Поляна, 2012 № 01 (1), август

Поляна Журнал

Кайсарова Татьяна

Литвинов Александр

Ерохина Лилия

Харичев Игорь

Илюхин Борис

Глянц Владимир

Спиридонова Антонина

Воронина Ольга

Садовский Михаил

Кунарев Андрей

Липунов Владимир

Суркова Ольга

Магомет Сергей

Коротаев Денис

Полтавская Елена

Лесин Евгений

Ершова Марина

Цесельчук Дмитрий

Солдатов Олег

Журкин Андрей

Владимир Глянц

(Из пьяной тетради)

 

 

Чаек

Когда он завязывал со спиртным, то всем напиткам предпочитал чай. Вдруг становилось не все равно, какой. Любил хороший. Это чтобы: крепкий, ароматный, но без глупостей, вроде бергамота. Экзотические сорта наподобие того китайского, с дымком, — не жаловал. Про него говорил: «А, это тот, с лыжной мазью?» Одно время грузины придумали для лучшего сбыта своего чая смешивать его с индийским. На полное безрыбье это тоже был чай.

В такую полосу он заботился о том, чтобы куда только ни пришел — везде был бы его чай. Чтобы так: пришел и сразу можно заварить. Не пил только на ходу и в транспорте. Чай в термосе — это не то, вкусовое не то. Через какое-то время вкус заметно меняется. Но в поездки и командировки обязательно прихватывал пару пачек, и даже в поезде пил не проводниковский, а свой.

Однажды, приехав к дальней родственнице, три вечера подряд из вежливости пил ее чай. Сказать про него «спитой» — ничего не сказать. Это был какой-то фантастический 238-й помыв. На следующий день не выдержал, влез в чужую кухню, распорядился по-своему.

— Скажи, пожалуйста, как ты завариваешь? — спросила двоюродная тетка. Спросила, как спела на какой-то восточный мотив.

— А что, вкусно?

— Не то слово. Ты меня уже научишь?

— Рецепт, как в анекдоте. Сыпьте больше заварки. Вот и вся наука.

— А потом? Когда заварка кончится?

— Высыпать спитую заварку в помойное ведро…

— Что ты говоришь? Ее же можно еще раз…

— Как хотите, но тогда такой вкусный не будет. И потом, это… врачи не рекомендуют. Спитой чай может еще дать немного цвета. Но ни запаха, ни вкуса, ни действия такого уже не будет. Это — мусор.

— Что ты говоришь… И что же, каждый день заваривать?

Чувствовалось, что каждый день заваривать для бедной женщины было невероятно. Нарушались все статьи семейного бюджета.

Он не хотел ее обидеть словом «старуха», и потому сказал иначе:

— Московские женщины вашего возраста очень любят почаевничать. И иногда заваривают чай несколько раз в день. У них считается, что пить можно только «пятиминутку»…

Роман Милорада Павича «Пейзаж, нарисованный чаем» он смаковал, прихлебывая из чашки, кружки, стакана. Посуда большой роли не играла. Хотя чашечка тонкого фарфора, если она случалась, бывала не лишней. Чай благороден и заслуживает благородной оправы.

Его детство совпало с хорошими советско-китайскими отношениями. Настолько хорошими, что об этой нерушимой дружбе слагались песни. Не в каждом, конечно, табачном киоске, но в специализированных, всегда почему-то миниатюрных, табачных магазинчиках можно было купить китайские сигареты. В витрине каждой булочной и булочной-кондитерской можно было увидеть целую пирамиду из цибиков китайского чая.

Его родители были южане, а на юге как-то не очень принято пить чай. Там слишком много вина и фруктов. Став москвичами, чай они, конечно, пили, но без всякого смысла, привычки и понимания. Чай — это было нечто, завершающее трапезу. И скучное. На случай, если не успели сварить компота или киселя. Прозрел он случайно, в гостях у маминой подруги, лет в тринадцать. Впервые он тогда, выпив чашку, попросил другую. Так вот что такое чай! Запомнилось на всю жизнь, что то был цейлонский. Это был красный, прежде всего очень красивый, напиток. Он нравился всем: и цветом, и запахом, и вкусом.

Но главное, конечно, было в его действии. Чай вышибал забитые крест-накрест окна и двери в домике воображения. Он не хмелил, но развязывал язык, откуда только появлялось красноречие?.. Он говорил тормозам: стоп! Но не в смысле стопьте! а в смысле — поехали!

Как некоторые «завязавшие» становятся кофеманами, так другие делаются поклонниками чайного куста. И даже на время, снова отпав от благородного напитка и уклонившись в сторону сивухи и иже с ней, возвращаясь в память, борясь, — на возвратном переходе, скажем, в спецбольнице, — они компенсируют «лишение» чаем. Не самым лучшим — каким придется, но самым крепким. Чифирь.

«Ну что, забодяжим? — спрашивает доброхот. — Я это к тому, что Витек договорился с буфетчицей насчет кипятка». Эта, сравнительно сложная, фраза была изысканной редкостью в устах чифириста. Но это не беда, у них были другие достоинства.

Через пятнадцать минут в туалете пятеро в серых пижамах сидят на корточках. Деготь в кружке обжигающий. Втянул два-три раза с воздухом, чтобы не обжечься, передай соседу. То, что в тебя попало — даже не полглотка, но его действие уже начинается. Действует не только он сам, но его запретность, круг друзей по несчастью, некое братство. «Гдей-то вы, козлы, забодяжили?» — спрашивает внезапно вошедший человек с кружкой в руке. Он достает из кармана пижамы пакетик сухой заварки, высыпает ее в рот, жует. Потом выпивает подряд две кружки воды из-под крана. «А смысл?» — спрашивает один из пятерых. «Там, — он похлопал себя по волосатому животу, — заварится».

Ночью проще. С дежурной медсестрой всегда можно договориться насчет кипятка. А буфетчицы, о! это корыстное племя! Нет! Это алчное, ненасытное племя. Последний раз заварили в час ночи. Пачка на кружку. Надо два-три раза поднять с кипением и пенкой. Называется «купец». Вот те на! Так это еще не чифирь? Опыт показал, что понимание рецептуры и действия чифиря — индивидуально. Я понял по-своему. Если напиток помогает тебе раскрыть память, сознание, а может, и подсознание, — то это еще не чифирь, это — «купец». Если ты под этим легким кайфом начинаешь юморить, то это «купец», если тебе становится легче общаться и ты перестаешь ревниво считать свои, при этом общении, ошибки, то это «купец». А вот если ты запел или пошел вприсядку, уж извини, брат, это чифирь. Я этого сам не испытал, но как другие пляшут и поют, видел. Видел. И зело дивился…

Лег — сердце колотилось. Как уснуть? Заснул в полпятого. Ровно в пять тронули за плечо:

— Все в ажуре! Мы уже забодяжили.

— Ах, чтоб вас!..

— Ты давай не ругайся, а лучше, это, приходи…

Когда тянули «купца», со всхлипом и присвистом, кто-то сказал:

— Так и погибли аборигены, больше всего на свете возлюбив огненную воду… Вот ведь в чем штука. Для них это был не самоценный напиток, но лишь временный заменитель «огненной воды». Для него, полюбившего не «чифирь» и не «купца» в те лета, когда еще и не знал вкуса алкоголя, — все было иначе. Это, конечно, не значит, что он был сложней и лучше, а они дурней и проще. Но у них, как уже сказано, были иные достоинства. Они, например, эти, с виду самые простецкие мужики, абсолютно все умели делать руками. А, значит, — и головами. Хоть по-слесарному, хоть по-столярному. Часы там починить или компьютер — без разницы…

«Клянусь! — клялся он как-то в одной компании, — ни смородинный лист, ни мята мне и даром не нужны». Дерзко думать, что чай можно усовершенствовать. Это законченное произведение природы. Притом, чай и мята — разнонаправленны. Чай яснит, немного возбуждая. Мята — напротив — успокаивает, сводя действие чая к нулю. Это — как пить водку, растворяя в ней какой-нибудь «опохмелин». Однажды, впервые попав в Среднюю Азию, он с первого глотка влюбился в чай зеленый. Не всякий зеленый, а тот, что подавали в богатых домах. В «хижинах» подавали чай попроще, не такой вкусный и, главное, без того небольшого хмелька, не для всех местных, может быть, и заметного. На Востоке много видов кайфа. И все местные, так или иначе, всегда, постоянно под кайфом. Немного. Или все это ступени одного и того же? Что-то ведь вкладывают в это, когда говорят: «Чай — не водка, много не выпьешь». Да мало ли, что говорят. Он по опыту знал, что есть, есть оно, есть это родство, есть оно, есть! Те люди в серых пижамах, а их не обманешь, неслучайно заменили отнятое одно полузапрещенным другим. Одно — пшеничное и виноградное, другим — с чайного куста. Но одно проходит через сложные процессы брожения, перегонки и очистки, другое, просто попав в кипяток, уже дает готовый продукт. Но важно, что и первое и второе — растительного мира. Все, так или иначе, больше или меньше — расширяют сознание. А оно же инертное, никакое. В лежку лежит, если не подстегнуть. Шиллер для возбуждения творческих сил нюхал гнилые яблоки, у Леонида Андреева самовар всю ночь со стола не сходил, когда писал. А когда не писал — пил водку с городовым, порой заливая ее даже в его, городового, винтовку, в самое, так сказать, дуло царизма.

Что же теперь? Куда плыть? Что и чем заменять?..

 

В производственном отделе

…Когда я, красивый и двадцатидвухлетний, начинал в производственном отделе Завода счетно-аналитических машин, п/я В-2230, антисоветскую пропаганду, — как это у нас в шутку называлось, — то сидевшая за мной татарочка Валя Галямина всегда говорила:

— Ты-то здесь при чем? У тебя же никто не пострадал.

— А при том. Все вот вашего благополучия родители вполне могли побывать ТАМ. И неизвестно, вернулись бы?.. И неизвестно, успели бы народить вас? Может быть, ты, здоровая и красивая, родилась бы не в 1940-м, а году так в 1956-м. От больного физически и надломленного психически человека. И была бы ты сейчас такая, что на тебе и глаз-то не остановился бы. От самого рождения желтая, морщинистая кожа лица, рук и всего остального, потухшие, без твоих звезд, глаза. И все-таки, пока сидишь, еще куда ни шло, но как встанешь и пойдешь — просто караул! Походка, как у уточки, вперевалку, да еще правую ногу подтягиваешь… И как тогда? А я бы сидел и говорил: «Тебе-то что? У тебя же никто не пострадал». А ты не могла бы мне даже ответить. Потому что вечно в страхе, каждое слово пропускаешь сквозь мелкое ситечко.

Делая акцент на женских прелестях, я предполагал, что действую разумно, что это ее зацепит.

— Заливай другим, — играя глазами, совершенно спокойно сказала она, — ты лучше скажи, как вы, евреи, фаршированную рыбу делаете?

Вряд ли она была безразлична к вариантам своей внешности. Так ведь все, что я говорю, не всерьез. Но можно ли надежно укрыться от всех, прежде нас бывших, страданий? Или рано или поздно они затронут ленивое сердце и высекут в нем искру сострадания? Ну и что в том, что открылось мне ее равнодушие? Разве она стала меньше мне нравиться? Да еще и равнодушие ли то было, а не все тот же уверенный в себе страх? Чуть ослабленный, конечно, временем и выступающий теперь под именем опаски и даже простой осторожности?

Но она верно сказала, что у меня никто не пострадал. Маму, правда, за связь с «троцкистом» могли «затаскать». Но следователь, ее однокорытник по железнодорожному техникуму, земляк и давний поклонник, дело замял. Имел ли он ввиду вдаль идущие варианты «благодарности», или действовал вполне бескорыстно — об этом теперь не у кого спросить. Но мое сыновнее чувство больше склоняется ко второй возможности. Он знал, что мама замужем и, «закрывая дело», сказал ей на прощание:

— Учти, брак разрушать не буду (гуманность людоеда, потому что мог бы все, а проще другого — сжечь и развеять любой брак), не буду, хотя и мог бы… Да, мог бы! Но глаз не спущу! (Ой, мамочка! Лучше что хошь порушь, только глаза-то свои бесстыжие отведи…) Я, Андревна, вот что тебе скажу: я — подожду!

Это же чудо, не правда ли, папочка, не правда ли, мамочка, что попался такой огромный, такой благородный человек! Влюбленная сволочь… Такого не бывает. Думаю, мама недостаточно оценила, в какие малые потери ей вылилась «связь с троцкистом». Случись этому земляку вклиниться между двух мужей мамы, быть может, и я родился бы не совсем как я, потому что — от него. Непостижимая связь — между вторым мужем мамы и ее возможным мужем. Оба шили. Но один шил белыми нитками «дела», другой — вполне приличную одежду. Странный хлеб — хлеб чекиста. То ли дело — мой папа! Он, как всякий ремесленник, умел зарабатывать на хлеб (в том числе и на водку) своими руками и уменьями. От сшитого папой дела еще никто не плакал и выбитыми зубами не плевался, но всякий, одетый по моде, был доволен.

Если бы мама тогда «загремела» по 58-й статье, слал бы ей папа посылки? А если бы папа? А он невоздержан был на язык. Чего стоило и на сколько лет лагерей потянуло бы одно это его, когда быстрыми портновскими движениями иглы он вытаскивал наметку, приговаривая:

— Нитки, сынок, гнилье. Крепки, как советская власть…

 

Когда и в мороз жарко

Ребенком, в жару на меня накатывало оцепенение. Видимо, голову напекало. Почему-то у мамы не находилось для меня ничего другого, кроме панамки. А панамку я презирал. Я считал ее в принципе невозможной на моей голове. Я — пацан, а панамки… Пусть их девчонки носят.

Летом день длинный, времени полно. Жаль только, ребят почти никого нет — играть не с кем. Ну и сидишь на солнышке, втыкаешь полусонно в землю какой-нибудь дурацкий ножик. Растопило меня солнцем, развезло почти в лужицу. В этом-то разморенном оцепенении даже двухминутное выпадение из действительности субъективно воспринималось как безначально и бесконечно долгое. Как маленькая вечность. Время прессует нас, но и мы его прессуем.

Однажды неожиданно для себя я очутился в Питере. Первым делом я позвонил начальнику в Москву, что не могу выйти на работу по причине неправильного географического положения своего тела.

— И потом, — сообщил я ему, — клянусь, тут нет ни одного трамвайного маршрута до Нагатина…

— А голова у тебя сейчас где? — раздраженно отреагировал он. — Не между ног случайно? Так вот, запомни этой головой. Сегодня пятница… Чтобы в понедельник был на работе, как штык, и трезвый, как стекло!

Вот правильная постановка вопроса. Не надо требовать от подчиненных невозможного, а возможное… Возможное-то мы завсегда, с дорогой душой. Но то был русский начальник — широкий и незлобный человек. Незабвенный Игорь Степанович…

Время тут делает восьмерку. Потому что русский начальник был послан мне уже потом, видимо, в награду за претерпленного мной другого начальника, совсем не такого широкого. Скорей, даже узкого. Тот, прежде бывший и претерпленный мной, был элементарен, но это не делало борьбу с ним простой. Может быть потому, что он все-таки был не так уж прост?

На минуту отступлю. Вот два абзаца, а в них целых два начальника — так полетело время. Известно, в разные годы оно неодинаково на вкус и ощупь. Все реже ты ощущаешь время, как маленькую вечность. Все актуальней не маленькая, а большая. Но не одно ли и то же — маленькая и большая вечности? Не есть ли маленькая — лишь бессознательная детская интуиция о Бессмертии? Но и эта безошибочная детская интуиция о Большой Вечности с годами изнашивается в лохмотья…

Возвращусь к прерванному.

