Поляна, 2013 № 03 (5), август

Поляна Журнал

Кайсарова Татьяна

Елистратов Владимир

Баранова Екатерина

Солдатов Олег

Илюхин Борис

Сычева Ираида

Кунарев Андрей

Любимов Олег

Эйснер Владимир

Крылов Иван

Шекспир Уильям

Владимир Елистратов

 

 

Гражданин Ужуписа

Раньше я краем уха что-то слышал о республике Ужупис.

Это такой райончик в городе Вильнюсе, который в шутку объявил о своей независимости, выбрал президента, премьер-министра, министра иностранных дел и даже королеву, единственная, но почетная обязанность которой — «красиво сидеть».

Ужупис имеет свои собственные: гимн, флаг, герб, денежную единицу, армию из двенадцати человек, конституцию, в которой сказано, например, что «человек имеет право лениться» или что «человек обязан помнить свое имя».

В общем, прикольно. Но больше ничего я об этой республике не знал.

Случилось так, что с Ужуписом мне пришлось познакомиться непосредственно.

Несколько лет назад я поехал в Вильнюс. Не полетел самолетом, а именно поехал. На поезде. И тут не могу не побрюзжать.

Стало как-то скучно летать самолетами. Пассажир в самолетах пошел какой-то неразговорчивый. Угрюмый и деловой. Или сонный.

Больше всего в самолетах меня раздражает молчаливое выяснение отношений локтями.

Возможны четыре варианта.

Вариант первый. Ты уселся в самолет одним из первых и успел удобно положить локти у основания подлокотника. Скромно, но властно.

Вариант второй: это место уже скромно, но властно занял локоть соседа, и ты, как сиротка, пристроил свой локоть на краешке подлокотника.

Вариант третий: твой сосед имеет очень толстые локти и очень наглый характер, а значит — он по-пахански занял весь подлокотник, и ты гордо и обиженно сложил руки на груди.

И, наконец, вариант четвертый: толстый, наглый пахан — это ты, и обиженно гордится твой сосед.

И ни в каком гражданском или уголовном кодексе ничего не сказано про локтевые права соседей по самолету.

И какие уж тут задушевные беседы в этих локтевых аэроджунглях?

Кроме того: даже если вдруг тебе уж и приходится беседовать с боковым конкурентом по локтю, то непременно с перманентно свернутой набок головой. А это ужасно.

Один раз, когда я летел в Америку, мне пришлось восемнадцать часов беседовать о соблюдении демократических прав и обязанностей граждан РФ и США с одним американцем. Улыбчивым придурком из Джорджсити, штат Оклахома. Более занудной, долгой и бесполезной беседы в моей жизни не было.

Да еще трое суток после этой оклахомской пытки я ходил со свернутой влево башкой и мучительно-дебильной улыбой с правой стороны лица.

То ли дело — если ты в поезде, особенно в купе!

Конечно, сосед по верхней полке может, слезая с полки, сделать тебе сначала хук пяткой в нос, а потом апперкот коленом в ухо. Но это — факультативно. Да к тому же после этого нокдауна в 99 % случаев сосед начинает самым куртуазным образом извиняться. А ты, конечно, начинаешь говорить, что нос — это ерунда, что он у тебя и так сломан, и что в припухшем ухе даже есть некий шарм и обаяние.

И между вами обязательно завязывается милейшая беседа, и всегда о чем-нибудь крайне интересном и приятном.

И при этом не надо, как йог-паралитик, сворачивать набок шею. Потому что твой сосед по купе — вот он, сидит напротив и улыбается доброй улыбкой Айболита. И все ваши четыре локтя мирно лежат на столике. А между вами стоит, к примеру, ладошка кизлярского коньячка. И с этикетки Петр Иванович Багратион с сочувствием и завистью смотрит на аккуратно нарезанные, скажем, лимончик и сервелатик. А за окном несутся, предположим, бескрайние осенние просторы: рубиново-золотые россыпи лесов и жемчужно-аквамариновые небесные дали…

Словом, поезд есть поезд. И этим все сказано.

Про коленки, лимончик и Багратиона я вспомнил, потому что почти все именно так, хотя и с некоторыми модификациями, произошло несколько лет назад, осенью, когда я ехал поездом Москва-Вильнюс.

Нас в купе было всего лишь двое: я и мужчина лет пятидесяти с затаенно озорным, но очень интеллигентным лицом. Лысый, в очках и с серебристой седой эспаньолкой.

— Здравствуйте, — сказал он, заходя в купе.

И в этом «здравствуйте» угадывался едва уловимый, но веский, как капля коньяка в кофе, прибалтийский акцент.

— Здравствуйте, — быстро свесился я с верхней полки и с присущей мне ловкостью смазал прибалту локтем по лысине. Удар, к счастью, получился скользящий и легкий.

— Ой, извините, ради бога! — воскликнул я.

— Ничего страшного. Каждый человек имеет право на неосторожность. — Мужчина улыбнулся.

— Простите! Я честное слово…

— Я уже вас простил. Лысые люди имеют право прощать не лысых. И наоборот. Меня зовут Альгирдас. Альгис.

— Владимир.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

Мы пожали друг другу руки. И поезд тронулся.

— Ну что ж, дорога нам предстоит долгая, Владимир. Думаю, каждый пассажир поезда имеет право в дороге немножко выпить. Как вы относитесь к трауктине?

— Мне очень стыдно, но я не знаю, что это такое.

— Ничего удивительного. Не каждый человек на земле знает, что такое литовская трауктине. Но каждый имеет право рано или поздно ее попробовать. Трауктине — это настойка. Я предпочитаю трауктине «Трейос девинерис».

— Знаете, Альгис, я не знаю литовского языка, но по образованию я лингвист. И сдается мне, «Трейос девинерис» переводится как «Три девятки».

— Очень рад познакомиться с человеком, обладающим уникальной способностью переводить с незнакомого ему языка.

Он достал из дипломата бутылочку зеленоватого цвета, на которой были изображены три девятки: маленькая, большая и снова маленькая.

Я азартно спрыгнул с полки, порылся в сумке и извлек оттуда мандарины, шоколадные конфеты, бутылку минеральной воды и два одноразовых стаканчика.

— К сожалению, это все, что у меня есть, Альгис.

— Прекрасно, — сказал он. — Классическое сочетание. По-русски это, кажется, называется «заподлицо». Даже не знаю, как это перевести на литовский. Видите, вы не знаете литовского и понимаете по-литовски. А я неплохо знаю литовский и не всегда могу достойно говорить на этом языке. Мир прекрасен и удивителен, Владимир, он полон парадоксов и приятных неожиданностей.

— Совершенно с вами согласен, Альгис. Вы литовец?

— Пожалуй. Каждый человек имеет право быть любой национальности. Вообще-то я уж.

— Как?!

— Уж. Гражданин республики Ужупис. Вы что-нибудь слышали об Ужуписе?

— Совсем немного. У вас, кажется, есть своя конституция.

— И не только. Прошу.

Он разлил настойку:

— За знакомство.

— За знакомство.

Мы выпили. Настойка мне сразу очень понравилась. Казалось, она пахла сразу всем лучшим на свете: осенней палой листвой, вечерней полынью, свежевзрезанным яблоком, нагретой на солнце пижмой, мокрой дубовой корой, скошенным клевером, сладкой дождевой водой из дачной кадки, молодой сосновой стружкой, морозной хвоей и только что проснувшимся младенцем.

— Изумительно, — сказал я. — Я бы назвал эту настойку «Букет Бытия».

— Очень поэтично. Достойно пера Венедикта Ерофеева. Каждая настойка имеет право быть переименованной так, как этого хочет пьющий настойку, и каждый, кто пьет настойку, имеет полное право переименовывать ее так, как того хочется пьющему настойку, и никто не обязан помнить бесконечное количество имен бытия, но, как сказано в конституции республики Ужупис, «каждый человек должен помнить свое имя».

— Очень мудро сказано. Достойно пера старика Канта. Хотя, по правде говоря, я бы ни за что не взялся повторить эту прекрасную фразу.

— Человек не обязан повторять то, что говорят другие люди, но никто не может ему этого запретить. Предлагаю выпить за вечные и неизменные человеческие права и обязанности.

Я почувствовал, что охотно вхожу в этот ужупинский поэтико-юридический азарт:

— Каждый имеет право выпить еще, — изрек я, — и никто не обязан уже не пить, если он еще не выпил, ибо никто не обязан иметь права, но каждый имеет право быть обязанным их иметь.

Альгис на полминуты задумался, потом пригубил стакан и сказал:

— Вам надо обязательно посетить Ужупис. Я приглашаю вас на стаканчик трауктине. У меня есть маленькая квартира на улице Ужупё и маленькая мастерская на улице Паупё.

— Спасибо, Альгис. Почту за честь.

