Он тоже. Лицо у него было вовсе не пьяное, а какое-то яростное, неукротимое и, вместе с тем, значительное. Однажды я видел его лицо таким. Лет семь назад, когда он спасал меня от милиции.

В тот вечер мы возвращались из кино — смотрели иностранную ленту. После сцен сытого зарубежного существования как-то особо невесело было на тусклых московских улицах. «А не сообразить ли нам?» — предложил я. Разве Колька мог отказаться? Вот только поздно мы спохватились. Москвичи смотрели уже любимую программу «Время». Куда бежать? Я предложил завернуть на Пятницкую, купить бутылку водки у грузчиков. Два рубля сверху — пустяк. У магазина я сказал: «Жди» и пошел тесным захламленным двором к служебному входу. Дверь была заперта. Я постучал. Не сразу щелкнул замок, обитая жестью дверь тяжело раскрылась, и из душного нутра магазина выглянул милиционер, сержант, молодой крепыш в расстегнутом кителе, без фуражки. Он был пьян. «Чего?» — спросил он, и его простенькое лицо стало угрожающе строгим. «Грузчиков», — ответил я. «Зачем?» Я взял шутливый тон: «Ясное дело, зачем. У всех есть потребность». Он сделал вид, что удивлен моими словами. Потом буркнул: «Щас. Разберемся». И закрыл дверь. Через какое-то время она опять раскрылась, выглянул парень в сером халате, внимательно поглядел на меня и вновь исчез, а ему на смену вышли все тот же сержант и еще один милиционер, высокий, интеллигентного вида. Я сразу почувствовал недоброе. Обернулся — во дворе никого. Кругом одни конторы. Глухие окна безвольно отражали темнеющее небо. Колька был далеко — не кричать же. «Так ты выпить хочешь? — с фальшивой ласковостью спросил сержант. — Щас дадим». Тут его взгляд обрел жесткость, губы тесно соединились, и он коротко, но сильно выкинул вперед руку. Он метил в лицо. Я попытался увернуться, и удар пришелся в плечо. А следом посыпались новые удары. Моя милиция била меня в четыре руки. Я и не помышлял о том, чтобы ответить. Окажешь сопротивление — изуродуют. Или посадят. Стараясь уворачиваться, прикрывая лицо, я отступал к стенке. Я боялся, что мне отобьют почки. На это они большие мастера. Наконец, я плотно прижался к стене, скрючился. А в голове пульсировало: «Хоть бы Колька. При свидетеле не станут. Хоть бы Колька…» И вдруг избиение прекратилось. Милиционеры стояли запыхавшиеся, довольные. «Ну, выпить хочешь?» — полюбопытствовал сержант. Я не ответил. «Толя, принеси-ка бутылку. Начатую», — сказал он второму. Тот ушел и очень скоро вернулся. В бутылке было на треть водки. Сержант взял ее, посмотрел оценивающе на содержимое, поднес горлышко к губам, сделал несколько глотков. Утерев тыльной стороной ладони губы, вернул бутылку напарнику. Тот допил водку, бросил бутылку через плечо. Она вяло ударилась о штабель пустых ящиков, упала на асфальт и не разбилась. «Теперь можешь идти», — насмешливо сказал сержант. И тут я не сдержался, проговорил сквозь зубы: «Вам воздастся за доброту». Это ему не понравилось. Ох, как не понравилось. «Ну что ж…» — сказал он и сделал шаг в мою сторону. Бил он уже не так, как раньше, а злее. И мне стало страшно. Как бывает страшно во сне, когда начинаешь падать или за тобой гонятся. Я скрючился под ударами, закрыл лицо руками. «А ну, прекратить! — возник неожиданно чей-то властный голос. — Прекратить!» Сержант оставил меня, повернулся на голос. Из-за его плеча я увидел… Кольку. Его лицо поразило меня, неподвижное, безжалостное. Будто из камня. «Ты кто такой?» — спросил сержант. «Сотрудник КГБ», — жестким голосом выговорил Колька. «Почему я должен верить? Предъяви документы». Колька ничего не сказал, сунул руку во внутренний карман пиджака, шагнул вперед и в сторону, оказавшись рядом со вторым, высоким милиционером, а потом его рука влетела в живот милиционера, и когда тот, крякнув, начал сгибаться, Колька ударил его ребром ладони по шее. Служитель закона упал на асфальт, но как-то не по-настоящему, словно марионетка, у которой оборвались ниточки. А Колька бросился на оторопевшего сержанта и в один прием уложил его. Потом стал бить его ногами. Это было мерзко. «Ты что? Не надо так! Не надо». Но он, ничего не отвечая, продолжал бить сержанта ногами, потом взялся за высокого. «Не надо!» — я схватил его за руку, но он грубо оттолкнул меня. Я побежал, а он все бил, бил…