Меня он совсем не принимал во внимание. Он глядел на меня почти как на собственность. Я был его рабовладельческой единицей.

— У нас, в Тыбилиси, когда молодой парень хочет получить такой престижный профессия, как фотограф, он пият лет работает на свой шеф совсем бесплатно, — частенько говаривал он. Тут я, видимо, должен был смекнуть, что восемьдесят рублей, которые платит мне государство, — есть уже серьезный шаг в сторону от прямого рабовладельчества. И потом, вот сливы он иногда приносил с нашего базара, угощал. Немного презирая себя, я их все-таки ел, а больше — утаивал для сынишки. Живя в непосредственной близости от этого базара, я даже в волшебном сне нагрезить себе не мог, что однажды пойду на базар и куплю своим что-нибудь не по магазинной, а по рыночной цене. Настолько я был небазароспособен. Мама приучила не травить себя мечтами не по карману.

Шеф — и это я вынужден подчеркнуть — не принадлежал к грузинской нации. Я бы не осмелился затронуть именно грузин, этих мужественных, как виноградная лоза, женщин, этих нежных, как горная фиалка, мужчин…

Свои восемьдесят колов я получал за прием заказов, и эту работу выполнял безукоризненно. У меня в кассе никогда не было ни лишней, ни недостающей копейки. Неформально же мне вменялось в обязанность составление растворов, проявка пленок, печать всех фото на документы: паспорта, удостоверения, комсомольские и партийные билеты, промывка-сушка-глянцевание, позитивная и негативная ретушь, и наконец, съемка. Качество той фотографии, которую я делал, было настолько приличным, что со стороны клиентов не было претензий, даже и разговоров не возникало. А должность моя, между тем, была самая скандальная. Любой человек, единственно на том основании, что каждый день смотрится в зеркало, полагает, что отлично знает свою внешность. Мало того, это отражение почему-то ему безумно нравится. Однажды я случайно подсмотрел, как добрели и расправлялись усталые лица у проходивших мимо зеркала в универмаге. Фотография же, пропущенная через объектив, насквозь субъективна. Некоторые не узнают себя на ней часами, пока не укажешь им десять несомненных совпадений. Потому-то в нашей работе для неполного взаимопонимания — простор.

Испитой миллионом своих обязанностей, всегда безжалостно прессуемый временем, в разговоре с клиентом я мог и сорваться, и выйти из берегов. Первая добродетель подобных профессий — умение улыбаться и демонстрировать раздраженному человеку свое предельное расположение. Этого во мне было неощутимо мало.

И вот тут мой заведующий со своим провинциальным обаянием, поддерживаемым полыханием изо рта двух золотых коронок, был незаменим. Он как-то умел обволакивать клиента, умел нравиться ему. Не в шутку иногда я думал, а чем они нравились друг другу? Клиент в смысле алчности мало или вообще не уступал шефу. Может быть, мирило их то, что они воровали в разных местах? Интересы не пересекаются, нет и конфликтов. Грубое слово — «воровал», особенно для уха нынешних нуворишей. Скажем иначе, клиент добывал в другом месте, а здесь, у нас в фотографии, тратил. Потому что выход всей семьей на фотосъемку — тот же шопинг. Это и времяпрепровождение и удовольствие. Здесь деньги текут, как вода. Да, текут, но что особенно в этом случае ценно, ими, наконец, можно принародно тряхнуть. Слегка легализовать свое подполье. (Сейчас, когда все, прежде стыдливо укрываемое в подполье, бесстыдно обнажено, это нелегко понять.)

Обычную психологию воскресных трат шеф не где-то там, в тайниках ума, учитывал, он из нее, как из крантика винной бочки, цедил и цедил пьянящие вина червонцев и четвертаков — красное и лиловое.

И тут подоспела эта мощная халтура — обмен партбилетов. Причем шесть фотографий в отличие от двадцатикопеечных паспортных стоили пятьдесят копеек. Не удивительно: спецбумага, спецтехнология. Сейчас, когда четыре фотографии на документы стоят от двухсот до четырехсот рублей, это звучит немного смешно. Но в то время даже копеечное повышение цены надо было как-то объяснить. Нам звонили из Объединения и разъяснили, что фотки в личном деле члена КПСС должны храниться вечно, не желтея и не осыпаясь. Так вот за что взимались лишние тридцать копеек. За слабый, почти насмешливый аналог бессмертия. Неплохо придумано это «хранить вечно!». Все прейдет, и небо и земля, и звезды, но не прейдут никогда личные дела членов КПСС. Так и будут вечно хламиться и истлевать на безымянных полках никому не известных архивов. Не листаемые и не рассматриваемые никогда и никем…

Сказав, что эта мощная халтура подоспела, я, конечно, оговорился. Она что, сама подоспела? Да, нет! Шеф где-то в очень больших кабинетах вовремя улыбался и полыхал двумя золотыми коронками, и обволакивал. Он вовсе не выиграл тендер, прежнее время таких понятий не знало, он просто вырвал у кого-то из горла право быть головным фотоателье на ответственном мероприятии. Подарки? Никаких подарков! Исключительно — лесть. С кем-то — потоньше, с другим — погрубей.

Он правильно рассчитал. Близость автогиганта подразумевала наличие гигантской парторганизации. Иногда я думаю, что он слишком поздно родился, ему бы в те легендарные годы, в Цюрих, в Женеву… Нет, не подумайте только, будто у него были какие-то идеалы. К чему такие преувеличения? Но действуя в политике и как бы в политических целях, уверен, что он очень скоро превратил бы политику не в фарс, как Парвус, а в бизнес. То есть превзошел бы Парвуса. То есть плод социализма сгнил бы на корню, даже не завязавшись. А иногда я думаю, что он слишком рано родился, ему бы в наше сегодня. Срединное — социализм — ему претило. Наилучшим образом он мог бы реализоваться либо до революции, либо после контрреволюции. Хотя лучше бы — до. Марксистско-ленинская теория напрасно отрицает роль личности в истории. А я в нее, то есть в роль личности, конечно, а не в теорию, свято верю. Верю и в то, что шеф, с его мощным инстинктом коллекционирования денежных знаков, мог бы значительно затормозить, а то и вовсе остановить развитие революционных событий.

Соседственный нам автогигант, хотя сам и не производил дефицитных «Жигулей», но имел на них некоторую квоту. Где-то в районе 150 штук в год. В основном — для руководящего состава. Что останется — для передовиков. Кто ж его знает, сколько оставалось и оставалось ли? Местный автомобиль шефа не интересовал, и он прицелился на «Жигули». Расчет был прост: кто откажет человеку, отвечающему за проведение спецмероприятия, и притом в самый его бум?

— Ты грамотный, — сказал он мне. — Напиши заявление на имя Генерального. Опиши там, что вот, человек возглавляет ответственное мероприятие по обмену партбилетов. И что он просит выделить ему один «Жигуль». Понял? Когда сделаешь?

— Когда ты мне выделишь свободную минутку.

— Об этом не мечтай. Пиши, вай! ну, я не знаю когда. Хоть ночью пиши.

Но что же такое была эта спецбумага, которая веками не желтеет? Говорили, что в ее светочувствительном слое повышенное содержание серебра. Куда более наивная дореволюционная фотография не знала таких заказов — «хранить вечно!» Но содержание серебра в ее фотобумаге и фотопластинах было куда выше. В моем доме и до сих пор есть такие дореволюционные фотографии, которым и сто и более лет, и которые действительно не желтеют.

Но даже и зная обо всем этом, то есть о повышенном содержании серебра в сегодняшней фотобумаге, мне бы никак не пришла в голову мысль перевести это серебро в слитки. А шефу она пришла в голову и не со временем, а тотчас.

— Ми же, Воледя, каждый месяц сдаем отработанный фиксаж. Зачем сдаем? В нем — все серебро от фотопроцесса. Здэсь его будет в три-и раза болше. Понимаешь мой мысел?

Конечно, этот «мысел» был тупиковый. Как взять то серебро из раствора? Этого мы оба не знали.

— Знаешь, — сказал я ему, — если мое письмо к генеральному сработает, и ты по госцене купишь свой «Жигуль», то и это неплохо.

— Вай! — презрительное «вай». — «Жигуль» — это мелочь. Надо иметь очен много таких мелочей, чтобы получилось то, что мне нужно.

— Есть выход. Пошли меня с отрывом от производства в институт. Каких-нибудь пять лет, и на следующем обмене партбилетов мы наварим с тобой такие бабки!..

— Я ценю твоего юмора, но есть вещи поважней, — почти траурно сказал он.

Трудность моего маневра состояла в том, что мне надо было как-то выстроиться из той почти рабовладельческой системы, в которую я невольно вляпался. Честно говоря, меня просто воротило от всех тех маленьких шалостей, которые ежедневно надо было совершать помногу раз в день только для того, чтобы э-ле-мен-тар-но набить ему мошну. Другого смысла в нашей работе не было. Раз только я заикнулся о том, что фотография — искусство. Я ему честно сказал:

— Гамлет! Давай делать настоящее фото!

— Знаиш, — ответил он честно, — меня этому не учили. Я — ремесленник. Но хороший. Лет двадцать назад я сам мечтал об этом. Но с годами у цели делается другое лицо. Ты даже не заметишь, как лицо и твоей цели изменится…

И тут на нас покатило. Только с автозавода от двух до трех «Икарусов» в день. Партийный заказ нагнул нас в такой конвейер, что не только покурить, иногда и по малой нужде сходить было некогда. Вечером, когда мы уже, наконец, закрылись и оба с удовольствием закурили, он спросил:

— Сколько получилось квитанций по партбилетам?

— Двести десять.

— Слушай, покажи в книге движения не все. Покажи сто.

— А как же деньги? Лишние деньги в кассе?

— Лишнее оставь на кассе. Если, чуть что, проверка, — извините, ошибся. Да, квитанции не показал, а деньги-то вот они, целы.

— Да зачем?

— Забыл? Мы же переходим на хозрасчет. Нам не надо делать болшой выручка. 550–600 рублей в месяц, не болше. Тогда нам не повесят болшой план от выручки. Самое болшое, два плана. 1200 рублей — не болше. Остал-ное — твое! И никаких ревизий. Вот тогда будем работать по-настоящему.

— Но как же я тебе сделаю месячную выручку 550, когда только сегодня у меня — 140?

— Как? Думай, крутись. Представ, завтра будет опять наплыв. Пият «Эка-русов». Сегодняшнюю съемку придется сейчас пахать. И завтра в книге движений показатель опият низить.

— Это уже интересно… Допустим, один раз я ошибся, а два? Ты мою жопу подставляешь? Главная заповедь для кассира: недостача в кассе еще возможна, лишние деньги — тюрьма.

— Слуший, у тебя хороший жена, хороший сын…

— Э, брось!

Тогда он показал мне червонец. Я протянул за ним руку.

— Э, нет, — отдернул он руку и даже немного присвистнул. — Сначала напечатаем, да?

За время моего рабства он стал владельцем кооперативной квартиры и тех вожделенных «Жигулей». Машину я обошел со всех сторон, проверил как работают амортизаторы, постучал ботинком по скатам, оценивающе прищурился и сказал:

— Хорошая штука. — Он глядел настороженно. — Хорошая. Мне особенно цвет нравится. — Тут я выдержал огромную, невероятно большую паузу, чтобы продолжение прозвучало, как гром. — Но, согласись, Гамлет… (опять замедление), согласись. Из четырех колес два…

— Что два, что? — нетерпеливо воскликнул он.

— Как что? Два — мои.

Конечно, я имел в виду не два колеса, а полмашины. Он понял, что я имел в виду, потому что, кажется, впервые посмотрел на меня не как на пустое место. Каким-то очень долгим и внимательным взглядом.

А квартира, что ж… Квартиру, хотя это были все те же деньги, я ему с легкостью молодости прощал. Ездить можно и на трамвае, а жить надо в своем жилье. Квартира — необходимость, машина — приятное излишество.

— У нас, в Тыбилиси, когда молодой парень хочет приобрести такой престижный профессия, как фотограф, — завел было он привычную песню, но я остановил его жестом руки. Он огорченно замолчал. Досадно, но, кажется, я был для него слишком умен. Бытовые фотографы, как правило, люди малокультурные, что уж там — откровенно серые. Я совсем немного от них отличался, но для Гамлета даже это было чересчур. Если ты немного возвышаешься над общей средой, то, следовательно, — и надо мной?

Когда на обмене партбилетов он в одну минуту (хапнул, загреб, сграбастал, присвоил — все эти глаголы никуда не годятся, так говорят с досады, завидуя)… он в одну минуту увеличил свое достояние на целых четыреста рублей, он, смягчившись, сказал:

— Ладно. Теперь не будиш подставлять свой ж…, а будиш дополнительно к зарплате получать сорок рублей.

А как это вышло? Я долго тормозил заказы в книге движения, то есть, можно сказать, обездвижил их. Дело дошло до криминальных величин. Не было показано две тысячи квитанций, то есть тысяча рублей. Но сама эта лишняя тысяча, ежедневно приумножаясь, болталась в кассе. И вдруг из конторы звонок:

— По просьбе ветеранов партии с сего дня (такого-то) стоимость шести фотографий на партбилет снижена до тридцати копеек.

Что бы ты, читатель, сделал? Надо подумать? Гамлет не думал ни минуты.

— Воледя, дай мне из кассы четыреста рублей. Хорошо. Теперь можешь все задержанные квитанции показать сегодняшним числом по тридцать копеек. А лучше — раскидай на несколько дней.

Он не пользовался ни калькулятором, ни счетами. Весь подсчет произошел в одну секунду в его голове. А вот мне понадобилось, чтобы все сообразить, минут двадцать. Но и после этого у меня осталось впечатление иллюзии, циркового фокуса…

В системе образования некоторых братских республик не всегда хорошо было поставлено изучение русского языка, но альфа и омега малого бизнеса — арифметика и устный счет — замечательно! Великолепно! Интересно отметить такую черту. Совершенно безошибочное сложение и деление, и даже возведение в степень, как и другие операции, часто не дают русскому человеку ровным счетом ничего. Тогда как другие народы очень лично понимают науку. Очень.

— А хозрасчет, Гамлет? Я одним махом внесу в сберкассу шестьсот рублей. Это не дневная, а месячная выручка!

— Обмен партбилетов — кампания. Она пройдет. Пуст нам повесят не 1200, пуст 1400 рублей плана. Все равно, столько же пройдет мимо кассы, прямо в наши карманы. Но, надеюсь, ты теперь понял, где много денег? Много денег там, где много труда и… болшой рабочий день. Притом, где он еще, тот хозрасчет, а четыреста рублей — вот они, на кармане.

— Ну да, у тебя на кармане.

— Я же сказал, что у тебя тоже будет прибавка.

Тут было над чем призадуматься. Что это такое — «болшой рабочий день»? Наша фотография находится на первом этаже девятиэтажного жилого дома. Я в нем и живу. Но на свой седьмой этаж я поднимаюсь только ночевать. И это еще, видимо, нормальный рабочий день. А что же такое «болшой»?..

Случайность ли то, что он сначала тормозил наши показатели, а потом еще и наварил на этом? Нет и нет. Все его решения были продиктованы единой логикой наживы. Важна и мера постоянства. Линия его поведения, в отличие от линии партии, никогда не колебалась. Возможно, на специальном графике это было бы особенно наглядно. Я так и вижу, как линия его постоянства регулярно пересекается с синусоидой линии партии на ее пиках…

Когда он стал мне выплачивать эти сорок рублей, всегда частями, больше пятерками, я всякий раз смущался. В сфере неформальных доходов я еще был неполовозрелый щенок, но все-таки дрейфовал в одну и ту же с народом сторону. Я всякий раз смущался, когда Гамлет утверждал, как документ визировал:

— Постав на карман. Пуст будет!