— Смотрите, как красиво, — кивнул Альгис в окно.

В свете заходящего сентябрьского солнца мимо нас золотой лавой текла река, а над ней, в нежно-голубом небе высоко-высоко плыл на юг птичий клин.

— В конституции республики Ужупис говорится как раз о реках и птицах, — сказал Альгис.

— Наверное, там говорится о том, что реки имеют право течь, птицы — летать, а человек — любоваться тем, как текут реки и летят птицы, — предположил я.

— Вы почти угадали. Там сказано, что человек имеет право жить у реки, а река — протекать рядом с человеком. А еще — что с наступлением суровых зимних холодов человек имеет право улететь вместе с дикими гусями в далекие теплые южные страны.

— Очень красиво. И очень жаль, что так не написано во всех конституциях мира, — вздохнул я.

— О да! Но когда-нибудь, поверьте мне, люди напишут одну Настоящую Конституцию, — с чувством сказал Альгис, — и там будет говориться о цветах и о радуге, о восходах и о закатах, о бабочках и о дельфинах…

— Вы думаете?

— Я уверен. Конечно, это будет нескоро. Очень нескоро. Но это будет. Иначе — зачем жить?

Мы сидели с Альгисом до поздней ночи, цедили «Трейос Девинерис», пахнущий всеми лучшими вещами на земле, и упражнялись в составлении будущей Самой Лучшей Конституции Бытия. И чем больше мы пили, тем прекрасней получался ее текст.

За окном мчались огни ночных городов, крались черные с блестками, как антрацит, невидимые дали полей, мерцали платиной и янтарем гирлянды созвездий.

— Звезды имеют право заглядывать в окна поездов, а поезда имеют право лететь навстречу звездам! — кричал я.

— Невероятно точно! А каждый человек в поезде имеет право на свою звезду! — кричал Альгис.

— Гениально! А каждый поезд имеет право лететь… нет, не лететь… мчать! Да, мчать человека к его звезде!

— Архиверно! И звезды обязаны светить поездам…

— Вот-вот… Чтобы те мчали людей к звездам…

— …которые, в свою очередь, — продолжил я, икнув, — имеют полное и безоговорочное право заглядывать в окна поездов.

— Железная логика! — энергично мотнул головой, слегка покачнувшись, Альгис. — Потому что люди имеют право видеть звезды, к которым их мчат поезда.

Я еще раз икнул и почему-то добавил:

— По рельсам.

Альгис подумал, отхлебнул настойки и сказал:

— Которые имеют право быть параллельными…

В Вильнюс мы приехали рано утром, невыспавшиеся, но счастливые.

Я побывал в Ужуписе в гостях у Альгиса.

Побывал в знаменитом кафе «Родные стены». Видел табличку со всеми сорока пятью статьями ужупинской конституции. Узнал много нового.

Например, что «человек имеет право любить кошку и заботиться о ней». Или что «человек имеет право заботиться о собаке, пока один из них не умрет».

Я, конечно же, сфотографировался у Бронзового Ангела, символа Ужуписа.

Постоял на Бернар дин ском мосту. Поглядел на Гору Трех Крестов. Бросил монетку в бурную речку Вильняле, которая имела полное конституционное право течь мимо меня.

А потом я сел и написал вот этот вот самый рассказик.

Потому что любой писатель имеет право писать рассказики.

А любой читатель имеет право их читать.

Слава Богу — что не обязан…

 

Ага?

В прекрасном городе Улан-Удэ все всегда встречаются у «Башки». Если ты вдруг потерялся, а это в Улан-Удэ практически невозможно, — иди, опять же, к «Башке». Спроси у прохожего: «Прохожий, где Башка?» — и иди в направлении, наотмашь указанном неунывающим бурятским прохожим. Все дороги в столице Бурятии Улан-Удэ идут к «Башке».

«Башка» — это огромная голова Ленина, наверное, самая большая в мире отдельно взятая скульптурная голова. Я лично таких бошек больше нигде-нигде не видел. Египетский сфинкс по сравнению с «Башкой» — престарелый мопс.

«Башка» похожа на мудрого неандертальца. Выражение лица у Ленина суровое. Ленин смотрит вдаль и словно бы хочет сказать: «Не нравится мне все это». Что «все» — неясно. Вообще «все».

«Башка» настолько велика, что привычная нам поэтика загаживания памятников голубями здесь не работает. Кропотливый, самозабвенно-героический труд всех голубей города Улан-Удэ остается практически незамеченным. Может быть, если бы в Улан-Удэ водились летающие страусы, они бы смогли слегка припудрить уланудинского Ильича. Но страусы не летают и в Бурятии их нет.

В Улан-Удэ можно встречаться и у других знаменитых мест, например, у колоннады, называемой «Санта-Барбара». Или у туманной романтической скульптурной композиции по кличке «Кама-Сутра». Но все же центр, пуповина города — «Башка».

С Зинаидой Васильевной Серых мы, разумеется, договорились встретиться утром у «Башки».

Мы с Зинаидой Васильевной, моей московской сотрудницей, приехали в Улан-Удэ в командировку на несколько дней. Было самое начало зимы. Солнечно и где-то минус семь-восемь.

За пару дней мы сделали все, что полагается. Отчитали лекции. Потом долго покупали Зинаиде Васильевне дубленку. Купили. И это были самые неприятные и трудоемкие дни в моем пребывании в Улан-Удэ: ненавижу магазины.

А на третий день, свободный, мы договорились съездить на Байкал (это где-то три с половиной часа на машине), а по пути заехать в знаменитый Иволгинский дацан, где в своем дворце сидит знаменитый лама Этигэлов. Тот самый, который в 1927 году добровольно ушел в нирвану, а через 75 лет, в 2002-м, при вскрытии саркофага обнаружилось, что лама остался нетленным. Везти нас должен был родственник Зинаиды Васильевны.

Дело в том, что покойный отец Зинаиды Васильевны был родом из Улан-Удэ и поэтому у нее в Бурятии куча родственников. Она здесь никогда не бывала, и вот подвернулась командировка. На двоих. Я поехал до кучи. Меня все время куда-нибудь то ли тянет, то ли влечет, то ли несет. И чем дальше, тем лучше. Такой уж я уродился.

Треть родственников Зинаиды Васильевны — русские, многие из старообрядцев, которых здесь называют «семейскими», другая треть — буряты, третья — полукровки. Смешанных браков в Бурятии очень много.

Сама Зинаида Васильевна явно унаследовала весь этот богатырский евразийско-сибирский букет. Кровь у нее термоядерная. Сама про себя она говорит так: «Во мне все свиристит и произрастает».

Приехав, она поселилась у своих родственников, а я — в очень уютной гостинице «Гэсэр». Гостиница прекрасная, душевная. Можно даже сказать, задушевная. Каждый вечер, часов в одиннадцать, когда я только-только начинал засыпать, раздавался телефонный звонок и печальный женский голос то ли умоляюще, то ли безнадежно вопрошал:

— Девушку не желаете?

— Нет, не желаю, — печально отвечал я и вешал трубку.

А через час-полтора, когда я снова только-только засыпал, раздавался новый звонок и тот же голос грустно заклинал:

— Массаж не желаете?

— Нет, не желаю, — скорбно отвечал я.

— А девушку? — тосковала трубка.

— Нет, и девушку не желаю. Дайте поспать, — умолял я.

— Да и спите, мне-то чо… А девушки-то хороши, ага?..

Я вздыхал и вешал трубку.

Раньше я думал, что это самое сибирское «ага?» — находка покойного Михаила Евдокимова, Царствие ему Небесное, и Васи из фильма «Любовь и голуби». Но в Бурятии я убедился, что «ага?» — реальность.

Покупаю сушеных омулей на уланудинском рынке. Омулей продает пожилая бурятка, удивительно похожая на свой товар:

— Вам омуля-то скока?

— Не знаю, штуки три…

— Так чо — штуки три-то? Штуки три-то — только мараться, ага?.. Берите кило, чо…

— А это сколько штук?

— Так, чо, штук десять, ага?.. Кружка-то пива под два омуля идет, ага?.. А чо?.. А пять-то кружек, это чо? С пяти-то кружек, доброму-то человеку и не пос…ать по-людски, ага?.. Берите два кило, чо…

Я взял десять омулей… Ага? А чо!

Их-то мы и жевали в машине по дороге на Байкал. Правда, омуль шел не под пиво, а под байки водителя. К «Башке» за нами подъехал троюродный дядя Зинаиды Васильевны на своих пегих от антикоррозийки жигулях начала восьмидесятых — и мы двинулись в путь.

Дядя — Петр Петрович Сухоруких, конкретный сибирский старикан лет семидесяти пяти, розовощекий, с бородой и васильковыми глазами, всю дорогу что-то рассказывал.

