Красные маки
Матушка еще на сносях увидела сон, что это «Она», и в страхе боялась рассказать об этом мужу, потому что первенцем должен быть сын: это знали все, и слышала она, когда еще нянчила своих кукол, называя их мужскими именами; а потом на свадьбе, где били тарелки, и жених должен был попасть в голову невесты яблоком, привели маленького мальчика и посадили ей на колени. «Первенец должен быть только мальчиком, дорогая!»; говорили, на какую сторону кровати надо лечь в первую ночь, чтобы родился «наследник и почитатель седин!», и она старалась, ложилась по навету, дышала только через нос, как учила бабушка, и молилась, чтобы родился Сын; и теперь этот сон — красные маки — верный признак того, что родится девочка. «Что же делать?», и даже врачи, приняв ее первенца, все-таки девочку, выходили со скорбными лицами, будто девочка равнозначна ублюдку; и не видать ей бриллиантовых сережек, в лучшем случае свекровь одарит презрительным взглядом: «От наших мужчин рождаются только мальчики!» — скажет она двусмысленно, не поинтересовавшись здоровьем невестки и даже не посмотрев в сторону колыбели. И вот на руках пищит младенец — «Девочка!» и все валится из рук. Как Ее перепеленать, как дать грудь? А теплое молоко брызжет на одежду и лицо ребенка; и устав от слез, Она, наконец, найдет сосок и будет сопеть от удовольствия, а матушка будет вспоминать свадьбу и тосты, где веселые дядьки, похлопывая по плечу мужа, учили его быть Настоящим Мужчиной, не обращая внимания ни на что: «Ни на какие там капризы и увертки, знаем мы этих баб!» Призывали сделать свое дело с достоинством, а жених, гордо задрав голову: «Да что мне впервой, что ли?!» — «Ну ты у нас парень не промах, помним, как мальцом поднимал своим петушком ведерко с камнями! Давай, давай, га-га-га!»; обсуждали детали его долга, разражались диким хохотом, от чего вздрагивали дети и посуда на столе, а матушка вспоминала отчий дом, где бабушка, заплетая тяжелые косы, приговаривала, что она гордость их семьи, и что у девочки с такими бедрами будут рождаться «только мальчики, моя дорогая»…
…Свекровь потихоньку оттаяла: ведь ребенка назвали в ее честь, стала заглядывать в кроватку, где лежала Она, все чаще умилялась, узнавая себя: «Такая же красавица: и пальчики на ногах и, ха-ха-ха, и срамное место, Боже мой!», а матушка была не против, ей было все равно на чье место было похоже место ее девочки, лишь бы Ее любили и «хоть бы Она родила первенца мальчика!».
Девочка росла егозой и непоседой, смущая соседей: «Что же это за девка такая! Кто с таким нравом Ее возьмет?», Ее ругали за разбитый сервиз: «Руки-то откуда растут, Господи?!», ругали за прилежность в школе: «Лучше научись делать абрикосовое варенье с миндалем!», прогоняли от зеркала — слишком много Она вертелась перед ним: «Заштопала бы отцу носки!», и Она штопала, а потом под неустанным присмотром бабушки с балкона ходила на посиделки, на лавочку перед домом, где подружки лузгали семечки и хихикали о том, что глупые мальчики, бегая в коридоре на переменах, прижимают их к стене, залезая потными ладошками в карманы фартуков: «Где же твой персик на завтрак?», не понимая, что спелый персик в кармане потечет, и что он лежит в портфеле: «Отстань, дурак!». Потом появлялись дворовые мальчишки в залатанных на локтях рубашках и, перешептываясь на ходу, ржали, как стадо жеребцов, просили поделиться семечками, и тут бабушки начинали метаться в агонии на своих балконах: «Отойдите, хулиганы, от наших девочек!», и застигнутые врасплох, они убегали, крича вверх: «Никто не тронет ваши ненаглядные персики!», и бабушки успокаивались…
Приезжая погостить, родственники возмущались: «Она гоняет голубей на крыше!», но бабушка учтиво замечала, что «только под присмотром брата, мои дорогие!»
А Она любила сидеть на теплой крыше дома, расстелив плед, и смотреть на пролетающие мимо облака и мечтать, мечтать! «Подумать только, что скажут люди!?» — возмущалась бабушка, брызжа слюной, застав однажды Ее врасплох. Отец стукнул кулаком по столу: «Хватит!», и только матушка, вздрогнув, продолжала перебирать зелень, приговаривая шепотом как всегда: «Господи, направь Ее на путь истинный»…
Ее не привлекали лохматые куклы со стеклянными глазами, Она бегала во дворе с братом, ловила у дороги кузнечиков, рассматривая на солнце красные крылышки, а если повезет, и синие; бывало, Ей попадалась и ящерица, ее можно было держать за хвост, пока он не отклеивался сам по себе, и, извиваясь тонкой змейкой, вскоре остывал прямо в ладони без своей юркой хозяйки, ускользнувшей в щель раскаленных камней. Но больше всего Ей нравилось плести венки из крупных маков, собранных в ущелье; наловив шоколадных бабочек, Она аккуратно прикалывала их к стеблям этой алой диадемы, и они еще долго овевали Ее волосы своими бархатными крылышками…
Она не любила сражений посаженных в банку из-под варенья скорпионов, когда те жалили друг друга рыжими хвостами, похожими на перевязанную колбасу; плакала, когда мальчишки подстреливали из рогатки птиц, хоронила во дворе их тушки, молясь, как умела, за упокой их птичьей души…
Брат приносил домой богомолов и учился у них искусству боя, а те, длинные и высокомерные с немигающими глазами, раскачивались, гипнотизируя друг друга, наносили удар за ударом, которые он тут же повторял в отражении платяного шкафа, радуясь, что теперь знает, как досадить тому упрямцу во дворе, не желающему отдавать рогатку, — он просто победит его как тот желтый богомол…. Позже, вдоволь насмотревшись на них, он выбрасывал в окно того, что проиграл, а победителю выкалывал глаза тонкой иглой, ибо победителем мог быть только Человек и только Мужчина. Так Она познавала мир…
В дымной кухне, где невозможно было дышать от запаха вареного лука и морковной поджарки, матушка, как жрица, колдовала над погнутой сковородой: жарила кофе.
Наблюдая за водоворотом из шоколадных зернышек, она медленно вращала по кругу деревянной ложкой до тех пор, пока каждое не покроется легкой испариной, пересыпала на специально предназначенную газету с пожухлыми краями, а потом уже остывшие с почерневшими боками перекладывала в банку из-под чечевицы, оставив до вечера, когда придет домой Мужчина…
Отец и Кормилец, сбросив у дивана стоптанные ботинки, не заметив, как блестит начищенный пол, и не снимая грязной одежды, завалившись уставшим зверем на чистое покрывало, гаркнет на детей, устроивших возню у его ног, и будет дремать до тех пор, пока Женщина не соберет на стол. Неутомимой пчелой, не дай Бог не успеет до того, как Отец приподнимет воспаленное веко, она выложит зелень, нарежет свежие овощи, достанет сыр и вино. И происходит Ужин.
Он молча садится за стол, и перед ним возникает тарелка с дымящимся супом из овощей, в котором скалой возвышается кусок мяса, самый большой кусок в кастрюле, потому что «это Отец», и, разогнав детей, она тихо пристроится рядом, подперев голову рукой, будет смотреть на него с Великой Нежностью, зная, что по обыкновению, он обожжется, выругается и потребует холодного вина. Внимательно, с придыханьем, выслушав его брань, она, учитывая каждую нотку в голосе поймет, какое сегодня у него настроение, что он будет делать весь оставшийся вечер: пойдет играть в домино перед домом в беседке, где каждый вечер происходит игра не на жизнь, а на смерть, или, устроившись на диване с газетой, останется дома. Но сегодня он едва уловимо пробурчал: «Спасибо», значит никуда он не пойдет, а выкурив после плотного ужина положенную папиросу, возьмет старую, от прабабушки, кофемолку с кривой ручкой, будет чинно перемалывать зерна, над которыми она ворожила; мозолистые руки будут пахнуть железом и, может быть, если не рассердят дети, он зайдет в спальню, поджидая ее, пока она «невзначай» не зайдет за каким-нибудь полотенцем, и тогда прижмет ее к Великой Стене, у которой был зачат младшенький, где уже проступает жир от пятерни ее рук, тогда она подумает: «Ну и что, что вчера ночью он ударил меня, когда я во сне повернулась к нему спиной, может, ему просто стало страшно?»… а потом, наспех одернув подол юбки, пойдет раздавать подзатыльники детям, которые, приоткрыв дверь, тихо наблюдали пустыми глазами за возней родителей….
Наглухо запахнув кофту, пряча пышные прелести, она выйдет на балкон, и, собирая белье в плетеную корзину, поздоровается с соседкой, приглашая ее на чашечку кофе: «Он намолол кофе!» — скажет она с гордостью, вложив туда все, что произошло за этот вечер, и соседка с похотливыми глазами и понимающей улыбкой пожурит ее: «Ох и разрезвились вы, как уехала свекровь в деревню, разрезвились!» Она, конечно же, придет, и как всегда будет рассказывать о своих тяжелых родах, о том, что врач в целях гигиены «заставил побрить то самое место, моя дорогая!», и с гордостью умудренной опытом женщины будет говорить о семнадцати «или сколько точно, я уже не помню» абортах, которые она сделала за все время своего замужества: «Так уж мне повезло с моим, такой Мужчина!»; а приметив издалека силуэт девушки, идущей вдоль дороги, возмутится неслыханной наглостью «этой потаскухи!», позволяющей себе шествовать по улицам в час, когда целомудренные женщины пьют свой полуденный кофе, намолотый праведными руками кормильца! «Как она смеет? Эта блудница, прости Господи, ходит в поисках мужчин, а еще говорят, что после того, как она отдается в подворотне первому встречному, как только он пожелает, после всего, что не позволит себе ни одна приличная женщина даже в постели с мужем, она еще и…» и, прошептав страшное слово, оглядываясь по сторонам в поисках невидимых ушей, мгновенно определит по выражению лица соседки, не знакомо ли ей вдруг это, успокоится, видя испуганный взгляд собеседницы, скорбно кивающей головой, продолжит рассказ о том, что делает «эта шлюха!», смакуя детали, вгоняя в краску даже тонкий плющ, вьющийся вдоль балконных перил, утопая в благостном осознании собственного целомудрия. Но, отхлебнув терпкого кофе, все-таки поздоровается натянутой улыбкой и еле заметным кивком головы с виновницей своего триумфа, когда та поравняется с ними, «потому что все же она из приличной семьи, и отец ее не последний чиновник в нашем городе, моя дорогая»…
Потом они как всегда перевернут свои чашки вверх дном, «обязательно от себя», вылив на блюдце немного гущи, оставят высыхать; разглядывая черные тропинки, точки и застывшие узоры, увидят казенный дом, а в нем паука, змею и корову: «Сглаз это, моя дорогая, натуральный женский сглаз», давая определение увиденному, посеет сомнения в душе соседки, посоветовав сходить к старику, что у старого рынка. «Все дело в кривоносых птицах, тянущих из барабана Судьбоносные Трубочки» — пожелтевшие клочки бумажек, на которых неразборчивым почерком написаны Слова, и если суметь прочитать их, то это и будет предсказание. «Прямо у входа, невозможно пройти мимо» и стоял этот вечно дремлющий старик, словно мумия с агатовыми четками в руках, оживающая на глазах; как только подходила женщина, он встряхивал привязанный к лапкам попугайчиков замшелый шнурок: «Шевелитесь, бездельники!», и взволнованные птички открывали затянутые сонной пеленой бусинки глаз, смешно кланялись как болванчики из фарфоровой лавки напротив, чирикали и ходили по жердочке как заведенные, а дед, подгоняя их тонким прутиком, ловко крутил барабан до первой остановки. Тогда синий или желтый доставал одну из этих бумажек, и за малую мзду: «Всего две монеты!», каждый мог купить свою Судьбу; все знали, что старик не менял надписей целую вечность. «Что там говорить!? Я и сама в десятый раз вытаскивала одну и ту же, жулик проклятый! Но, может быть, тебе повезет, и ты вытянешь новую трубочку, говорят, она сильно отличается цветом, а уж там-то точно будет написано все, как есть, моя дорогая»…
С незапамятных времен, когда этот высушенный годами старик был еще мальчиком, он продавал в трубочках марихуану, а теперь Судьбу, и неизвестно, что было гуманнее, но женщины все равно шли к нему, покупали свое мнимое благополучие и неподдельное горе, измену мужа и нежелательную беременность, лишь бы суметь прочитать предначертанное или додумать слово из недостающих букв… все продавалось и покупалось в этом мире бесконечных обрядов и пересудов, пристальных осуждающих взглядов и скорых на расправу людей…
Никто не знает, откуда пришел этот обычай, так делали все женщины, а до этого их бабушки и, вероятно, прабабушки, но делали все; это происходило в июле, когда солнце не затрудняло себя подниматься высоко в небо, а нещадно палило на расстоянии вытянутой руки, так низко, что нужно было стоять стражем у вывешенного белья, наготове, потому что, высохнув за какие-то минуты, оно желтело и сворачивалось трубочкой, как бумага; не разжигая огня, делали конфитюр из спелых ягод в тазах, оставленных томиться в этом мареве, и даже осы, любительницы сладкого, не осмеливались вылетать на охоту за этим лакомством, стоящем на каждом балконе каждого дома, так было жарко; детей загоняли в свои комнаты, а мужья отдыхали под прохладой газетных новостей, когда вся женская половина двора расстилала огромные одеяла, располагаясь в тенистых проходах своих дворов, брали длинные прутья, приготовленные заранее: трижды вымоченные и высушенные, толщиной в палец, но гибкие как плеть…тогда и начиналось время Тяжелой Порки.
Они усаживались на колени и взбивали шерсть остриженных овец для одеял и перин, купленную еще по весне, привезенную из деревни или доставшуюся в приданое, а может, распотрошив прошлогоднюю, снова мыли и взбивали ее для пущей мягкости; сначала надо было отделить друг от друга свалявшиеся комья, насколько это было возможно, и только потом мир погружался в хрусткий бой рассекающих воздух прутьев.
Занося прутья высоко над головой, они били ими по шерсти со всей силой, какая только была в их надорванных от домашних тягот руках, и после крепкой пощечины, данной земле, в воздухе еще несколько секунд висел этот жуткий свист, и тут же свободной рукой они стягивали растрепанные остатки с прута, чтобы снова и снова пороть воздух вперемежку с шерстью…
Казалось, сейчас они бьют свою тяжелую женскую долю, своих грубых мужей и непослушных детей: «А вот эта бы досталось свекрови, и поделом ей!», раскачиваясь в такт своим мыслям, они успевали выкрикивать друг другу какие-то слова или колкости, в зависимости от того, какая из соседок устроилась рядом: «Знаем мы, как учится твой сын! Профессор, а гвоздь от молотка не отличит! Кому нужен будет такой мужчина?», «Твоя-то подросла уже, смотри, не прогляди, девка-то видная растет!»; и даже палящее солнце не могло их угомонить, пока, наконец, в небе проступали розовые прожилки и набегали растрепанные облака, знаменуя собой вечер.
Теперь, когда ломилась спина, а руки, занемев от боли, повисали плетьми, они собирали эту шерсть и шли по домам, а на их место заступали мужчины в беседке за игрой в домино…
Но назавтра женщины снова собирались, принеся с собой приготовленное для одеял и перин полотно: надо было зашить все это вовнутрь большими иголками и крепкой нитью: «А как же иначе? Белая шерсть самая ценная, а черная или смешанная с рыжей совершенно не годится для приданного, только белая, моя дорогая!» наставляла соседка, а матушка молчала, думая о том, что придет время и на ее месте будет сидеть дочь, перебирая эти колтуны и комья, утешала себя тем, что всех ждет та же участь: «Что делать, если ты родилась женщиной?»… Огромная игла послушно протыкала ткань, и толстая нить надрезала изгиб мизинца «Только бы Она родила первенца мальчика, Господи…».
Во время Большой Уборки, стоя на подоконниках, мыли окна и почерневшие рамы, протирая старыми газетами стекла, чтоб не осталось разводов, ведь что могут подумать люди, глядя на окна с разводами? Выносили старые ковры на улицу, выбивали их плетеными колотушками, а вокруг собирались соседки, оценивая усердие молодых девочек, примериваясь, какая из них сгодилась бы им в невестки. Девочки мыли эти ковры, поливая проточной водой, топтали босыми ногами, чтоб смылась пыль, вешали сушить, а дети, захватив из дома кукол и солдатиков, разыгрывали целые спектакли, прячась за расписными занавесями восточных орнаментов…
Следом начинался Просмотр: все приданое, собранное годами, вывешивалось на балкон под чутким руководством бабушки: «Шелковой вышивкой наружу, наружу, я сказала! Да, да, к улице, чтоб видели, какое у моей внучки приданое. А то вон в доме напротив все вывесили наизнанку, кому это надо?»