— Не пуст, а полон пусть будет, — уточнял я. Он понял эту невинную игру слов, улыбнулся, мягко полыхнув золотом коронок, и выпустил скудное «хе-хе». Кажется, ему не дано было смеяться… В это-то время, полное трудов и забот, я как-то в очередной раз неожиданно проснулся в поезде.

— Где мы? — с ужасом спросил я попутчика.

— К Питеру подъезжаем, — равнодушно ответил он.

Я прошелся по карманам — билета не было, но это не удивительно. Он, билет-то есть, должен быть у проводника. Вообще-то. Но, тьфу ты, нервы совсем ни к черту! я совершенно был не уверен, что он и действительно там лежит себе, в этаком специальном кармашке. Положим, сам-то кармашек я еще кое-как мог себе нафантазировать, а вот билета в нем, представить так и не сумел, что, конечно, для вечного зайца не удивительно. Не только я не помнил, как я его покупал, но вообще ничего не помнил. С кем, что, когда, как? Вставало множество вопросов, от которых я отмахивался как от мух, и они, вставшие было на ноги, валились кто куда до лучших дней. Но вот что отрадно и от чего без всяких преувеличений меня забила крупная дрожь, — деньги-то были! И целых шестьдесят рупий! Как это вам, а? Ничего, что мятые-перемятые, главное — есть! Отца ихнего переотцевать, чтобы пере-отец был. А то все мать, перемать… Во рту было такое… Ну, это много раз описано. Как будто там сожгли резиновый шнур…

— Я это, — неуверенно спросил я попутчика, — насчет кефира…

— Так это ваш кефир? — сказал он мне, а себе под нос пробурчал: — Нажрутся, как… А потом и не помнят ничего, как…

— А, так это мой кефирчик.

Ну-ка, батенька, иди-ка, брат, сюда. Будем с тобой лечиться. Обменяемся самым дорогим, брат, и ценным. Ты мне — свое добро, я тебе — без утайки все свои яды. Обогатимся, так сказать, взаимно. Я, брат, давно мечтал о встрече с тобой. Но все недосуг, братец. А уж как, бывало, хотелось встретиться! Это уж поверь на слово. Все как на духу, без утайки… Молчать! — это я сам себе. А то — на духу, без утайки… При виде шестидесяти рублей от одних предчувствий, подлец, захмелел… Эх, и подлец же ты, расподлец. Такого какой-нибудь Мартынов застрелил бы на благородной дуэли…

Когда поезд внезапно дернуло, я долго не мог понять, куда это, в какое такое время я выпал, о чем была моя греза? «Не в будущем ли я побывал?» — робко подумал я. Фотография, грезы, туманы — это дело мало предсказуемое, вообще — темное. А нервы все-таки ни к черту! Сейчас бы рюмашку! Понять — все равно ничего не поймешь, но хоть было бы немного помягче. А то ведь одна жесткость кругом. Да и на работе предстоит…

За время его, Гамлета, отпуска, я ему только на зарплату заработал 230 рублей. Ведь все эти проявки и печать официально делал он. Даже в свое отсутствие. Как относительно гуманный рабовладелец, из этих 230 рублей он милостиво отстегнул мне целый тридцатник. Ходи изба, гуляй печь!

Меня всегда интересовало: мечтают ли такие жесткие прагматики, как Гамлет, и если мечтают, то о чем? Как-то, в минуту откровенности он мне говорил:

— Ты знаиш, есть у меня в Москве двоюродной брат, Алик. Между прочим, работает завбазой. Какая, слуший, база! Пальчики оближиш. Все есть! Икра-шмикра, колбаса-шмалбаса, балыки-шмалбыки… Я ему, чтобы не напугать, тихонько говору: «Алик, давай делать дела»! Он говорит, как будто он уже под следствием: «Что ты, Гамлет, я боюсь». «А-а-а! — как бы застонал мой шеф. — Волком бояться, так у вас, русских, говорят? Только попробовали бы, только дали бы мне любую, самую вшивую базу! Пуст там били бы одни ржавые трубы — я би такие дела делал!»

В это как-то верилось, настолько он был убедителен в своей непритворной скорби, что базы сплошь и рядом достаются не тем ребятам. Он был убедителен, как актер в своей главной ударной роли. Скажу больше, он походил даже несколько на Наполеона после Аустерлица. Только с принцем датским, от которого ему досталось такое завидное имя, у него не было ничего общего.

Наверное, в своем Тбилиси он, как и Наполеон до Москвы, вообще не знал страха. Когда б кто знал, из каких медных полушек составлялись его тысячи, какой мелочной была технология его обогащения, боюсь, немногие захотели бы повторить этот подвиг самоотречения. Только в Москве, как и великий полководец, он стал немного побаиваться… подстраховываться… Всегда был готов щедро угостить проверяющего. Он мог мне сказать:

— К нам едет директор нашего Объединения. Сходи в магазин, да? Возми бутылку водки. И шоколадку за… за… за двадцать четыре копейки. Одна нога — здэс, другой — здэс! Ты еще здэс?

Я ему показывал тремя пальцами: «Не я, а ты угощаешь. Гони куны!»

— А, — как бы опомнясь, говорил он, скупо отсчитывая жалкие рублевки, которых, как в руках фокусника Акопяна, становилось все меньше.

— Что так мало? Ты же говорил — бутылку.

— Подумаиш, какой болшой пытица едет. Обойдется чекушкой. У тебя, Воледя, прости, только фамилий еврейский, но ты — не еврей. Когда я сюда приехал, был у меня наставник Варшавер. Вот это бил еврей! Он мине, армянину, такой политграмота научил — вай-вай! (это «вай-вай» было произнесено с восторгом). Подожди немного, тоже будем так делать… А директор, — презрительное «вай-вай», — какой громкий должность! А сам, тьфу! — просто алкаш. Он же от меня к Юре пойдет, на 4-ю Строительную. Юра — русский, у них мно-о-го общий. Юра и угостит, и сухими даст.

Шеф мой, Гамлет, точно знал, что должность — ничто, если ты, директор, не сумел поставить правильную систему поборов. Если ты бедней, чем любой из твоих подчиненных. Еще черта: Гамлет нечисто говорил по-русски, но как быстро схватывал смысл, как правильно и к месту употреблял жаргонизмы, в том числе и блатные, которые вошли в разговорную речь в качестве чисто художественного, орнаментального элемента.

Выпив одним махом бутылку холодного портвейна в тогдашнем Ленинграде, думой я весь был в Москве. Портвейн настроил меня на грустный лад. Чего ж мне хотелось? При всем презрении к деньгам хотелось бы иметь их побольше. Хотелось бы заниматься настоящим мужским делом и зарабатывать настоящие мужские деньги. Не такие, как у Гамлета, тайно-позорные, почти краденые, а другие. Хотелось бы зайти иногда на рынок и отовариться на полную катушку, ни в чем своим дорогим не отказывая… Неужели я хочу невозможного?..

Походив между рядов Гостиного двора, я неизбежно пригреб к фотоотделу. Чего тут только не было! Ну да, а как же, ведь мы всегда работали на питерской бумаге. И вот она! «Матовая, тонкая, нормальная, № 3». А у нас ее уже две недели нет. Стоп! А если в оправдание я вывалю ему на стол целую кучу фотобумаги, не сойдет ли это за оправдательный документ, типа больничного? На сорок рублей беру бумаги, оставляю самую малость — на дорогу. Можно ведь и дешевенький билет взять, в сидячий. Тогда еще на три бутылки портвейна хватит…

Просыпаюсь в три часа ночи в тупике, в холодной электричке. Подтопиться никак невозможно — пантографы опущены. Зуб на зуб. Не глядя, потому что на сей раз все отлично помню, поднимаю руку с тем, чтобы снять с крюка авоську с фотобумагой. Рука ловит трагическую пустоту. Пропал мой больничный. Ладно, спасибо — сам живой. Серьезные морозы стояли, мог и замерзнуть. Как замерз точно так же, в электричке, один мой товарищ, тоже фотограф. Получил от вдовы своего главного редактора гонорар за съемку с его похорон — шесть бутылок водки. Из одной отпил порядочно, с чекуш-ку. Сел не в ту электричку, не в ту сторону. Смерть пришла во сне. И шесть бутылок не согрели. Стоп! Я сказал «он замерз». Нет, время определенно восьмерит. Не замерз, а только еще замерзнет, лет через пятнадцать…

Известный поэт точно в моей же ситуации открыл-таки дверь электрички, а это не так просто, и выпал из нее, приняв в свое лицо отпечаток всего щебня страны. Это, собственно и сделало его известным поэтом, то есть не выпадение из электрички, а весь вообще его тернистый (или кремнистый, щебнистый?) путь к славе. Но как только он набрался где-то благоразумия, как только посмел изменить идеалам своей нищей молодости, он как-то враз перестал быть интересным. Известно, поэт — это не столько тексты, сколько судьба или кровь, что под ними и в них.

Где же в своей временной восьмерке оказался я?

Когда не без труда все-таки выгреб из электрички, я пошел на желтевшую приветным светом платформу, на этот свет, на это где-то же существующее тепло? Задубевшему не все ли равно, что за станция такая — Дибуны или Ямская? Дайте ввалиться в тепло, рухнуть на скамейку с клеймом МПС и тут же заснуть!..

Проснулся часов в шесть утра, опустил ноги со скамейки. Потряхивает. Был к себе вопросик: почему ж я не уехал, как планировал, на поезде? Почему оказался в электричке? Но не было на вопросик ответика. Пошел по карманам — есть! Вынимаю, ах, ты! всего два рубля.

Поймал на себе сочувственный взгляд. Минут пятнадцать мы присматривались друг к другу. Он мне настойчиво показывал своими исключительно ласковыми глазами куда-то в сторону. Я не выдержал, встал, подошел:

— Вы что-то хотели сказать?

— В соседнем зале, — сильно охрипшим голосом сказал человек, — чуть не с полшестого вовсю пивом торгуют. Вижу, человек мучается. Пойдем, покажу.

Взяли восемь больших и две маленьких. Сдачи пришлось две копейки.

— Бери-бери! — почти приказал он. — На развод…

В таком моем состоянии какое-то время мною можно командовать.

— Сам откуда? — спросил ласковоглазый, со вкусом потягивая пивко.

— Из Москвы.

— Ну да, ну да. А что ж, — он запнулся и продолжил, — без билета?

— Да заснул в электричке, обчистили меня.

— Ну да, ну да. Так слушай, можно же подрядиться. Дрова попилить кому, или другое что… Ты как?

— Я тут не знаю никого. Я даже не знаю, что за станция такая.

— Станция-то? Станция обыкновенная. Малая Вишера. Слышал когда?

— Никогда…

— Да ты не расстраивайся. Сейчас допьем и к сельсовету. Там деды собираются. Они всю работу на селе знают.

Из тепла пивнушки вышли на улицу. Был ясносолнечный, морозный день. Дымы над избами стояли вертикально. И это было кстати. Мороз хотя и покусывал, но жить при такой температуре в безветрие все-таки можно. Если бы еще курево было, но курева не было.

Вряд ли когда мы бываем довольны погодой. По контрасту вспомнилось прошедшее лето 72-го года. Ну и жара была. Под Каширой впервые тогда на моей памяти торфа горели. О куреве даже противно было подумать. В Москве задымление было такое, что, считай, и без того курили, не вынимая.

Между тем деревенская улица вывела нас на некое подобие площади. Перед сельсоветом, как и обещал мой спутник, толпились деды. Жестикулировали, что-то говорили, выпуская изо рта прерывистые порции пара. Видно, экономили свое немолодое тепло.

— Я нырну туда, понюхаю. Меня — Витек, а тебя?

— Володя.

«Вот тоже биржа труда», — подумал я и почувствовал, что начинаю подмерзать. «Местным, небось, городского сразу видно. Городской, я то есть, не по-зимнему одет. Еще бы, метро-то в пяти минутах».

— Ну вот, узнал, — сказал, вернувшись, Витек. — На почту три грузовика дров завезли и сбросили, как попало. С неделю как. А тут оттепель перепадала. Бревна обледенели. Мужики неделю назад четвертак просили за укладку. Почтарка не дала.

— Пилить, колоть? — спросил я.

— Да ты не понял. Уложить. А теперь-то вообще ни за какие деньги не хотят. Сказали, чтобы меньше, чем за полтинник, не соглашался.

— О, и всех-то дел — уложить?

Настроение сразу скакнуло вверх.

Я работы не боюсь, но от одного вида этих штабелей и торосов, которыми был хаотично завален двор почты, кинуло в дрожь. И потом, бревна были не отмеряно— метровые, как я почему-то себе вообразил, а полутора— и двухметровые. А длина — это вес. И точно сказали деды — сильно обледенелые.

— Витек, спасибо тебе, конечно, но тут одному делать нечего.

— Вот еще! — без всякой натуги сказал он. — А я-то зачем?

Я приподнял одно полешко. Ничего было, увесистое, с полцентнера.

— Так-так-так, — зачастил Витек. — Наше дело — только заштабелевать их. И все! С почтаркой говорил. Но больше сороковника — ни в какую.

Я прикинул, был он почти на голову меня ниже, но покряжистей, другой кости.

— Да, и вот что, — добавил он. — Такие вот недомерки — поодиночке. А такие, — он показал взглядом, — вдвоем. Сейчас девять утра, к четырем, думаю, пошабашим. Будет нам и на табачок, и на винцо, а тебе — на билет.

Через час я сбросил пальто и шапку. С обоих нас не текло, а лило. Работы, так, на глаз, не убавилось нисколько. По-прежнему вся эта древесная масса неорганизованно, как попало, валялась. Как при лесосплаве в заломе.

— Погоди, — подбадривал Витек, — порядок начнет обрисовываться только часам к двум.

Вместо этого, уже к двенадцати обрисовался волчий голод. Где голод, там и холод. Пришлось снова одеться.

— Пойду с почтаркой поговорю. Голодный — не работник.

С сияющим, победным видом появился он на крыльце почты, поигрывая — помахивая двумя червонцами.

— Говорит мне, представляешь, авансирую только потому, что больше полработы сделали. Не сбегите? — спрашиват. Куда бечь? — говорю ей. — Еще тут не все взяли, — он хохотнул мягким таким, приятным хохотком…

Две, закусывая килькой в томате, выпили сразу. Третью не стали. Оставили в снегу, на допинг.

На Севере небо другое и закаты другие. Теперешний свод над нами был уже в золотистых, нежно-алых и бледно-зеленых тонах, когда для нас, вымокших до нитки, закончился этот каторжный день. Прошло не меньше часа в каком-то, ах, и родимом шалмане, пока я немного согрелся и местами подсох. Даже некоторые пальцы на руках стали гнуться.

— Вовка! Ты культурный парень. Приятно с тобой дело иметь, никаких споров, ничего…

— Да уж, приятный. Ты ж на свадьбу ехал, а я тебя с нее сдернул.

— Да ты че, Вовка. Все уж забыто. Лучше расскажи, как там в Москве? Тяжело, наверно? Это ж такой город… Как этот парень по радио поет: «лучший город Земли»…

Проснулся я, как и сутки назад, все на той же казенной лавке с клеймом МПС. В кармане нащупались два рубля. «Неужели все те же, что и вчера?» — подумал.

Потом было пиво в соседнем зале и утренний безбилетный полет в теплой электричке. В сторону Москвы. В сторону множества адресов и телефонов, за каждым из которых равнодушно хлопали вечно перепачканные чернилами двери с надписью: ОТДЕЛ КАДРОВ. С двумя прекрасными молдаванами в тамбуре, которые валили с лесоповала, где их сильно надули по деньгам. Путь им далек лежал, если ехать, как мы ехали, на перекладных. Даже от Москвы далеко лежит Тирасполь, а мы и до Москвы еще не добрались. Молдаване мне луковицу дали, немного хлеба и три сигареты.