Сушеный омуль — божественная рыба. Как бы полурасплавленный солоновато-сладкий янтарь. Не оторваться.

Петр Петрович недобро пожевал омуля и, сердито выплюнув в окно, сказал:

— Омуль-то простылый, сухой, ага? Санки свернешь… Челюстя, значит.

— Да где же сухой, Петр Петрович, во рту тает… — возразил я.

— Это у вас там в Москве все тает. Вам портянку в зубы втисни — все вкусно. Был я в Москве-то, ага?.. Воблю мне свояк дал. Свежая, говорит, вобля, кусай, чо… Я куснул — мать чесная! Гайка, не рыбь. Я говорю: вы что ж, этта, всегда такое кушаете? Рыбь, она же должна мягкая быть, как шанежка. А это чо? Я ж тебе не щука блесны шамать. Я в Москве-то на свадьбе был внучки, Вальки, ага?.. Сбили, значит, свадьбу. Пять лет как назад. Бабочки на стол налаживают. Мы сидим с мужиками, воблю эту гранитную сосем с пивом, про жись говорим. Муж внучки-то моей, бывший уж, ага?.. Артемка… кем он мне приходился-то, своячником?..

— Так они что, развелись? — удивилась Зинаида Васильевна.

— Через два года после. Порушили венцы.

— Это что значит?

— Развелись, чо… Ага? Они только свадьбу-то потушили и сразу лаяться. Вот таким вот самым образом. И правильно Валька его от себя отшугала. Он-то, этот своячник мой бывший, ботало енисейское, сразу на свадьбе напился до Алешки, ага?.. Себя забыл. Бьет себя в ребра: я, говорит, москвич! А ты кто, чалдонка некультурная! Орет: я терминатор, чо!.. Дурак-осина. Он в этом работал, как его… отт… на уме болтается… ну, где все сидят и ничего не делают… Как «опись» зовется, контора по-прошлому.

— Офис.

— О! Я, кричит, в описе работаю! А чо он там, в этом описе, ага? На потычках был.

— Это как?

— Верхоплавка, чо?.. Васька-принеси-чаю. В пятом сарае шестой венец. Сидел в описе с девками округлыми днями, сплетки тер…

— То есть?…

— Сплетничал. Ляля да ляля. Еще и Вальке измены бил с описными-то этими подмалевками. Москвички, они да, симпатичные, ага?., если накрашенные. А если всю живопись с ых смыть — затоскуешь. Наши-то девки — крепки, как шишки кедровые, аж все звенят от жизни, ага?.. А ваши-то, московские — подвывалы. Все у них не то, не так. Вечно с печали курють, как Сталин. Солнца у вас в Москве мало. Хмурь неделями. Отсюда люди без огонька. У нас-та триста дней в году солнце, ага?.. Ну, вот, чо… Вальке моей в Москве что делать? Пошла по помойкам.

— Ой! Что это?..

— Да нет… Этта того… по богатым домам убираться стала. На этой вашей… как ее?., с башкой рассталося… а! на Рублеве… Вот. А тут опись у Артемки описали — он и никто! Туда-сюда — никто не берет. Кризис, ага?.. А кому он нужон, перекати-шаланда. Ну и в хмель вошел. С утра до ночи зелено дымится. Ему, конечно, Валька пару раз придала ума. Веником по кумполу, ага? А чо? Он на день-два вошел в совесть, в потом — за свое, ушел взадпятки. Лежит на диване, как нерпа дохлая, а Валька пашет. Ну, и порушила она венцы. Сняла квартиру. И через месяц, чо, нашла мужика. Хороший, умный. На все скуки руки. Мастер, ага? Автосресаль. Москвич. Четыре года живут. Вот таким вот самым образом.

— Хорошо живут?

— Нормально. Ни в рай, ни в муку, а на среднюю руку. Правнучка смастерили, чо…

— А что этот… бывший, Артемка?

— Бывший-то?.. Говорят, перегорел в конец. Землю год как парит. Да… об ем уж собаки не лают, ага?..

— Сколько вашему правнуку? — спросил я.

— Полтора, чо?.. А твоя-то доча, Зинаида, когда рожает?

— Должна через неделю. Но родит или сегодня, или завтра, — спокойно ответила Зинаида Васильевна.

— Да ну! — воскликнул я. — Так вы ей позвоните, узнайте, как там дела.

— А чего звонить-то… Еще не родила.

— Откуда вы знаете?

— Чувствую.

— Ну и ну!

— Правильно, — сказал Петр Петрович. — Чего раньше срока икру метать, ага?.. Онна! Подъезжаем к дацану.

В слегка припорошенном сладким снегом дацане было тихо. Пахло подмороженными мочеными яблоками и березовым дымком. У ворот нас встретила бригада местных собак. Штук десять очень упитанных и очень похожих друг на друга шавок. Их дизайн колебался от карликовых пони до длинношерстных поросят. Они деловито и молча поставили нам на грудь, спину и плечи свои лапы, стараясь лизнуть в лицо. Скидывать их было бесполезно. У собак был радостно-покровительственно-торжественный вид президентов, вручающих вам государственную награду. От розовых языков шел голубоватый парок. Обвешанные любвеобильными псами, мы двинулись внутрь монастыря.

В жизни я такое видел в первый раз. По сути дацан — нормальная русская деревня. Бревенчатые избы с разноцветными резными наличниками.

В них живут ламы. Серые дровяники из горбыля с рубероидными крышами. Правда, заборов нет. И рядом разноцветные буддийские храмы с летящими китайскими крышами. Где я? Бритый лама в оранжевом халате и валенках колол дрова около своей избы и мурлыкал что-то из Юрия Антонова.

Дом ламы Этигэлова, конечно, был закрыт. Его открывают восемь раз в году, по важным буддийским праздникам.

— Жалко, — сказал я.

— Да… Баловство это все, ага? — махнул рукой Петр Петрович. — Ты ж в буддизьм-то не веришь, чо… А от праздного-то куража к ламе стучаться — грех. Был тут, говорят, один то ли маршал, то ли генерал, шишка, чо… Приехал и говорит: пустите меня к ламе и все. Ему: нельзя. А он: пустите, орет, ага? А то, говорит, я кому надо в Кремле-то за зубцами скажу — вас вообще прикроют. Два метра кабан, рожа — как мои семь. Да еще при наградном «Макарове». Да еще и выпимши, заполошный. Ну, пустили, куда его девать, чо. Он зашел, на ламу глянул — и аккуратно в обморок. Затылком об пол. Звону было, ага?!. В себя пришел через час — дрожит, как дитя, глазами хлопает. Простите, говорит, больше не буду. Вот таким вот самым образом. Наградил лама шишку разумом… Вон — гляди… — Перт Петрович пальцем в листок бумаги на доске объявлений у храма. — Сегодня у ламы температура в области виска — 22°, ага?.. Потеплел, чо… В прошлый раз, месяц тому, 17 было, ага? Пойдем в храм зайдем.

В храме с дощатыми избяными полами только что кончилась служба. Ярко раскрашенные благостные будды улыбались собственным мыслям. Пахло хвойными благовониями и мытым полом. В углу за столом сидел лама, похожий на актера Яншина. Только лысый и в очках. Голосом Яншина лама мяукнул:

— Пожертвовать не желаете? Упомянуты будете в молитвах о счастливом перерождении.

— Желаем, — сказала Зинаида Васильевна.

— А что не пожертвовать-то, ага? — сказал Петр Петрович.

— Сколько, — спросил я.

— Сколько хотите, — почесал темя Яншин и спросил меня: — Ваше имя?

— Владимир.

— Сколько членов семьи?

— Три.

— Сколько жертвуете?

Я дал триста рублей.

— Петр. Семнадцать человек, чо, — сказал Петр Петрович и дал сотню.

— Ваше имя? — поправил очки лама в сторону Зинаиды Васильевны.

— Зинаида.

— Сколько членов семьи?

— Пока два.

Лама шмыгнул носом, внимательно посмотрел на Зинаиду Васильевну и, почесав переносицу, сказал:

— Пишем три.

Зинаида Васильевна дала триста и сказала:

— Ну вот, часа три осталось.

— До Байкала? — переспросил я.

— До внука, — поправила меня Зинаида Васильевна.

При выходе из храма мы услышали что-то напоминающее торжественный барабанный бой. Псы разлеглись на деревянном настиле и приветствовали нас дружным битьем хвостов о настил.

Увешанные радушными дацанскими собаками, мы дошли до машины и поехали на Байкал.