Прохладными вечерами ребятня собиралась во дворе и играла в карты. Выигрывал тот, кто больше жульничал, а проигравшему вымазывали лицо сажей. Больше всего доставалось Ее брату, и он со слезами под хохот победителей убегал домой, жалуясь на сестру, которая «пририсовала мне усы и смеялась вместе со всеми, вот Она какая!», и разъяренная бабушка выходила на балкон: «Немедленно домой!», и Она шла с поникшей головой, потому что в лучшем случае Ее отругают, а в худшем бабушка надает оплеух за то, что «ты так жестока и что это твой брат, продолжатель рода, и ты должна не издеваться над бедным мальчиком, а чтить его, как мужчину и будущую главу семейства!», а в это время за спиной бабушки вредный братец, показывая острый розовый язычок, корчил рожицы, и только матушка все видела, скорбно качала головой, но ничего не могла сделать: «Он же мальчик, не стоит обижаться на него, дорогая, — говорила она, купая его согретой под солнцем водой. — Лучше потри ему спину»…
Ранней осенью Город был взбаламучен новостью: приехал цирк.
Шапито расположилось на окраине: разбили огромный шатер и расклеили афиши на каждой стене, где пестрели полуголые женщины, карлики и силачи; детвора с веселыми криками бежала за фургончиком, и томные дамы с кружевными зонтиками, обмахиваясь веерами от жары, поправляли непослушные пряди волос: «Вы не находите, что тот жонглер весьма недурен собой?» — перешептывались они, зная, что пойдут на все представления, на все без исключения, и будут вожделенно наблюдать за разгоряченными мужскими телами, нервно барабаня ухоженными пальцами по сумочкам в нетерпении увидеть, как акробаты срываются с канатов: «Может кто-нибудь и умрет?» — будут говорить они в отчаянии собственной недосягаемости, в злобном бессилии, потому что все равно ни с одним из них ничего не получится, ведь если кто-нибудь узнает, «что тогда скажут люди?»…
«Представление ровно в шесть!» — вбежали они домой с криками, но бабушка, словно не слыша, нахмурившись, продолжала перебирать чечевицу; а отец пришел домой веселый, как никогда: «Сегодня мы идем в цирк!» — сказал он, и голос прозвучал так странно, так необычно, что все оторвались от своих дел и с недоверием посмотрели на него. «Я помню, в детстве приезжал такой же и… чего уставились? В цирк, я сказал!» — этот тон был гораздо привычнее, и все успокоились: значит, ничего страшного не произошло, все по-прежнему, он не заболел, просто все пойдут в цирк.
Размалеванные красавицы с оголенными ляжками и глубоким декольте под вздохи мужчин и недовольный гул женщин танцевали на тонких канатах, улыбались так, словно губы их и был этот натянутый канат; им лениво хлопали только женщины, потому что мужчины не смели в присутствии своих жен одобрять ни их ловкость, ни красоту, ни «эти одежды и срамные места, выставленные напоказ, какой кошмар! Что скажут люди?»; а они с братом смотрели как завороженные на акробатов, на мощных силачей, на жонглеров и ручных мартышек и, самое главное, на клоунов, которые выделывали такие номера, что даже суровые женщины, прикрывая рты, давились от смеха и утирали слезы.
В этот вечер Она, встав перед зеркалом, оглядела свое тело и обнаружила, что грудь Ее, оказывается, не плоская, как у брата, и что ноги худые, но все равно похожи на ноги тех акробаток, и значит «я красивая, мама?»; и назавтра снова бежала к каруселям, там они с братом садились на деревянных лошадок, которые гарцевали вокруг железной оси, и разноцветные гирлянды перемигивались, затмевая звезды в черном небе, а потом снова в цирк, только теперь они смотрели представление не сидя на лавочках, а сквозь щель натянутого полотна, как во время свадеб во дворе, где для детей никогда не хватало места, и сейчас никто не знал, что они убежали так далеко от дома, и даже бабушка почему-то потеряла привычную бдительность, а они бежали, чтобы еще и еще раз увидеть этих клоунов, которые смешили так, что в животе появлялись колики.
«Главное, чтобы ты не рассказывал, где мы были, а то достанется», — говорила Она по дороге домой, и они ходили туда каждый день, каждый вечер, а однажды, узнав, что кто-то из акробатов все-таки сорвался с каната, побежали туда быстрее ветра, быстрее собственных мыслей и прибежав, не увидели ничего, кроме разобранного шатра, груды мусора вперемежку с опилками и двух любимых клоунов, теперь лишенных какой-либо мимики, сидящих на крышке гроба, в котором лежал бедняга, сорвавшийся с каната под вожделенный стон женщин…
Сейчас эти клоуны курили странные папиросы, от которых пахло «не табаком, а палеными листьями!», и Она получала затрещины от возмущенной бабушки, и была под домашним арестом за запертой дверью своей комнаты, под которой канючил брат: «Я не хотел рассказывать, получилось случайно…»; от злости Она отрывала головы ненавистным куклам и тосковала по своим голубям: «Кто их сейчас кормит?», смотрела в окно на дождь, смывающий афиши, и когда уехал цирк, в Ее памяти не осталось ничего, кроме печальных лиц без грима и странного запаха папирос…
На семейном совете было принято решение, что Ей надо заняться музыкой. «Почему бы и нет? Меньше времени будет проводить в голубятне!», и февральским воскресным утром все соседи собрались у их дома: «Вы видели, что им привезли? Как, до сих пор не знаете? Пианино!»; большое гладкое существо черного цвета заняло почти всю Ее комнату, гордо выставив напоказ золотистые педали, словно это были новые ботинки.
Клавиши издавали странные звуки: от высокого к низкому и наоборот; нижние левые были как голоса мужчин, спорящих в беседке, кто же выиграл сегодня в домино, а само пианино было словно черно-белая мозаика, только не вразброс, а на удивление гармоничная, превосходящая все ожидания своими размерами и звучанием; правые клавиши, особенно последняя, издавала звук дождя, средние — как бабушка ругается с соседкой о том, чтоб не занимали бельевую веревку; черные же были самыми грустными, и когда Она их нажимала, то откуда-то появлялся запах папирос, которые курили те клоуны…
Она нажимала по сотне раз каждую из них, и перед ней возникали знакомые и незнакомые образы, видимые и невидимые люди, цветные картинки из книжек: «Как такое может быть? Откуда появляются эти звуки, мама?» Первые купленные в магазине ноты были как тайное послание, неизвестное и зашифрованное, его никто не мог прочитать, но Она, положив их перед собой, смотрела на пляшущие точки и нажимала верхние клавиши: «Ведь если точки черные, значит, нажимать нужно черные клавиши!» — так Она рассуждала, самозабвенно тыча сначала одним пальцем, а потом всеми одновременно, ощущая прилив гордости. «Я играю! Слышишь, мам?» — Отчего через три дня бабушка стала сходить с ума: «Лучше бы Она сидела в голубятне, ей богу!»…
В назначенный день к ним должен был прийти настройщик.
Этот человек всюду ходил со своим повидавшим виды саквояжем, и даже сев за стол, ставил его у ног, не желая расставаться ни на минуту. Чувство собственного достоинства и гордыни переполняло его, так казалось всем. В костюме с накрахмаленным воротничком белой рубашки и аккуратно подстриженной бородкой: «Где ж это видано, чтоб мужчина так ухаживал за собой?» Никто не помнил, как и когда он приехал в Город, сразу став предметом насмешек и кривотолков; он не разговаривал с соседями и не играл вечерами в домино, но был учтив, непременно здоровался легким поклоном, «даже с мужчинами!», предпочитая забытые манеры рукопожатиям и похлопываниям по плечу, говорил так уклончиво, что «и не поймешь, прости Господи, мужчина это или нет?»; на вопрос: «С кем же ты спишь, чудак?», он всегда отвечал без злобы: «С музыкой», и в его словах не было лукавства или кокетства, просто странным образом ни один ком грязи не прилипал к его светлому, но совершенно не приемлемому для этого общества образу, он был лучшим. «Лучшим настройщиком в городе!», и люди смирились с этим «срамом!», оставляя за собой право пересудов и грязных небылиц, адресованных его природной доброжелательности и необъяснимой утонченности: «Что поделаешь, если он лучший?»…
В комнате было прибрано с особой тщательностью, подобающей случаю. Кровать застелена новым покрывалом, а на самом пианино красовались хрустальные рыбки — гордость бабушки, которые на ее взгляд, наконец, нашли достойное место в доме, но они мгновенно исчезли, как только настройщик зашел туда и вынес суровый приговор всем безделушкам мира и всевозможным предметам гордости, не подлежащий обжалованию. Слово «убрать» перечеркнуло все надежды, как и его отношения с бабушкой: «Не вижу в этом ничего дурного, господин мастер!», но под тяжелым взглядом отца она собрала их в коробку, из которой они были извлечены: «Вы еще вспомните о них, но будет поздно!» — сказала бабушка, удаляясь, и не желая быть причастной к тому, как «собственный сын не чтит старость! Куда катится мир!?»
Будто бы он был врачом: тщательно вымыв руки, достал из саквояжа аккуратно сложенный холщовый халат, надел поверх костюма и подошел к пианино; оглядевшись по сторонам, изучая само пространство, где подопечный должен провести отмеренное ему время, он задумчиво произнес: «Скучает», и все замерли. Внимательно осматривая своего пациента, он провел рукой по ребристому рисунку, спускаясь вдоль, по бокам, снизу вверх и обратно; медленно, никуда не торопясь, прощупал педали, нажимая поочередно каждую, пытаясь уловить еле слышный скрип, и удовлетворенно выдохнув: «Хорошо», стал подниматься выше, к самой крышке; каждый кусочек этого полированного дерева был тщательно обследован его чуткими пальцами, и теперь все ждали, когда же он начнет настраивать его, но он, снова попросив полотенце, пошел мыть руки. Первое обследование прошло благополучно, и все еще оскорбленная, но вернувшаяся в комнату бабушка, видя удовлетворение на его лице, отметила, что «слава Богу, нас не обманули с инструментом, денег-то каких стоит!», но он, ничего не слыша, прошел мимо, кивнув просто из вежливости, и все остались довольны. Ему принесли новенький, приобретенный по случаю покупки инструмента стул с высокой спинкой, но он даже не стал его щупать. «Не то, — просто сказал он, — принесите другой», и бабушка в растерянности заметалась по дому: «Господи, какой же еще стул ему нужен? Этот совершенно новый, на нем и умереть не стыдно, господин настройщик!» — увещевала она, но он сам прекратил тревожные поиски, взяв первый попавшийся из коридора: круглый стул без спинки, служивший простой лестницей к антресолям, где хранилось бабушкино варенье. «Этот?» — воскликнула недовольная бабушка, и все ее понимали: обшарпанный, больше похожий на осьминога с кривыми засохшими щупальцами, когда-то он был ценен тем, что крутился вокруг собственной оси, а теперь был скорее подобием древней карусели или коряги, чем-то, на чем сидят, особенно перед пианино. «Это совершенно негодная табуретка, просто старье, господин мастер!» Но он уже уселся на него и погрузился в созерцание черно-белого рисунка; сначала красная бархатная лента, мирно лежавшая под крышкой, сползла, потревоженная его руками, сложившись в недовольную гармошку, а потом он нежно, почти любовно положив руки на клавиши, нажал тихо, но точно те аккорды, которые уже давно жили в его пальцах, покоясь до той поры, пока перед ними не возникал инструмент, и тогда по всему дому поплыла музыка…
Мерцая от темно-синего до светло-зеленого, она плыла, оставляя за собой серебристый шлейф, через стулья, сквозь занавеси, оседая на руках и одежде, мимо отца, у которого в руках на мгновенье остановилась кофейная мельница, а бабушка механически стряхнула с себя невидимые пылинки нот, и, переливаясь за края балкона, она растворилась в небе, словно круги на воде…
Взлетом двух птиц он аккуратно убрал руки с черно-белого поля, не тревожа другие клавиши, и прошептал: «Живое!», на что бабушка, перекрестившись, ворчливо отметила, что «нынче все посходили с ума, чаще в церковь ходить надо!», и вышла из комнаты, оставив Ее наедине с этим великим мастером, творящим чудо…
Когда все разошлись по своим делам: бабушка погрузилась в молитву, отец продолжил молоть кофе, а матушка села перебирать крупу, он достал из саквояжа свои инструменты, и те, радостно позвякивая, улеглись на темном полотне в привычно строгой последовательности.