Куда же запропастилась вся та прежняя жизнь с ее ежеминутным крохоборством, почему так вольно стало дышать? Дела ведь мои нехороши.

Целый год моей единственной жизни пошел на то, чтобы овладеть такой престижной профессией, как фотограф! Но люди и события этого года, едва отделившись от меня, стали блекнуть и таять, пока не превратились в условные силуэты вроде тех, что быстро режут из черной бумаги умельцы на пляже.

Лучше песню новую спою вам.

Эх, ды ехал человек ды на свадебку. Посидеть он, сокол, хотел во тепле и на людях. Эх, ды выпить-дзакусить, а не то сплясать. Вот и то-то, дзакусить-сплясать. Как у яго бровь-то чернобура, ды чернобура бровь одинешенька. А друга-та бровь, ударив в земелешку, обернуласси гордым соколом. Ды улетел энтот сокол и не знать куда. Вота-вота, и не знать куда. За те ли, что ли, за три моря-то. Помогать другим, бедным людям-то. На морозце человек тот поплясыват. Во тепло да за стол, что шумит вином, не пускают яго злые вороны. Не дают-то оттаять сердечушку. Помогай им опосле таким-то вот!..

 

Петруша

Петя пришел, как и всегда, побираться.

— Татьяна Борисовна, — простеливал он своим пронырливым голосом, одновременно хамским и заискивающим, — у вас не будет две-три картошечки?

Он знал, что Татьяна никогда не положит в его видавшую виды торбу именно две-три картошечки. Скорей всего — восемь-двенадцать. Что обыкновенно и бывало.

— А пары морковочек там у вас нет? — говорил он, заглядывая в овощной ящик. — Мне ведь больше ничего и не надо. Так только, если макарон или гречки… Ладно уж, не экономьте на сироте. Там же у вас в ящике и редисочка есть, и зелень…

От такой наглости Анатолий Федорович, тесавший здесь же пробку под дюбель, готов был уже взорваться, но страшные, умоляющие глаза делала ему Татьяна, и он только успел выговорить:

— Послушай, Петр…

— Да, Анатолий Федорович. Надеюсь, вы не возражаете. Это ведь только так, чтобы не умереть с голода. Давно хотел с вами посоветоваться. Вы — люди серьезные и много мне дельного посоветовать можете. Если захочете. Но, или не хочете?..

— Вот видишь, — сказал Толик, — он производит впечатление вполне вменяемого.

— Куда там! — сказал Петя. — Это я так, пошутил только, — глаз его мерцал при этом ярко и лукаво.

— Совета тебе, — прокряхтел, сидя на корточках, Толик. — На, держи мой первый совет. Чтобы другой раз не побираться по соседям, возьми себе за правило. С получки, этаким молодцом заходишь в магазин и покупаешь какой-то минимум продуктов. Хлеб, молоко, крупы, овощи. Что ты на это скажешь?..

Складки, образовывавшие на лице Петра гримасу приязни, что-то, что замещало улыбку, медленно разгладились.

— Не понял. Это что, на свои кровные? — Петя задохнулся как бы от сильного негодования. — Я что, по-вашему, похож на идиота? — говорил он, уже как бы уходя, у двери уже стоя и придерживаясь за рычажок замка. На самом деле он любил здесь постоять, выпрашивая еще и еще подачку. — Нет, надо ж такое придумать, — бубнил он себе под нос. Бубнил, бубнил, пока его не осенило. Он ударил себя ладонью по лбу и воскликнул в изумлении от собственной забывчивости:

— Да, Татьяна Борисовна! Чуть не забыл. А жиры? Вот и хорошо, и маргаринчик тоже годится. Нет, я очень, очень даже доволен, что сегодня не придется на вас жаловаться сатанинской матери…

 

Брат в светлой комнате, за дверью

Раньше посылки брату в армию отправляла мама, а в последние два года это стало моей обязанностью. Чтобы собрать посылку, нужен целый день, а иногда и целого дня мало. Но я резво взялся за новое дело. Во-первых хотелось, чтобы каждая посылка из Москвы действительно была столичной. Чтобы все в ней для брата было неожиданным и праздничным. А во-вторых, что тут лукавить, кое-что из отпущенных сумм мною утаивалось. По-моему, не такая уж большая компенсация за хлопоты — трешка. Конечно, моя корысть немного как бы снижала градус братской любви, но в общем я считал эти трехи честно заработанными. В поисках чего-то особенного для посылки я обшаривал весь Кузнецкий и Столешников, тосковал в очередях Елисеевского или Сорокового, и последнее терпение кончалось в занудствах Главпочтамта. Особенно, мне казалось, брату будет приятна табачная часть. В то время только появились в продаже импортные сигареты. Хорош был «Болгартабак» в плоских желтых коробочках, отличные были югославские «Джебел» и «Спорт». Иногда как пикантную изюминку я вкладывал пачку «Пчелки», но не больше одной пачки. Сигареты с фильтром только нарождались и, как всякая такая не обкатанная продукция, были несовершенны.

Почему же мама с такой легкостью выпустила из рук эти вожжи? Не только в том дело, что нагрузок у нее и без посылок хватало. Главное было не в этом. Главное было то, что, как считала сама мама, мной организованные посылки брату еще тесней сплотят нас вокруг ленинского Центрального комитета. Я смеюсь. Еще более крепким сделают союз братских коммунистических партий? Да нет. Просто-напросто укрепят наши с братом братские отношения. А всемерно крепить братско-сестринские связи в последнее время стало ее идеей фикс.

— Об одном я мечтаю, — как бы прощаясь с жизнью, говорила мама, — чтобы вы всегда, всю жизнь помогали друг другу.

Другой, более существенной мечтой мамы было собрать к валеркиному возвращению кое-какие деньги. Так делают все мамы, когда ждут сынов из армии. Поправить Валеркин гардероб — это была действительно сложная задача. Самого зарабатывающего в нашей семье папу мама щадила, все-таки Валерка не его был сын. Но основная трудность была та, что самой же мамой однажды заведенный порядок требовал: купила одному — купи и другому, и точно такое же. Чтобы не завидовали. У нас с братом разница была в шесть лет, и потому с уверенностью можно сказать, что мы не были близнецами. Я бы нас близнецами не назвал. Думаю, что и Валерке идея близнецов вряд ли была близка. А ведь, кажется, только их да детдомовцев в то время одевали во все одинаковое. Но суть все-таки в том, что предполагаемая на экипировку брата сумма автоматически удваивалась. В этом была какая-то обреченность. Маму заела уравниловка. Только не надо завидовать, как мне удалось проскочить без очереди и приодеться заодно с братом. Кренделя, плюхи и подзатыльники, а также всевозможные подъелдыкивания и насмешки распределялись мамой тоже исключительно равномерно. Одевают тебя родители раз в сто лет, а воспитание круглосуточно и ежедневно. И воспитывала мама так, чтобы никто из нас не чувствовал себя обделенным, никто не мог обижаться, что брату, дескать, больше от нее досталось.

Но в целом мамин план был хорош. Сначала — пальто. Оно должно быть и не зимнее, и не демисезонное, а как бы то и другое разом. Как тогда шутили — семисезонное. После долгих разведок и примерок решено было — вот это! Взгляду открывалось несколько укороченное пальто из грубоватого, дешевого драпа, неопределенно мрачного цвета, но с как бы растущими по всему полю седыми волосками. Вот эта некоторая седовласость избранного материала была в то время в большом ходу, почти что в моде. В комплект входил пояс, который можно было завязывать небрежным узлом в любом месте, направляющих шлевок не было. Еще одно достоинство — полспины было выстегано ватой. Но вряд ли от этого можно было угореть, вату подложили очень тонким слоем. То есть пальто было самое то, что требовалось.

И все же… Попробовал бы Акакий Акакиевич походить в такой шинели в свое присутствие. Боюсь, мы лишились бы этого трудолюбивого и беззлобного человека значительно раньше отпущенного ему Богом времени. Преимущество современной цивилизации в том и состоит, что не надо каждый день платить извозчику двугривенный, чтобы только вовремя явиться к месту отправления служебных обязанностей и дорогой не околеть. Опусти в щель пятачок, и тебя в тепле и холе доставят к месту работы…

Постепенно разрешился вопрос о брюках и свитерах. На этом скромные накопления закончились. Рубашки, кепки, майки и трусы приобретались уже по ходу дела. И здесь мама проявила невероятную для нее гибкость. Например, если Валерке покупалась ковбойка в синюю клетку, то мне — в розовую. Маме удалось где-то буквально вырвать мужские зимние сапоги на высокой шнуровке. Но только одну пару. «Не обессудь, сынок!» — это было сказано мне. (Позже все-таки и мне достались точно такие же.)

Чем ближе становился день Валеркиного возвращения (а его где-то там, в армии, уже определили), тем я больше задумывался. Как сложатся наши новые отношения с братом? Прежние были не очень-то. Но к прежнему возврата не будет. Я уже не то безответное существо, каким он меня запомнил. Могу и ответить. Все-таки я четыре года выдавливал из себя раба. К тому же, целый год занимался боксом.

Незадолго перед этим я перешел в школу, слывшую своим демократизмом. Я еще по-настоящему не разобрался, что это такое. Но ожидания были самые хорошие. От этих ожиданий просто временами трясло. В первый же свой день я, как всегда, опоздал. Ну, ладно, в новую школу, хоть и недолго, но надо было ехать. Но прежняя моя школа находилась прямо в нашем дворе, пять минут ходьбы. «Миша, ты опаздываешь», — частенько по утрам говорила мама отцу. «А, ничего, — махал он рукой, — возьму шашечного». Так что опоздания у меня — от папы, только я пока не могу взять «шашечного». По расписанию первый урок был химия. Я постучался и открыл дверь. Я еще никого не успел разглядеть, но меня уже разглядели, и класс грохнул. А дело в том, что я был в форменных брюках, на поясе кителя горела ярко начищенная бляха школьного ремня, шею обрамлял белый подворотничок. А ребята были, кто в чем — в свитерах и пиджаках. Позднее оказалось, что это была та самая демократическая поблажка старшеклассникам. И притом, только мальчикам. Всех девочек, как и положено, обтекали коричневые форменные платья с черными фартуками. Я, конечно, покраснел, но не только. Я еще озлился. У доски «плавал» ученик.

— Значит, никто не может нам помочь? — подытожила учительница. — Может быть, новенький решит эту задачу?

Я посмотрел на доску. Там было записано условие элементарной химической задачки на реакцию замещения. Мне понадобилась одна минута, чтобы прикончить ее. От злости мел у меня в руках крошился.

— Как ваша фамилия? — спросила учительница, когда я пошел по проходу в поисках свободного места. Я чуть папку не выронил. Что? Значит, здесь не только форму не носят, но еще и учеников на «вы» называют?.. Я назвал свою фамилию.

— Хорошо. Ставлю вам пять.

В прежней школе я считался уверенным хорошистом, хотя соотношение четверок и пятерок было примерно 50 на 50. Здесь же это была первая пятерка, но, честно говоря, «виновником» ее я был в последнюю очередь. Дело в том, что в моей старой школе химичка каждый раз, каждый урок устраивала ураганный тотальный опрос. Пятнадцати минут ей хватало, чтобы пощупать каждого. Увернуться, как на других предметах, было невозможно. Хочешь не хочешь, а к каждому уроку учи. Я действительно хорошо знал химию, но поневоле. Результатом этой системы было вот что: по химии во всем классе без всяких приписок и натяжек не было неуспевающих. Кроме Панова. Но Панов — это отдельный разговор. При минимальных природных данных — в строю на физкультуре он стоял последним — Панов бредил баскетболом, и никакая химия ему была не нужна. Он отлично водил мяч, финтил и бросал по кольцу. Баскетбол был единственным, отчего он фанател. Но он не попадал. Не попадал не только в химию и другие предметы, не попадал даже в спортивный, так сказать, профиль школы. Школа была чемпионом Москвы по волейболу. Если бы только знание ряда активности металлов можно было заменить штрафным броском по кольцу, а знание перипетий столетней войны — баскетбольным дриблингом, с обводкой двух-трех игроков соперника, — Панов закончил бы школу с серебряной медалью (хотел сказать — с золотой, но это был бы перебор).

Конечно, это не плохо, когда преподаватели тебя, щенка безусого, называют на «вы». Это приятно и растит в юном человеке чувство собственного достоинства. Но неполезно менять школу с авторитарным правлением на либеральную, тем более в старших классах. Планка с грохотом падает, высота не берется…

Как я позже узнал, большинство ребят в моем новом классе были «аборигенами». Они всегда здесь учились, с первого класса. Им совершенно понятной была логика местного лавирования и прохождения между рифов. Мне же, для того чтобы успешно учиться, привычно требовались дисциплина, палка, муштра. Единственным предметником, который обеспечил мне необходимый, как воздух, прессинг, был наш математик. Но его давление на меня было вполне бессознательным. Скорей всего его, как украинца, раздражала моя еврейская фамилия (а на Украине сильны антисемитские традиции). При этом, его, так сказать, педагогическая палитра была убога. Она состояла из довольно плоских насмешек над моей фамилией. А фамилия, как видно, была просто нестерпима для его простого антисемитского уха. «Ну, что, Глянц, кхе, кхе (он то ли подкашливал, то ли подхихикивал), ну, что, будем сегодня обеспечивать блеск своему имени, или мне сразу поставить вам два?» Я его довольно быстро возненавидел, а, следовательно, не делать домашних заданий и не учить теорем просто не мог. Он же делал все, что было в его силах, чтобы я никогда не забывался. Никогда не оценивал моих ответов выше, чем «удовлетворительно». Но как бы ему ни хотелось, за три года так и не смог поставить мне ни одной двойки. А за одну контрольную, которую почему-то весь класс провалил, вынужден был поставить мне даже четверку, хотя я решил ее всю-у! Но пятерок для меня у него не было. И вот проблема: мой ненавистник ведь тоже называл меня на «вы», но, видно, есть разные «вы».

Настоящих порядочных людей я встречал только среди матерых двоечников. Двоечник никакому педагогу не даст над собой смеяться, любого вздует и отбреет, ему нечего терять. Не то — хороший ученик. Этот про себя думает: «Подумаешь, немного потерплю. Есть шансы получить пятерку (четверку, тройку)». И терпит. А педагогическая среда выдвигала и выдвигает все новых тупоголовых остряков и насмешников. Пора, пора это признать, есть свой особенный педагогический юмор, как есть армейский, как был (и, к счастью, это в прошлом) особенный юмор партийных работников. Но если армейский юмор действительно бывает смешным до колик, то про педагогический и партийный этого никак не скажешь. Строго говоря, это вообще не юмор, таковым он только кажется его авторам и исполнителям.

Наконец, среди зимы вернулся из армии брат. Со всех сторон я был перед ним чист. И даже летом по просьбе мамы купил для него новенький диван. Он обошелся дешевле, чем думали. Я рискнул и, чтобы зря не гонять машину, купил вдогонку два кресла. Правда, тут уже к моим рукам «прилипла» не треха, а червонец. И это естественно. Мой маленький налог был всегда пропорционален масштабу покупки. Попутно скажу, что самой возможности «подрабатывать» на домашней ниве я тоже научился у брата.

Итак, семья теперь была в сборе, и мы стали жить все вместе, принюхиваясь друг к другу, присматриваясь, притираясь. Вообще новый брат выгодно отличался от прежнего. Он был теперь собранный, энергичный.

Вскоре его удалось пристроить в гражданское КБ, которое занималось разработкой киноаппаратуры. У него была какая-то прирожденная чертежная графика. Я видел его листы. Они отличались своеобразным чертежным изяществом.