— Советую прикорнуть, — приказал нам Петр Петрович. И мы прикорнули. Мне приснилось, что я стою у «Башки» и почему-то жду назначившую мне свидание собаку. А «Башка» мне говорит: «Девушку не желаете?» Я отвечаю: «Отчего не желать?» А сам с ужасом думаю: «Чего ж я такое говорю-то?» А «Башка»: «Сегодня девушек нет. Только омуль, ага?» Я с облегчением думаю: «Слава Богу!» Тут подходит собака, одна из дацанских, такая рыжая с белым пятном на носу, кладет мне лапы на грудь и говорит: «Я твой четвертый член семьи. Дай пожрать». Лизнула меня в лицо и добавила: «А дубленку мне не покупай. Я сама себе дубленка».

«Подъезжаем, чо!» — услышал я голос Петра Петровича и проснулся.

Машина остановилась у забора турбазы. Мы пошли вдоль каких-то бесконечных вихляющих заборов. Солнце то выходило из-за туч, ослепляя нас, то заходило, и тогда казалось, что все вокруг снято на черно-белую пленку. На одном из поворотов я услышал гул.

— Байкал, — сказал Петр Петрович. Впервые в его голосе я услышал что-то напоминающее почтение. — Не зальдился еще. Дышит Батя.

Забор кончился, и перед нами открылся Байкал. Он властно ревел и неторопливо клубился сплавом свинца и ртути. Выглянуло солнце, и Байкал весь осветился жемчужными молниями. Дул пронзительный ветер, наверное, тот самый баргузин. Глаза слезились, и в слезах озеро словно бы набухало радужными изводами. Я почувствовал что-то особенное. Беспричинное, большое и настоящее. Скорее всего это было счастье. Счастье, что бывает же на свете такое. Такая мощь. И что она — наша, родная, а значит — и моя тоже.

Я посмотрел на Петра Петровича. Он испытывал те же чувства, только они ему были привычнее, и выглядел он как-то особенно мудро. Я оглянулся назад, на Зинаиду Васильевну. Она стояла у сосны метрах в десяти и, прикрывая свободное ухо рукой, смеясь и плача, говорила по мобильному. Поймав мой взгляд, она оторвалась от телефона и крикнула нам, стараясь перекричать Байкал.

Я услышал пунктиром:

— …полчаса назад… три шестьсот… порядке…

— А чо! Нормально, ага? — сказал Петр Петрович и сердито почесал глаза.

А Байкал все ревел, ворочая своими живыми мыслящими каменоломнями и дул льдистый баргузин, сипло и удивленно присвистывая в соснах. И солнце то являлось волшебными праздничными вспышками, то исчезало, делая мир серьезным и суровым. И это была настоящая жизнь.

Вернулись мы с Байкала вечером. Отметили, конечно, рождение внука — Васятки — в каком-то ресторанчике недалеко от «Башки». Подсвеченная «Башка», казалось, смотрела уже не так сурово, а даже как-то всепрощающе.

В Москву я привез пять омулей, жвачку-серу, пахнущую дымком, безалкогольный бальзам «Байкал», помогающий от всего на свете, и что-то особенное, непривычное на душе.

Скоро буду крестным папой. Сами знаете, чьим, ага?

 

Бардак вам да любовь!

В одном московском вузе, в котором мне приходилось когда-то подрабатывать (не буду говорить, в каком), есть две кафедры (не буду говорить, какие), которые находятся рядом. Буквально — две соседние двери. Между дверями — полтора-два метра.

У кафедр, как им и полагается, есть заведующие. Их фамилии с инициалами, разумеется, вывешены на табличках.

Так вот одной из кафедр заведует Попов М. И., а другой — Копчиков И. М.

Конечно же, про Попова и Копчикова в этом вузе ходит множество анекдотов. «Копчикова» и «Попова» все бесконечно склоняют и спрягают.

Как по заказу, Михаил Иванович, Миша Попов, которого я давно и хорошо знаю, — человек невысокий, очень полный, щекастый, немного несуразный и очень-очень добрый.

А Иван Михайлович, Ваня Копчиков, который тоже мне весьма хорошо известен, — худой, длинный, какой-то весь бугристо-костистый и нрав имеет колючий, вспыльчивый и желчный. В глубине души он тоже добрый и даже ранимый. Но об этом сразу не догадаешься. Как и про Мишу Попова сразу не догадаешься, что не так уж он и прост. Хитрости у Миши хоть отбавляй.

Люди они совсем разные.

Например, если возникает какая-то служебная проблема, то Ваня Копчиков сразу бросается в драку, издавая свои излюбленные боевые кличи, типа: «Сейчас мы эту Сахару пропылесосим!» Или: «Сейчас мы эту мандулу унасекомим!» И пылесосит, и насекомит. Он очень любит «пылесосить Сахару» или «косить баобабы» или что-нибудь в этом духе.

Миша Попов — совсем другой. Если встает проблема, он первым делом широко улыбается и произносит свое любимое: «Да, это дело требует незамедлительного отлагательства», — и ничего не предпринимает. И в 90 % случаев проблема каким-то волшебным образом рассасывается сама собой.

Я не знаю, кто из них прав. Наверное, оба.

Много чего говорят в институте про Попова и Копчикова. Например, что «Попов задним умом крепок», а «Копчиков грудью стоит за своих коллег». Что «Попов — голова!», а «Копчиков всегда готов подставить плечо». Что «у Попова широкая душа», а «Копчиков — становой хребет факультета». И все в таком же духе.

Оба, кстати, в перспективе метят в деканы. И постоянно идут споры о том, кто имеет больше шансов. Сторонники Попова утверждают, что круче всегда тот, кто больше, а приверженцы Копчикова — что побеждает всегда тот, кто выше.

При этом Миша и Ваня — большие друзья и ссориться не собираются.

Только один раз у них по пьянке наметилась несколько недружелюбная дискуссия, но тут же была улажена женами. Основательно проконьяченный Миша Попов кричал Ване Копчикову:

— А зачем ты, Ваня, в моей фамилии своей фамилией ударение переставил, а?!

— Я, Миша, не переставлял! — кричал в ответ Ваня.

— Нет, переставил! Я, можно сказать, из духовного звания, сын священника, а ты, Ваня, из меня какого-то потомка задницы сделал!

— Я не делал из тебя задницу, Миша!

— Делал, Ваня!

— Нет, Миша, не делал! А моя фамилия, если хочешь знать, обозначает птицу!

— Она не птицу означает, Ваня, а хвостовой атавизм.

— Нет, Миша! Я не атавизм! Я ведь в сущности Кобчиков, а не Копчиков. А кобчик, Миша, — это такая красивая и гордая птица. А ты своей, извини, двусмысленной, прямо скажем, фамилией меня из гордой птицы сделал каким-то, прости за выражение, спинозадым ничтожеством!

— Это ты из меня сделал двусмысленого потомка, Ваня!

— Молчите оба, — хором сказали жены Миши и Вани Маня и Саня.

— Молчи, недвусмысленный потомок задницы! — сказала Маня.

— И ты помалкивай, птица спинозадая! — сказала Саня.

И Миша с Ваней замолчали. И больше уже на эту тему никогда-никогда не заикались.

В общем, с Поповым и Копчиковым не соскучишься.

Но мне хотелось рассказать совсем о другом. Я много лет наблюдаю за семейной жизнью Попова и Копчикова. И эти наблюдения наводят меня на глубокие философские размышления.

И Миша, и Ваня женаты двадцать лет. У Миши жену зовут Мария, Маня, а у Вани — Александра, Саня. Они дружат семьями. И дети их дружат. В общем — все хорошо. Но!

Сначала про Мишу и Маню.

Вообще Миша Попов относится к особой категории мужиков. Я знаю, что говорю: сам отчасти такой же. Не до такой степени, но все же.

Миша на работе — в общем-то монстр. Он все про всех знает. Он в курсе всех интриг и слухов. Несмотря на свое внешнее раздолбайство, Миша четко знает, что ему нужно. И никогда не ошибается. Его уважают и даже побаиваются, потому что хотя сам Миша гадостей не делает, но если вдруг сделали гадость ему — он не прощает. Он помнит все и мстит. Он всегда внутренне собран. И всегда во всеоружии.

Но когда Миша приходит домой, он превращается в такое расслабленное существо, что диву даешься.

Миша Попов — человек, в быту начисто лишенный чувства порядка. Он никогда не знает, что и где у него находится. Когда Миша курит, он стряхивает пепел везде. При этом ни разу не повторившись: в ботинок, в аквариум, на штаны, на голову соседа на балконе снизу. Он регулярно стряхивает пепел на кошку. Несколько раз в забывчивости он тушил об нее окурки.

Он три раза менял загранпаспорт, потому что прожигал его.

Если у Попова вдруг застегнута ширинка, это значит, что сзади у него треснули штаны.

Когда он приходит с работы, он, к примеру, забыв закрыть входную дверь, снимает один ботинок, и, поскольку шнурок на втором не развязывается, он в одном ботинке идет на кухню попить водички, пытаясь по дороге снять штаны. С наполовину снятыми штанами (с ноги без ботинка), которые волочатся по полу, он долго продвигается к кухне. По пути на пол падают кактус и книги. Визжит кошка.