И опять у него было такое же лицо. Я ждал, что он набросится на меня. Я не знал, что делать? Драться с ним? На поминках? Дико. Нелепо. И когда он ударил меня в челюсть, я понял, как поступлю. Я решил не отвечать ему.

Он меня не пощадил. Удар был сильный — в глазах потемнело, я едва удержался на ногах. Но рук не поднял. Стоял перед ним, будто ничего не произошло. И он стоял, крепкий, упругий, налитый невероятной злобой. Потом словно потух. Отвел глаза, сухо выговорил: «Катись!» Опустился за стол, налил водки и выпил. Будто воду. Я подумал, что Иван Алексеевич, наверно, видел все происшедшее. Душа его видела. Это было стыдно, неприятно.

Уходя, я глянул на Кольку. Он сидел мрачный, упертый в самого себя. Я ничего не сказал. Бог ему судья.

Мария Алексеевна перепугалась, узнав, что я ухожу: «Куда ты среди ночи? Да в таком виде! — Лицо у меня перекосило, распухло то место, в которое пришелся удар. — Тебе же далеко. Ложись в большой комнате. Я на диване постелю». «Хочу прогуляться», — сказал я, и она поняла: бесполезно уговаривать.

Сонная, пустая Москва приняла меня — вокруг ни людей, ни машин. Густая тишина казалась странной, настораживающей. Звук моих шагов сопровождал меня. Вяло светились витрины магазинов.

У меня было такое ощущение, будто произошло нечто странное. Со мной. Что-то, касающееся всех и меня. Связанное с Иваном Алексеевичем, со Сталиным, с Молотовым, с моими родителями, со всей страной. И при всем том, только со мной. Что? Я вдруг понял — ушел страх. Тот самый, генетический. Который пронизывал и пронизывает все. С которым я появился на свет Божий. Который всегда чувствовал в других. Он ушел. Из моего сердца. И я был уверен, что он не вернется. Что бы ни произошло в моей жизни. Потому что я больше не хотел унижать себя страхом. Потому что уже знал, как без него.

Я шел не спеша. Мне хотелось осмыслить случившуюся со мной перемену. Я не понимал, в чем ее причина. Я лишь чувствовал — это связано со смертью Ивана Алексеевича, с поминками, с Колькой.

После этой ночи мы с Колькой почти не встречались, а в конце девяносто первого разругались окончательно. Колька не мог мне простить развала великой державы, августовских событий, участия в демократическом движении. «Вы продали Родину! — кричал он. — Разрушили ее. Где она? Ничего не осталось. Американцы возьмут нас голыми руками. А демократия ваша — обман. У нашей страны другой путь. Сталина ругаете, а такой малости понять не можете. Или нарочно делаете?»

Он ходил на митинги и демонстрации под красными флагами, водил дружбу с самыми крутыми защитниками трудящихся и был взвинчен настолько, что уже не мог ни о чем говорить спокойным голосом.