Завороженная, Она сидела, затаив дыхание, потому что сейчас он уже делал что-то страшное, совершенно не укладывающееся в голове: на Ее глазах он стал расчленять пианино по кускам; самый большой был тот, что с резным рисунком, дальше шла сама крышка, и все это легло у его ног, открывая Ей страшную тайну происхождения удивительных звуков…
То, что открылось взору, не поддавалось никакому объяснению: перед ней возникли странные внутренности пианино, о которых никто и никогда не догадывался, уж Она-то знала это наверняка! Точь-в-точь как учили в школе, что в человеке есть внутренние органы; седой учитель, с замотанной дужкой у вечно ломающихся очков, говорил, что все люди состоят из воды и прочей ерунды, в которую, конечно же, никто не верил. Но как жестока оказалась картина внутренних органов этого полированного чуда! Не волшебные нити и даже не сказочные феи оказались там, а ровные ряды деревянных молоточков, бьющих по натянутым в глубине струнам, черные шишки — колки, как Она узнала позже, которые он подкручивал специальным ключом, бархотка, обтягивающая основание струн, все это не вязалось с Ее представлением о том, что такое пианино, и напоминало кишки, но не выпотрошенной курочки, а аккуратно сложенные, как на висящем в классе рисунке, где были показаны селезенка, печень и сердце, только совершенно гладкие и необычайно ровные своим строением, вытянутые по швам, совсем не как у человека…
Настройка длилась нескончаемо долго, и скоро эта какофония из нажимаемых вразброс клавиш и слаженных движений закружилась у нее в животе голодными стайками, отяжелела голова, будто это посвящение уносило Ее далеко от дома, поднимая ввысь к малиновому небу; Она уже почти сползла на пол, прикрыв уставшие от напряжения глаза, и наблюдала за солнцем, поливавшим лучами вспоротый живот Ее пианино, за руками, неустанно крутящими ключ то тут, то там, подтягивая струны до нужного уровня; больше всего Ей нравилась двурогая вилка, которая долго дрожала в воздухе после легкого удара, определяя чистоту звука натянутой струны…
Все это длилось вечность, маленькую вечность в ее крохотном мире, залитом предзакатным золотом, пока дыхание не растворилось в мерном тиканье настенных часов, и Она забылась, убаюканная колыханием штор и тихим позвякиванием той самой вилки, превращенной сонным воображением в ползущую виноградную улитку, за которой тянется мокрый след…
Никогда Она не понимала значение слова пауза так, как сейчас, и позже, разучивая этюды и пьесы изо дня в день, Она больше всего любила этот миг, эту закорючку в нотах, само это слово, понимая его изнутри, с кристальной изнанки, ясно видела его до и после, мысленно возвращаясь в тот день, когда мастер, закончив настройку инструмента (теперь все как прежде было собранным и подтянутым во всей красе), сел перед ним, сделав глубокий вдох, в то самое мгновенье перед тем, как он опустил руки, чтобы сыграть первое в Ее жизни произведение, первую тоску Ее неосознанных желаний, первую любовь и неизбежное разочарование, именно тогда Ее накрыло огромной волной внезапной тишины, и пауза наступила разом… Стало так тихо, что в полудреме Ей даже привиделись окаменевшие лица родителей и застывшие слова бабушкиной молитвы, даже суетливый шелест крыльев ее голубей утонул в этой неподдельной тишине, потому что пауза была во всем: в движениях, звуках, и даже в дыхании…
Как вдруг внезапный шквал музыки окатил ее обмякшие мысли, врываясь в уши, в самое сердце; Она вскочила на ноги, не понимая, то ли это заблудившийся ветер, влетев в открытые окна, ударил по клавишам, то ли последние блики уходящего дня обрушились на ее инструмент, но то, что Она слышала, не могло сравниться ни с чем, ни с чем услышанным до сегодняшнего дня, до этой самой минуты; Она не верила своим глазам, не могла взять в толк, как этот настройщик, всего лишь человек, ничто по сравнению с солнцем или ветром, играл на пианино…
Казалось, что его пальцы не бегали, а летали над клавишами с невообразимой скоростью, выделывая удивительные трели; как крылья бабочки, они, то прикасались друг к другу, то раздваивались, разбегаясь в разные стороны, снова переплетались и вдруг замирали как леопард перед прыжком, и тогда… Снова добычей становилось Ее сердце, как пчелиное жало в него опять и опять вонзалась эта Музыка, рожденная прямо на Ее глазах этими руками из крови и плоти…
Божественные, они ударялись друг об друга высокими волнами, кидали брызги нот во все стороны, и растекались по стенам комнаты, по покрывалу, которое уже вовсе не казалось новым в сравнении с теми цветами, которыми окрасилось все пространство…
Она подошла к бездонному колодцу своих тайных грез и заглянула туда впервые, понимая, что стала его пленницей навсегда, что ключ к этому оазису и есть музыка, и Она больше не сможет жить без этого богатства, наполнявшего все Ее существо, ни дня, ни минуты, ни единого мгновенья…
То с громовым треском рассекая воздух, то утихая, звуки рассеивались, умело примеренные педалью, а Она стояла убитая и возрожденная заново посреди комнаты, за спиной этого полубога, плененная и опустошенная, совершенно потерянная, не зная, что ей делать, потому что эти музыкальные пощечины вконец истерзали ее душу, и горло наполнилось криком…
Хотелось плакать прямо сейчас, встав на колени перед этим человеком и просить у него прощения за то, что Она жила, не зная, чего была лишена все эти годы…
Он невольно стал повитухой, перерезав пуповину Ее рождающейся любви к Музыке, теперь Она поняла, что это был сам Бог в облике настройщика, открывший Ей глаза на собственный Путь, и Она безоговорочно приняла весь ужас судьбы и непередаваемый трепет счастья остаться навсегда во власти этих звуков, которые можно было издавать собственными руками: и трель цикад, и шелест ветра, и все, что угодно, только бы узнать, «где же у него сердце?»…
Тогда впервые за все это время он обернулся к ней, и Она увидела густые вихри пшеничных волос, обрамляющих нимбом высокий лоб, бесконечную доброту синих глаз; как в великий день Прощенья на нее смотрел тот, кто отдал свою жизнь за людей и за нее саму, и весь его облик источал Любовь… «Сердце пианино — это тот, кто за него садится», — было последним, что он сказал, закрывая черную полированную крышку…
Скоро Она узнала, что у каждой ноты есть свое название и что если нота черная, то «это вовсе не означает, что и клавиша должна быть черной», — так говорила учительница музыки, приходившая к ним домой. Они занимались два раза в неделю по утрам, когда отец был на работе, матушка в магазине, а бабушка водила брата к скорняку, чтобы тот научился выделывать шкуры: «Руки-то, слава Богу, есть, значит, и деньги будут!» Они занимались с упоеньем, пока отец не приходил на свой полуденный сон и, перекусив, заваливался на кровать в стоптанных башмаках прямо на покрывало, тогда звуки замирали, повисая в воздухе… Учительница тихо собирая ноты, задавала задание и, проскользнув в коридор, уходила, беззвучно прикрывая за собой дверь, а Она с нетерпеньем ждала следующего урока: Ей хотелось, чтобы время навсегда застыло в тот момент, когда приходила эта молодая женщина, словно затянутая в тугой корсет, так ровно она держала спину, будто сама была одна из тонких струн пианино…
Во вторник отец пришел раньше обычного: матушка была в магазине, а бабушка с братом вышли незадолго до его прихода. Постучавшись, он поздоровался, велел Ей не прерывать разучивать гамму и отозвал учительницу: «Время заплатить вам», и они ушли, оставив Ее наедине с разучиваемыми нотами. Вскоре из-за двери Она услышала знакомую возню и протесты, отчего нарастало волнение и вдруг потемнело в глазах, но Она играла не останавливаясь, потому что боялась, что исчезнет поток звуков, заглушающих этот ужас, боялась представить то, что там происходило, играла громче, барабанила по клавишам все сильнее, чтобы не слышать, и в голове путались мысли вперемежку с нотами и пальцами, все путалось до тех пор, пока учительница, наконец, не вошла обратно в комнату, поправляя на скорую руку сбившуюся прическу, и продолжала считать уже дрожащим голосом: «И раз, и два, и три……. Она краешком глаз видела слезы, текущие по щекам этой женщины, и понимала, что видит ее в последний раз, что больше она не придет к ней на урок, ненавидела своего отца, холодея от страха собственных мыслей, в Ее душе поднималось отчаяние и негодование, и в каждой ноте слышался этот надрыв, но уже не возможно было что-то сделать, потому что никто не посмел бы защитить их от того, чего просто не могло быть, и даже когда Она слегла с высокой температурой, повторяя в бреду одно и то же, бабушка, прикладывая ко лбу мокрое полотенце, возмущалась этим фантазиям: „Не придумывай и даже не смей об этом заикаться, ты не понимаешь, что несешь!“, добавляя шепотом в ужасе: „Ведь если это так, то что скажут люди?“…»
По субботам они с матушкой ходили на рынок: покупали овощи и деревенский сыр; прилавки ломились от изобилия фруктов и всевозможных сладостей, над которыми кружились осы, каждая виноградина отливала на солнце медовым цветом, торговцы наперебой зазывали к своему товару низкими ценами и грубой лестью; шли домой через Старый Квартал, где на одном и том же месте, под стеной богадельни стояла нищенка: сколько лет существовал этот мир, столько лет она стояла там, шамкая щербатым ртом, просила милостыню, а потом, присев на корточки, мочилась прямо на решетку сточной канвы, возвращалась на свое место и продолжала трясти сухими ветками рук, шаря жадными глазами по прохожим, выискивая важного господина, который «подаст на пропитание», бежала в винную лавку, высыпала на липкий прилавок горсть монет, собранных за день, где ей наливали стакан вина и, подзаправившись, возвращалась, гоняя других попрошаек, уже занявших ее «рыбное» место, и те разбегались, как курицы, а некоторые, построптивее, норовили отогнать ее трухлявыми клюками, но она не сдавалась, издавая шипящие звуки, выкатывала глаза и царапалась как дикая кошка: «Убирайтесь прочь, подлые твари, это мое место, я стою здесь сто лет!»…
В эту субботу матушка подала ей больше обычного, но глаза старухи не засветились как всегда в предвкушении теплого вина. Аккуратно спрятав деньги в лохмотья, она поманила ее пальцем и, вцепившись в подол платья, прошипела: «Красные маки во сне — плохой признак»; и обеспокоенная матушка повела Ее к гадалке на окраину города, в квартал Кривых Крыш.
Люди обходили стороной это забытое Богом место: слишком мрачными там были накренившиеся дома и неприлично вызывающими красные окна проституток, которые, не стыдясь, зазывали мужчин, маня потрепанными прелестями.
Там, в душной комнате, где на стенах висели иконы, и бесконечной струйкой дымился ладан, в полумраке сидела старая гадалка. От нее разило мочой, а кривые зубы напоминали осколки древней посуды; белый козленок был единственным живым существом, которое знало, чем дышит его хозяйка, что ест и когда ложится спать (ложится ли вообще?)… Она медленно гладила его шершавыми пальцами, и из-под тяжелых век мерцали уставшие глаза, повидавшие на своем долгом веку все, что простой человек не смог бы повидать и за три жизни, и «даже наперед знала наши имена!», и от этих рук, запаха и скрипа козлиной шерсти по телу бежали мурашки…
Перед ней лежали большие карты с изображением мужчин и женщин, какие-то символы, нарисованные тонкой кистью, означавшие болезнь, смерть, свадьбу или тяжелые роды; матушка поклонилась и молча подвела Ее к железному тазу с водой, предварительно положив на стол под коврик золотое кольцо в качестве платы. Они зажгли свечу, принесенную из церкви, пока гадалка нашептывала странные молитвы, и наклонили над прозрачной водой. Матушка крепко держала Ее за руку, словно читая мысли о побеге из этого логова, но как в жутком сне, опутанная дымом и завороженная этим действом, Она не могла даже пошевелиться. «Стой смирно! Мы должны знать, что с тобой будет», и воск, капавший в эту воду, мгновенно застывал корявыми узорами, устилая дно фигурками и точками…
«Эта девочка, рожденная в день Весенней Звезды, будет Последней из последних. Придет шестнадцатый в Ее жизни День Святой Воды, и тогда вырастут красные маки, а потом будет Жемчужный Дождь. Но даже чернобелое дерево не даст ей долгожданной свободы, всю свою жизнь Она проведет в клетке, как зверь… Принесите в жертву ягненка, потому что путь Ее будет усыпан осколками разбитых судеб…»
И в воскресенье у маленькой церкви собрались все родственники, хмурый священник и пара молодцов из деревенских — крепкие загорелые парни, забивающие скот каждое воскресенье. Они пришли как всегда с первыми петухами, и, облачившись в специальные одежды, готовились к многовековому ритуалу, покуривая папиросы и сплевывая на землю желтую слюну. Собрались люди, верящие, что, принеся в жертву невинного ягненка, они вернут свои деньги, проигранные в День Святых Яиц, вернут здоровье, растраченное на шлюх и вино и, наконец, ублажат на небесах Всевидящее Око, которое как всегда все поймет и простит…
«И несут, матушка, несут! — сетовал уставший священник, снимая с себя окровавленную одежду. — Приводят с собой баранов и ягнят, а те, кто победнее, — петухов и кур, или просьба которых не столь велика, как баран, Господи, прости наши грешные души!»…
У каменного жертвенника, по локоть в крови, эти люди молча делали свое дело, не переставая курить, и к полудню все вокруг было в окурках и запекшееся крови; сами они покрывались блеском пота, особенно тот, кто резал, с бронзовым загаром, запахом срезанного камыша из-под мускулистых рук, и другой, что держал за ноги животное и смотрел ему в глаза — у него самого уже давно были точь-в-точь такие же глаза, но баран — «святое животное, Господи!» — только подергивал ногами, не пытаясь сопротивляться… Он уже три дня блеял во дворе, привязанный к толстому дереву, блеял так, что сжималось сердце, не щипал траву, только блеял и гадил вокруг, и сейчас глаза его наливались слезами, он только и желал, что быстрой смерти, и священник, обмакнув палец в вытекающую с хрипом кровь, рисовал кресты на лбу всех стоящих вокруг, читая на старом языке Слова, обильно посыпал солью смертельный надрез, благословлял и приглашал следующих освятить свое жертвоприношение….
Разделав тушу, люди выбрасывали шкуру, забыв про дорогую шерсть: «Не возьмем же мы ее с собой, что скажут люди?»; и безжизненная голова с все еще открытыми газами, скатывалась в овраг, обнажая стиснутые зубы, между которых синим лоскутом висел язык…
Потом семь дверей, семь подносов с похлебкой из барана, который блеял во дворе, семь соседей, принимая миски, насыпая на пустой поднос соль «крестиком»: «Да будет благословенно Ваше жертвоприношение, дорогие мои!», удалялись с чувством превосходства над противоположной дверью, в которую не постучали и не предложили разделить Радостную Трапезу: «Потому что не надо перекрывать воду в соседском шланге, когда Он поливает свои виноградники, так-то!»…
В августе, еще до того как патриарх освятит виноградники на полях и спадет жара, наступает праздник: День Святой Воды. Все выходят на улицу, вынося с собой полные ведра воды: вода в банках, в кружках и чайниках. Люди обливают друг друга и случайных прохожих, особенно достается девушкам, которые, принарядившись, спешат в церковь: из-под земли вырастают мальчишки, и, окружая плотным кольцом, обливают с головы до ног так, что они возвращаются домой, чтоб сменить платье и высушить волосы, а сорванцы с хохотом убегают и прячутся в кустах, подстерегая очередную жертву.
В этот день мама с бабушкой не пошли в церковь, потому что целый день суетились на кухне: шла пора заготовок, и горы овощной шелухи покрывали кухонный пол скользкой цветной мозаикой. Бурлящие кастрюли исторгали из себя всевозможные несочетающиеся друг с другом запахи, от которых тошнило и болела голова. В эти дни Она, сделав вид, что выносит мусор, сбегала в голубятню: главное — неслышно проскользнуть мимо бабушки, чтобы та не подняла шум, а потом двадцать три железные ступеньки, щелкнет ржавый замок и вот она, долгожданная Свобода!
И весь двор как на ладони… с громким шелестом крыльев белоснежная стая вспарит так высоко, что невозможно на нее смотреть, даже в сложенные трубочкой руки. Потом можно зажмуриться и увидеть землю глазами голубей: деревья, беседки, крыши, извилистые тропинки улиц…
Ветер подхватит платье и волосы, и ты превратишься в одного из этих беззаботных созданий… Но сегодня бабушка спохватилась раньше обычного, и Ей пришлось идти в церковь. «Да, именно в этом платье, потому что ты уже большая девочка, на тебя смотрят люди и по тебе судят о благополучии нашей семьи, глупая! Господи, когда же Она, наконец, поймет!» — причитала бабушка, застегивая наглухо все пуговицы, несмотря на жару. «Будь умницей и не разговаривай на улице с мальчиками, не обращай на них внимания, только запоминай того, кто на тебя будет смотреть в упор, не мигая, словно ящерица, это очень важно!»
Она шла в церковь, в эти душные своды, где Ее учили становиться на колени, накинув на голову платок и целовать краешек образа. В глубине двора ребята поливали водой девочек, которые собрались в кучку целомудрия и порядочности и визжали что есть мочи, призывая на помощь, а соседки смотрели из окон и как на скачках ставили на ту или иную пару: «А я говорю, дай срок, они поженятся! Вот увидишь, сейчас она завизжит еще громче и попытается тоже его облить, верный признак, моя дорогая!» Мальчики проводили Ее долгим взглядом, непристойно присвистывая вслед, забыв о девочках, те же в свою очередь перестали визжать. «Она идет в церковь, смотрите какое на ней платье! Облейте Ее водой, чем Она лучше нас?» — закапризничали они, и местный Смельчак, жилистый парень с поросячьими глазками, зачинщик всех дворовых драк и заварушек, незаметно отделившись от толпы, догнал Ее у соседнего дома.
Она даже не видела Его лица, только огромное ведро показало свое дно, и вода, как большой прозрачный осьминог, обняла Ее прохладными щупальцами, распадаясь на тысячи алмазов; воздушное платье повисло безжизненной медузой, прилипло к ногам и груди, а Она, оцепенев от неожиданности, стояла, прикованная слепящим солнцем и мокрой пеленой до тех пор, пока последняя капля не стекла по губам, срываясь с подбородка, с высокого обрыва Ее груди и не шлепнулась на землю. «И он смотрел на меня, мама! Не мигая, смотрел и не дышал, как будто увидел змею или сколопендру, дурак!» Бабушка засеменила на кухню, услышав возмущенный голос внучки: «Кто это был? Из какого дома? Господи, Ты услышал мои молитвы! Готовьтесь, скоро у нас будут гости», а матушка посмотрела на Нее с такой жалостью, как пастух на больную овцу, которую надо зарезать, чтобы не заразилось целое стадо, неосторожным движением ножа поранила палец, и, не переставая очищать луковицу от шелухи, которая покрывалась алыми каплями, тихо заплакала, только так, чтобы не заметила свекровь: «Иди, дочка, переоденься, дай Бог, все будет хорошо…»
И назавтра бабушка снова и снова с ожесточением протирала хрустальные бокалы, заставляла мыть полы: «Будут гости, скоро они придут, где же Отец?»; и смахивались невидимые пылинки с парадного костюма, все сидели за накрытым столом с накрахмаленной скатертью: «Где же печеное и варенье? Почему не в хрустальной, почему в простой вазе? Ничего нельзя доверить! Кто же в такой день ставит на стол простую посуду, что скажут люди?» — ворчала она…
«Ты еще не готова, Господи, пошевеливайся же!», и заставляла Ее стоять возле горячей печки, от чего слезились глаза, но разрумянивались щеки: «Пусть видят, что у нас здоровая невеста: кровь с молоком!» Наконец, долгожданный час пробил, и вот по одну сторону стола сидят отец и бабушка, а матушка суетится, подавая то хлеб, то перец, а по другую сторону сидят Они: отец и мать будущего жениха в лучших своих одеждах и сам Он, худой жилистый парень с поросячьими глазками, который задыхается в суконном пиджаке и по вискам текут предательские струйки пота, а рубаха прилипла к спине так, что теперь и пиджак не снимешь.