На кухне он долго ищет, во что бы налить нарзану и обязательно находит что-нибудь специфическое. Например, пустой цветочный горшок с дыркой в дне. Он долго льет нарзан в горшок, удивляясь вместимости горшка. Потом долго изучает лужу, не понимая, откуда она взялась. Звонит Мане и сообщает, что их затопили. Маня называет его свиномопсом и говорит, что скоро будет и чтобы он, Миша, никуда не двигался с места до ее, Маниного, прибытия.

Миша, насвистывая что-то беззаботно-веселое, не двигаясь с места, как ему и было предписано, открывает холодильник и долго ищет, чем бы ему закусить. Находит гранат и начинает его чистить. Через десять минут, в окровавленной рубашке и с алой мордой, как будто он вурдалак, Миша играет с кошкой. Он радостно подбрасывает ее к потолку и ловит, думая, что кошке это нравится. Кошка орет, но терпит.

В это время в квартиру через дверь, которую забыл закрыть Миша, заглядывает соседка. Она видит Мишу, без штанов, вернее, со шлейфом штанов на одной ноге, в одном ботинке, стоящего в луже, всего в гранатовой крови, и орущего под потолком обезумевшего кошака.

— Заходите, Серафима Антоновна! — приветливо кричит ей Миша, и, забыв, что кошку надо в очередной раз поймать, радушно направляется навстречу соседке. Та пятится. Кошка с лязгом падает на кастрюлю с рассольником. Кастрюля опрокидывается. Кошка запрыгивает в холодильник, который, конечно же, не закрыл Миша. И в это мгновение за спиной ошалевшей от впечатлений Серафимы Антоновны возникает Маня.

— Стоять, животное! — не возвышая голоса, командует Маня. Миша, улыбаясь, беспрекословно выполняет команду.

И начинается совсем другая поэтика.

Маня — гений порядка. У нее все всегда лежит на месте. Все обеспылено. Разложено симметрично. Выстирано и выглажено. Как они живут вместе с Мишей, я не понимаю.

— Наверное, Володь, мне нужна рана, — объяснила мне однажды Маня. — Наверное, я мазохистка. Знаешь, иногда думаю: сейчас убью его, лешака, один раз чуть не убила. Я тогда ключи не взяла, позвонила ему и говорю: дверь не запирай! Он, гад, забыл, конечно, дверь запер, сел на кухне, поел, выпил, надел наушники и заснул. Я с работы приезжаю, устала, как лошадь. Звоню, а он спит. Стучу — спит. Ору — спит. Полночи ломилась. Наконец, открывает. Рожа, как у новорожденного. Довольный, весь в счастливых радужных пузырях: «Ой, наконец-то Манечка моя пришла! Где ж ты так долго была, Манечка?» У меня аж в глазах потемнело. Уже представляю, как беру ножик и… Еле сдержалась… А ведь вот уедет он в командировку — я порядок наведу. Приду с работы, а дома… порядок, будь он неладен. И тарелка не разбита, и окурком штора не прожжена, и холодильник закрыт, и кошка не орет, и вода в унитазе спущена… И как-то мне не по себе… Как будто я и не нужна. Как будто я лишняя и смысла в жизни нету. Не поверишь: один раз уехал он на неделю, и такая на меня вдруг от порядка тоска нашла, что я взяла — и мусорное ведро на пол-то и высыпала. Посидела около кучи мусора, поплакала, убрала мусор — и полегчало!

Так вот и живут Миша с Маней. Душа в душу.

Ваня с Саней тоже.

Ваня помешан на порядке. Он сам всегда все пылесосит, драит и моет.

Саня же — нельзя сказать, что неряха, нет. Тут другое. Саня очень любит всевозможные, как она говорит, «маленькие, но очень полезные вещи». То есть, говоря человеческим языком, всякое бесполезное барахло.

Если Ваня с Саней едут отдыхать куда-нибудь на море, то Саня привозит целый чемодан ракушек.

Один раз они ездили в Берлин на Рождество, и Саня скупила, наверное, все рождественские сувениры города Берлина. Был перевес двенадцать килограммов. Пришлось заплатить. Сувениры оказались золотыми.

Дома у них — сотни самых разных свечек, подстаканников, подъяичников, колпачков для подъяичников, магнитиков, очечников, наборов салфеток, ковриков для мышек, открывалок, вазончиков, пепельниц, заколок, зажигалок, браслетиков и прочей муры, которая лежит везде: на полках, на столах, на стульях, на полу. Магнитиками, например, у них, как опятами, облеплен не только холодильник, но и плита, стиральная машина, микроволновка и внутренняя сторона входной металлической двери.

Сначала Ваня еще как-то пытался бороться с Саниными «маленькими, но очень полезными вещами». Он говорил:

— Санечка, гугуленька, убери, пожалуйста, вот эту кучу вот этого твоего полезного г…а с моего рабочего стола. Хорошо?

— Хорошо, Ванечка, сейчас уберу, бубука моя.

Саня со счастливой улыбкой (она всегда улыбается) собирает свои «полезные вещи» с Ваниного стола и сваливает их на соседнее кресло.

— Санечка, — говорит ей Ваня, — вот ты, гугуленька, свалила всю свою полезную мутотень на кресло, а как теперь, гугуленька, на нем сидеть?

— А зачем тебе на нем сидеть, бубука моя? Тебе не надо сидеть в кресле, — Санечка с нежной улыбкой гладит Ванину зеленовато-желтую от злости лысину, которая под Саниной рукой на глазах становится розовой, — ты ведь у меня малышка, тебе надо лежать на диванчике.

— Но на диванчике, гугуленька, тоже лежат твои маленькие подлые вредители. К тому же, Санечка, к дивану совершенно невозможно пройти. Там на полу вокруг дивана всюду навалена эта твоя маленькая полезная сволочь.

Саня собирает всю эту «сволочь» и всех этих «вредителей» и радостно сваливает их на балкон. Потом — на кухонный стол. Потом — в ванну. И так далее.

Однажды Ваня (буквально) расставил по квартире флажки, отвоевав себе на пару суток рабочее место и узкие проходы от него а) к сортиру, б) к балконному окну, чтобы покурить, и в) к холодильнику.

Но «маленькие полезные вещи», как китайцы, властно смели проходы, и все стало по-прежнему. Ваня периодически бунтовал, но — тщетно.

Один раз после очередной вспышки ненависти к «китайцам» у Вани поднялось давление. Саня страшно испугалась, собрала все вещицы в книжные мешки (получилось более двух десятков мешков) и выставила их за дверь в общий коридор.

Ваня пришел в себя, тоскливо побродил по квартире, покурил на балконе, попил морса из холодильника, посидел в сортире, посидел за своим столом, словом, насладился свободой. Свобода отчего-то Ваню не порадовала.

Саня все это время сидела в углу в кресле и, что с ней почти никогда не случалось раньше, не улыбалась.

Наконец желто-зеленый Ваня вздохнул и сказал:

— Ладно, Санечка, давай-ка, гугуленька, вернем пару мешков твоей полезной фигни.

Санечка заулыбалась, Ванина лысина тоже порозовела. В квартиру вернулось три десятка подъяичников, столько же вееров, шесть килограммов ракушек и еще кое-чего по мелочи.

Через неделю маленькие, но очень полезные вещи все до одной прописались обратно в квартиру Копчиковых. А после этого Копчиковы съездили в Индию и Саня привезла целый чемодан всякой мелкой пользы и полезной мелочи.

Один раз, совсем недавно, мы сидели с Мишей и Ваней втроем на моей кухне, выпивали, толковали за жизнь.

— Я все понял! — сказал вдруг Ваня. — Они так пространство метят. Понимаете?!

— Кто метит? — не понял я.

— Бабы наши, — сказал Ваня.

— Как метят? — спросил Миша.

— Вещами. Наложат тряпок всяких, заколок там… флакончиков разных… и — пометила. Я, мол, тут, любимый. Не забудь про меня.

— Это кто как, — вздохнул Миша.

— Что кто как? — не понял я.

— А то. Моя, наоборот, чистотой метит. Сотрет пыль. Зеркало отмоет. Тапочки расставит по уставу, как пехоту. Зачем спрашивается? А вот зачем. Это она говорит: я тут, дорогой ты мой. И никуда ты от меня не денешься. Ты, конечно, думаешь, что меня здесь нету, что на работе я, ан — нет. Я тут! Слежу за тобой! Каждой протертой чашечкой! Каждым вовремя политым фикусом.

— Точно, точно! — подхватил Ваня. — Вот, мол, она я! В этом якобы случайно брошенном на торшер лифчике! В этом как бы невзначай оставленном на твоем рабочем столе браслетике! Мол, давай, давай, скучай по мне, чучело!