— Ну, ты напрягись и подумай, — говорил брат отцу, — кто из твоих заказчиков преподает в вузах? Мне же, не этим летом, конечно, а следующим, все равно придется поступать. Естественно в армии я все забыл, поступлю на подготовительные курсы. Но год уйдет на подготовку. А на работе уже теребят — ты, мол, один без образования.

— Да, — говорил папа, — но у тебя же, как у отслужившего, есть льготы.

— Есть. Но при всех льготах и даже блате на тройки-то хотя бы сдать надо…

— Будем думать, — говорил папа. — Что у нас есть? В МИИТе у нас Гуревич. Но Гуревич — на пенсии. Дальше Кофман, но Кофмана перетащили в министерство.

Нам требовался не просто вузовский препод, а человек влиятельный, с административными возможностями. В конце концов папа припомнил о существовании какого-то декана в МЭИ.

— Не знаю, он жив, нет? Я шил ему лет двадцать назад. Хотя, нет, вру. В сорок… сейчас точно скажу — в сорок девятом году…

— Пойдем на балкон, покурим, — сказал мне брат. — Ну, рассказывай, как дела в школе?

— Да так себе, — кисло пожал я плечами.

— Запомни, нам «так» — не надо. Ты должен учиться хорошо. Ведь в конце-то концов тебе придется за меня сдавать. Ну, что ты сделал такую рожу? Не бзди — прорвемся. Сочинение, так и быть, я напишу сам. А вот математику… Кстати, как у тебя с математикой?

— Более-менее. Математик — большой насмешник, а я этого не люблю. Приходится учить.

— А кто такой? Я его не знаю? — Дело в том, что Валерка один год учился в этой школе, правда, давно, на излете сталинизма.

— Его зовут Кирилл Васильич…

— А, знаю. С такими усиками, хохол, да? Все время кашляет, точно? Учился я у него в восьмом классе. Злой хохол. Ему лавры Ларичева не дают покоя. Он же когда-то с ним учился. Но тот вышел в люди, а наш в школе застрял.

Приходилось только поражаться, откуда брат знает (и главное — помнит) такие подробности. Он только на секунду закрыл глаза, припоминая. А как будто в картотеке порылся и вот — вынул нужную карточку.

— Старичок, не бзди и получше учись, и тогда мы все сделаем, как задумали.

— Валер, я даже бином Ньютона секу. А вот «трига» — это такой полутемный лес.

— Время есть — подтянешь.

— Да ты послушай. Я тебе честно говорю. У меня нет математических способностей. Если я что-то и смогу сделать, так только письменную. А устная, а физика?

— Это не твоя забота. Кто-нибудь у тебя есть в классе из наших?

— Петров, в параллельном.

— Это удачно. Как у него с математикой и физикой?

— С математикой вроде нормально.

— Петров — это очень хорошо! Такой же белобрысый, как я и тоже в очках. Вовка, а ведь он на меня больше похож, чем ты.

— Ну, и что?

— Дура! Ведь на экзаменационном билете будет моя фотокарточка. Понял?

Да, теперь я и понял и вспомнил. Когда-то очень давно, когда мне было всего лет девять, не больше девяти лет, Валерка как-то для своих нужд варганил справку об освобождении от школы. То есть, собственно, не справку, а липу.

— Смотри и учись, пока я жив.

На бланке поликлиники он нацарапал стандартный текст. Я очень хорошо знал его безупречный почерк и просто вытаращился на эти каракули. Тут ничего нельзя было понять.

— Непонятно написано, — сказал я.

— Учти на будущее: все медики пишут, как курица лапой.

— Но справка без печати — фигня, — сказал я.

— Все учел. Смотри и запоминай.

На отдельном листочке лиловыми чернилами он по линейке начертил два треугольника, внутренний и внешний. Затем, прицелясь пером, погнал какую-то надпись, которую я никак не мог прочитать.

— Понял? — спросил он.

— Нет. Ничего непонятно.

— Тогда учимся дальше. — Он облупил и очистил сваренное вкрутую яйцо, осторожно приложил его к тем треугольникам и покачал им, туда-сюда. Потом приложил яйцо к липовой справке и тоже покачал им влево-вправо, вверх-вниз. Когда он оторвал яйцо от справки — она была готова и выглядела лучше настоящей. Все буквы на печати теперь отлично читались. Оказывается, на той бумажке он их специально писал шиворот-навыворот. Оказывается, на самой настоящей печати все буквы тоже пишутся наоборот. Я все прочитал и сказал:

— Только, Валер, в слове «Для бюллетеней» — два «л».

— Что? — завопил он, как резанный. И наградил меня такой макарониной…

В начальных классах я вообще был отличником, и меня удивляло, что брату неинтересно по-настоящему учиться, что даже ежедневно посещать школу ему тяжело. Но дважды подряд состряпать липовую печать ему и не сложно, и интересно. В нем сталкивались, накладываясь и пересекаясь, два стремления: желание рисовать и тяга к свободе. Возможно, два эти стремления вообще составляют неразлучную пару и могут жить только вместе? При правильном направлении он мог бы найти себя в качестве свободного художника, или кого еще там? Но кто же мог уловить, оценить и правильно понять эти завихрения в моем брате?.. Таких людей рядом не было.

Многое тут упиралось в Валеркино сиротство, которое я никогда не мог по-настоящему почувствовать, ведь мой папа немножечко был и его папой. Но мама остро чувствовала его сиротство и, как могла, прикрывала Валерку от ярости этого мира. Брат всегда был первейшей маминой заботой. Чтобы каждой детской душе хватало родительской любви, папа брал иногда меня в магазин как бы за продуктами. «Пойдем, не пожалеешь», — заманивал папа. А уж в магазине, втайне от других, поил соками. Это был небольшой приварок к общему довольствию от главного добытчика. Я просил всегда два стакана: виноградный и томатный. Сначала выпивал виноградный, потом, не спеша, подсаливал томатный и размешивал соль ложечкой. И каждый раз, мучаясь совестью, вспоминал, что подсаливать томатный когда-то научил меня брат. А я, гад, теперь пью тут сок без него. Извиняло меня только одно: Валерки никогда в это время не было дома. Он учился во вторую смену. В ответ мама, когда ругала брата за прогулы и двойки, никогда не ругала его одного. Без вины виноватого меня — тоже. Зачем? Впрок, на все будущие времена. Мне это казалось несправедливостью — при хорошей учебе получать разносы за двойки, а маме — высшей справедливостью. Но ее справедливость существовала в каких-то слишком сложных для моего сознания формах.

И все же, мое школьное благополучие действительно оказалось временным. Это открылось в десятом классе, когда все у меня посыпалось из рук. Виновница моего краха была на год моложе и училась в девятом.

Иногда, когда я сталкивался в коридоре с завучем, он всегда подходил, брал меня правой рукой за шею и мял, мял ее, одновременно назидая:

— Ну что, красавчик? Девятый класс закончил еще так-сяк, подавал надежды. А сейчас — просто из рук вон. Одни двойки и тройки. Или мне все-таки наведаться в дом девятнадцать, квартира тридцать? А?

Я внутренне холодел. Откуда он узнал? Ведь это был ее адрес. Не завуч, а какое-то КГБ, все знает обо всех.

— Ну, ладно-ладно, — примирительно говорил он, пригибая мою голову и целуя в лоб. — Иди!

Такова была система воспитания в этой школе, и в тот момент я ее ни за что не променял бы на прежнюю. Все-таки в этом пристальном надзоре чувствовалось что-то отечески теплое, человечное.

В прежней же школе в отношениях учителей с учениками царила вечная зима. Словно кто-то, очень строгий, каждое утро проводил накачку преподавательского состава:…И действуйте только согласно инструкциям РОНО. Никакой близости с учениками! Немедленно пресекайте со стороны учащихся все попытки фамильярного обращения. В отношениях с учащимися не должно быть ничего личного! Помните, у некоторых так называемых учеников усы скоро с вот эту швабру будут. Расслабитесь — будете им за водкой бегать!

Как-то я Галке стал нахваливать Наталью — нашу преподавательницу по литературе. В ее манере вести урок чувствовался не обычный учитель. Чувствовалось, что она сама — человек той высокой культуры, о которой рассказывает. В ее рассказах о литературе всем хватало места. Кроме имен писателей часто мелькали имена художников и композиторов. Видимо, и живопись, и музыка тоже ей были не чужды. Однажды для классного сочинения она дала нам такую странную тему, как будто мы не ученики обычной, никак не профилированной школы, а абитуриенты Литературного института. Каждому был выдан маленький листочек, и на нем — всего три строчки. Перед тем, как нам окончательно окунуться в чернила, Наталья обратилась к классу с такими словами:

— Друзья! (Характерно ее обращение к нам. Не «товарищи», не «братцы-кролики», не «господа». А «Друзья!») Друзья! Перед каждым из вас лежит листочек с трехстишием. Это классическая японская поэзия, очень древняя, в образцах великих мастеров прошлого. Она не всегда проста для понимания. Над ней стоит подумать, и тогда вам могут открыться удивительные тайны нашего мира. Для того чтобы писать поэтические миниатюры, требуется особое призвание. Слишком мало на такое трехстишие отпущено слов. Следовательно, это должны быть тщательно отобранные слова, что дает подобной поэзии печать особой изысканности. Такие трехстишия называются «хокку». Вот вы и узнали первое японское слово, и хорошо, что этим первым словом стало слово культуры… Каждый, подумав, напишет, что он думает об этом тексте, как его понимает. Не более одной страницы, можно и меньше. Начинайте!

Я прочитал свое хокку:

О, не топчи, постой! Здесь светляки сияли Вчера, ночной порой.

И все? Какая досада! Что же можно об этом написать? Страничку… Я и двух слов не напишу. Что там? «О, не топчи, постой»! Ну, и что? О, не топчи… О, не топчи… Что не топтать-то? Что, что? Траву, наверно… А кому он говорит-то? И откуда он знает, что вчера они сияли, светляки? Он тут, что ль, вчера уже был? Шлялся тут, наверное, в полном одиночестве? А они ночью-то и светили, и отлично были видны, до того яркие, что и ступить нельзя. Везде они. Темная, безлунная ночь, и без них был бы полный мрак, и страшно и уныло. Потому их так много, и они, не горя, горят. Но если переключить зрение и увидеть не массу крохотных огоньков, а один — единственный. Он так мал — меньше точки в моей тетради, но зачем и кем он сюда назначен, я не знаю. Это его тайна. Кто ж осмелится на него наступить?! Нельзя тут ходить, но и не видеть, не знать ничего об этом сиянии тоже нельзя. Мы же вместе живем, одновременно. Мы — современники. В темные, безлунные ночи он вместо луны. Он не может ее заменить, но их, его братьев, много, и потому человеку и зверю в этой кромешной тьме немного светлей и утешительней. Что там дальше? — «Вчера, ночной порой». Вчера поэт был здесь ночью и видел их. А сегодня пришел днем и не один, а, может быть, со своей девушкой? Светляков не видно теперь, при свете дня. Она их не видит. И только ее друг, поэт, знает, что они по-прежнему здесь. Значит, поэт видит невидимое? Ни для кого невидимое видит один поэт и делает его видимым для своей девушки и для всех нас. И только он может сказать ей днем: «О, не топчи, постой»! Он знает таинственную сторону природы. Но только это не тайны кладоискателей, авантюристов и отравителей, и прочая мура. Это хрупкие тайны нашего обычного мира.

Когда я на следующем уроке получил свой листочек, там снизу было приписано красными чернилами: Вы увлеклись и не заметили, что называете современником светлячка, который сиял и отсиял восемьсот лет назад. Но это мелочь. Браво! 5.

— Представляешь, — сказал я Галке, — я надеялся хотя бы трояк получить. А тут вдруг пятерка за какие-то десять строчек! По полбалла за строчку. Нет, Наталья — не от мира сего.

— Конечно, не от мира, — сказала Галка. — Я ее лучше знаю. Она же у нас классная. (В то время у каждого класса был свой классный руководитель.)

— Да ты что! Вот повезло!

— Еще как повезло. Она совсем необычная. Мы ведь у нее часто дома бываем. Представляешь? Всем классом.

— И что делаете?

— Как что, чай пьем, разговариваем.

— О литературе?

— Да Бог с тобой. Обычные разговоры. О жизни. Только очень честные и откровенные. Так как с ней, с кем-нибудь из взрослых поговорить… Я себе плохо представляю.

«То есть в нарушение всех строжайших инструкций РОНО налицо позорное сближение с учащимися. Невероятное амикошонство, больно бьющее по высокому статусу советского педагога. После всех этих совершенно никому не нужных объятий, где теперь авторитет и престиж советского учителя?.. Если в нашем сообществе появились такие белые вороны, которые готовы обрушить всю систему воспитания, возводимую десятилетиями, надо их брать на заметку, очень серьезно разговаривать с ними, а при сопротивлении — безжалостно отчислять. Учитель не должен быть любим учеником. Песталоцци, Ушинский, Макаренко… Все это, знаете ли, слюнтяйство и прекраснодушие. Если бы мне кто в свое время сказал, что ученики ко мне неравнодушны, я бы со стыда сгорела б. Единственно надежный фундамент наших отношений с учеником — страх и дисциплина! Только такой здоровый фундамент не подмоют тухлые воды буржуазной пропаганды…»

Однажды мне Галка похвалилась:

— А мы сегодня прогуляли.

— Как прогуляли, кто? — в тревоге спросил я.

— Кто-кто. Не кто, а всем классом. Ведь одного или двух обязательно накажут. Но кто же будет наказывать целый класс?

— Ну, и дурачье! — изумился я. — Вы наказали не класс, а всю школу.

— Это еще почему?

— Потому что ты права — одного и накажут. Класс прогулял, а кто виноват? Классный руководитель. То есть Наталья.

— Да, ладно, не переживай ты так. Все рассосется.

— Хуже для нее вы не могли придумать. Она и так слишком выделяется из серой толпы преподов. Умна, образованна. Стильно одевается. Курит. Но не так, как курят другие, сломленные жизнью училки, а как современная цветущая и красивая женщина. Я не думаю, что у нее в этом коллективе есть друзья. Зато не сомневаюсь, что есть завистники.

— Да что ты завелся? Увидишь — все обойдется.

Если такой коллективный прогул кем-то зачтется в школярские подвиги, я первый буду против. В таком «подвиге» нет мужества преодоления себя, нет самоотдачи, жертвенности, есть элементарное желание уйти от порки. Потому он и коллективный, что трусливый. И что это за подвиг, в котором нет героев?..

Не думаю, что наш наилиберальнейший директор так уж безусловно подчинялся всему канцелярскому творчеству, исходившему в виде директив и предписаний из РОНО и ГОРОНО. Но и ему, как видно, не под силу было замять и замазать прогул целого класса. Таких ЧП в инстанциях ждут, как ворон крови. Наталье дали довести до конца этот учебный год, но новый начался уже без нее.

