Поляна, 2012 № 02 (2), ноябрь

Поляна Журнал

Миллер Лариса

Садовский Михаил

Солдатов Олег

Куликова Юлия

Ольшанская Диана

Виноградова Татьяна

Саломатов Андрей

Корнилов Владимир

Маринина (Арешева) Юлия

Кузьмичева-Дробышевская Ольга

Заречанский Станислав

Эйснер Владимир

Кунарев Андрей

Журкин Андрей

Михаил Садовский

 

 

Как хотела мама…

Господь не хранит своего добра — не бережет людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу бы вроде, Всевышнему да Всесильному, мстить стал… а то как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулеметами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный любимый, и убивать стал…

И Венчик угодил туда — за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить — делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына ее, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь — сделает, тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов на страну пришла, как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники, да банка с солидолом… народа-то много в домах осталось! Это ведь сказать просто — убить, а когда их столько? Тяжелая это работа! Доставалось гуманистам… а пока не перемерли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо — ясное дело… а иначе только хлопоты лишние, если эпидемии да мор поголовный — совсем не справишься…

Ну, как предрек Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Венчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных — с виду тряпье и тряпье. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный да и под уклон дорога, а там завез во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай, уж какая судьба тебе жидовская выпадет, один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Все».

Чего судить его? У самого трое в избе неподалеку сидели — их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним — всем конец! Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он — больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел… как она сгинула, в каком рву лежит — никто не скажет, много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе… а Бенчик…

Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без людей, не знал, не умел еще… вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.

Было не холодно. Краюха за пазухой (еще мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочку сквозь гору кирпича и ломаных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и все получится!»

На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошел в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрел по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нем не было. Он старался не заблудиться и все время выглядывал какой-нибудь огонек в той стороне, откуда ушел, а в городе всегда ну один-то фонарь да найдется, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма… Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны… было сыро, черное небо, черная земля, черный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы идти по кругу…

Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть ее своей желтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно — даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…

Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух — пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли — он уже знал, что она круглая, и, если вот так, как он, брести все прямо, прямо и прямо, то обязательно вернешься в то место, откуда ушел…

Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонек в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился желтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:

— Хто там?

Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня… только во сне с мамой…

— Дядя, я один… откройте… — Ответа не последовало, и он продолжил, — Правда, один… кушать хочется… — Огонек погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась и зрачок мелькнул в щели, ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца… — Я тут, — тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проеме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже темное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь темные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилем, которая не производила никакого света, кроме желтого круга на щелястом низком потолке.

— Мама, вы гляньте, кого Бог послал, — сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик…

— Ты хто? — услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать еще не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела…

— Ладно, — сказала более молодая, — ладно… — у Агриппины Бенчик прожил три дня и вышел от нее накоротко остриженный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зеленым ремешком в талии… эта новоиспеченная девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агриппина…

Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врожденная сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал… и иногда Господь, чтобы доказать свое могущество, ведет избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!»… Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто и так всем миром принят за его великое начало…

Звереныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото»… невеселые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать… Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его… он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределенно, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки… чтобы себя не обозначить…

Человеку, живущему в нынешнем, считающем себя цивилизованным мире, покажется все это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами… Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое! Не верь, пока с тобой не случится то же! Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи «гуманистов» обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!

Не верь, читатель! Но ТАК БЫЛО!

У выдумки есть один дефект — она, как ни старается, очень похожа на правду!

У правды дефектов не бывает! Она изначальна и неподкупна!

Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное потому, что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах… и лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутоленной: он хотел читать! Он еще просто не знал, что принадлежит народу Книги…

Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги!

Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!

Он сам, не зная, на что решается, пришел в детский дом. Он, не привыкший ни к порядку, ни к оседлой жизни, ни к дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающий, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо… Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы, выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью… друзей у него не было, он жил по законам стаи, но, если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы наконец уйти от внешнего давления и сделать по-своему…

Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло…

Он писал в «Листке по учету кадров»: «Бенцион Израилевич Лихман», хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя сформулировать свое упрямство не мог — знал же, что советчики правы…

Отец нашел его через четыре года, а ведь все было так близко! Рядом! Но сначала после Победы была еще Япония, потом неспешная демобилизация — возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто…

Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысячу пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.

Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!

Его вопросы вообще всех ставили в тупик и на лекциях, когда он все же пробился в столичный университет, не взирая на анкету, которая оголтело голосовала против него, и дальше, во все время его удивительной научной карьеры. Его невероятная память и парадоксальный ум не предполагали ни завистников, ни соавторов, ни соперников. Академические ступеньки ложились сами под его ноги, покрытые ковровыми дорожками!