Она стояла на кухне и ждала, пока вскипит кофе, думала о своей судьбе и не верила, что все это происходит с Ней, что это не просто сон, увиденный накануне Девичьих Гадалок, а Правда, Явь, и не видать ей больше своих голубей, и не мечтать на крыше…
«Кофе! Кофе! У тебя сбежал кофе! Господи, какая же ты недотепа! Руки-то откуда растут? Голова твоя где? Что скажут люди?!» — и, получив увесистую оплеуху, бабушка отправит Ее за стол, где Она будет сгорать от стыда и маслянистых глазок будущей свекрови. «Это Она от любви замечталась…. Замуж-то, небось, хочется?» — «Да давно пора, матушка, давно. Вон, девка-то, какая видная!» — отвечала бабушка… «Добро!» — и ударяли по рукам, будто свершилась удачная сделка: племенная телка продана «и, слава Богу!». «Слава Богу, что это приличные люди и не обратили внимание на твою неловкость, Господи, вся в мать: все время о чем-то думает, где-то витает!» — причитала бабушка, в целом довольная этим вечером. А перед сном, когда матушка по обыкновению зашла к Ней в комнату, чтоб поцеловать на ночь, Она спросила: «Как ты думаешь, мам, что сегодня случилось?» — «Ничего страшного… просто сбежал кофе»…
В сентябре сели шить подвенечное платье по всем канонам: с символическими вышивками и перламутровым бисером; соседки кряхтели, снимая мерки, а в Ней с каждым днем нарастала тревога: все больше и больше тюль напоминал паутину, и он был противен, как и эти лабиринты сватовства, сплетенные бабушкиными руками… но почему-то не хватало сил взять ножницы и разорвать этот белый кокон, раскромсать на мелкие кусочки и, закрыв глаза, Она смотрела сквозь ресницы на этот гнусный саван, в котором все жаждали похоронить Ее заживо, от которого в комнате стоял густой, почти осязаемый запах, и от обиды накатывались слезы…. И только ночью, сквозь успокаивающий шепот цикад, матушка, наклоняясь над ней, говорила: «Когда-нибудь ты поймешь и это»…
Солнечной октябрьской субботой, к дому, где уже собрались соседи и детвора, подъехали разукрашенные цветными лентами фаэтоны; бледный жених в костюме из тонкого сукна с увядшей хризантемой в петлице под общий гул друзей и родственников вывел из дома невесту, а вспотевшие музыканты надрывались, играя на старых инструментах, повидавших не одну сотню таких свадеб; во главе накрытых столов вдоль всей улицы под шатром сидела Она, теперь в качестве невесты, потупив взор, задыхаясь от кружевных рюшек и тяжелых украшений, навешанных друг на друга, слушая тетушек, которые учили, на какую сторону кровати Ей нужно лечь, чтоб родился «наследник и почитатель Седин». Вспоминала, как бабушка учила дышать только через нос, и молиться, чтобы родился Сын; зажмурив глаза, видела яркие звезды на черном летнем небе, летучих мышей, висящих на камнях вверх тормашками, говорящих о том, что первенец должен быть не иначе, как мальчик, и уже ненавидела эти доброжелательные руки, которые прикасались к Ее волосам и будто невзначай дергали за них: «А вдруг это парик?»; от боли разрывалась голова и не хотелось есть, да и нельзя было, ведь Она на виду у всех…. Прозвучал последний тост, и вожделенные взгляды гостей стали провожать молодоженов. Бабушка давала последние наставления, друзья хлопали мужа по плечу: «Не подведи!», и только матушка, уже не скрывая горьких слез, крестила на дорогу, не произнося ни слова, и над их головами шел снегопад из лепестков роз, приглушавших звуки, застилая глаза мокрой пеленой…
Она не знала, как лечь, как раздвинуть сведенные судорогой от стыда ноги и в ужасе ожидала того, что должно было произойти, не понимала, чего Он хочет, почему кряхтит, месит груди, как тесто: «Зачем, мама? Для чего эти слова, напоминающие брань во дворе, нет, хуже дворовой брани, они как склизкий мох, покрывающий камни в воде…», а Он трогал и мял, кусал и входил с ожесточенностью неутоленного желания, с доказательством своего Мужества и Звериной Силы…
«Отпусти!» — просила Она, «впусти!» — приказывал Он…
Шла борьба, которую Она и не смела выиграть, потому что даже не имела право противостоять… Это было Его Законным Желанием, но все Ее существо понимало, что это насилие, и что «Не так это, мама, не так!», и скоро эта возня получила логическое завершение; с Ее первым криком, с первым стоном, с первым скрипом разрываемой плоти… Он стал обладателем Первенства из Первенств, принял как дань своей Силе то, что женщина может отдать только раз в жизни…
…И в темных углах Его души рождалось уродливое животное, которое Он лелеял на протяжении стольких лет, великое чувство Удовлетворения и Власти поглотило его целиком, и именно сейчас на мгновенье Он вспомнил избитого им в подворотне человека, просящего пощады…
Да, пожалуй, тогда впервые Он испытал это, и с тех пор природная жажда насилия над живым существом, не давала ему покоя, дразня и толкая во все заварушки и беспричинные драки;…теперь, вылезая с визгом из своих первородных вод, это чувство заполняло все вокруг, отзываясь сладкой болью в животе: «Замолчи!», и Наслажденье покрывало все тело мурашками, пробуждая своеобразную нежность ко всему окружающему и даже к слезам этой глупой плоти, уже принадлежащей ему «…пока смерть не разлучит вас… во веки веков…аминь»…
Она села на углу кровати, которую приготовила заботливая свекровь, постелив шелковые простыни, расшитые собственноручно, все еще не понимая, что с ней произошло, и тут же зашла сама свекровь, стоявшая все это время за дверью, чутко следившая за ходом событий. Оглядев их суровым взглядом, она подошла к кровати и просветлела в лице, поцеловав невестку в лоб, перекрестила и, аккуратно собрав простыню, вышла из спальни, деликатно прикрыв за собой дверь. Наутро простыня эта висела на балконе, раненым приведением развеваясь на ветру — доказательство того, что мир не перевернулся и все осталось на своих местах, ведь соседки давно уже собрались у их дома в ожидании этого события, потому что каждая такая простыня доказывала, что они не зря прожили столько лет со своими мужьями, не зря терпели все это, и получали сполна, глядя на этот шелк в алых, как маки, пятнах, чувствовали себя святыми, и излучали свет; каждая из них вспоминала свою боль и сердце наполнялось радостью от мысли, что «И Она испытала то же самое, а может быть и хуже?»…
Потом они собрались в гостиной поздравить счастливую свекровь, проверяя на ощупь подлинность пятна, словно бы проверяли на прочность весь свой мир и, удостоверившись, что это не краска, и оно уже никогда не застирается, садились вокруг приготовленного стола со сладостями и красными яблоками — неизменная дань девственности, жадно обсуждая новости двора, дожидались выхода невестки. «Как ты себя чувствуешь, дорогая?» — заглядывая в глаза кудахтали фальшивыми голосами, считая своим долгом провести жесткой рукой по спине, мысленно определяя по темным векам: сколько раз этой ночью Ей пришлось испытать это…
«А шерстяные носки одела? Смотри, не простудись и семь дней не купаться, это мы тебе говорим, ну конечно, ты же этого не знаешь, какая прелесть, как же тебе повезло, соседка!»; а Она стояла, бледная и униженная, опустив глаза, вспоминая ветер, который на этот раз не смог унести Ее в страну Грез, потому что бабушка крепко привязала Ее к кровати, когда Она хотела сбежать из-под венца в голубятню и запереться на крыше, к Ней приставили братца, который то и дело ехидничал: «Птичка в клетке, скоро твой голубок прилетит, и тебе никуда не деться!»; и слезы прожигали до костей все лицо, сдавливая горло крепче веревок на руках; хотелось умереть от отчаяния и безысходности, если бы только не очередные силки бабушки, из которых Ей никогда не удастся вырваться и ничего уже не поможет… «Неужели это и есть смысл жизни? Зачем, матушка, зачем все это? Чтобы я повторила твой путь след в след, как это делают на протяжении веков все женщины, неужели ты меня так ненавидишь, мама?!»…
…В тяжелых муках родился Ее первенец, «Слава Богу, мальчик!»: крупный, здоровый мальчик, что означало большой Праздник. «У тебя Сын!» — говорили счастливые врачи и няньки. «Мальчик!», а значит, можно будет спокойно справить Рождество, потому что когда появляется мальчик, то не скупятся; «Мальчик!», и значит, вино польется рекой, соберутся друзья, приведут священника, напоят его и он, уже невменяемый, благословит «Его Мужское Достоинство!»; и будет много проституток, привезенных из квартала Кривых Крыш, которые будут веселить их всю ночь и получать залог золотом «Наперед, чтоб через тринадцать лет мой сын узнал, что такое женщина!», и только когда допьют последнее вино, когда поставят последний синяк под глазом шлюхи, и уделают весь дом испражнениями своей Радости, закончится эта Сыновья Оргия, эта дань родившемуся на свет мальчику, продолжателю рода и почитателю седин….
А через месяц, еще не крещеный, этот мальчик задохнется от пеленки, по неосторожности упавшей ему на лицо, «какое горе!», траур завесит все зеркала и окна черным тюлем в домах, где ждали этого первенца; будут провожать всем двором маленький гроб, плакать и молиться, а Она, ничего не понимая, будет стоять окаменевшая и просить: «Верните мне моего мальчика, где мой ребенок?»…
В день, когда смерть впервые показала Ей свой оскал, Фантазия стала Ее единственным другом и оружием… она была преданным, как пес, подобранный на помойке еще щенком и выращенный в тепле домашнего очага; в своей Фантазии, Она, сидя у окна, тихо перебирала зелень, и никто бы не подумал, что именно в эти минуты, Она в своих мыслях кричала как обезумевшая, кричала так, что вены вздувались на шее, и Она давно бы перерезала бы их, если бы только могла, если бы у нее хватило мужества и сил, и если бы Она знала, что матушка переживет Ее смерть…
Благодаря ему, своему Кормильцу, текла у Нее по венам эта Фантазия, руки от которой были исколоты до фиолетовых синяков, потому что врач приезжал трижды в неделю и делал уколы: «Скоро все пройдет, моя дорогая, у тебя еще будут дети, только успокойся и начни разговаривать с нами»; но Ей нечего было сказать… только Фантазия… самое сильное и ненаказуемое оружие, ведь Она могла им пользоваться на улице, помогая бабушке перенести сумку, или слепому, переходящему дорогу: в своей Фантазии Она могла бросить Его на проезжей части, или сказать, что он слеп, черт побери, и что «не надо соваться на улицу, когда слеп!»; и власть этого оружия была безгранична и непредсказуема. Она пользовалась ею, когда свекровь давилась за обедом, представляла, как та, задыхаясь, багровеет, потом синеет, а Она не двигается с места, и та кашляет все тише и тише, уже хрипит, но к ней никто не подходит, потому что это Ее Фантазия и никто не смеет вмешиваться в нее: «Да будет так!»; мысленно возвращала свекру оплеухи, когда он «случайно» в узком проеме коридора трогал Ее за ляжки и груди, а Она не смела возразить, но на всякий случай получала оплеуху, а потом тот надолго запирался в туалете… Но большее удовольствие Ей доставляло медленно, продумывая каждую мелочь, каждый свой жест, убивать Его, своего мужа, мстить Ему за потерянного сына, убивать и воскрешать миллионы раз: «Что может быть хуже, чем не принадлежать самому себе? Быть рабом другого человека, человека с оружием, моим оружием…», — думала Она, пытаясь освободиться от Его оков, от данной клятвы быть верной женой и добропорядочной матерью, понимала, что Она Его рабыня наяву, а Он раб только в Ее мечтах, в больном воображении; видела вокруг себя сплошные пересуды и обвинения: «Сына-то недоглядела!»; знала, что кроме унижения Ее ничего не ждало, и мысленно ставила Его на колени, на толченый камень, и острые крупинки, врезаясь в Его плоть, покрывались кровью, и каждая из них причиняла Ему лишь одну сотую той боли, которую Он причинял Ей каждой секундой своего существования; так Она наслаждалась, не в силах простить смерть ребенка и бесконечные унижения, перенесенные за эти долгие месяцы, знала, что это никогда не кончится, что всю жизнь, неудачную и грубую, как холщовая ткань, уже не перешить заново, и каждый раз, когда Он приходил к ней ночью, Она мысленно царапала Ему лицо до крови, но наяву не смела возражать его животной прихоти, потому что однажды, после Великой Уборки, когда у Нее болело все тело и низ живота, Она попросила отложить это, сославшись на усталость, но не успела договорить, и ничего не поняла, а только увидела Его кулак, очень близко к лицу, и полетели искры, как в детстве, когда однажды разбила нос… Наутро сиреневый цвет окрасил веко, а Он ушел в квартал Кривых Крыш и не возвращался оттуда неделю, а вернувшись, мучил Ее своими запоздалыми ласками, своим горячим кислым дыханием и жесткими руками, и каждый новый толчок его любви в голове отчеканивался словом «Ненавижу!», но сопротивляться нельзя, будет только хуже, надо зажмуриться и не чувствовать, не видеть, как будто поранилась ножом и бабушка, ругаясь, смазывает рану: ужасно щиплет, но надо терпеть; и скоро это Слово, как и все окружающее, приобрело ярко-красный цвет, проливая грибной дождь Ее души, орошающий холодные и пустые как банка из-под варенья чувства, а Он вставал, довольный Ее слезами и ненавистью, принимая их за любовь, хлопал по щеке: «Умница, хорошо себя вела», и Она, выдавливая сквозь слезы улыбку, гнуснее которой не видел свет, мысленно осыпала Его самыми жуткими проклятьями, уходя в черные лабиринты своей Фантазии и Памяти, чувствуя на лбу клеймо и боль железных оков на запястьях…
Цвет Ее свободы, что колыхался в ущелье красными маками, приносил с собой жаркий ветер, врываясь в открытые окна, и визжал в ушах, как надоедливый плач неугомонного младенца, который прел в мокрых пеленках и орал, орал, не зная, что, улучив момент, его папаша с налету, как петух, сейчас «топчет» мамочку, а та, слыша надрывающийся плач, дитя даже не шелохнется, зная, что тем самым только продлит этот акт насилия, безропотно покачивая бедрами в такт своему ненавистному Благодетелю, пока тот, не задохнувшись от собственного Мужества и Доблести, наконец, не натянет засаленные портки, чертыхаясь в адрес невинного ребенка, своего сына, который уже перестал плакать, задушенный упавшей на лицо пеленкой, у которого нет завтра, и который уже не станет таким же Великим Животным и почитателем седин старейших Петухов, считая долгом «топтать» свою курочку, гордясь сопливой производительностью…
Вот какой ветер визжал у Нее в ушах, и не нашлось ни одной двери, куда можно было проводить эти воспоминания…
…Она вернулась домой, в свою комнату, где стояло пианино, но еще долго не решалась играть на нем, не могла подступиться к полированным клавишам, не могла вспомнить лицо учительницы музыки, только ее надорванные чувства и до боли знакомую возню; все еще не могла разговаривать, и даже бабушка обходила Ее стороной, но Она упорно молчала, потому что в душе застряла рыбья кость, и вскоре все перестали осуждать Ее Оплошность, Ее Неудачу — потерю первенца, пересуды отжили свой век и все приняли этот негласный развод, эту обоюдную ненависть, все успокоились, как только врач поставил диагноз. «Так и должно было быть, кто бы мог подумать, что Она полоумная?», и направляли свои силы на другие Брачные Простыни, вывешиваемые на виду всего двора…
…Запутавшись в вязком времени своей заводи, Она часами сидела перед крутившимися лопастями маленького вентилятора в полном небытии, не понимая, куда идут стрелки часов: вперед? назад?; заперев свою гордость в ящик старого комода, потеряла от него ключ и не обращала внимания на соседей, не слышала никаких обвинений и не принимала соболезнований; каждый день надевая свой наряд скорбящей, поднималась по железным ступенькам, где было Ее Небо и ждали голуби… там Она отдавала всю Боль птицам, которые уносили Ее далеко от этих мест, от заросшей могилки сына, от всего, что уже не вызывало даже слез, так далеко, что Она не знала, сколько сейчас времени, а ветер колыхал черный бархат Ее платья и можно было, наконец, распустить волосы ему навстречу, не думая ни о чем хотя бы несколько мгновений…
И только однажды Она спросила матушку: «Теперь, наконец, я поняла и это?»…
Весной как всегда прилетели аисты и сплели гнездо на высоком дереве у дома. Длинные гибкие шеи переплетались в брачном танце, они хлопали друг другу большими крыльями, и весь двор отражался в черных бусинках их глаз… Кружась над крышами домов, они приносили в красных клювах веточки: одну к другой, и вскоре на этом ложе любви появились маленькие несмышленыши. Она наблюдала за перевоплощением всего окружающего, пытаясь переосмыслить свою жизнь, слушала воркующих голубей, и понимала, что весна, наконец, пришла, снова прилетели аисты и расцвели сливы, а непобедимая сила природы брала свое, потому что так был устроен мир, и не могло быть иначе… И сегодня Она снова сядет за свое пианино, и забытые клавиши покроются легкой дымкой от Ее пальцев; матушка, вздрогнув, уронит чашку, услышав ту самую сонату из-за стены — музыку своей беспомощности и бесконечной любви к дочери, мелодию, которую уже не надеялась услышать никогда, и поймет, что пришел конец Ее молчанию, а значит, она снова зайдет к Ней в комнату перед сном, погладит по голове и поцелует мягкие волосы… тогда можно будет, наконец, сомкнуть глаза, а не лежать всю ночь в полудреме, улавливая Ее тихое дыхание, и даже убрать это черное платье: «Бог с ним!», и тогда не страшно, что Отец придет как всегда злой, и от него будет пахнуть вином, ничего, что может ударить ночью, если во сне повернуться к нему спиной: «Может, ему, как и мне, было страшно?»…
И в субботу, как в старые времена, они пойдут на рынок покупать овощи и мясо, лотки будут ломиться от изобилия фруктов и всевозможных сладостей, переливаясь на солнце медовым цветом, пойдут домой через старый квартал, где на одном и том же месте, под кирпичной стеной с незапамятных времен стоит нищенка, шамкая щербатым ртом, просит милостыню, отгоняя других попрошаек; а соседи, завидев их, будут тихо перешептываться: «Смотри, смотри, не успела похоронить ребенка, а уже шляется по рынкам, подумать только, что скажут люди!» — и натянуто улыбаясь, — «Здравствуйте, здравствуйте!» — будут шипеть им вслед, как гусыни: «Какой позор!»…
И все вернулось на круги своя, жидкое время потекло однообразно и равномерно: ежедневно разучиваемые этюды и пьесы, сердитый отец, возвращающийся домой как всегда за полночь, матушка, суетящаяся на кухне, и полуслепая бабушка, у которой врачи обнаружили катаракту. Целый день она сидела в кресле под теплым пледом, напоминая проходящим мимо: «Не забудьте принести мое лакомство!» — банку абрикосового варенья, которая теперь всегда должна была стоять рядом на столике. Каждые полчаса она запускала туда ложку и, зачерпнув вожделенную сладость, отправляла в рот, прикрывая бесцветные глаза от удовольствия: «В этом году варенье просто исключительное!»