Да, судьба распорядилась так, что через пять лет после смерти Ивана Алексеевича я стал работать в Кремле. Быть может, для этого она и столкнула меня много лет назад с Колькой и его семьей. Это известно только Богу. Но я был готов к появлению в Кремле. С особым чувством заходил я в кабинет Молотова и в ту комнату, в которой прежде сидел Иван Алексеевич, ходил по коридорам, которые помнили Отца народов, Берию и многих-многих других, кому казалось, что их власть незыблема, вечна. Я чувствовал, что под старыми сводами по-прежнему витает страх, который тогда обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Он еще жив, этот страх, еще втекает в души и сердца.

Я различал оттенки страха: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивался страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, страх, что будут преследовать, что посадят, размажут по стенке. А за всем этим — первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся.

У Кремля трудная судьба. И вовсе не потому, что снесены Вознесенский и Чудов монастырь, церковь Нечаянной радости, зато чужеродным телом громоздится Дворец съездов. Дело в другом: трудно быть вместилищем страха.

Я с моей скромной должностью — начальник отдела в управлении делопроизводства, — походил на стороннего наблюдателя, которым движет любопытство. Я видел, как много и как мало изменилось здесь с тех пор, когда по этим коридорам ступали мягко сапоги Отца народов, когда рядовые сотрудники прятались от стремительно идущего навстречу Лаврентия Павловича. Я убеждался, что почти не изменились люди, обитающие в кремлевских кабинетах, несмотря на другое время, другую власть, другие слова. И когда наступил бурный сентябрь девяносто третьего, я почувствовал, как страх начал возвращаться под высокие своды.

Потом был вечер, когда события стали раскручиваться с невероятной быстротой, и безоружных людей позвали защищать Останкино. Была ночь, долгая, полная тревожных ожиданий. И было утро, разорванное выстрелами танков, смертью людей. Страх обернулся кровью. Не мог не обернуться.

Я увидел его среди тех, кого выводили из Белого дома: вереница бесконечно усталых, напуганных людей, и вдруг лицо крупным планом, злое, несломленное. Взгляд исподлобья. Эту пленку повторяли в выпусках новостей несколько раз. Такое лицо у него было тогда, когда он бил милиционеров, когда ударил меня в ночь после похорон Ивана Алексеевича. Я не мог оторвать глаз от его лица. Оно приковывало взор.

Думаю, он убил бы меня, попадись я ему в Белом доме. Или в Кремле, если бы его товарищи одержали верх. Но я не могу ненавидеть его за это, не могу желать ему зла.

Все кончилось так, как кончилось. Власть сохранилась. Я остался в Кремле. И вновь потекли обычные чиновничьи будни. Хотя жизнь моя проходит в двух плоскостях: внешней, видимой каждому, и иной, скрытой от других, важной лишь для меня самого.

Мне кажется, я должен был появиться в Кремле, ходить по коридорам с высокими сводами и скрипучим полом, сидеть в кабинете с деревянными панелями и старой массивной мебелью. Зачем? Не знаю. Быть может, для того, чтобы был кто-то, кто смотрит на все спокойными глазами, воспринимает всех сердцем, открытым добру, а не страху. Я не считаю себя лучше других, нет — мне далеко до праведника. Но Бог не лишил меня своей благодати. Я слишком верю в Него, чтобы допускать страх до моего сердца. Ибо страх — порождение дьявола.

Порой я вспоминаю Кольку, каким видел его перед уходом в ту ночь после похорон Ивана Алексеевича: сидящего за столом, опустошенного, какого-то бесполезного. И мне становится жаль моего старого друга. Не потому, что Иван Алексеевич не отдал его на воспитание вернейшему соратнику Отца народов. И не потому, что он, Колька, несмотря ни на что верит в Сталина, в сильную руку. Всех нас держит за горло прошлое. Я знаю, что не было никогда и нет в его сердце любви. Так жить нелегко. Помните слова Иоанна? «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». Речь не о том Боге, который наверху или еще где-то, а о том, который в каждом из нас. Быть может, это глупо, но я верю, что любовь когда-нибудь спасет мир.