— Вот-вот! — оживился Миша. — Напоминалки свои расставит по хате — ты и под контролем.

— Ага! Типа шпионских жучков.

— До чего ж они хитрые, а?!

— Да уж…

— Эх! — покачал головой Миша. — Тяжела наша мужская доля.

— И не говори! — сказал Ваня.

— Вот оно! — ткнул я в оставленный моей женой на холодильнике зонтик. — Пометила! Зонтик — он где?.. Он в коридоре должен быть, а она его здесь пристроила, чтоб я на воле от рук не отбился…

— Точно! — сказал Копчиков.

— Верно! — сказал Попов.

В это время наши жены были на какой-то распродаже. А после распродажи они собирались посидеть в «Шоколаднице» поболтать.

Интересно, о чем.

 

Нирвана по-русски

У индуистов и буддистов есть такое понятие — «ваджра». Ваджра в индуизме — это «огненная палица» грозного бога Индры. Он ею, так сказать, мочит злых демонов. А в буддизме — в одном из его направлений, в т. н. тантрической ваджраяне, — это что-то вроде молнии или вспышки.

То есть суть ваджры примерно такова: ты сидишь и спокойненько медитируешь в свое удовольствие, и в один прекрасный миг тебя обязательно посетит вспышка-ваджра, т. е. просветление и, соответственно, нирвана.

Кстати, именно ваджраяна стала очень популярна на Западе и у нас.

Это и понятно: делать ничего особенно не нужно, не надо изучать всякие сложные книжки, вести монастырскую жизнь, сиди себе и жди… Можешь повторять утробно-желудочным голосом: омм!.. омм!.. омм!.. Можешь загадочно молчать. А тут вдруг — бзыть! — и ты в нирване.

Практически на халяву.

Все в настоящей тантрической ваджраяне, конечно, в миллионы раз сложней. Но белые люди хотят, чтобы было «ноу проблем» и «бзыть».

Нирвана — дело, конечно, хорошее. Но это все слишком высокая и сложная материя. Однако в том, что существует некая «бытовая» нирвана-ваджра, я не сомневаюсь.

Я вот о чем. Живешь ты, бывает, живешь, и все скучно и плохо. Погода — дрянь, люди в метро упорно не пользуются дезодорантом, соседи жарят вонючую нототению, поясницу ломит, во дворе второй час надрывается сигнализация, жирный кот Черчилль хочет большой и чистой любви и методично метит ботинки и подушки. В общем — жизнь не заладилась.

И вдруг — ваджра! Какой-нибудь странный телефонный звонок, реплика какого-нибудь пьяного дяди в лифте… И ты просветлел.

И снова все хорошо: и солнечный перламутр проглядывает сквозь нежную кисею облаков, и пассажиры в метро пахнут шампунем и шанелью, и аппетитная жареная рыба навевает мысли о морском курорте, и прошла поясница, и уснула сигнализация, и Черчилль урчит, как голубь, и смотрит на тебя глазами Сони Мармеладовой.

Со мной такое случалось не раз. Например, помню, однажды, когда мне было совсем тоскливо, вдруг раздался телефонный звонок и в трубке детский голос, давящийся от смеха, протараторил:

— Але, вас приветствует фирма «Заря»! Вам не нужен двухместный польский унитаз с атомным подогревом?! — хохот, причем сразу нескольких ребятишек, — и гудки.

Гудки — и ваджра. В голове — действительно что-то вроде вспышки. Звуки, краски и запахи сразу становятся ярче. Прилив сил. Как будто внутри натягивается какая-то веселая струна.

Или совсем недавно.

Осень, вечер, дождь, тревожная тоска. Я еду на такси в аэропорт. Времени — в обрез. Выбираемся из очередного затора. Водитель жмет на газ. И нас, конечно, тут же останавливает гаишник. Полненький такой, низенький, веселый. Вылитый Карлсон в фуражке.

— Лейтенант Клубничкин, — наотмашь отдает честь Карлсон. — Ну что, любезный, превышаем?..

— Мы… — начинает оправдываться водитель.

— Превышаем, превышаем. Ну что ж, сегодня, дорогой, не твой день… — и широкая добрая улыбка.

— Ты уж, командир, так не говори, — отвечает таксист. — Сглазишь. Клиент все-таки в аэропорт едет… Не надо так говорить: «Не твой день»…

— Ну что ж, уважаемый, плати штраф, — еще шире улыбается лейтенант Клубничкин, — и день будет твой…

Он задушевно кивает головой, лукаво подмигивает и с неотразимой нежностью добавляет:

— Яхонтовый ты мой…

И — ваджра! Почти, так сказать, нирвана. Мы весело и вовремя приезжаем в аэропорт. Полет и командировка складываются более чем удачно. Жизнь налаживается.

Я уверен: такое ваджро-нирванное просветление в нашей стране возможно только в общении с людьми. А люди у нас поразительные. Население России, как известно, сто сорок три миллиона человек. И каждый — чудо света. И того: сто сорок три миллиона чудес света. Одно другого чудеснее.

Вот, к примеру, история, произошедшая с моим знакомым — Васей Чухно. Он мне ее подробно рассказывал пару недель назад. Пересказываю по свежим следам, своими словами, стараясь не упустить ни одной детали.

Прошлой зимой Вася развелся. Бывает. Все оставил жене, скитался по съемным квартирам. Страдал, пил. Бросал пить, страдал. Тут же все, как водится, посыпалось. Неприятности по работе. Проблемы со здоровьем. Словом, почти конец света.

В апреле месяце Васин друг Эдик с семьей уехал в длительную командировку и дал Васе ключи от своей квартиры-однушки. Сказал: заплатишь потом, когда сможешь, и сколько сможешь, а не сможешь — фиг с ним.

Друг все-таки. Такое еще случается у нас на Родине. И довольно часто.

И вот Вася взял свой старый кочевой чемоданчик на колесиках и поехал осваивать новое жилье. Где-то в Бутово.

Идет он по Бутову, по апрельскому месиву и ищет Эдикову однушку. Вокруг никого. Наконец — навстречу идет мужик. Весьма странного вида.

— Извините, — говорит Вася, — вы не знаете, где здесь дом 13 дробь 3?

Мужик с интересом посмотрел на его большой черный двухколесный чемодан.

— Чирик дай, скажу.

Голос у мужика был густой, как парная говядина. Сам — маленький, не больше метра шестидесяти. Лицо — сложная система ассиметричных буераков с двумя хитрыми васильковыми дырками. На нем был бывший пиджак неопределенного цвета, на пару размеров больше нужного, черные лоснящиеся физкультурные штаны с пепельными лампасами и алые шиповки типа двух красных увядших перцев.

«Знойный типаж», — подумал Василий, порылся в кармане и достал желтую монету:

— На.

— Мерси, — сказал мужик, ловко подбросил монетку, поймал ее и отправил в нагрудный карман, — пошли покажу.

— Меня зовут Константэн, — сказал мужик.

— А меня — Базилевс.

«Константэн», нисколько не смутившись, протянул Василию руку, и тот не без опаски пожал ее. Он думал, что она будет мокрая, холодная и липкая, но она оказалась сухой и теплой.

— Далеко идти-то? — спросил Василий.

— Ты Хомяка знаешь?

— Нет.

— Из второго подъезда.

— Нет.

— В больницу попал Хомяк.

— Я не знаю Хомяка.

— Ты в семидесятой школе учился?

— Нет, я вообще не местный.

Эта новость совершенно никак не подействовала на Константэна. Он с треском высморкался, сказал шепотом «вуаля» и продолжил:

— Напился Хомяк позавчера и пошел к метро за добавкой. Добавил он у метро и забыл, где дом. Забыл он, где дом, и пошел он в метро искать свой дом. Пришел он в метро, а там — бонжур тебе — эскалатор. Стал Хомяк на эскалатор и поехал вниз. Едет-едет, а там у какой-то мадам дубленка в эскалаторе застряла. Дубленка застряла — а эта старая мандель де тревиль бутон нажала…

— Какой «бутон»?

— «Бутон» — это по-франсе кнопка.

— А «мандель де тревиль» — это кто?

— Это старая макака, которая в нашем метро в стакане сидит и эскалатор включает и выключает. Михайловна. Из двадцатого дома. Ты ее знаешь?

— Нет, не знаю. Я неместный.

— Покатился Хомяк вниз, — эпически продолжил Константэн. — А поздно уже было, народу-то было мало. Народу было мало, он с ветерком почти без препятствий донизу почти и докатился. Ну и переломал себе все. Ногу и руку. И башкой ударился. Вот так-то.

— Да, печальная история.

— Се ля ви. Жалко Хомяка. Хомяк хороший. Собак бездомных кормит. На гитаре умеет. У него жена — Зинаида. Ты ее знаешь?