Теперь каждый вечер голуби кружились над крышами домов, пока Она сидела с закрытыми глазами, отдавая на растерзание свои волосы теплому ветру, а потом шла помогать матушке делать варенье: «Бабушке будет его не хватать, надо сделать побольше». Они вымачивали абрикосы, вынимали косточки, вкладывая взамен миндальный орешек, потом варили до тех пор, пока оно не становилось янтарным, и если посмотреть на солнце, то не было ни одного другого оттенка, только застывшие точками орешки; а потом снова комната, где Она запиралась, разучивая новые пьесы, и этот звук выливался из Ее окон, перекликаясь с трелью неугомонных цикад…
* * *
Он переехал в этот двор из Старого Квартала, переехал, потому что смертельно устал от всего, что Его окружало: сосед — тихий парень со стеклянными глазами, продавец марихуаны, к которому днем и ночью приходили сомнительные люди и, часто путая двери, ломились к Нему, ничего не понимая и не желая слушать, требовали желанного курева, будоражили весь дом угрозами, пока, наконец, не открывалась дверь напротив, и они успокаивались, унося свою приправу к забвению… Устал от постоянного гула рынка, куда выходили Его окна, затихающего с темнотой и начинающегося с рассветом, от постоянных драк попрошаек и проституток, ютящихся рядом, от налетов на бордели людей в форме; сколько раз во время таких заварушек Ему выбивали стекла и невозможно было понять, откуда ждать большей опасности: от камней, летящих пулями в окна жильцов и витрины магазинов, или от наркоманов и потаскух, которые с истошными криками стучались в дверь: «Помогите!», и их ловили и волокли за волосы… Однажды, увидев из окна скрывающееся от погони совсем еще юное создание с размалеванным лицом, Он открыл дверь, за что был избит до полусмерти, и впредь, сколько бы не стучали в Его дверь, сколько бы не выбивали стекла, Он просто падал ничком на кровать, зарывался в подушку и пытался не слышать этих криков и матерщины, пытался заснуть, но тщетно, а наутро вместе с торговцами, привозящими на рынок свежую зелень и еще теплые яйца несушек, Он вставал разбитый и опухший, словно это Его били и таскали за волосы всю ночь; Он так устал от всего этого, что готов был убежать на край света, лишь бы не видеть пустых глаз соседа, не слышать этих воплей и звон разбитого стекла…
После того как умерла матушка, Он долго не мог понять, что Ему делать дальше?
С тех пор как она слегла, Он проводил рядом с ней дни напролет, держа ее сухую руку в своих руках, говорил, что все обойдется, она скоро встанет на ноги и все будет по-прежнему, а сам украдкой, пока она в перерывах между приступами удушья засыпала, целовал ей руки, потому что знал, что это продлится недолго, скоро она умрет, и неизвестно, быть может, сейчас Он в последний раз целует ее все еще горячие руки… Каждый раз, когда он выходил на балкон покурить, к нему подкрадывался страх, что, вернувшись, Он уже не услышит ее стона, и все закончится: болезнь, агония, запах лекарств и вместе с этим закончится прошлое, потому что Его ничего не связывало с прошлым, кроме матушки, кроме приготовленных ею пирожков с капустой и варенья из лепестков роз — вкус детства, тонкий аромат беззаботности…
В среду утром она чувствовала себя лучше обычного, даже сама села в кровати и попросила бульон. «Видишь, мама, тебе уже лучше, я же говорил, что все будет хорошо, ты уже идешь на поправку», — и побежал на рынок за мясом, за самым лучшим и свежим мясом для бульона, для матушкиного бульона; дважды оббегал весь рынок, подозрительно разглядывая каждый кусочек, нашел, наконец, парное мясо и не скупился: «Это для матушки! — говорил Он. — Ей стало лучше!», а равнодушный продавец вслед: «Дай Бог здоровья!», но Он уже не слышал, торопясь обратно, чтобы поскорее сварить бульон… Ему казалось, что в этой теплой жидкости таится огромная Сила Здоровья, что, выпив его, матушка, наконец, встанет, заживут страшные пролежни, и все будет по-прежнему: каждый вечер, возвращаясь с работы, медленно поднимаясь по лестницам, Он будет гадать по запаху: «Что сегодня приготовила мама? Может, фрикадельки в мучном соусе?», и как всегда с порога: «Я пришел, мам, и я страшно голоден!», а она все уже подготовит, расставит тарелки, нарежет хлеб, словом, сделает так, что пока Он моет руки, на столе уже будут дымиться горячие мясные лепешки с зеленью, украшенные полукольцами томатов, и они будут ужинать, как прежде…
Потом, когда в вечерней прохладе затрещат цикады, Он возьмется за работу, которую принес на дом, — новый комплект украшений для жены хозяина винной лавки, а матушка, как всегда, тихо пощелкивая железными спицами, сядет вязать и снова говорить о внуках, которых ей уже давно пора нянчить, о соседских дочерях — целомудренных девушках, одна из которых вполне могла бы составить Ему партию. «Да, да, могла бы вести хозяйство и вовремя готовить ужин, только бы уехать отсюда, потому что нет числа твоим похождениям в этом квартале… Сколько сердец ты разбил, сынок? Рано или поздно, эти осколки вернутся, но женских сердец много, а твое — одно!», и как всегда, на этой фразе все застынет, воцарится обоюдное молчание, как фрукты застывают в желатиновых прослойках торта, и каждый будет думать о своем: матушка о внуках, а Он о том, что не было в Его жизни ни одной женщины, которую бы Он не любил, все по-своему были привязаны к нему, а Он к ним, но всегда чего-то не доставало в этих картинках, нарисованных Его воображением… каких-то неведомых инстинктов, которые Он тщетно пытался разбудить в себе, ничего не шевелилось в Его душе, не зажигало фитилька страсти, не разгоралось бушующим пламенем, сжигающим изнутри, а в тлеющие угли семейного очага Он так и не смог поверить… Скромные соседки с потупленным взором Его никогда не привлекали… Ему вспоминалось, как однажды одна из них все-таки посмотрела Ему в глаза, и маслянистый взгляд этой тоскующей коровы был таким похотливым, что ни одна пара глаз древней потаскухи не могла бы сравниться с этим «целомудрием», и от этого тошнотворного чувства Он едва смог процедить слова приветствия, а после предпочитал вообще не смотреть в их сторону, только уклончиво здоровался, пробегая мимо, боясь еще раз столкнуться с этой целомудренной похотью…
Но главное — теперь все будет по-прежнему, сейчас Он сварит бульон, матушка его выпьет и…
«Я пришел, мам! Представляешь, купил лучшее мясо на рынке, сейчас сварю бульон, и тебе станет лучше! Тебе ведь уже лучше?»… Но матушка не ответила, больше она не сказала ни слова… Бледная, она лежала, склонив голову на бок, а Он по привычке подошел поцеловать эти руки, которые лелеяли его в колыбели и взлетали испуганными птицами, если он разбивал коленку, и которые гладили за прилежность по густым волосам, а вечерами тихо щелкали стальными спицами… эти руки всегда жили своей жизнью, и каждую черточку и впадинку на них Он знал наизусть, они были словно глаза, потому что излучали тепло и свет, видели и ощущали гораздо глубже, чем самый проницательный и пристальный взгляд, но теперь они были холодны, как кусок мрамора, холоднее, чем купленное в лавке мясо…
«Почему ты ушла, ничего не сказав мне? Почему не дождалась меня, почему? Я сварил бы бульон, ты же сама попросила, мама, мама…» — думал Он, стоя у плиты, снимая пенки с бульона, мешал прозрачную жидкость не останавливаясь, делал огонь меньше и меньше, чтобы варить его так долго, как только возможно… Машинально вращая ложкой, Он говорил вслух и плакал, воскрешая в памяти яркие моменты своего детства, понимал, что за стенкой его немой слушатель больше никогда не разделит ни одного Его воспоминания, даже тихой улыбкой… Сейчас Он мог бы отдать что угодно только за один взгляд, за один поцелуй, за один стон матушки, но кастрюля уже стала издавать шипящие звуки, и было понятно, что дальше это продолжаться не может, все кончено, ничего не осталось: бульон выкипел, кастрюля почернела, и матушка больше никогда не вернется…
После похорон Он заперся на три замка, зарылся в подушку и ныл, ныл ночи напролет, просил ее вернуться, просил прийти хоть на миг, чтобы попрощаться, представлял себе, как она умирала, задыхаясь в своем долгом и тягучем одиночестве, и рядом не оказалось ни одной души, которая могла бы соединиться с ее душой, помочь подняться к небесам, выйти из грузного опухшего от болезни тела; не мог смириться со своим горем и по привычке шел в комнату, где еще недавно лежала она, бледная, с потным лбом и прилипшими к нему волосами, но живая…
«Ты не могла уйти, не простившись, мама… как же мне жить дальше, зная, что ты умерла вот так, в полном одиночестве, в этом ненавистном квартале, и я не успел попросить у тебя прощенья за все, за каждую твою слезинку, за каждый вздох огорчения, за то, что я никогда больше не смогу поговорить с тобой, поцеловать твои руки, прости меня, мама, мама…»
В тот вечер Он впервые сам постучался в дверь соседа: «Мне нужна травка», и равнодушный парень вынес Ему маленькую коробочку Слабоумия, которая поместилась бы в самой маленькой ладони, и там была пахучая трава, название которой «Забвение», и не было ничего проще, чем забить ею папиросу и затянуться глубоко, прожигая легкие, пьянея от того, что душа, наконец, освобождалась от своей тяжелой, как кофейная гуща вины, освобождалась от страха, постоянно преследовавшего воспаленное воображение; только мешали уши, потому что сейчас, после выкуренной папиросы, Ему казалось, что все продавцы и весь рынок торгует только парным мясом, из которого надо варить бульон, прилавки ломятся от этих розовых, еще теплых трупов забитого скота, и отовсюду ему слышались голоса, предлагавшие мясо и только мясо, розовую плоть для матушкиного бульона… В голове, словно оловянный язык, бьющий по стенам колокола, метались мысли, то утихая, то достигая самых недр души, причиняя невыносимую боль, и тогда Он затыкал уши и кричал: «Мне не нужно ваше мясо, я никогда больше не съем ни кусочка!»… бежал прочь от этих лотков, на которых гнили фрукты и над которыми стайками кружились осы, прочь от похотливых глаз женщин, от наваждений, запирался, падал ничком на кровать, зарывался в подушку, изнывал от тоски и одиночества: «Что же мне теперь делать, мама?», и эта мысль поглощала Его целиком, смыкая над головой свои тяжелые волны, ведь не осталось ни одной цели в жизни, ни одного человека на всем свете, для которого можно было бы сварить бульон…
В поисках подходящего жилья, Он целый день скитался по городу и, наконец, нашел тихий и уютный двор без прокаженных и потаскух, где виноградники соединялись аркой над скамейками вечных старожил, там, в летней беседке мужчины играли в домино, а шумная ребятня гоняла колесо, прикрученное к палке: «Поберегись!», и вихрем проносились мимо; это был двор, в котором Он был готов провести всю жизнь: такой же, как на окраине города, где когда-то жил Его дед… Они ездили к нему с матушкой по воскресеньям после службы в церкви, а ближе к вечеру соседи собирались под огромным деревом шелковицы, вставали вкруг, натягивая чистую простыню, мальчишки оставляли прикрученные к палкам колеса, забирались на ветки и трясли их, что было сил, отчего спелые ягоды сыпались градом, оставляя фиолетовые пятна на ткани. Все устраивались под деревом, на расстеленных одеялах и неспешно лакомились сладкими плодами, а детвора веселилась, поедая их горстями, кривляясь, показывали друг другу лиловые языки и руки…. Да, это был двор Его детских грез, и Он хотел бы остаться здесь навсегда, помогать трясти плодоносные деревья, поливать виноградники, а потом вечерами играть с мужчинами в домино…
Квартира была маленькой, но уютной, а окна теперь выходили не на Площадь Потасовок, а во двор, куда раз в неделю приходил старый мастер — точильщик ножей с огромной махиной на спине: «Кому поточить ножи? Хозяйки, несите свои ножи!», садился на складной стульчик и заводил нехитрый мотор. Вокруг него толпились восторженные дети, ловцы разноцветных искр, вылетающих пучками из-под его мозолистых рук… Теперь Он каждое утро просыпался не от гула торговцев, а от птиц, заливающихся трелью в зарослях виноградника, не от головной боли, а от того, что солнце проникало к нему в комнату и тишина, в которой Он каждый день открывал глаза, была блаженной и неправдоподобной. Казалось, что Он просыпался здесь уже целую вечность и видел небо, в котором парили голуби, лежал, часами наблюдая за неровным полетом этих птиц, размышляя о том, что матушке было бы хорошо здесь, и жаль, что время невозможно повернуть вспять…
Они столкнулись на углу дома, когда Он шел в Старый Квартал. Сегодня Он хотел предложить заказчику особую вязь на золотом кулоне, инкрустированном жемчугом… Заглядевшись, Он не рассчитал расстояние между ними, и разлетелись ноты, которые Она держала в руках, застелив черно-белыми узорами землю. Они стали подбирать их, а Он не мог оторвать глаз от Ее лица, от изгиба шеи и выреза платья, не понимал, кто эта девушка, от которой пахнет лавандой, почему у Нее в руках ноты, Ему казалось, что это сон, увиденный им когда-то, все это уже однажды произошло, и невозможно было подавить нарастающего волнения… Извиняясь, Он возвращал Ей растрепанные листы и видел, что Она не смотрит на Него, не поднимает густых ресниц и, не обронив ни слова, уходит, равнодушная и спокойная… Он остался стоять на месте, как был, глядя Ей вслед, все еще ощущая запах лаванды, оцепенев от неведомого доселе желания поговорить с этой девушкой, хоть раз взглянуть ей в глаза, чтобы Она посмотрела на него, пусть краешком глаз, невзначай прикоснуться к Ее руке, почувствовать тепло Ее кожи….
«Как это возможно? — спрашивал Он себя. — Что в Ней такого, чего я не видел раньше?», но не находил ответа, не понимал, что это за чувство — неутолимое желание увидеть Ее еще раз, хоть на миг, весь день не мог избавиться от этого видения, вспоминая вырез Ее платья, понимал, что нельзя желать эту незнакомку, соседку из дома напротив, у которой есть пианино, как он узнал позже, ведь Она из этого двора и… что скажут люди?..
В этот вечер Он впервые услышал музыку, и не мог понять: «Откуда?» Встав у окна, увидел Ее цветы на широком подоконнике, слушал и представлял, как сейчас Ее пальцы бегают по черно-белым клавишам, мягкие подушечки прикасаются к полированному дереву, и оно покрывается легкой дымкой. Ему захотелось стать хоть на мгновение одной из этих клавиш, всего на миг, чтобы Она пробежала по Его коже своими тонкими прохладными руками, чтоб Она всегда сидела у пианино и играла, играла, не вставая, чтоб заводь этого мгновенья не была потревожена никем и ничем, застыло бы время, остановились стрелки часов, лишь равномерный стук метронома непрерывно отсчитывал удары Его сердца…
Он уже знал, что завтра увидит Ее совсем близко, понимал всю нелепость своей просьбы «научиться музыке», но хотел видеть Ее каждый день, пусть под предлогом этих уроков, продумывал каждое слово, обращенное к Ней, надеялся, что сможет уговорить Ее приходить к Нему. Он купит пианино и ноты, все, что нужно, все, что Она захочет, и они будут заниматься каждый день, ведь музыка требует кропотливости и усидчивости, и, может быть, Она согласится, потому что когда они столкнулись на углу дома, Ему показалось, что Ее ресницы дрогнули, а значит, есть надежда… и по всему телу пробегала сладкая дрожь, потому что нельзя было сравнить ни с чем то волнение, которое Он испытывал, глядя на Нее, невозможно было остановить стук сердца, подступающего к самому горлу, когда Она приближалась к Нему, поднося кофе, источая тонкий аромат лаванды, и невозможно равнодушно смотреть, как Она сидит у этого пианино, проигрывая любимую пьесу, демонстрируя всю красоту музыки, всю свою красоту, каждую черточку профиля, по которому Он мысленно проводил пальцем: от высокого лба, ниже, к носу с еле заметной горбинкой, по красивой верхней губе, слегка вывернутой и от того припухлой, к подбородку, шее и… теперь, когда Он сидел так близко, вдыхая каждой клеточкой своего существа Ее аромат, думал, что никого красивее и гармоничнее в своей жизни не встречал, именно Ее, источающую какую-то тоску и одновременно тревогу, самозабвенно погруженную в музыку, наверное, Он видел Ее в своих снах, а может, Она чем-то напоминала Ему матушку?..