Однако что бы ни происходило на закрытом педсовете, где ее чихвостили, хотя она была не из тех, кого можно элементарно отругать — этому мешала дистанция короткости, которую не ей, а она назначала, — что бы тот педсовет ни постановил, из школы она не вышла потухшей и сломленной. Все та же точеная фигурка, прямая спина, щегольской костюм, приветливость во взгляде ясных глаз. Человек, получивший настоящее, крепкое образование, всегда имеет фору перед узким предметником. Через два месяца Наталья Георгиевна уже водила экскурсии по Третьяковке. Впоследствии сделала научную карьеру, «остепенилась», стала искусствоведом. Неизвестно, какому богу она была принесена в жертву. Наверное, богу серости и рутины. Слишком ярким пятном она была на сером, слишком много желающих было это яркое пятно подогнать под общий тон…

Вскоре после зимних каникул я стал готовиться к выпускным экзаменам. И дело сразу не пошло. Механизм памяти работал односторонне — только запоминал и накапливал, но при малейшей попытке воспроизведения сбоил. Какие-то шестеренки в голове бессмысленно прокручивались, не цепляясь зубцами. Тогда посреди урока я просил разрешения выйти. Полутемный коридор меня успокаивал. Но при возвращении в класс, на ярком свету возвращалось и недомогание. И я не пытался его перехитрить и обойти. Я уже знал, если недуг здесь, дело может плохо кончиться. Как тогда в шестом классе, когда я, сидя на кухне, читал «Собаку Баскервиллей». Болезнь сделала мне несколько предупреждений, но я не мог оторваться, я пожадничал… И дело закончилось плохо, очень плохо. Став постарше, я в тех редчайших случаях, когда кому-то рассказывал об этом, к слову «плохо» добавлял — как у Достоевского. И вот настоящее проклятие — болезнь меня, книгочея, доставала исключительно за чтением. Кто другой на моем месте, наверное, всей душой пожелал бы вернуться в первобытное, то есть безграмотное состояние. Но не на того напали… Тогда, в шестом классе, почуяв страшное, я побежал и не дотянувшись до ручки двери, грохнулся в прихожей. Мой старший брат был в комнате и, услышав какое-то непонятное колочение в дверь, выскочил в прихожую, поднял меня на руки и бережно положил на свой диван. Сразу же позвонил маме, благо работала она просто в соседнем доме — в МПС. Когда мама прибежала, я только начал приходить в себя. Но, очухиваясь, я с изумлением узнал, что ничего не знаю — сознание было девственней, чем у новорожденного младенца. Я ничего не помнил об окружающем мире, об этом доме, где я лежал на диване. Не помнил, как меня зовут. А мозг никаких справок не выдавал. Семейное предание гласит, что мама, поджав губы, отреагировала очень резко:

— Вот еще. Обмороки дворянские.

— Нет, мам, послушай, — возразил старший брат. — Это не то, что ты думаешь. Это что-то очень серьезное. Его так било и крутило, что я никак не мог его удержать. Какая-то нечеловеческая сила…

— Валерий, — так официально мама обращалась к брату очень редко. — Прошу тебя поменьше болтать об этом деле. Лучше всего, как следует, прикуси язык. — И уже уходя, в дверях добавила, вложив в свои слова весь запас иронии и насмешливости:

— Вот еще, обмороки дворянские. Какие мы впечатлительные…

В кабинете у невропатолога я вел себя вызывающе. Еще бы. Врач задает вопросы мне, а отвечает на них мама. И, разумеется, в ее изложении все получается не совсем так, как оно есть. Поэтому я вдвойне умничал, употреблял заковыристые слова. Всячески показывал врачу, какой я развитой и начитанный. Не чета какому-нибудь сумасшедшему придурку. Прошу не путать! На мой взгляд, врачихе удалось задать только один здравый вопрос.

— Черепно-мозговые травмы были?

— Что?

— Попросту говоря, головой ты ушибался? Я теперь именно тебя спрашиваю, а не маму. — Мама несколько обиженно поджала губы.

— Ушибался. Это было после первого класса. Летом. Упал на заднем дворе в такую яму, прямо на кирпичи.

— Сознание терял?

— Не знаю. Я только помню, как сорвался и полетел вниз, а очнулся уже наверху. Ребята вытащили.

— Врачу показывался?

— Нет, — сказала мама, но врач продолжала вопросительно смотреть на меня.

— Да, показывался, — мама об этом случае вообще не знала, не хотел ее волновать.

— И что сказал врач?

— Ничего. Только помазал зеленкой и отпустил.

— А первые признаки болезни когда появились?

— Не помню. Точнее, во втором классе. Когда учил наизусть «Песнь о вещем Олеге».

— Хорошо. Теперь выйди и подожди там. — Ох, ненавидел я эти тайные переговоры взрослых! Без свидетелей такого можно наговорить…

Так это и получилось, что папа теперь не жалел денег на профессоров. То и дело возил меня к какому-нибудь старикашке. Я-то что? Я — не против. Ведь не на метро, на такси. Приятно, черт возьми, прокатиться по Москве. Мама по-своему понимала, что нужно делать и ударилась в витамины. Видать, папа значительно приоткрыл свои запасы, но мама (вот еще никем не оцененное благородство!) ни цента не потратила в сторону, ни сантима. Все отпущенные суммы были израсходованы на приобретение ананасов для меня. Как видно, мама, хотя и отрицала классовое происхождение болезней в теории, на практике исходила из того, что диктовал ей опыт. То есть дворянским обморокам, по ее логике, полагалось дворянское же витаминное обеспечение. Я, оправившись, быстро оценил уникальную привилегированность своего положения. Да и брат был тут как тут. Он нашептывал: «Вовка, проси велосипед. Другого случая не будет». Я ожидал обычного со стороны родителей сопротивления ввиду этих незапланированных трат. Но попросить, чтобы это все-таки выглядело, как просьба отчаявшегося человека, действительно стоящего на самом краю, — попросить можно было бы во время одного из накатывавших на меня теперь состояний дурного самочувствия. После припадка они стали часты. И вот как-то вечером, на двух склеенных ватманских листах я писал плакатным пером знаменитое изречение Ломоносова о русском языке. Об этом меня попросил наш учитель литературы. Я писал:

Карл V — римский император говаривал, что…

Я еще не узнал, о чем же говаривал Карл V, как вдруг меня накрыла такая дрянь, что и не передать. Посреди самого тихого, домашнего вечера меня вдруг стала донимать тревога, которая быстро переросла в страх, а потом и в ужас. Я отбросил ручку с пером, ручка опрокинула крышечку с тушью, и по белейшему ватману разлилась черная лужа, сожравшая красиво написанные буквы…ратор гова… Хотелось куда-то бежать. Я схватил с вешалки пальто, и тут родители увидели что-то. Не знаю где, — может, в моих глазах?

Мама (мне, самым нежным голосом): Кисюнечка, давай приляжем на диван? (папе с ненавистью, грубым голосом): Что ты стоишь столбом! Делай что-нибудь! Если ты вообще мужик…

Папа (трагически): Зое, к чему этих нервов? Я сейчас заплачу.

Мама (папе презрительно): Вот еще баба навязалась на мою голову, (мне нежно): Кисюнечка (обмахивая меня журналом «Огонек» № 23), дыши глубже. Вот так, умница, (отбрасывая в сторону журнал, папе, с ненавистью): Ну, и что мы теперь будем делать?

Те же и внезапно вернувшийся Валерка, в прекрасном настроении.

Валерка: Так, что у нас здесь такое? Вовка, ты? (родителям): Отойдите вон туда. Все равно он при вас ничего не скажет. Что, Вов, фигово? Да вижу, вижу. Но все же не как тогда? Говорить можешь? Молодец! Помнишь? Ве-ло-си-пед. (матери): Мам! Он что-то говорит, но я не понимаю. Что-то просит…

Мама: Кисюнечка, дорогой, ты что-то хочешь? Я не пойму. Черной икры? Ананас?

Я (совсем слабым голосом): Вз-вз. Е.

Мама: Я не пойму…

Я: Ве-ло-си…

Мама: Я не пойму, велоси. Что это — велоси?

Я: Ве-ло-си-пед.

Мама (грозно отцу): Подключи всех своих блатмейстеров. Иди и без велосипеда не возвращайся!

Папа: Зое, но я не понимаю технику.

Мама (с горечью): Ты знаешь и понимаешь одну иголку. Возьми с собой… Валерку. Все!

Как из всего вышеописанного видно, даже в такой, как наша, семье, с глубоко и насквозь театрализованным бытом, не так просто было дурить родителей. Интересно, в какие же ухищрения пускаются нынешние отроки и отроковицы, чтобы получить в свое владение какой-нибудь этакий современный айфон, в скромном платиновом корпусе с бриллиантами?.. А чего бы хотел автор? Чтобы они вымогали из предков все тот же велосипед? Где же тогда будет прогресс?..

Конечно, степень вовлеченности в театральное дело у всех членов нашей семьи была различной. Мама, совмещавшая в своем лице и сценариста, и режиссера и, так сказать, приму, — являлась главной творческой силой нашей полубродячей труппы. Ее, если сравнивать с винтовкой, — и бойком, и курком, и патроном. Папа — совсем другое дело. Ему театр, был, собственно, до лампочки. Из редких походов в театр родители всегда возвращались порознь. «Большой! — говорила мама с восторгом. — Уланова! Лемешев! А этот хмырь осрамил — весь спектакль проспал». Но как только мамой затевался домашний спектакль, папа почти автоматически включался в действие. Нет, не играл, конечно, но подыгрывал в лад. Мы с братом собственной нужды в театрализации нашего быта не имели. И иногда целыми месяцами не вносили никакого творческого взноса. Мы, собственно, были не столько вершители его и зиждители, сколько пользователи. Достаточно бессовестно и всегда меркантильно мы пользовались театральными возможностями исключительно в видах собственной выгоды. Не дай Бог, чтобы мама, как видно, понимавшая создание семейной гармонии как создание совершенной труппы, узнала о нашей неполной преданности делу! Каких глубоких, преждевременных борозд на лице это могло бы ей стоить…

Но тут я должен сознаться, что показал вам не всех членов семьи. Была еще младшая сестра. Но в том-то и дело, что младшая. Она вечно была моложе меня на четыре года, а Валерки на целых десять лет. Она росла и тянулась к нам, но всегда была недостаточно взрослой. Для нас. Каким же был ее вклад в общесемейное театральное дело? Никаким. Она росла серьезной и жила всерьез. Она была младше нас, но каким-то непостижимым образом — мудрее. Впервые Таня, Танечка, Танеза оглоушила нас, когда мы читали вслух «Янки при дворе короля Артура» Твена. Я спросил ее: «Что же ты не смеешься? Это же смешно». Она спокойно и серьезно ответила: «Мне — нет. Даже иногда хочется плакать».

Да леший его забери! Есть, есть он, вечно текущий под шуткой и эскападой, под всем, что призвано смешить, — тот скрытый, второй смысл, тот незримый поток проливаемых слез. Есть! Но давайте, как дети, сначала смеяться и радоваться… Или нет?..

Кто-то очень умный когда-то, в незапамятные времена, отградуировал меру человеческих скорбей и страданий и сказал: «Вот это — драма. А вот это — это уже трагедия». Да нет, я думаю, никаких драм. Что такое драма? Вот эти все наши безмерные страдания — драма? А они же, положенные на замечательные мелодии Кальмана — оперетта? Фарс? Нет. Вся, всякая жизнь трагична. Сестра моя права.

Но как же понимать этот двухэтажный омнибус, вторым этажом которого является юмор, а первым — безудержно бегущие под ним слезы? Они — союзники или противники? А, может, соузники? Хотели бы жить врозь, да не получается.

Странно, подозрительно легко, без какого бы то ни было сопротивления со стороны родителей, по первому требованию велосипед был куплен. Покупал его, конечно, Валерка, как наиболее смыслящий в технике, все-таки два месяца учился на курсах шоферов. И вот теперь он тут, красавец «Турист», с тремя скоростями, да что там, классная машина, в уважение к его свойствам мы его называли полугоночным. И вот теперь на этого красавца, на эти столь стильные двадцать девять килограмм металла имеют возможность каждый вечер любоваться родители, он стоит с их стороны шкафа.

Для таких сложных случаев, как мой, у мамы было всего два диагноза. С первым — дворянские обмороки — вы уже знакомы, второй же звучал совсем погребальным звоном: «Не жилец. Он, она, они — не жилец, не жиличка, не жильцы». В прописанных мне мамой ананасах оба диагноза трагически сливались. Ананасы ведь и сами по себе предполагают, что «день твой последний приходит». Регулярно появлявшиеся в холодильнике все новые и новые экзотические фрукты, с виду похожие на гигантскую шишку, может быть, были последним приветом мне, отходящему в мир иной. Пусть, дескать, хоть перед смертью потешится ребенок. Хоть какую-то последнюю узнает радость. Конечно, как всякий нормальный человек, я испытывал к родителям все чувства благодарности за их заботы обо мне, за их траты. Но в последнее время что-то случилось с моей благодарностью, она серьезно надтреснула. Что-то в холодильнике было переананашено. Может быть, мне следовало, о, предельно скромно, буквально — потупив глаза, попросить перейти с ананасов, ну, скажем, на черную икру?..

Так оно было, или не совсем так, или даже совсем не так, но только я эти огромные шишки в холодильнике просто возненавидел.

После нового припадка в Ленинке мне выдали справку об освобождении от экзаменов. Я этому вовсе не обрадовался. Если бы кто знал, как невыносимо быть единственным на четыре выпускных класса, кого освободили. Это ж вам не физкультура. Но в то, что я серьезно болен, в школе не поверили. Не поверили одноклассники, не поверили учителя, но прежде других не поверил тот, кто раз четыреста целовал меня в лоб. Я был одним из четырех его любимчиков, но никаких выгод от своего особого положения не имел. Вот и теперь на ближайшем педсовете он от меня открестился. Видимо, я сильно разочаровал его, если он потребовал выдать мне троечный аттестат. Все-таки у меня были и любимые и уважаемые предметы — литература и математика. А это уже пять оценок не ниже четверки.

Жаль, потому что это был первый год эксперимента. Теперь проходной балл складывался из оценок, полученных на институтских экзаменах, плюс профилирующие предметы из аттестата и плюс средний балл аттестата. То есть аттестат теперь играл небывало огромную роль. Теперь я, хоть из кожи выпрыгни, хоть получи на вступительных одни пятерки — гарантированно не поступал.

Что уж тут лукавить, дело прошлое. Был у меня мощный попечитель — отец одноклассника. Он мне прямо сказал: «Ни о чем не заботься. Только сдай, хотя бы на тройки». Разговор этот у нас был весной, а теперь стоял конец июля. Но мне как-то невдомек было, что надо же позвонить, напомнить о себе. А может, гордость удерживала. Как же, взрослый человек, не болтун какой-нибудь, чего зря тревожить…

Первый мой экзамен в институте был письменная математика. Из пяти задач и примеров я за пятнадцать минут решил четыре, и тут в голове сначала поплыло, а потом замелькала всякая чехарда. Я минуты три просидел с закрытыми глазами, вроде мельтешение улеглось. Я открыл глаза, и тут же все вернулось. Что делать? Я встал, подошел к столу экзаменатора и положил свою работу. Он бегло посмотрел ее и сказал:

— Очень хорошо! Но что же вы не закончили ее? Еще полно времени. Подумайте!

— Я не могу. Плохо себя чувствую.

— Это другое дело. Что же нам с вами сделать? А что вам обычно помогает?

— Помогает, если я похожу по коридору.

— Ну и хорошо. Идите, походите по коридору. Как успокоитесь — возвращайтесь.

— А вы не боитесь, что я там что-нибудь подсмотрю?

— Представьте себе — не боюсь. Вы не похожи на жулика. Идите.

Горло мне схватила судорога. Чтобы не заплакать, я побыстрее выскочил в коридор.

Полумрак коридора, как всегда, подействовал на меня целительно. Разумеется, я ничего не подсматривал — «шпор» у меня вообще не было. Но если бы и были, не стал бы. Вернувшись, я очень быстро решил пятую задачку и все равно сдал работу раньше многих. Он снова посмотрел ее и сказал просто:

— Хорошо, — но во взгляде было еще много всего. И главное: «Ай, молодец! Поборол себя». Честное слово, таких благожелательных педагогов я больше никогда не встречал.