— Нет. Я и Хомяка не знаю…

— А Зинаида тоже отличная мадам. Шестой размер у Зинаиды. Мечта Рубенса. Ты Рубенса знаешь?

— Знаю… Не лично, конечно…

— Смотришь — и сразу покой на душе. Хороший человек Зинаида. Талантливая женщина. Тебе какой подъезд?

— Мне двести двадцать первая квартира.

— Это четвертый. Там Гоблин живет. Ты его…

— Нет, не знаю я Гоблина.

— Ты поменялся, что ли?

— Нет. Развелся я. Вот, снимаю…

— А! Хорошее дело, завидую. Я бы со своей росомахой тоже развелся. Но нельзя.

— Почему?

— Пропаду. Ну, будь. Я в третьем, в сто шестьдесят второй. Спасибо за чирик. Верну. Оревуар, Базя. Иди, Базя, навстречу своему счастью.

— Пока, — ответил Василий и с удивлением ощутил, что ему совсем не противно жить. Первый раз за три месяца.

В подъезде было темно, пахло квашеной капустой и кошками. Василий медленно поднялся по лестнице. Чемодан семь раз повторил «Базя», «Базя», «Базя». Василий почему-то улыбнулся, нащупал кнопку лифта, похожую на обгрызенную бутылочную пробку. «Бутон», — подумал Василий.

Не успел он нажать на «бутон», как двери лифта сердито кашлянули и кряхтя и охая открылись. Из лифта вышла девушка-блондинка. Симпатичная. «Как Светличная в „Бриллиантовой руке“», — успел подумать Василий:

— Извините, вы не подскажете, на каком этаже двести двадцать первая?

— Седьмой, — ответила девушка.

— Спасибо, — сказал Василий и вдруг почувствовал, что счастлив.

— Там направо.

— Спасибо.

— Счастливого пути, — неожиданно сказала Светличная, загадочно улыбнулась и растворилась во тьме квашеных кошек.

И Васю посетила русская нирвана.

Девушку, как выяснилось на следующий день, звали Василиса. Она была из двести двадцатой.

Они расписались две недели назад. На свадьбе были Константэн со своей росомахой, очень, кстати, миловидной женщиной, Гоблин (летчик в отставке по фамилии Оглоблин) и Хомяк с забинтованной рукой, Зинаида с рубенсовской шестерочкой и Макака Михайловна из «стакана».

И я там был. И пил, и текло, и не попало. Зато со всеми, наконец, познакомился. Кроме Рубенса. И услышал вот эту историю. Вот такая вот тантрическая ваджра. Вуаля.

 

Образно говоря

Одно лето, когда сгорела моя дача, я снимал дом в деревне Пуньки, километрах в двухстах от Москвы. Полдома. А во второй половине дома жили хозяева — Петр Фомич и Зинаида Васильевна Пугаевы.

Деревня Пуньки — тихая, полузаброшенная, в пяти километрах от шоссе, в сорока от железнодорожной станции. Тут, как водится, жили одни старики. Из «дачников-фигачников», как здесь говорят, в тот год был только я. А кому еще охота пять часов трястись на поезде, потом полтора — на попутке (если еще она будет) и затем полтора часа плестись по комариной вырубке вдоль зудящей высоковольтной линии?

Деревня, конечно, очень живописная. Березняк — молоко в изумруде. Синее круглое озеро, прямо как из сказки-мультика. В нем — толстые караси, серебряные и холодные, как будто заиндевевшие. С непроницаемыми лицами бойцов без правил. Пахнущие чем-то древним, холодным и сладким.

Кругом поля, перелески, леса. Теплая пыль проселков. Жирное разнотравье. И голубое небо с алебастровыми айсбергами облаков.

Сами Пуньки — три десятка бревенчатых изб, срубленных еще в сороковых годах прошлого века. Многие заброшены и наполовину сгнили. Избы либо некрашеные, либо зеленые, либо голубые, иссиня-серые. Наличники — белые. Облупленные, в шелухе, похожей на яичную.

Пугаевы уже пожилые. Петру Фомичу, по кличке Попугай, «восимисит». Зинаиде Васильевне, «Попугаихе», или «Зинике», — «семисот с гачком». Т. е. «с гаком».

Петр Фомич — розовый, малорослый, плотный старичок в седом ежике, с пронзительно синими хитрыми глазами и с носом картошкой. Здесь говорят — «кортоплей».

Зинаида Васильевна — высокая, прямая, с тонкими и правильными чертами лица, сероглазая, спокойная, рассудительная, хозяйственная. Никогда не торопится и все успевает.

Петр Фомич — очень общительный, разговорчивый и страстный философ, особенно насчет глобальной политики.

Два месяца я прожил в Пуньках и два месяца ежедневно мы с Петром Фомичом философствовали («хвилософствовали»). Вернее — «хвилософствовал» Петр Фомич, а я был поводом и фоном. Особенно подзадоривал Петра Фомича тот факт, что я преподаю в университете и много ездил по миру, «облапил глобус», как он выражается.

Петр Фомич называл меня по-разному: Училка, Очкан, Лягушка-путешественница, Бегунок, Одиссеюшка и еще много как. Совершенно беззлобно. Просто от любви к яркому, образному слову.

Рассуждал он масштабно и парадоксально. Мир рассматривал как некую коммуналку, между обитателями которой — чисто человеческие отношения. Он говорил: «Китаец» вместо «Китай», «Негр» вместо «Африка», «Мериканец» вместо «Америка». Получалось примерно так:

— Тут какая хвилософия? Мериканец, он что?.. Он Японцу, образно говоря, по заднице атомкой съездил, Японец и стих. Хотел Русскому смазать, а Русский — на дулю тебе: я сам с усам. У нас тоже атомка имеется, вот она, гляди… Курчатов, наш мужик лобастый, бороду-то почесал, бяк-бяк — и готово. Утрись, Мериканец. Плачь, Полосатка. Тот и утерся. А тут еще Ляксеич наш вокруг шарика обмахнул. «Поехали!» — говорит. А что? И поехали. А до того-то еще две русские суки почин учредили. Все это при Хруще было, а Хрущ, конечно, гаденыш еще тот…

— А чего так? (это я)

— Скот порезал. Мясные гонки с Мериканцем затеял. «Догнать и перегнать». Перегнал, холера… У нас в Пуньках, образно говоря, до Хруща на тридесять домов тридесять и пять коров было. Вот так, Очкан!..

— Тридцать шесть, — назидательно вставила Зинаида Васильевна, протирая тарелки.

— Здравствуй, мать! Где ж шестая? У всех по одной и на Слободке по две.

— И тебе, балаболка, не хворать. А у Комковых-то?.. Зорька-рыжуха?.. Комолая, с бельмом?.. Забыл?

— А ну тебя! Пять-шесть… Крохоборка-милиметровщица, — улыбнулся Петр Фомич.

— А ты трепло беззаветное, — ухмыльнулась Зинаида Васильевна. — Попугай, как есть. Рта не закрывает. Один сквозняк словесный. В кишки-то не надуло еще за восимисит лет?

— Иди, умница, кортоплю ставь вариться! — шутливо нахмурился Петр Фомич. — И моркошки со сметанкой натри.

«Моркошка» — значит морковь.

— У-у-у! Нача-альство! Страшно. Прямо трясуся вся!

Зинаида Васильевна встала и не торопясь вышла из комнаты.

— Полвека маюсь с язвой, — счастливо подмигнул мне Петр Фомич, мотнув головой в сторону двери. — Полвека и, образно говоря, три года.

— Так сколько коров осталось в Пуньках? — вернулся я к «хвилософии».

— Семь. Остальных скопытили. Пустили под тесак. Чтоб Мериканца перегнать. Зато в космос прокатились. Гагарин с Терешковой. Космос за-место буренок. Вот как. Гляди в люминатор, а жрать не проси. Вот. А потом Мериканец опять русского сделал. В смысле Луны. Я, Бегунок, так мыслю, что Русскому Мериканца никогда не удюжить. Мериканец Русского как пить победит.

— Это почему?

— Русский — через край добрый обормот. Мериканец, он как беседует? Он для начала тебе в нюх кулаком — раз!.. А потом под дых еще раз — тяп! А потом по виселке по причинной коленцем — дзынь!.. Чтоб ты забыл, как «мама» говорить. Чтоб ты наполовину помер. А уже затем вежливо тебе предлагает дружиться. Условия оглашает. Вроде того я тебе, образно говоря, полено, а ты мне — избу. А если ты опять, милдружочек, не согласен на такие выгодные для тебя, закадычного братана, условия, он тебя, как йогу, в рулон скатает, уши к заднице прикнопит и все твое добро и возьмет. А еще и документ по всей форме составит, что именно так оно и будет до самого конца честно и справедливо и обратного пути нету. Согласно контракта. Таким вот образом. Нет. Если Мериканец пришел — расплетай лапти.