«Вам понадобятся инструмент и ноты, мы будем заниматься каждый день, потому что музыка требует кропотливости и усидчивости», — эти слова прозвучали как пароль, значит, Он был прав, ресницы все-таки дрогнули…
…Она ставила полусогнутые руки на клавиши и музыка исходила откуда-то изнутри этого дерева, изнутри Ее души и лилась, лилась сплошным потоком, заполняя всю Его комнату, оседала жгучей страстью в душе и на руках, которые Он еле сдерживал, потому что они сами рвались к Ней, к Ее рукам и телу, обтянутому тонким батистом…
Она смотрела на Него, на своего странного ученика, который старался изо всех сил научиться музыке, пытаясь передвигать одеревеневшие пальцы, смотрел на Нее, обжигая взглядом. Пыталась понять происходящее, терпеливо поправляя: «Нет, не этим пальцем, тут нужен второй, а не третий», и на какое-то время Он отводил глаза, смотрел на Ее руку и чувствовал, как горит кожа, прожигается до костей под этими прохладными подушечками тонких пальцев, и постепенно от руки страсть эта передавалась всему телу, Его бросало в жар, и тогда Она отворачивалась к окну, чтобы глотнуть воздуха, потому что в эти минуты Ей казалось, что еще мгновенье, и Она потеряет равновесие, просто соскользнет со стула и превратится в крохотное существо, которое можно накрыть ладонями, Его горячими ладонями, и тогда Она больше не сможет унять этот трепет, вызываемый Его взглядом, взять себя в руки, потому что все тело покрывалось мурашками, и грудь предательски напрягалась, от чего казалось, разорвется платье и пуговички разлетятся в стороны белыми мотыльками, и… «На сегодня хватит», потому что чувствовала, как горели Его руки. «Хватит», — и уходила, задав Ему новое задание, а Он смотрел Ей вслед, пока Она не скроется в подъезде своего дома, до тех пор, пока эта ненавистная дверь не поглотит последний кусочек Ее платья, только тогда Он бросался ничком на кровать, зарывался в подушку и ждал вечера, когда Она пойдет кормить голубей, и Он еще раз увидит Ее с волосами, не туго затянутыми в узел, как во время урока, а развевающимися на ветру; потом, снова плотно закрыв шторы, Она сядет за свое пианино, разучивая новую пьесу, и каждая нота, услышанная им, будет щемить сердце, каждая пауза казаться вечностью…
Далеко за полночь, когда, мерцавшие звезды повисали алмазной паутиной над городом и трель цикад разливалась по всему двору, погруженному в сон, Он вспоминал, как нанизывал на стрелы своей любви все слова, когда-либо произнесенные женщинами в минуты страсти, собирая их как ловцы жемчуга, аккуратно, одно за другим, чтоб не перепутать дату, да и саму хозяйку этого слова, Он любовался этими жемчужными ожерельями, и каждая жемчужина — слово, каждый изгиб — ложбинка на теле любовницы, и вереница их кружилась в голове, как стая голубей, Ее белоснежных голубей…
Он бродил по ночным улицам, не в силах уснуть, ощущая повсюду Ее аромат, возвращался домой, опустошенный и злой, отчаянно пытался вызвать в памяти образы других женщин, но это не приносило успокоения, только сильнее бередило душу, вызывая Ее образ, и Он вертел в руках эти ожерелья из жемчуга, из слов страсти и любви, обращенные к нему, им не было числа, но все это обесценилось и потеряло смысл, лишь впервые Он увидел Ее; с того самого дня не мог овладеть собой, хотел попробовать Ее на вкус, сгорал от своей страсти, от желания обладать хотя бы одной, но самой ценной жемчужиной из Ее уст, мысленно обращался к Ней, суля свободу, и Он мог это сделать: «Если бы Ты только пожелала», выпотрошить весь мир ради Нее, ради Ее губ, которые, Он уверен, расцвели бы как утренние розы; прижимался к прохладной стене, тщетно пытаясь погасить свой внутренний пыл, швырял ожерелья на пол, топтал, готов был бросить их Ей под ноги: «Только бы Ты позволила прикоснуться к себе, подойти ближе, чем всегда, почувствовать запах твоих бутонов, проскользнуть внутрь и утонуть в пропасти Твоего желания и… Боже, помоги мне!»…
Теперь каждое утро Она просыпалась, зная, что сегодня в полдень пойдет на урок музыки, и уже не представляла себе ни дня без этих уроков, ждала их с нетерпеньем, чтобы снова и снова почувствовать на себе этот безудержный взгляд и ощутить под своей рукой жар Его дрожащих рук…
Двадцать три железные ступеньки и скрип двери, открывающий вход в небо, в Ее небо, которое Она видит с крыши, когда поднимается в голубятню, и сегодня «Боже мой!», вся голубятня, эти загаженные пометом клетки были увешаны жемчужными ожерельями: десятки ожерелий самой разной формы и величины сверкали на железных прутьях, даже на старом замке… все было в жемчуге: «Матерь Божья! Кто этот недоумок, решивший накормить голубей жемчугом?», и, собрав в большой пучок эти перламутровые нити, с ожесточением разрывая каждую, швырнула их с крыши к ногам одуревших прохожих, к Его ногам, к ногам всего мира; Она, как щедрая богиня, бросила жемчужный дождь…. И он сыпался ниоткуда, с неба, на котором не было ни одной жемчужной тучки, ни одного облачка, шел жемчужный дождь, как будто это голуби, взлетев вверх, бросали его людям взамен крошкам хлеба, которыми их кормили; а жемчуг прыгал по земле и из каждого кругляша, шлепнувшегося о землю, вылетало маленькое слово, маленькая душа, маленькая страсть, подаренная Ему когда-то….
Он стоял, утопая в гуле удивленных прохожих, окутанный вязким туманом бессонной ночи, смотрел и не верил своим глазам, не понимал, как могла Она отказаться от стольких душ, которые он подарил Ей, от стольких слов страсти, от стольких сердец, нанизанных на эти нити, как..?
Дома Она увидела несколько жемчужин, подобранных братом, и слышала рассказ бабушки о том, что произошло Чудо из Чудес — жемчужный дождь; и «Где ты была, когда с неба сыпался жемчуг, как из ведра!», только матушка, вышивая замысловатый узор на шелковой рубашке, уколов палец до крови побледнела, но промолчала, посмотрев на часы: «Полдень»…
Она шла на Урок, шла, не оглядываясь и не смотря по сторонам, потому что соседи уже давно обсуждали Ее полуденные уроки музыки: «Знаем мы эти уроки!»; несла в руках ноты, сжав кулаки, через двор, как через заросли ежевики, обдирающей кожу до крови и превращающей платье в лоскутки лохмотьев, мимо лавочек, где поджидали толстые гусыни, шипящие вслед слова Позора, и мерзкие мужчины, Отцы и Кормильцы, в беседке за партией домино, похотливыми взглядами словно псы бросались Ей вслед, мысленно сдирая с Нее тонкое платье, выставляя на общее обозрение каждую деталь Ее тела, швыряли Ей в лицо гнусные комплименты, пуская слюну, жалобно стонали, зная, что в худшем случае им достанется презрительный взгляд, а в лучшем — ветер поднимет Ее платье и обнажит предмет общего вожделения…
«Кто-то решил накормить голубей жемчугом», — скажет Она, разжав кулак, и по столу покатятся жемчужины, а Он, не говоря ни слова в ответ, подойдет настолько близко, что запах Его горячего тела ударит пьянящей волной, и тогда Он опустится на колени, обхватив руками Ее бедра, припадая, как завороженная пчела к сладкой пыльце, мечтая утолить свой голод, освобождаясь, наконец, от своих ночных кошмаров, не сможет закрыть глаза, боясь, что это очередной сон, не веря в собственное счастье, потому что встретились два совершенно разных мира, связанных друг с другом прочной нитью; своенравная судьба холеными руками сплела из них гобелен, и ей помогал ветер, врываясь в окно каждого из них, смешивая запах абрикосового варенья и марихуаны — запах детства и безысходности…
Она трогала Его лицо и руки, как в антикварном магазине трогаешь фарфоровую статуэтку, боясь сломать, слегка прикасаясь кончиками пальцев, изучала, будто не стояла напротив, а, открыв настежь окно, опять увидела Его лицо, такое печальное и задумчивое, и от этого взгляда Ей больше не хотелось жить как раньше, ненавидя свое прошлое, запираясь в комнате уходить в тоску своей непримиримости, хотелось вдохнуть полной грудью, наконец, расправить давно забытые крылья и взмыть в небо, увлечь Его за собой, раствориться в этой Любви как в мареве горячего солнца, пусть даже сгореть, но не душить себя больше ночами подушкой, нет, Ей хотелось жить, Ей снова хотелось жить… На палитре Ее миндальных глаз, дрогнули пушистой кистью ресницы и из самой глубины окаменевшей души хрупким бутоном прорастала необыкновенная нежность, застилая пеленой глаза, превращаясь в прозрачные слезы…
Они обнимались, ласкали волосы и кожу, переплетали и прочнее связывали узелки своего одиночества на этом чувственном ковре желаний, и со стуком метронома вылетали со своих тонких строчек нотки, как мошкара, кружась в такт их любви и жемчужным словам, которые никогда не осядут на прочные нити, навсегда застыв в этой комнате и в Ее миндальных глазах…
Им мерещились сотни слов любви, которые чертили на песке тонкими прутиками задумчивые ангелы… Он рвал на ней платье, как собственные оковы, ласкал эти прохладные руки, плечи, целовал шею и лужайки подмышек, слышал слова, которых столько ждал, стонал от счастья, и стон этот раздавался далеко в округе, заставляя вздрагивать целомудренных девиц в лодках своего бездействия и разочарования; они метались на своих балконах, увитых плющом, не зная, как противостоять этим звукам: уши затыкать не хотелось, природа брала верх и плоть просила наслаждений; сколько же Счастья прочили эти звуки…
Мужчины с ожесточением били прямоугольниками домино по столу, старые девы садились на качели забытой молодости, раскачиваясь в такт трепещущим телам, пытаясь слиться с ритмом вожделенных движений, а гусыни на лавочках крестились: «Господи, помилуй, что это за звуки?»…
Последний стон, как взрыв, оглушил их напряженный слух, разливаясь теплом по всему телу и, наконец, из треснувшей кожицы персика полился долгожданный нектар, полился из их пустых душ, и в воцарившейся тишине, был слышен шелест крыльев бабочек, резвящихся парами на траве, и копошение муравьев под деревом шелковицы…
В этот вечер, сидя на крыше дома среди воркующих голубей, Она впервые вспомнила о старой гадалке, к которой когда-то водила Ее матушка, белого козленка и таз с водой, куда капал воск свечи, в памяти всплывали обрывки фраз: «Боль окружит со всех сторон, свободы не будет никогда, День Святой Воды… Жемчужный Дождь»… «Что же еще говорила она матушке?»…
И зрела эта страсть, как зреет гранат: каждый день в нем созревало новое зернышко, маленький плод в плоде — в нем было ровно столько зернышек, сколько дней в году…
Но невозможно было жить в постоянном страхе, что сегодня ночью подожгут твой дом, скрутят шеи твоим голубям, отец снова ударит, а соседи вымажут дверь дегтем, потому что однажды, уйдя от своего законного мужа, ты подписала себе приговор, подписалась кровью и плотью, и с того дня больше не принадлежишь себе, а становишься собственностью гнилого общества, где царят целомудрие и жестокие нравы, ты Ничто, которое не имеет право на жизнь, в их глазах ты мертва, у тебя нет ни души, ни тела, ты не имеешь право на улыбку, только на слезы и то с их позволения…
Этот железный обруч сдавливал горло, передвигаясь с каждым днем на одну отметку вглубь, не давая дышать, мучил ночами, и крепкие руки палача теперь ставили на лбу клеймо Позора, выжигая знак, что ты Вещь, которая решила пойти наперекор этому обществу, а потому продана в рабство и теперь тобою может пользоваться любой встречный, может зайти за тобой в подъезд дома, прижать к стене и лапать: «Ты шлюха!», и та, у которой не было сил сопротивляться, рано или поздно становилась ею, потому что самое безобидное, когда тебя лапают в подъезде собственного дома, прижав к стене, и бесполезно вырываться и звать на помощь, потому что даже если откроется хоть одна дверь, то только для того, чтобы сказать: «Так ей и надо!», а самое худшее — когда эта мразь раскинет свои щупальца по всей улице, по всему кварталу, и не останется ни одного мужчины, не поджидающего тебя в подъезде, тогда это гнусное Вожделение может разорвать тебя в клочья, и ребятня с визгом будет бежать за тобой по всему кварталу и кричать непристойности, от страха ты перестанешь выходить на улицу, а, выйдя из дома, увидишь летящие камни в лицо и в живот, кому куда понравится, и, женщин, доконавших своих мужей: «Шлюха, ей не место среди нас!», жадных до зрелищ, которые, затаив дыханье, припадают к своим окнам и следят за этой вакханалией, за этой Оргией Наказания, забыв, что сейчас сбежит кофе, стоящий на огне; и бить будут до тех пор, пока ты, продираясь сквозь ряды рынка, где торговцы бросают в тебя гнилые овощи, убегая и пряча в ладони лицо, не дойдешь до окраины города, до квартала Кривых Крыш. Там тебя оставят в покое, потому что твое место только там, и проститутки откроют свои обшарпанные двери: «Убирайтесь прочь скоты, Она наша!» — «Мы еще сюда придем, грязные суки!», примут тебя избитую в кровь и замызганную гнилой кашей фруктов, спрячут, и там ты можешь доживать свои дни, принимая клиентов, сбиваясь со чета, но не смея отказывать, не смея роптать, потому что ты Вещь, плохая, но пока еще нужная этим Кормильцам и Отцам целомудренных дочерей и жен…
…Сначала потекут слезы, потом плоды этого скотства будут течь мутной рекой в твоей душе, ты будешь сходить с ума, рвать на себе волосы и раздирать кожу в кровь, и если старые шлюхи тебя пожалеют, то подарят удавку в черной бархатной коробке и закроют на засов дверь до тех пор, пока не услышат стук падающего табурета, а если нет, то будут следить за каждым твоим шагом, не давая сходить в одиночестве даже в уборную: вдруг ты захочешь утонуть в собственной моче?