Пятеркой здесь пахло так сильно, что этот запах перебивал потрясающий запах цветов у ВСХВ. Видите, как давно это было… Это было тогда, когда нынешний ВВЦ, а еще раньше ВДНХ (Выставка достижений народного хозяйства), назывался первобытно и дико — ВСХВ (Всесоюзная сельскохозяйственная выставка). Это было тогда, когда цветы еще пахли. Сейчас же они пахнут травой, в лучшем случае — капустой. Как приятно было видеть вечно трудолюбивых пчел и шмелей, вьющихся над цветами. Их было здесь так много, гораздо больше, чем людей. Людей я что-то вообще не приметил. На огромных площадях, усаженных изумительными цветами, я отдыхал от экзамена в полном одиночестве. Редко-редко какая фигура пройдет где-то на периферии моего зрения. После сегодняшнего напряжения это четко — побыть одному. Мне еще предстояло окунуться в людское мельтешение, а его и в отдельно взятой моей голове — хватало.

Следующий экзамен был математика устная, в которой я был не так тверд. По-хорошему засесть за учебники следовало бы сегодня же. Но это было исключено. Дело в том, что обещанный брату экзамен по математике письменной имел быть завтра утром. Несчастное стечение обстоятельств. На завтра можно уже вычеркнуть подготовку к своему экзамену. Завтра посвящено брату.

И наступило завтра. Оно было в разы хуже, чем вчера. К обычному экзаменационному мандражу добавился страх быть пойманным. Ведь я — подставное лицо, и это лицо нисколько не похоже на фотокарточку экзаменационного билета моего брата. Разве что очки такие же. И все повторилось. Я быстро решил первые четыре задачи и… поплыл. Теперь я подолгу сидел с закрытыми глазами, но ясность не возвращалась. Экзаменационный билет, как и положено, лежал на столе, но я его больше, чем наполовину, зарыл в черновиках. А мне все мерещилось, что он сейчас выпрыгнет из этой груды и заорет: «Посмотрите на меня! Я вовсе непохож на этого жулика»! Только вчера я еще не был жуликом, а сегодня тот же самый честный и хороший я — уже жулик и проходимец. Может быть, сегодняшний экзаменатор был не менее благороден, чем вчерашний, и он, может быть, тоже мог бы отпустить меня погулять в коридоре, кто знает? Но сегодняшний я не был я вчерашний.

«Хватит!» — решил я, пошел к столу и сдал работу.

Брат ждал внизу, в институтском скверике.

— Решил из пяти четыре, — предупредил я его вопрос.

— Но эти четыре железно?

— Сто процентов.

— Тогда поехали в Сокольники. Коньяк пить. — Он встал с лавочки. В сумке отчетливо звякнуло.

— Четыре из пяти для человека, который четыре года отбарабанил… Как ты думаешь?

— Я думаю, вполне прилично.

— Постой, получается: приблизительно по примеру за каждый год службы? Выходит, вооруженные силы не выколачивают из нас знания, а наоборот — вколачивают?.. Так что ль?

— Да, брось ты, Валер. Дело сделано.

— Было бы подозрительно, если бы я, то есть ты, решил все пять. Я же не на флоте служил, — балагурил брат. Видно было за версту, что он страшно доволен.

— А откуда деньги? — спросил я.

— Отец выделяет на поощрение наук, по 25 рублей на каждую науку.

— На каждый экзамен?

— Ну, да. Кроме сочинения.

— А оценку за сочинение уже выставили?

— Тройка.

— Ну скажи, зачем ты так рисковал? Лучше бы я написал.

— Сочинение пишется часа четыре. Большие возможности попасться с экзаменационным билетом…

Конечно, этот день для моей подготовки пропал. Но мы в Сокольниках так крепко нагрузились, что почти что пропал и следующий. Только к вечеру я стал способен кое-что пролистать. А я знал свои слабые места. Были они даже в любимой алгебре.

Уже в аудитории за полчаса подготовки я так и не успел дойти до последнего вопроса. При беглом знакомстве с билетом меня сразу ужаснул второй вопрос: «Докажите теорему»… Я ее напрочь не помнил. Минуты две ушло на борьбу с собой. «Успокоиться и думать!» — приказал себе. И вот минут за пятнадцать при помощи аксиом, лемм и своей собственной склонности к логике я ее доказал. Са-ам! Но экзаменатор был тертый калач. Откровенно не интересуясь моими записями и задав всего пару вопросов, он быстро нащупал мои слабые места. Именно те, которые я так и не успел освежить. Как математик он мгновенно доказал мне, что я вообще ничего не знаю. А пятерка за письменную работу объясняется просто — списал. Наверное, по этой же причине он так и не заглянул в мои записи.

— Ничего я не списывал, — возмущенно сказал я. — Посмотрите мое доказательство теоремы. Я ее не помню и писал не по памяти. Я ее сам доказал. У вас тут, кажется, не физмат?

— Свободны — три! — прекратил он дискуссию. — Вернитесь, вы забыли экзаменационный билет.

— А на хера он мне теперь сдался?

— Послушайте, не стоит так отчаиваться, — лицемерно сказал он, — три — это еще не два. В самом крайнем случае поступите на будущий год.

— Оцените, как математик, этот редкий математический казус, когда три фактически равняется двум. А чтобы еще раз поступать к вам, так здесь, кажется, не Гарвард…

«Три» мне было точно безразлично и не нужно. Но эта тройка была моей настоящей победой. Ведь он откровенно меня заваливал, искренне и нежно. А все-таки на двойку так и не натянул. К тому же, хотел выглядеть в моих глазах человеком, а может быть, и в своих собственных.

А брата мы коллективно поступили, и он стал студентом. Ну, ему-то нужнее. Мое время терпит.

В сентябре я пошел на работу. Отец устроил, через своего заказчика. Само трудоустройство не было проблемой. Сложней было вспомнить и найти такого заказчика, чтобы не только пальто у братьев были одинаковые. Но раз один работает в КБ, то чтобы и другой тоже работал в КБ.

Мое КБ находилось на территории огромного завода. Едва увидев это нагромождение вытянутых приземистых зданий, густо оплетенных паутиной трубопроводов, воздуховодов, каких-то вентиляционных приспособлений, я глубоко и искренне возненавидел завод. Я специально не называю здесь имени этого, быть может, и прославленного предприятия. Ведь кто-то проработал там всю жизнь, кто-то вырос в уникального специалиста, кто-то встретил девушку… Конечно, потом примелькались все эти обложенные рваной стекловатой трубы, но чтобы я когда-нибудь почувствовал себя здесь в своей тарелке… Позже я четыре года работал еще на одном заводе, но он, мало того, что был компактней и цивильней, главное — туда я пришел обстрелянным. А первое, самое первое впечатление от завода: бр-р-р!

Конструкторское бюро занимало второй этаж отдельного здания. На первом этаже колдовали металлурги опытного производства. Ради продукции этого производства мы и существовали, являясь его нервной системой и интеллектуальной основой. Из нашего КБ исходили все идеи, направленные на улучшение, увеличение, ускорение. Опытный цех производил постоянные магниты для самых различных нужд, и назначение этой продукции было далеко от сельского хозяйства. Пожалуй, наши магниты вообще не имели гражданских заказчиков.

Мне дали месяц на ознакомление. Я шатался по большому общему залу, над которым, как в предбаннике, стоял легкий гул голосов. Иногда застревал у некоторых кульманов. Удивлялся, откуда конструктор знает, что ему делать дальше, какую следующую нанести линию. Слушал разговоры, анекдоты. Шикарная публика работала в КБ. Невероятная концентрация умных и остроумных людей. На восемьдесят человек — ни одного старше тридцати пяти лет. В моем же отсеке все вообще были прошлогодними выпускниками, всего на шесть лет меня старше. Они меня приняли неплохо, доброжелательно. Мы вместе ходили обедать, нет, не в заводскую столовку, уходили за территорию, в гостиницы. За спиной Андрея я стоял особенно часто.

— Слушай, — спрашивал я его, — а как это у тебя так ловко и быстро получается?

— Я все-таки закончил МВТУ с красным дипломом.

— То есть, ты был отличником по всем предметам?

— Ну, да.

— И все пять лет?

— Разумеется.

— И ни одной не пятерки за пять лет не получил?

— Нет.

— Но зачем? Там же много всякой муры — диамат, истмат? То, что ты их сдавал на пятерку, теперь тебе помогает, как конструктору?

— Видишь ли, у меня отец погиб. Мама — простая уборщица. И при этом я учился на дневном. Понимаешь? Я не мог ее огорчать…

Месяц пролетел незаметно. И, наконец, надзирающий за нами административный работник поманил меня прокуренным пальцем и сказал:

— Ну, хватит! Познакомился? — сказал он и пустил под стол тонкую струйку слюны между двух передних зубов. — Вот задание — этому приборчику нужен кожух. А вот это — твой кульман. Сечешь? — Я грустно покачал головой и поймал на себе сочувственный взгляд Леночки. Девчонки, которая тушью делала кальки с чертежей. Их была тут целая артель — человек шесть.

Почему-то я сразу понял, что с ребятами я могу обо всем говорить честно. А с начальством надо темнить и уклоняться. Я, например, откровенно мог сказать Андрею, что у меня в голове нет какой-то специальной фигни, отвечающей за конструирование. Самое большое — я могу сконструировать стихотворение. Да и то не шедевр. Так начались мои муки. Но не творчества, а симуляции производственной деятельности.

Я сразу решил «одеть» мой прибор как-нибудь понарядней. Потому что хорошую технику, на мой взгляд, должна прикрывать приличная эстетика. Подумав за кульманом с идеально отточенным карандашом «Кохинор» в правой руке, я решил придать моему кожуху вид усеченной пирамиды.

Я выбрал материал Сталь 3 ≠ 2, то есть толщиной в два миллиметра. Конструктивная особенность была такая (прошу не хохотать в этом месте маститых конструкторов): когда слесарь согнет заготовку под всеми необходимыми углами, встанет вопрос, как и чем соединить края заготовки?

Пока я целый месяц шлялся по КБ и стоял за спинами опытных конструкторов, я слышал разные разговоры. И вот мне вспомнилось выражение — точечная сварка. «Так, — подумал я, — мы штампом вырубаем не просто развертку пирамиды, а развертку с „хлястиком“. „Хлястиком“ нужно будет обнять уже согнутую развертку, а для его закрепления применить точечную сварку». Развертку я начертил, выставил все ее размеры, высчитал и указал вес, обозначил места точечной сварки. Их оказалось семь. Конечно, у меня не было графического таланта старшего брата, и чертеж оказался грязноват. Я там сто раз стирал всякие линии — и толстые, и тонкие. «Но главное — идея, — думал я. — А идея моя правильная».

Наш старший посмотрел, покачал головой, сплюнул и спросил:

— И сколько у тебя точек сварки?

— Семь.

— Так вот, это будет семь дырок.

— Но почему?

— Потому что у тебя лист слишком тонкий. Сваркой его не схватит, а прожжет насквозь. Затем. Прибор у тебя маленький и прямоугольный. И скажи, зачем ему такой красивый саркофаг? Твой кожух должен служить прибору защитой, то есть быть функциональным. В его функцию не входит быть красивым.

Так я и знал, что у этих людей красота на последнем месте. Прошел бы он утром по территории завода и взглянул свежим взглядом на всю эту нефункциональную красоту. Тут впору удавиться.

— Цех нашего опытного производства, — отвечал я, — весь покрашен в серый мышиный цвет. А специалисты по научной организации труда пишут, что если станки и стены покрасить в разные цвета — повышается производительность труда. Это называется дизайн.

— А теперь слушай мой вердикт, — ядовито сказал он. — Этот лист можешь забрать домой, на память. Теперь так. Чтобы не пропали зря мысли о дизайне. Пойдешь в заводоуправление. Там к 7 Ноября готовится выставка. Полно оформительской работы. По черчению тебе ставлю два, а вот шрифт у тебя неплохой. Пригодишься там. На две недели в их полное распоряжение. По возвращении переработаешь кожух в сторону функциональности.

Вообще-то неплохой был мужик. По фамилии Липатов. Немного, правда, ядовитый. Да кто сегодня без яда? А на «оформиловке» я действительно пригодился.

Когда я только устраивался на эту работу и заполнял всякие анкеты, мне не понравилась и потому запомнилась реплика кадровика.

— А все-таки попомни мое слово. Ты здесь долго не задержишься. Только показатель текучести кадров подпортишь.

— Но почему?

— Живешь больно далеко. Надоест ездить.

Действительно, жил я далековато. Каждое утро штурмовал четыре вида транспорта. Особенно гнусный был четвертый вид — автобус. Там просто приходилось висеть снаружи. Это мне было не в новинку. Гнусно другое: висеть приходилось и зимой.

Зато дорога домой была выстелена ковровыми дорожками. Естественно, ведь я не опаздывал. Я только должен был сесть непременно в третий вагон электрички. Тогда на следующей остановке, как по волшебству, в вагон войдет брат. В вагон мы с ним не проходили, стояли в тамбуре. На платформе «Рижская» выскакивали и, перепрыгивая через рельсы, добегали до платформы другого направления. Она называлась «Ржевская». Я тогда с гордостью думал, что весь этот трюк придумал мой старший брат. Все было учтено до того, что ждать приходилось не больше минуты. На «Москве-товарной» выходили, а это было уже почти дома. Уф-ф! Главная выгода — езда по земле, без метро, которого я в свои «кривые» дни не выносил. Зато на «Москве-товарной», как спустишься с моста, сразу справа — пивной ларек. И очередь небольшая, особенно в мороз, человека четыре, не больше. От брата как-то повелось, что мы брали по две больших кружки с солеными сушками, если зимой — так с «подогревом» (у тетки на электроплитке всегда стоял здоровенный чайник пива), не спеша выпивали их и шли домой к маме, ужинать. Ходу там было дворами минут десять.

Да и сейчас не больше, только вот мама не ждет нас с ужином…

Вскоре после ноябрьских меня «бросили» на стройку. На неделю. Хорошо на стройке! Делаешь, что сказали, и не чувствуешь себя дармоедом. Не то что в КБ. Но чтобы не совсем опроститься и напомнить окружающим, кто ты есть, я курил исключительно индийские сигареты. Курительная рисовая, чуть подслащенная бумага, темно-коричневого цвета, создавала иллюзию маленькой сигары. А табак был превосходный, турецкий. Эти индийские сигареты я считал роскошными, и познакомил меня с ними, конечно, брат.

Его вообще сильно клонило к сибаритству и роскоши. Может, он у нас какой-нибудь неопознанный принц Уэльский? Я еще помню, как он бегал в свою 1-ю Ленинскую школу с маленьким чемоданчиком. Чемоданчик был точной копией больших чемоданов, ничего изящного. Однако, хоть и в каменном веке, но все это была мода. Ох, и далеко ж было до бронзового века — века интеллигентских портфелей, тем более — «дипломатов». И уже в эту, интеллигентскую, эпоху брат приобрел шикарный портфель из чистой кожи. Простые портфели, из кожзаменителя, с которыми и ходила вся интеллигентская масса, стоили рублей десять-двенадцать. Валеркин — стоил тридцатник. Главное, непонятно, что все эти инженеры, конструкторы и ядерные физики, а их удельный вес в московской толпе в то время был очень высок, — что они все в своих портфелях носили? Позже, знакомый художник говорил мне, что в его портфеле умещается двенадцать бутылок портвейна «Агдам», каждая емкостью в 0,75 л. Другой, интеллигентного вида машинист сцены настаивал, что не двенадцать, а четырнадцать, но не «Агдама», а «Столичной». Этого проверить я не мог. У меня не было портфеля…

И года не прошло, как брат приобрел махровый халат. «Примерь!» — просил я его. «Ну, это просто какой-то Островский и Мусоргский вкупе». Это уже была заявка на аристократизм, и где-то невдалеке виднелись даже две колонны родовой усадьбы.