Научные враги и бюрократы ненавидели его! Заказные пасквили надо было измерять не единицами, а тоннами, но…

На приглашения иностранных академий, предоставлявших ему для работы лучшие лаборатории и кафедры, он даже не отвечал. Учеников называл всех по имени и отчеству и никогда не подставлял свою фамилию к их рефератам, статьям и диссертациям…

Казалось, что он не желает вписаться в мир, окружающий его. Не летал немецкими самолетами и ни разу не посетил Германию, даже ее просоветскую часть, не садился в «Мерседес», не выносил немецкую речь, а когда читал Ремарка… плакал. Знал наизусть тома Гейне, а когда хоть одна нота Вагнера или Брукнера вырывалась из приемника, вырывал вилку из розетки, будто эту музыку из своей жизни…

И с женщинами ему не везло… вернее им с ним…

Первая жена не ушла — сбежала после двух лет слез в одиночку, недель молчания рядом и категорического отказа мужа иметь детей… он принял ее уход как должное, долго ночевал один в своей большой квартире и всех «приходящих» никогда не оставлял на ночь.

Эн Эн вошла в его независимость неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль… она на самом деле ничего не делала этого — в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.

Он даже предложения ей не сделал, а просто сказал, когда она под вечер встала с кровати, натянула платье и стала собираться:

— Эн Эн, останься, пожалуйста… мне никогда не было так хорошо… и ни с кем… — она отложила сумочку, села на край дивана, скосив колени в одну сторону, и смотрела на него. Он чувствовал, что должен сказать еще что-то, но никак не мог сообразить, что. И невпопад добавил:

— Хотя ты… вы, наверное, знаете, что у меня сравнить было много возможностей…

— Мало ли у кого что было, — спокойно возразила Наталья Николаевна. Она оперлась руками на диван, медленно, полусогнутая, поднялась с него, потом распрямилась, взяла сумочку и на ходу, вполоборота, улыбнулась. — Я скоро вернусь…

— Ключи у двери на крючке, — не провожая, напутствовал Бенчик…

Теперь он летел над Атлантикой, как всегда в первом классе, и стюардесса, которая уже хорошо знала его лицо и лично, и по мельканию в телевизоре и в газетах, делала ему выразительные пассы глазами…

— А знаете, — сказал он и улыбнулся. — Я бы, пожалуй, выпил…

— Пожалуйста, — вино, коньяк, бренди…

— А что, у нас нет водки?

— Водки? — удивилась она, глядя на его густую седую шевелюру. — Есть, конечно…

— Нашей простой русской водки… чтобы на бутылке было написано такими крупными буквами «ВОДКА», и сквозь бутылку они просвечивали…

— Боюсь, что такой не найдется… — замялась стюардесса. — А у вас сегодня день рождения?

— Юбилей… — Он ухмыльнулся внутренне, сам себе… действительно, юбилей 3 июля, и никто в мире не знает об этом, и он всегда в этот день бывает один… потому что не с кем больше вспомнить… шестьдесят лет прошло…

— Я сейчас поищу!.. — засуетилась стюардесса… Он закрыл глаза и вернулся в тот день… Солдат в новенькой пилотке, вот он спрыгнул с грузовика…

— Миленькая ты моя, родненькая, — причитал он, поднимая Бенчика и прижимая к себе. — Мы вернулися! — слезы стекали по его морщинам вдоль носа. — Ты прости нас, что шли так долго, прости, родная… ну теперя уж вырастешь, детей народишь… милая ты моя, — и он плакал так неудержимо и открыто, что Бенчик тоже заплакал первый раз с тех пор, как протарахтел в тачке водопроводчика сквозь ворота гетто… в первый раз за все дни, когда, бывало, отходившие в тепле застывшие ноги и руки так саднили, будто из них вытягивали кости, когда открывший дверь хаты и вглядевшийся в детское лицо мужик ударом сапога в грудь сбил его со ступенек крыльца и зыкнул: «Не добили еще вас, жидовня настырная! Пошла вон, сука, пока не сволок в комендатуру!», когда живот так сводило от голода, что ребра с обоих боков сжимались и будто хотели раздавить его тело, когда хотелось вцепиться в морду мальчишке, который выхватил изо рта скибку хлеба на глазах у пожалевшей его женщины, вцепиться и рвать его голодными зубами… когда он заставлял себя не вспоминать маму и так сжимал кулаки, что нестриженные черные ногти до крови пробивали кожу…

Он всю жизнь хотел и не мог забыть это. Всю жизнь… и это было сильнее всех его знаний, званий, наград, открытий, статей, книг… встреч, интервью, президиумов, женщин…

Он выжил, как хотела мама…