День за днем Она все глубже погружалась в этот кошмар, мерзкой саранчой изъедавший Ей душу: измазали сегодня дверь дегтем или еще нет? Затыкала уши, потому что не могла слышать чавканье бабушки, смакующей свое абрикосовое варенье, закрывала глаза, не в силах видеть, как отец, сидя на кухне у умывальника, злобно кричит на весь дом: «Кто-нибудь в этом доме даст мне воды?!», не могла разучивать новые пьесы, потому что каждый лишний звук грозил обнаружить Ее существование, каждая нота говорила, о том, что Она еще жива, больше того, беззаботно играет на своей шарманке: «Эка невидаль!»…
Теперь только под покровом темноты, под неугомонный гомон цикад, заглушающий Ее шаги, Она могла незаметно выскользнуть из дома, пересечь двор и, затаив дыханье, прокрадываясь, как кошка, осторожно подняться по ступенькам, легонько толкнув незапертую дверь, очутиться в Его объятьях… и тогда желание, наконец, вырывалось из дневных оков, в поисках убежища, скользило по насыпи Ее зыбких песков, оставляя тонкий след, и весь кошмар прожитого дня таял в мареве этой страсти… Из камней поднимались сочные травы, деревья сходили с ума, и в одночасье распускались набухшие почки, наполняя ароматом улицы, одурманивая недоумевающих прохожих «Почему из камней растут маки?», алые, они раскачивались на ветрах Их забвения, в грязи бесконечных пересудов и злословия, не смотря ни на что расцветали в минуты страсти и увядали в минуты горечи, когда, насладившись, Они возвращались в мир, где их не ждало ничего, кроме абсурда и скитаний, где люди ждали их появления, чтобы забросать камнями мерзких слов, смачно плюя в колодец, откуда все пили воду, но все равно плевали, надеясь, что хоть один глоток достанется Им, «Этим необузданным любовникам и бесстыдникам!», которых все давно распяли на крестах своей Зависти, у каждого в темном углу дома стоял этот крест и каждую ночь, перед сном они молились на него, на эту чашу Греха, желая утолить свою жажду, а наутро плевали от досады собственной неудовлетворенности…
Это был последний день, когда они были вместе. Она попросила достать немного марихуаны, потому что хотела хоть на миг забыться, не думать о своей судьбе и о своем решении, хотела запомнить этот день навсегда, знала, что он будет последним, и что они не смогут быть вместе больше ни одной минуты, ни одного дня, потому что рано или поздно Ее погонят в квартал Кривых Крыш, и Она останется там навсегда, вымаливая удавку в бархатной коробке, пианино сломает отец в приступе гнева, оборвет струны, как грозился уже не раз, и передушит всех голубей, тогда ничего не останется, кроме запертых на ключ воспоминаний, и ночного треска одиноких цикад…
И теперь Его руки, повторяя движения скрипача, исполняли ритуал грядущего Наслаждения…
Он прикурил забитую марихуаной сигарету, и она задымилась, раскрываясь черным бутоном, горела, смердя сухой травой, сложенной кучкой мусора, подожженной хромым дворником. Послюнявив палец, Он намочил бумагу вокруг уголька и протянул Ей; свистящий в затяжке звук паровоза, уезжающего в дальние края, прогудел им свое прощальное «туту!», и Они остались с тяжелыми чемоданами на перроне…
От дыма слезились глаза, Они провожали его глазами полными слез, передавая друг другу маленький окурок — крохотную трубку слабоумия, кучку сухой листвы, и, взявшись за руки, вошли в Страну Великих Грез, Безудержного и Бессмысленного Хохота…
Умирая от смеха, Они рыдали над своей глупостью, удивляясь пустякам, окружавшим их, не могли успокоиться, у них высохли рты, потому что там не было ни одного ручейка, ни одной капельки воды и, силясь убрать с лица улыбку, снова разражались диким хохотом, от чего вздрагивали ковры на стенах… Сейчас они могли, положив в рот белую глину, шершавыми языками, слепить статую идола о шести руках, могли полететь, и впереди не было солнца, потому что они сами, как шаровые молнии, обжигающие птицам крылья, жгли друг друга, и запах паленых перьев въедался в воспаленные глаза и ноздри, прожженные смрадом…
Их тянуло за волосы на дно мутной реки, взбаламученной длиннохвостыми девами, швыряло в забытый всеми колодец: там было скользко, и они карабкались вверх, сползая обратно, наступали друг на друга, пытаясь вылезти из него, как из собственной кожи, переплетали влажные пальцы, кричали, не слыша ничего, словно в темном лесу, а стоны рикошетом отбивало от стен, и роем диких пчел вонзались в их незащищенные спины…
Как неутомимая машинка, Он строчил своей иглой смирительные рубашки, которые им предстояло натянуть на разгоряченные тела, испытывая такую боль, в сравнении с которой шило под ногтем было пустяком или просто неожиданностью; их тошнило, бросало из угла в угол, густой мрак выжигал глаза, и с пустыми глазницами Они все равно тянулись друг к другу, боясь не насытиться, пропустить хоть миг этого адского Блаженства, и в этой агонии перед ними открывались врата, наглухо закрытые прежде, они даже не подозревали о том, что есть эти Врата, и что таилось за ними…
Голуби еще долго кружились над домом, вереницей взмывая в небо и опускаясь вниз, Она видела, как старые вели за собой молодых, последний раз сложила руки трубочкой, чтобы посмотреть на эту стаю, провожающую Ее в никуда, провожающую навсегда, потому что ночью, когда Она прощалась с ними, гладя теплые грудки, говорила «Навсегда», и теперь они кружились над Ее головой, издавая свои голубиные звуки, пели для Нее последнюю песню, отдавали последнюю дань своей привязанности, а Она свои последние слезы, последние капли любви и несбывшиеся мечты… все это сливалось в мутный поток ручьев на щеках и пустых слов прощанья с близкими…. Матушка, как когда-то, крестила на дорогу, не скрывая горьких слез, крестила и просила писать ей письма, поправляла Ее волосы и одежду, отец сурово хлопал по спине, с бабушкой и братом Она уже давно простилась: «Берегите матушку…»
В этот вечер, Он не услышал ни одной ноты, ни одного этюда, который Она разучивала по вечерам: «Может, Ей не здоровится?», барахтаясь в сомнениях бессонной ночи, как пчела, попавшая в компот, наконец, уснул, так и не дождавшись Ее, проспал до полудня, вышел на улицу и почувствовал, что что-то не так: слишком любопытные взгляды бросали старые гусыни на лавочке, и слишком напряженными были мужчины, играющие в домино; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, Он подошел к Ее дому, взбежал по ступенькам, ошалевшее сердце в преддверии беды рвалось наружу прямо из горла. Войдя в дом, не здороваясь и не обращая внимания на бабушку: «Поздно, голубчик, суетиться!», Он зашел на кухню, где обычно сидела матушка, и только один вопрос вырвался из глубины души вместе с задыхающимся сердцем: «Где Она?», но не получил ответа, только посмотрев в матушкины глаза, все понял, понял, потому что она была единственной, кто любил Ее так же, как Он, а значит, глаза не соврали, сказали правду… но как же больно было смотреть в эти бездонные миндальные глаза, глаза Ее матушки, почти Ее глаза; и больше ни одного слова, ни одного вопроса, ни одного звука, ни одного взгляда, больше ничего…
Спустя неделю, когда Он, «эта побитая собака, посмотрите на Него!», наконец, исчез из поля зрения соседей, матушка забеспокоилась, глядя на Его окно, не открывающееся целых семь дней, и поняла, что случилось что-то непоправимое, потому что ни один человек не может прожить в комнате с запертыми окнами целую неделю…. «Надо сходить к Нему, слышишь, Отец, вдруг что-то случилось?»…
Долго колдуя над замком, мужчины, наконец, открыли входную дверь, зашли в комнату, где не было ни одного признака непристойности, которая мерещилась им раньше, только зеркало, по которому не спеша, ползли виноградные улитки, горы разорванных нот, на которых тут и там мелькал всем знакомый профиль, нарисованный карандашом, твердой рукой мастера ювелирных дел, маленькая кучка марихуаны на крышке закрытого пианино, а под самым потолком в глубокой тишине растоптанных надежд висел Он, обмякший и одинокий, висел, словно мешок на вешалке, как будто висела только одежда, стекая никчемными струйками; они увидели маленький ящик обитый черным бархатом, который Он купил у проституток за немыслимые деньги, и ни одного письма, ни одного слова Он не оставил после себя, только лицо, застывшее как маска в вечной задумчивости, окутанное тихой заводью несчастья…
Он бежал по лестницам, убегая от миндальных глаз, в которых прочел неизбежность решения. Ему казалось, что чем быстрее бежать, тем дальше Он окажется от этих бездонных глаз, тем меньше они причинят Ему боли, и, добежав до своей двери, заперся на замок и если бы на двери было еще двадцать замков, то Он заперся бы на все двадцать, потому что казалось, что с оглушающим стуком сердца, к нему стучится неизбежное одиночество, на которое Его обрекли, которого Он перенести не сможет…
Каждый день Он вставал на табурет, продевая голову в петлю, купленную в квартале Кривых Крыш, и размышлял о смерти, представлял, как Его похоронят на кладбище рядом с матушкой, думал о том, что больше не будет ходить по этой земле и что на небесах, рано или поздно, Он все-таки встретит Ее, и, наконец, соединятся их повенчанные души… Но каждый раз, когда петля сдавливала горло, Ему все больше и больше хотелось жить, хотелось еще раз пройтись по улицам старого города, где земля плавилась в мареве горячего воздуха, а во время дождей становилась скользкой, как раскисшее мыло, хотел пойти в церковь, проходя мимо рынка, между рядов шумных торговцев, и, стоя перед образом с горящей свечой, наслаждаться полумраком и прохладой…. Думал в последний раз сходить в антикварную лавку, где продавались музыкальные шкатулки вперемежку с фарфоровыми вазами и изящными ювелирными украшениями, вспомнить, как еще ребенком бегал туда каждый день, высматривая кольца, усыпанные цветными камешками, мечтая когда-нибудь сделать вот такую брошь с гравюрой для матушки…
Вспоминал себя в коротких штанишках с деревянным мечом в одной руке и малиновым леденцом в другой, как они с матушкой ездили на окраину города к дедушке, загорелому седовласому мужчине в круглых очках с загнутыми дужками, от которого всегда пахло терпким табаком. Дедушка… человек, потерявший на войне ноги, похоронивший всех своих друзей и жену, не сдаваясь, жил, день за днем, час за часом, не сетуя на то, что навсегда прикован к своему креслу, и что, в общем-то, смысл его существования давно похоронен с последними слезами над могилой жены. Непокладая рук, он вытачивал из дерева маленькие свистульки в виде птиц и раздавал их детям.
Стоило налить в эту свистульку немного воды, и деревянная птичка оживала, заливаясь соловьиной трелью. Он вспоминал, как дедушка набивал трубку табаком, долго ее раскуривал, утопая в клубах белого дыма, пыхтел, выпуская со свистом дым, и в глубокой задумчивости повторял любимую фразу: «Жить ради жизни — это великое мастерство, мальчик мой»…
Стоя на табурете, Он думал об этих словах, которые дедушка пронес в своем сердце через тяжелые годы войны, через потерю близких, пытался расшифровать для себя магический смысл этой фразы, смотрел на пчел, жужжащих над цветами акации, до которых из окна рукой подать, не мог оторвать глаз от этих трудолюбивых насекомых, созидал, наслаждаясь каждым мгновеньем, которое он себе дарил, но понимал, что стоит только снять петлю с шеи, и зыбкое желание жить исчезнет как предрассветный туман, как призрак, и останется только острая боль, которая, пронзая все Его существо, будет мучить снова и снова, задавая вопрос: «Зачем ты живешь, зачем?», толкать все ближе к краю пропасти, стоя у которого замирает сердце: так высоко можно полететь ввысь и так стремительно кануть в бездну вечного проклятья…
Всего лишь шаг, один единственный шаг отделял Его от возмездия самому себе, стоило только отпустить себя, побороть страх и, наконец, принять это наказание, потому что невозможно было найти себе Прощенья; даже в самом маленьком уголке души не находилось ни одного слова утешения… только безысходность текла сквозь пальцы, и последние капли надежды навсегда испарялись, словно бульон со дна кастрюли…
Так Он исполнял этот ритуал каждый день: вставал на табурет, надевал петлю на шею и размышлял о жизни, думал о надежде, хватаясь, как утопающий, за пену воспоминаний, произносил слова деда, и, столкнувшись в воздухе, они звенели как хрусталь, рассыпаясь осколками бессмыслицы… Он думал о большом дереве шелковицы, о том, как впервые попал в этот двор и о Ней, даже не подозревая, что в эту минуту за Его душу боролись две самые сильные соперницы, ревниво претендуя на первенство: умрет или будет жить?
И вот петля на шее затягивается, еще один миг и будет поздно, и тут Жизнь показывала Ему себя, раздеваясь донага, украшая свое тело цветами и радостью, и тогда Он снимал с себя удавку, снимал, как Ему казалось для того, чтобы еще раз вдохнуть запах абрикосового варенья, но в тот же миг Смерть напоминала Ему матушку, нагоняла на Него Лавандовую Тоску, и Он, не в силах сопротивляться с бесполезностью своего существования, надевал ее обратно, рыдал в исступлении, не мог простить себе ни этого малодушия, ни смерть матери, ни потерю любимой женщины — единственной, ради которой Он жил эти долгие годы, не понимая своего предназначения, пока не встретил Ее, прекрасную, гордую и свободную, но, к сожалению, слишком поздно понял цену той свободы, которую заплатила Она, слишком поздно осознал, что Свобода в этих краях рождается поперек утробы, неминуемо разрывая плоть, и рана эта никогда не зарубцуется, потому что если твой выбор Свобода, ты обречен на вечное скитание и одиночество…
Так Он размышлял дни и ночи напролет, то вставая на трон своей смерти, то спускаясь обратно, пока однажды нелепая случайность не разрешила этот спор души и тела, борьбу жизни и смерти, как будто сам Господь, устав от этих бессмысленных сомнений, решил положить всему конец…
В тот день, когда Он, уставший и изнеможенный бессонницей собственных мыслей, стоял на табурете, жаркий полдень оглушил голос точильщика ножей, который по обыкновению раздавался по пятницам, собирая вокруг себя детишек: «Кому поточить ножи? Хозяйки, несите свои ножи!»…
От неожиданности, резко повернув голову к окну, Он потерял равновесие, и Судьба хлопнула дверью прямо перед Его носом, унося с собой шелест многочисленных юбок…
«Это последняя женщина, которая от меня ушла», — мелькнуло у него в мыслях, и навсегда погасла Его свеча, стоящая на алтаре Всевышнего, последняя струйка дыма поползла вверх, унося с собой Его душу, растворяясь в горьких слезах Побежденной и в ледяном дыхании Победившей…
Перерезав веревку, Его опустили на пол, где Он лежал, раскинув руки, бледный и неподвижный, белее чем окружавшие стены, и теперь в этом Заповеднике Одиночества лампа, как луна, качалась над головами безмолвных зрителей, тронутых собственным состраданием и жалостью, неподдельной трагедией, разыгравшейся на их глазах и бурей эмоций, которые были так же достоверны, как сам Он, лежащий перед ними с остывшей плотью и чувствами… только размеренный стук уставшего от жизни метронома, тикающего бог знает сколько времени, свидетельствовал о том, что время в этой комнате остановилось навсегда.
Врач равнодушно констатировал смерть — страшное слово, которое повисло в воздухе, как виноградная лоза в густой листве, просвечиваемая солнцем, — тихим шепотом страха и отвращения: «Какой кошмар, что скажут люди?»…
И на окраине города, выжатые и опустошенные, они опустили обломки тела в землю, где была захоронена Его матушка, положили, перекрестились и быстро ушли, не желая быть причастными к этому, не признавая свою вину, не прочитав ни разу над этим свежим холмиком смерти ни одной молитвы, потому что… «Что скажут люди?..»