Значительно позже, когда это уже не имело никакого значения, я рылся в его портфеле. Он весь был набит рукописями. Несколько общих тетрадей были рукописными штудиями из «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича». Мастер-класс. Давно было известно, что брат что-то пишет, но никто не знал что. Если внезапно войти в его светлую комнату, он сразу поднимал обложку вертикально. Так отличницы заслоняют решенную контрольную, чтобы не списали.

Но я слишком отвлекся на роскошные наклонности брата. Между двумя моими местными командировками был еще один незабываемый день — 5 Ноября. Следующий день, 6-го — предпраздничный, короткий. Завтра все быстро свалят домой. А предпраздничные сабантуи сегодня, 5-го. Там же, где я в это время работал, в заводоуправлении, никакого коллектива не сложилось. Каждый, я думаю, праздновал со своими. Меня как-то особенно никуда не приглашали, и потому я остался не у дел. Ровно в пять я вышел за территорию завода. Уже в электричке чувствовалась большая предпразднич-ность. Я стоял в тамбуре и курил. На станции «Останкино» брат в вагон не вошел, и тогда я вышел на платформу. Шел колючий, мелкий снег. В чистом поле, в изножии строящейся телебашни, а контора брата была совсем впритык, — тоже никого. Не хотелось, да что делать, пришлось идти в его КБ. Оно-то, слава Создателю, ни к какому заводу не относилось и имело свое собственное отдельное здание, вот что хорошо. Дошел, поднялся и… увидел. Брат был — «в лоскуты».

— До электрички-то дойдешь? — спросил я.

— Братан! Все — псту! — произнес брат нечто совершенно бессмысленное и закатился пьяным, счастливым смехом.

Но все же дошли, с трудом втеснились в тамбур переполненного вагона. По закону большого скопления людей, нас отжали, и мы быстро оказались вдали от дверей. А ведь нам надо на следующей выходить. Как человек абсолютно трезвый, я заметил, что все мужики, кто больше, кто меньше, были под газом.

— Вы на следующей выходите? — спросил я впереди стоявшего мужика.

— Ничего, до Москвы проедешься, — развязно ответил он.

— Нет-нет. Давайте поменяемся местами, мне на следующей выходить.

— Ах так?.. — произнес он, развернулся и нанес мне довольно сильный удар. Еще до удара я успел отметить его бессмысленные, мутные глаза и подумать: «Тоже бухой». Удар пришелся по носу. Из носа немедленно выбежали два кровавых ручья. Вид моей крови до того возбудил брата, что он с криком: «А, суки, продали Россию?» мощно ударил неприятеля в подбородок. В вагоне завизжали женщины и заплакали дети.

— Ах так! — завопил мой обидчик, и через минуту махался уже весь тамбур, а ор стоял невероятный. По каким-то еще малоизученным законам драка ворвалась в вагон, и вот уже в вагоне дерутся люди, вовсе непричастные к началу и причинам драки. Эти дрались, хоть и самоотверженно, но уже вообще без всякого смысла. Потому что спроси любого — кто тебя обидел? — ни один не смог бы ответить. Учитывая ту телеграфную скорость, с которой развивалась эпидемия мордобоя, следовало бы с обеих сторон изолировать наш вагон. Иначе к Москве подошла бы электричка, в которой все, кроме малых детей, дерутся.

О драке, по-видимому, сообщили машинисту. Тот связался по рации с вокзальной милицией и затребовал наряд. На «Рижской» остановки не было. Только чтобы не иметь дела с ментами, я теперь сошел бы на любой платформе. Да хоть в чистом поле. Но коварство машиниста не знало границ, он проследовал до Москвы без остановок. Что ему нужды пассажиров?..

Когда в Москве мы, наконец, вывалились из поезда, вдалеке я увидел перекрывающую всю платформу цепь милиционеров. Последнее мирное, что я запомнил — поземка на перроне, дальше будет не до лирики. В мрачном молчании милиционеры шли на нас. Я решил, что задешево не дамся и буду сопротивляться. И в самом деле, я дико сопротивлялся. И двоих, и троих, и четверых я запросто стряхивал с себя. Какая-то невероятная сила была во мне. На время я потерял брата из вида. Но в отделении все объяснилось. Были задержаны мы с братом, как инициаторы безобразной драки, и тот мужик, который дал мне в нос. Но если мы с братом были по эту сторону барьера, то хитрый мерин — по ту, практически на свободе. Что он им такое шепнул, что автоматически был оправдан? Казалось бы, мои показания должны были иметь наибольший вес. Потому что из троих только я был трезвым. Но нет. Всегда для меня была загадочной таинственная область предпочтений и невольных симпатий. Что-то, видимо, у них с этим мерином было общее…

Менты делали все, что им полагается делать по их незавидной должности. Нам обоим сделали «ласточку» и бросили в камеру прямо на пол. Согласно законам жанра, рисующего милицейский беспредел, пол должен быть холодный и бетонный. Он и был холодный и бетонный. Я делал все, что может делать человек, тело которого представляет из себя противоестественное кольцо. Связанные руки прикручены за спиной к ногам. В таком положении довольно непросто выражать свой протест, но мне это удавалось. Я во все горло орал: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает». Брат яростно подпевал. Революционные, военные и патриотические песни, которых, как оказалось, мы знаем невероятное множество, еще долго не смолкали в нашем каземате. Когда утомление брало свое, я начинал декламировать:

Сижу за решеткой в темнице сырой, Вскормленный в неволе орел молодой…

Утром нам сообщили:

— Если хотите и дальше искать правду, ждите нашу смену. Мы сменяемся через полчаса. Но только на работе вам вместо рабочего дня поставят прогул.

— А варианты? — спросил я, как самый трезвый и наименее изуродованный. На брата страшно было смотреть. Почти вся кожа с правой стороны лица была содрана. Это его так волокли в камеру, лицом вниз.

— Варианты? Подписываете протокол о том, что, находясь в нетрезвом состоянии, участвовали в драке в электричке. Заметь, не были инициаторами, а участвовали. Это вам скидка делается, в честь праздника.

— Я понял, но подписывать не буду. Я был абсолютно трезв.

— Протоколы уже составлены, и никто переписывать их не будет. Был пьяным, не был — какая разница? Вы же — братья? Так вот, тебе, как младшему брату, сообщено на работу не будет. Понял?

Не сразу я понял, что вот и такие бывают «взятки», но во рту стало как-то противно сладко. Молодо — зелено. Я еще не понимал, что все мои физиологические реакции в сомнительные моменты жизни — есть, собственно, реакции нравственные. Но Валерке ли, имевшему в армии больше двухсот суток «губы» и заработавшему свой дисбат, было бояться их тупых бумаг?

— Ну что, Валер? — спросил я.

— Да подписывай, и погнали на работу.

И что же? Враг снова победил, а мы снова отступили на заранее подготовленные позиции. Слабо утешало лишь то, что враг победил числом, а не уменьем. Хотя вру, уменья давить, шантажировать, а если надо и подкупать, врагу не занимать было. Мы с братом вышли на клятый перрон. В электричке стояли в тамбуре, дымили и молчали. Я о том, что мне не придет на работу бумага. А брат… а брат, не знаю о чем. Выглядел он, мягко говоря, неважно.

Ехали мы с часовым опозданием. Было муторно. И меня, наверное, стошнило бы, если бы было чем.

Когда я стал переделывать свой кожух, во мне снова зашевелилась болезнь. Стоило встать за кульман, как она просыпалась. Видно, оформилась устойчивая ассоциативная связь. Плохо становилось без всякого умственного напряжения. Просто, от одного вида кульмана. Помучившись минут пятнадцать, я выскакивал на лестницу — покурить. Потому что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь видел, как я то и дело хватаюсь руками за голову. С устройством на работу я перестал быть маминым иждивенцем, и от министерской поликлиники меня отлучили. «Вам надо стать на учет в психдиспансер, по месту жительства», — сказала мне невропатолог. Не хотелось. Я предполагал некоторое ущемление прав, что потом и подтвердилось.

В конце января, напустив на себя высокомерный вид, я все-таки — деваться некуда — пошел в диспансер. Там мне прописали какое-то новое лекарство. «Когда вам будет плохо, примите четверть таблетки. Если через полчаса не полегчает, примите еще четверть таблетки», — сказала моя, теперь уже моя, теперь уже участковая психиатриня.

Я так и сделал. Снова за кульманом мне стало плохо. Я вышел на лестничную площадку и сунул в рот четверть таблетки. Ни через полчаса, ни через час не полегчало. Тогда я принял то, что от таблетки осталось. Вскоре я почувствовал себя как-то странно. До того странно, что затруднился определить, какой толщиной чертятся толстые линии. Я подошел к Липатову и отпросился домой. Он без разговоров выписал мне увольнительную для проходной. И я поехал, заранее определив толстую линию поведения: ни с кем по дороге не разговаривать, только донести себя домой. Чем ближе я к нему подбирался, тем странней и странней себя чувствовал. Когда я вышел из автобуса на Абельмановке, все вокруг стало настолько странным, что я почувствовал себя в каком-то стеклянном скафандре. Среди ярко солнечного дня стоял самый свирепый мороз. Дома вокруг настолько обледенели, что стали то наклоняться ко мне, то вытягиваться вверх. Они были фантастичны в своей основе. Если бы я не был так густо обложен неким подобием стекловаты, я бы мог испугаться. Я мог бы и расхохотаться, но боялся разбить свой стеклянный скафандр. А его было жаль. Хоть и слабенько, но он меня защищал.

— Сын, ты пьян? — как обычно, почти утвердительно спросила мама.

— Какое там!.. Мне — лечь.

Я лег и проспал трое суток. Все это время я открывал глаза только для того, чтобы не промахнуться мимо таза. Кажется, мама вызывала психиа-триню, но все это в тумане.

На четвертый день я встал очень рано и собрался на работу.

— Врач рекомендует принимать по полтаблетки сразу, — сказала мама. — Никаких последствий не должно быть. Только первый раз бывает так. Ну, счастливо…

Я ехал не в свое обычное время. Может быть, поэтому народа в транспорте было немного. У Ленинградского купил в табачном киоске пачку своего любимого «Дуката». Первая сигарета — самая вкусная. Чуть только приятно закружилась голова. Я никому не сказал, но ехал с готовым решением. От этого настроение стало только еще лучше.

Зайдя в отдел кадров, я попросил у девочки лист бумаги. Быстро написал заявление об увольнении по собственному.

— Это так нельзя, — сказала она. — Я должна показать начальнику.

Через минуту она пригласила меня в кабинет.

— Ну вот, — добродушно сказал он. — Я же говорил — долго не задержишься. Далеко же ездить?

— Действительно, далековато. Я вас хочу попросить об одолжении. Передайте мой больничный Липатову, в КБ. Что-то неохота там отсвечивать.

— Само собой, — видимо, довольный точностью своего прогноза сказал он.

Стоял уже совсем другой, серый февральский денек, когда я возвращался домой. Но насколько же этот реальный, серенький мир был прекрасней того жутко фантастического, в котором я побывал совсем недавно.

Мама была решительно против моей женитьбы. «Эта кандидатура нам не подходит», — говорила она. Как будто женился и брал в жены не я, а какие-то мы. Как будто таинство брака, тайна двух, это дело коллективное. Но, так или иначе, долго ли коротко ли, не мытьем так катаньем, а я все-таки женился.

Весь перехлест шел от мамы, от ее уравнительных представлений. Невозможно и просто бестактно жениться младшему брату прежде старшего. Но спустя ровно год женился и брат.

В квартире тестя мы с женой и сыном прожили два года. Этого времени хватило, чтобы расстроить и без того незадавшиеся отношения с ним. Вскоре я получил временное жилье в 14-м Рабочем переулке. Это была отдельная трехкомнатная квартира на первом этаже двухэтажного барака, с двумя печками, дровяной и газовой, с водопроводом. Но без горячей воды, и туалет находился в общем коридоре. Кто-то скажет — фи! Без горячей воды и туалет чуть ли не на улице. Да что вы понимаете, и как же до вас не доходит, что отдельная!

Прежде чем заселиться сюда, я опросил всех бабушек. Старушки уверяли, что ломать их собираются каждый год. А здесь уже автоматически вырисовывалось получение новой квартиры. Вот что значит — без горячей воды!

После окончания школы незаметно пролетело шесть лет. Для дневного отделения института я уже несколько перерос. Но не хотелось упускать последний шанс. Я энергично простился с родным заводом и засел за учебники. Едва узнав о том, что я уволился, уволился и брат из своего КБ. Такая плотная связь обыкновенно существует между близнецами. Но даже при всем желании я бы нас близнецами не назвал. Скорей всего мы и не были близнецами, даже в каком-нибудь самом грубом приближении. Впрочем, я об этом уже говорил. Уволившись, брат нацелился на большие деньги. Он завербовался и с бригадой шабашников подался в Сибирь.

Стояла самая прекрасная пора раннего лета. Я расположился в маленькой комнате у раскрытого окна, выходящего в небольшой палисадник, и освежал в памяти когда-то уже затверженное.

Лето показывало характер и даже черты некоторой зрелости. Это было неожиданно для раннего июня. Но с тем, чтобы помыться, не было проблем. Ведь мама жила в пяти минутах ходьбы. Я выдержал еще дня два, так как частые визиты в родительский дом жена считала моими маленькими изменами, и все-таки пошел.

— Ты вовремя, — сказала мама, — хотела в магазин выйти. Вот тебе майка и трусы, и обязательно дождись меня. Вид у нее был несколько встревоженный, но природу этой тревоги я понял только потом. — Хочу кабачков нажарить и утку потушить, — сказала мама, — дождешься?

— Еще бы. Только скорей возвращайся. Я уже предчувствую утку.

Если кто помнит это молодое счастье просто стоять под душем и поливать, поливать себя водой, тот должен меня понять. Я намыливался и обмывался, и снова намыливался, и пел, пел, пел. Вдруг стук в дверь и голос брата, от которого я вздрогнул, так как представлял его за много тысяч километров отсюда, в Сибири. Я прикрутил воду:

— Поешь? Помехи гонишь?

— Что ты имеешь в виду?

— Да все проще, чем ты думаешь, парень.

— Проще?

— Ну да. Берешься одной рукой за кран холодной воды, а другой — прикасаешься к стенке, но выше кафеля. Поскольку кафель — изолятор.

Я повторил за ним:

— …поскольку кафель — изолятор. И дальше?…

— Все, старик. Считай, у них все трансформаторы сгорели. Короткое замыкание! — и засмеялся каким-то невеселым, старческим смехом.

Обернувшись банным полотенцем, я вышел из ванной.

— Что ты так смотришь, как будто сумасшедшего увидел? — спросил брат. — Ты думаешь, если летом в зимней шапке, то того? Ну да, зимняя шапка. Мех-то синтетический, хорошо экранирует от считывания мыслей, — сказал брат и скрылся в своей светлой комнате, плотно прикрыв за собой дверь. И это было нелепо. Обычно все двери у нас нараспашку.

Вернулась мама. Какая-то растрепанная, с беломориной во рту. И это было нелепо. Сколько себя помню, мама свое курение скрывала. Я отвел ее в сторонку и немного порассказал о том, что услышал от брата.

— Вот еще, дворянские обмороки, — стандартно отреагировала мама. — Какие мы нежные.

Потом она достала из сумки чекушку и, не таясь, налила себе полстакана.

— Иди, сынок, к Наташе и сыну. Ты там нужен. А здесь не на что смотреть, здесь — горе.

— Но послушай, мам!

— Мам, мам. Что я вам, железная? Я еще представляю себе, как бороться с угрозой туберкулеза… А с этим, не знаю… Часа через два зайди за уткой.