С того дня водяная мельница, лопасти которой вместо воды перерабатывали время, крутилась вхолостую; все шло по-прежнему, ничего не менялось: бабушка поедала абрикосовое варенье, потом дремала в кресле до тех пор, пока часы на стене не пробьют полдень и, перебирая четки своих воспоминаний, начинала новый круг, передвигая бусинки, читала молитвы; отец приходил домой заполночь, а брат бездельничал: по обыкновению вечерами шел с друзьями в соседний квартал, где собирались на лавочке томные девицы, лузгающие семечки, и начинались посиделки — смотрины… А потом эти молодые петухи собирались у реки, стенка на стенку, устраивая свои петушиные бои за ту курочку, что улыбнулась обоим одновременно, улыбнулась, заведомо провоцируя драку, отсыпая равное количество семечек в две протянутые руки, не отдавая предпочтения ни красивому, ни умному, а только сильнейшему, тому, кто победит в этом бою, тому, кто не задумываясь, расквасит нос другому и будет бить ногами уже упавшего навзничь до тех пор, пока его не оттащат друзья…
С тех пор как Она уехала, покинула свою комнату, свою голубятню, с тех самых пор дверь Ее комнаты запиралась на ключ, и никто не смел туда заходить, кроме матушки, которая каждый день вытирала пыль с пианино и поливала цветы на окне, потом подметала полы, потому что не могла смириться с этой мыслью, не могла до конца осознать, что Она уехала навсегда, не принимала данность, раскладывала Ее вещи на постели и разговаривала с ними, словно это была Она сама, не стирала их, потому что от этого вороха одежды исходил тонкий аромат лаванды, аромат Ее кожи, Ее аромат, и каждая ниточка, каждый шов говорили ей, что дочь жива и здорова, что Она где-то там, и с ней все в порядке, потому что голуби все так же летали в небе, цветы на окне не завяли, и значит, пока все хорошо; так она себя успокаивала, писала Ей длинные письма на желтых листочках Ее давно забытых тетрадей, о том, что бабушка видит все хуже и хуже, что врач запретил ей абрикосовое варенье, но она все равно его ест, что брат как всегда бездельничает, а отец все так же приходит домой заполночь, только от него сильнее пахнет вином, и что голубей каждый день кормит она сама, и поначалу те ничего не ели, тосковали, наверное, но потом ничего, привыкли…
Только об одном не писала Ей матушка: что каждый день, приходя в Ее комнату, открывает пианино и тихо, чтобы никто не услышал, нажимает черные верхние клавиши, потому что если разложить все вещи на постели, чтобы все вокруг наполнилась запахом лаванды, поставить перед собой ноты, закрыть глаза и ткнуть пальцем в черную клавишу, издающую невероятно тоскливый звук, тогда кажется, что Она и не уезжала, а где-то рядом, и что перед сном снова можно поцеловать Ее мягкие волосы, поправить одеяло и, пожелав спокойной ночи, наконец, уснуть самой, и не так уж страшно, что отец может опять ударить… Нельзя было писать Ей этого, никак нельзя, потому что Она не должна была думать о таких пустяках: «Только бы у Нее все было хорошо, Господи, помоги Ей…»
Весной начались дожди… Сначала они просто частили, размягчая землю, не давая цвести деревьям, с каждым днем все больше пропитывая воздух тягучей влагой, а потом солнце перестало греть, изредка появляясь на небе безликим пятном, и вскоре все погрузилось в странный полумрак, где люди пьянели от страшной сырости и боролись с плесенью, покрывавшей мягким пушком окна и двери; она застилала тонким покрывалом кровати и стулья, пробивалась сквозь стены и щели пола, и все дурели от запаха прогнившего дерева, вся округа пропиталась этой серой гнилью; в городе не работали ни одни часы — время спряталось от вязкой замши, и только когда выходило солнце, затянутое пеленой тумана, похожее на бесцветные глаза бабушки, люди понимали, что это утро и по привычке начинали новый день: день борьбы с плесенью; казалось, в этом царстве сырости не будет конца дождям, люди изнывали от боли в ногах, руках, в каждом изгибе пальца, невозможно было лечь в кровать, потому что она была хлипкая, словно болотная тина, как будто кто-то перепутал постель с виноградником и полил ее водой…
…Все ждали солнца, настоящего яркого солнца, жаркие лучи которого испепеляли траву в поле и покрывали бронзой людей. Теперь они собирались в беседках, но не играли в домино, а с блаженством вспоминали, как прятались от жары, обливаясь ледяной водой в надежде немного охладиться, не пуская на улицу детей: «Только после шести, когда уйдет солнце!», и молились, чтобы все вернулось на круги своя. «Вы не знаете, куда ушло наше солнце?» — спрашивали они друг друга в надежде, что кто-то ответит; «Где же солнце, мама?» — спрашивали дети и не получали ответа, а их матери уже сходили с ума, не зная, что приготовить, чем накормить своих голодных чад, ведь все покрылось ненавистной плесенью, все запасы риса и чечевицы, передохли все куры и весь скот… «Что же делать?» — спрашивали они своих мужей. «Ждать», — отвечали им те…
Начались ночные грабежи, люди воровали друг у друга последние запасы, не щадя никого: «У меня тоже есть дети, их надо кормить», — говорил мужчина, выходя из дома заполночь, босиком, увязая в грязи по колено, перекладывая дорогу трухлявыми досками, пытаясь бесшумно проскользнуть в дом своего соседа, зная, что если попадется, то будет немедленно убит, и ничего с этим не поделаешь: «Такое Время»; забирал последние крохи, последнее, что было съестного в доме, а наутро, когда слышал крики и плач обнаруживших пропажу, говорил: «Кушайте быстрее, вашу мать, или я сейчас сам все съем»… И если не попасться, то позже можно зайти к бедолаге, которого ограбил ночью, с соболезнованиями, даже помочь схоронить ребенка, зная, что цена этой жизни — жизнь его собственных детей…
…Сколько человек ушло за это время… люди умирали на полпути, не в силах грести через всю эту грязь, их даже не могли похоронить, потому что земля не принимала тела: через день то тут, то там, из под размытых дождем бугров, вылезали раздувшиеся трупы и разлагались на виду у всех… Никто уже не надеялся избавиться от этой напасти, начинали поговаривать, что в соседнем квартале разразилась чума и людоедство, все ожидали своей неминуемой участи: «За что Господи? Чем мы провинились перед тобой?» — спрашивали они в церквях перед образами и продолжали грабить, убивать и мародерствовать; матери били детей, а те убегали из дома, утопая в грязи, промокшие насквозь, пока не понимали, что забрели слишком далеко и уже невозможно вернуться обратно, погибали в беспамятстве безумного времени, засыпали навсегда, так и не увидев солнца…
Старики уходили тихо, никого не проклиная, отчаянно карабкаясь по насыпям своих воспоминаний, то вверх, то снова соскальзывая вниз, на самое дно никчемно прожитого времени, не понимая, за что так наказаны, умоляли, чтобы им дали доползти до Своего Дня, потому что там, на берегу озера, перед своим зеркальным отражением, когда Господь призовет их к Ответу, только там наконец поймут, как жили все эти годы, как ненавидели, желая зла, чахли от зависти, прелюбодействовали и воровали, издевались и злословили, делали абсолютно все, чтобы, наконец, разучиться Любить…
Эту осень запомнили все жители города, каждый, кто остался жив после Страшной Кары, постигшей всех без исключения: в каждом доме был траур и в каждой семье кого-то оплакивали… Так происходит, когда остается верить только в Чудо, и оно, наконец, пришло. «Словно безногий начал ходить, а слепец прозрел», — так и появилось настоящее Солнце, которого ждали и обнищавшие торговцы рынка, и посеревшие дети, и исхудавшие проститутки из квартала Кривых Крыш…
За несколько недель оно, это Божество, вышедшее на истончавшее от дождей небо, высушило почти всю сырость; плесень, обиженная и недовольная, потихоньку исчезала из прогнивших домов и влажных постелей, оставляя в покое закоченевшие тела; люди грелись на улице, на своих балконах, подставляя лучам ноющие спины и бледные лица, радуясь каждой минуте, проведенной в этом блаженном тепле: «Слава Богу!»; мужчины ходили с лопатами и тележками по всему городу, закапывая трупы: теперь земля, черная и рыхлая, наконец, согласилась принять их; дети радостно прыгали по оставшимся мелким лужам, может, сегодня мамы опять приготовят кашу, по которой уже давно соскучились, в воскресенье испекут пирог с вишней, а значит, снова можно будет плеваться косточками друг в друга и в прохожих, значит, жизнь продолжается, а вместе с ней продолжается детство…
После того как похоронили отца и, наконец, смогли открыть разбухшую дверь Ее комнаты, матушка увидела, что за это время сгнила вся Ее одежда, покрывало на кровати и даже тонкие занавеси; теперь здесь была такая жара, что не помогало ни открытое окно, ни вентилятор, чудом уцелевший после нашествия сырости, только пианино все еще стояло на месте, потеряв свою стать, замшелое и сгорбленное, оно напоминало окаменевшее животное и больше не желало открываться…
Разлагаясь за время плесневелых месяцев, оно приросло к полу так, что его боялись даже тронуть: жуткий скрип, почти человеческие стоны разрывали сердце, и матушка решила оставить все как есть: «Пусть стоит закрытым, главное, что стоит», и больше никогда не открывала черную крышку, чтобы нажать на клавиши, не прикасалась к нему, потому что даже смахивать с него пыль было страшно: «Вдруг развалится?»; оно так и стояло до последних дней в Ее комнате, где не было ничего, кроме этого инструмента, и матушка, наведываясь туда каждый день, продолжала разговаривать с Ней, сложив на коленях исхудавшие руки, обсуждала последние новости, затем уходила, запирая за собой дверь на ключ, до следующего дня, а потом долгими вечерами молча сидела у комода, перед своим отражением в зеркале, почти Ее отражением…
…Со временем все менялось в этом маленьком мире, возвращаясь на свои места: починили часы и восстановили дома, дети гоняли колеса, прикрученные к палкам, трясли шелковичные деревья и сбегались на пышные свадьбы в соседнем дворе… Люди потихоньку забывали о своем горе, обо всем, что с ними произошло, начиная новую жизнь, — следующий виток, ничем не отличающийся от предыдущего…
Однажды, зайдя в Ее комнату, матушка заметила, что сквозь крышку пианино пробивается зеленая поросль: из трещин, появившихся после Плесени, рождалась новая жизнь, убивая старую, тянулась к свету, к открытому окну, и она стала ухаживать за этой дикой зеленью, поливать, проводя по ней рукой, ведь голуби все передохли в Сезон Дождей, задохнулись от воды и плесени, и теперь эта жизнь — единственное, что у нее осталось и что напоминало о Ней, о ее дочке, о маленькой девочке, ловящей бабочек и прикалывающей их к платью как украшение, об этой егозе, гоняющей голубей на крыше, вопреки всему, о самой красивой невесте во дворе, и о самой скорбящей, в черном платье, о ее дочери, проходящей свой путь след в след, как она сама…
День за днем эта трава поднималась все выше, обтягивая зеленым шелком бесформенную груду теперь уже никчемного дерева, некогда удивительно-прекрасного, из которого лились звуки любви, теперь похожее на пристанище пустоты и печали, могилы для всех пьес и этюдов, сыгранных Ею вечность назад… И только когда в комнате зацвели красные маки, матушка, наконец, все поняла и навсегда заперла дверь своей памяти, похоронив ключ во дворе под большим деревом; Она плакала каждую ночь, слыша, как ветер насвистывает ей заунывную мелодию любимой сонаты и представляла маки, которые колышутся, — красные на черном, изнывала от тоски, от тупой однообразной боли, не могла писать Ей свои длинные письма и таяла на глазах, потому что оборвалась единственная и последняя нить, связывающая ее с дочерью, оборвалась, и все вокруг перестало существовать… Она ни с кем не разговаривала и не обращала внимания на выходки полуслепой свекрови, на спившегося теперь уже сына, только по привычке вела хозяйство и, сидя вечерами перед запертой дверью, где природа вступила в свои права, вышивала на тонком батисте голубей, летящих над ущельем, где цветут красные маки…
В декабре, когда уже давно забыли о Сезоне Дождей и страшной Плесени, все были заняты своими обычными делами: судачили о падших душах, брали в долг яйца и варили компот из айвы, в первую среду декабря, матушка, сидящая по обыкновению перед запертой дверью, поставила последний стежок на своей вышивке, оборвала шелковую ниточку и завязала ее узелком, бабушка слизнула с ложки свой абрикосовый кошмар и как всегда стала перебирать четки, теперь уже нараспев читая молитвы, брат пришел на свой полуденный сон и так и остался дома… В этот день все предметы вдруг окрасились в красный цвет: покрывала и скатерти, занавеси и стены; хрусталь задрожал мелкой дрожью, посверкивая рубиновыми гранями, и даже старый чайник преобразился от этого цвета так, что «хоть я и слепа, но не настолько, чтоб не заметить обновку в доме!» — проворчала бабушка, поглаживая любимого кота, шерсть которого стала огненно-рыжей. Он спрыгнул с ее колен, и, ощетинившись, истошно завопил, от чего заныло где-то в животе…
Ничего не понимая, люди вышли на улицу посмотреть на совершенно алое небо и замерли в ожидании чего-то непостижимого… Сначала они перешептывались, в надежде найти ответ друг у друга, а потом затаили дыхание, озираясь по сторонам, в преддверии Беды…
Вокруг не было ни звука, даже взмаха крыла или шелеста листочка, казалось, сама природа замолчала в страхе надвигающегося Ужаса. Все застыло в густом воздухе, повисшим над городом прослойками переплетающихся запахов больниц, пекарен и богаделен. Обволакивая стволы деревьев, сквозь черные ветви медленно плыли золотые тучи, и все сжималось внутри, вызывая тошноту… Матери чувствовали, как младенцы задыхаются в утробе, запутываясь в собственной пуповине, как пойманная в сети форель, и невозможно было остановить обезумевшее сердце, от которого уже закипала кровь, но никто так и не шелохнулся, не читал молитвы, потому что завороженные собственным страхом и жуткой красотой этого багрового марева, они навечно застыли, как кусочки мяса в студне, миндальными орешками в абрикосовом варенье…
Постепенно на небе стали проступать черные пятна, заволакивая красное до тех пор, пока само оно, низкое и тяжелое, не превратилось в маковое поле, красное на черном, смыкая вихри над головами, пряча последние лучи солнца, и тогда за один миг в город ворвался Ураган…
Он влетел незваный, отпирая с налету дверь каждого дома, не считаясь с чиновниками и местной знатью, врывался со свитой из дождевых иголок и страшного грома, разрывающего барабанную перепонку, от которого слепли и глохли. Казалось, что это взбесившиеся облака изрыгали нечистоты, причиняя невыносимую боль; все тянулось вверх к тонким сверкающим зигзагам, и если поймать хоть один, то весь город будет освещен три дня и три ночи, но никто не думал ловить эти молнии, и даже не думал прятаться, все стояли как на жертвоприношении: с остекленевшими глазами, в которых уже ничего не отражалось…
Колокола церковных башен били с неистовой силой, разгоняемые из стороны в сторону сумасшедшим ветром. Они как Глас Божий возвещали Начало Конца, пытаясь из последних сил отпустить грехи падших, пока все не завертелось в адской Мельнице: сначала пыльной поземкой, Она разрасталась с каждой минутой, превращаясь в Воронку, которая всасывала в себя пруды и колодцы, а потом сплевывала на землю лягушек, пиявок и других тварей, срывала один за другим кресты, крыши домов и все, что попадалось на Ее пути, опрокидывала башни, скручивала в своих объятьях мосты как бумажные свертки. Принимая форму песочных часов, Она отмеряла последние минуты Жизни, раздирая в клочья людей и животных, ломала телеграфные столбы как сухие прутья, а за ней тянулся шлейф из огненных шаров, завершавших Ее работу, превращая в пепел все, к чему прикоснулась Ее рука. Будто бы это была важная дама в своей колеснице, раздававшая милостыню, но в оглушительном реве не слышала слов благодарности или смирения, а только проклятья, и бичевала землю как пастух нерадивое стадо, вырывая из самого сердца несметные богатства — теперь никчемные камешки и монеты, награбленные и зарытые когда-то, и в этом вращающемся световом колесе стаями гибли птицы, нещадно ломались судьбы, перемалываясь в жерновах, превращаясь в пыль… Она разъяренно хлестала по этим развалинам, заполняя мир Скорбью, возвращала накопившуюся злость от этого города и этих людей, уничтожая все вокруг, «Господи, помилуй!» эти грязные пересуды, алчные души склочных баб и их мужей, гадалок и прокаженных… Сама Смерть взошла на свой трон, холеной рукой отдавая приказы слугам, не желая Прощать, была неумолима и ненасытна, повторяя каждую брачную ночь, полную непонимания и боли, стонала, издавая хриплые звуки, уводя за собой вереницы мятежных душ, и в этой агонии Земля разверзалась, рвалась, как бумага, поглощая в недра своих детей, которые топтали ее уже сотни лет, уносила последние жизни и слезы до тех пор, пока сквозь кровавую дымку своего убежища не выглянуло надменное солнце, и золотые стрелки именных часов замерли под разбитым стеклом, и с ними навсегда замерло последнее сердце…
И может когда-нибудь, очистившись от скверны, земля затянет эти шрамы, нанося на помятое лицо свежий грим: новые дома, люди, цветы и деревья, но никто не узнает о страшной гибели целого народа и не найдет это место; ни одной книги или рукописи — не останется ничего, потому что даже пожелтевшие от времени письма матушки истлеют, превращаясь в золу в тот декабрьский день, когда Она откроет шкатулку, которая так и будет хранить в себе прах целого мира, теперь уже совершенно далекого и неправдоподобного, как жемчужный дождь…
Ее увезут за толстые стены с железными прутьями, потому что нельзя говорить об исчезнувшем с лица земли Городе и его ублюдочных мужьях, увезут, оборачивая тело длинными рукавами белой рубахи, и Она не станет сопротивляться, потому что теперь, когда оборвалась эта пуповина, связывающая Ее с прошлым, и даже с матушкой, и, казалось, наконец, появилась долгожданная Свобода, Ее душили воспоминания, не давая покоя ни днем, ни ночью… Она больше не могла жить, не рассказывая о несуществующем Городе, божилась в достоверности своих слов, пока Ее не признали невменяемой по донесению старой хозяйки, которая жаловалась городовому, что ее квартирантка, да, та, что преподает музыку, сошла с ума и уже доконала то своими пресловутыми пьесами, то бесконечными рассказами о каком-то месте, где живут нелюди с рогами на головах и душами бесов, что в квартале Кривых Крыш проституток забивают камнями, а в час Любви, прости Господи, расцветают красные маки и «Господин офицер, я приличная женщина, вдова вот уже двадцать лет, и не позволю порочить свое доброе имя! Невозможно слушать этот бред, в конце концов, скоро Она начнет ходить по соседям и тогда… что скажут люди?»…
Пройдет время… и там, в Доме Покоя, бесстрастный врач с пустыми глазами ни разу не прервет Ее долгого рассказа: сколько всего он слышал за свою врачебную практику и сколько искалеченных судеб повидал за всю жизнь…. Кивая головой, он молча отметит галочками на полях большой тетради строки болезни, выписывая нужные лекарства, и лучшее успокоение в этих бледно-желтых стенах — занятие музыкой….
Прямо на своем обеденном столе Она нарисует клавиши, протягивая от края до края черно-белые полоски в строгой последовательности, разучивая каждый день новые пьесы — единственное, что осталось после того, как истлели письма в шкатулке, напоминавшие о Дне Святой Воды, и Ее голубях, паривших в том небе….
Играя целыми днями, с завидным упорством и трудолюбием, нажимая босой ногой на свои туфли, как на педали: «Форте…», «Пиано…», «Аллегро…», «Адажио…», распевая вслух и одновременно дирижируя себе, Она как всегда попросит новые ноты, ведь жизнь Ее будет тянуться до тех пор, пока не разучен последний этюд, и не осталось ни одной сонаты, не разыгранной Ее пальцами…
Только тогда перестанут прилетать голуби, держа в своих клювах жемчужные нити, и за окном, наконец, завянут красные маки, исчезнет хоровод разноцветных таблеток и врач в белом халате больше не придет к Ней, утешая ночами, кладя свои горячие руки Ей на колени, а придет матушка, поцелует перед сном, и все успокоится в этом мире и в этом теле, в уставших руках и разбитых в кровь пальцах, барабанящих день и ночь напролет по разрисованному дереву; прекратят сниться младенцы, задушенные пеленками, и другие младенцы, наверное, от доктора, которых так больно выскребают из тела, не будет ничего… Ведь скоро и здесь прольется жемчужный дождь, и люди не смогут смотреть в алое, как маки, небо, лишь матушка поманит к себе своими мягкими руками…
Перед глазами пронесутся светлые образы, и Она, наконец, увидит Его, своего суженного, но не с удавкой на шее, каким Он является Ей каждую ночь, а таким, как в первый день, на углу дома, тогда навсегда исчезнет эта невыносимая боль одиночества, и адские мучения Последней из последних… потому что об этом позаботится сам Господь Бог…