— Густо вы хвилософствуете, Петр Фомич.

— Это я — образно говоря. А на деле… Вон он Японца — атомкой, Вьетнамца — химикалиями… А Русский дурень, глядишь, победит да сам все и отдаст. Да еще и пожалеет прохвоста. Вон как с Немцем эти… Мишка Меченый с Борькой-пьянью, не к ночи будь помянуты, обошлись. Сами, мол, уйдем, а ты все мое возьми, воссоединись и стенку сломай. А война — дело давнишнее. Тьфу!.. Нет, Мериканец — он и свое не даст, и чужое не упустит. Потому и богат. А Русский без штанов родился, без штанов в космос слетал и без штанов помрет… Хотя Китаец — этот… одуванчик еще страшней.

— Чем же он страшней?

— Ты у Китайца-то в гостях, небось, бывал?

— В Китае? Ну, был.

— И как?

— Хорошая страна.

— Хоро-о-ошая! Как м…ня заросшая. А сколько их, курослепов-то этих?

— Много.

— То-то. Эх ты, Училка… Мно-о-ого. Два мильярда! А то и три: кто их там считал, землероек-то этих. Они ж там — как опята на Воздвиженье. Что ни пенек, то мешок. Китаец — сила. Он типа удава. Ждет. Приглядывается. Смекает. Котелком своим желтым кумекает. Ага! Русский посреди степи широкой без порток водку булькает. В перерыве между войнами. Потому что скучно. Француз, как всегда, юбки обнюхивает. Таджик Москву метет. Араб своему нефтянскому богу молится. Негр ждет под баобабом, когда ему банан сам в зубы рухнет…

— Бананы на баобабах не растут…

— Знаем без сопливых. А он все равно ждет. Мериканец долларии свои болотные печатает и считает. Считает и печатает. Сам с собой наперегонки. Англичанец собой до одури гордится и овсо жрет, что твой мерин в стойле. Индус гадюке на дуде дудит и пуп свой разглядывает в смысле хвилософии. Итальянец с Грузином песни наперебой галдят. Еврей плачет, что он умней всех и никто его за это не любит… Все суетятся, мельтешат, как мошка после дождика. А Китаец ждет. Этот своего не упустит. Дай срок.

— Китайцы, Петр Фомич, работают во всю, — возразил я.

— Правильно, работают. А краем глаза в нас целят. Хотя, конечно… Они — вроде нас…

— Как же это?..

— А так. У нас нефти много, леса и прочего алюминия. Мы их и не бережем. А у Китайца народу полны карманы. Он с ним — как мы с плиродой. Да и Немец еще своего не упустил. Нет, не упустил. Оправился Немец после Второй Отечественной. Зализал Фриц синяки. Хитрый Митрий: помер, а глядит… Опять втихаря империю немецкой своей нации варганит.

— Какую еще империю?

— А такую, немазаную-сухую… Единая твоя Европия — это что? Агния Барто? Нет. Кто в этой ихней Европии главный? Швейцар с Албаном? Хор-ватец какой-нибудь? Нету! Немец главный!

— А Франция? А Испания? А Италия?

— Эти, Одиссеюшка ты мой, выдохлись. Не тот напор. Бывал ты у них?

— Бывал, Петр Фомич.

— Ну и как?

— Прекрасно живут. Лучше нас в сто раз.

— Кишкоплуты. Видал я их. Показывали этих нам, образно говоря, в телевизере. Париж этот с Римом. И что? Все жрут, пьют и улыбаются. Улыбаются, жрут и пьют.

— Так чего же в этом плохого? Счастливая жизнь. Люди живут в свое удовольствие.

— А! — махнул рукой Петр Фомич. — Ушли мозги в желудок. Не бойцы они, нет. Да еще через одного гомосэк с лесбияном, прости, Господи. Нет, этих — в утиль. А вот Немец — он, да, работает. И поджидает, когда под него все ляжут. И Грек, и Лях, и Болгар, и Португал. Не мытьем, так катаньем. Раньше Немец норовил все танком, а теперь-то — банком. Вот оно что, Очки ты мои Крылатые. Поумнела немчура. Хотя… Невезучий он, Немец. Даже жаль его, твердозадого. Сколько раз уже империю свою городил. Три аль четыре? И всякий раз — швах и пыль. На Русского зачем-то попер. Ну не дурак? Русского ведь одолеть на этой земле никак не можно. Почему что Русский завсегда всех повергнет. Такая у него участь.

— Петр Фомич, какая-то тут у вас, простите уж меня, неувязочка.

— Какая такая, Колобок ты мой Четырехглазый, неувязочка?

— Вы же только сейчас говорили, что Америка нас…

— Это я — образно говоря. Мериканец с Китайцем Русского, конечно, на пару одолеют. Тем паче если им Немец со своей империей подсобит. Там и Француз-лесбиян из-под очередной юбки подтявкнет. И Турок ущипнет. И Поляк подшипит. И Англичан со своего сырого Лондона пальчиком погрозит. Да и наш родной Хохол сгоряча, может, галушкой бросит… Это, конечно, все так. Никаких сумнений. И вроде бы — все! Кресты. Махнули на глобусе на Русского рукой. Амба, не жилец. Ан-нет! Русский полежит-полежит, покряхтит-покряхтит, проп…дится, в луже умоется, икнет — и на печь. Отмотаться. А через полвека лет глядишь — он с печи слез и опять в силе. Здоровый, как боров. Морда красная, но добрая. А сам малость во хмелю, но, однако, с рогатиной. А за ним еще, образно говоря, Удмурт да Якут, Казах да Белорус. И у каждого по дрыну. И у всех морды красные, но добрые. И вроде добрые морды-то эти все мордовские и бурятские, а есть в них во всех какая-то дурца с отчаянкой. И все слегка во хмелю, так что без дрына на ногах не стоят. И чего от них ждать — ни одна Обама и ни один Тетчер не знают. Боязно? Боязно. Всем боязно, и Русскому с Калмыком, и Мериканцу опять же забота, и Немцу с Англичаном дума. Не знают они все, что с этим Татарским Русским делать. Не впихивается он в ихний мудрый чертеж. Он им всем — как оса в трусах. Неясный зверь неприятной породы. Раскорячился, понимаешь, на сколько там мильонов километров, прибрал байкальскую воду с сибирским кислородом, воронежский чернозем с заполярным газом — и сидит. Под мухой. Бьют его Наполеон с Гитлером, бьют, а ему все как с ящерицы хвост. Чудно! Как говориться, во саду ли в огороде бегала собачка, хвост подняла, нафуняла — вот тебе задачка. Однако пойдем, Ломоносыч-Кривоглазыч ты мой, на двор. Курну я перед кортоплей с моркошкой. В избе-то дымить — чертяку кормить.

Стоял, помнится, прекрасный июньский вечер.

Остров алого заката тонул за синим морем леса. По небу вились розовые стеариновые изводы облаков. Поле отчаянно стрекотало. Вкусно пахло пред-росной травой. Закукукала кукушка. Я было начал считать в смысле остатка жизни. Но на шестьдесят восьмом «куку» махнул рукой. Сто четырнадцать лет — многовато.

Петр Фомич курил, как курят все старики в Пуньках. А может быть, как все мужики от Калиниграда до Камчатки. Правая нога — на левой, правый локоть — на колене. Кисть левой руки свисает с ноги позади локтя. Папироса в правой руке между расслабленными указательным и средним пальцами, лежащими у самого лица. Плохо объяснил, знаю. Но лучше не получается.

Русский Роденовский Мыслитель. А может — Мефистофель Антокольского.

Образно говоря.

— Готова кортопля-то! — крикнула Зинаида Васильевна. — Идите нешто, криводумы.

— Идем! — отозвался Петр Фомич. — Завтра жарко будет. И карась будет хорошо клевать. Ну, пошли заправляться, Москва.

Заправлялись под обсуждение пенсионной реформы.

На следующее утро мы ловили карасей. Я поймал одного, Петр Фомич — двенадцать. Обсуждали проблему Курил, Японца, монголо-татарское иго, Кубинца, Карибский кризис, Петра I.

Вечером ели жареных карасей все с теми же картоплей и моркошкой. Обсуждали российский флот, Ивана Грозного и Чечена.

Потом были грибы с Путиным и Армяном. «Макарошки» с Чукчей и Брежневым. «Гречаня» под Медведева.

Много чего еще было. Но странное дело: в глубине души, какую бы ересь ни городил старик, я почему-то всегда соглашался с Петром Фомичом. А еще больше — и еще в большей глубине души — с Зинаидой Васильевной.

В общем — с ними обоими.

Соглашался, образно говоря, конечно.

 

Херр Обломоff, или Равнение на телеспаржу!

Удивительное дело: мы, россияне, страшно любим себя ругать. У нас все всегда плохо. Мы не доросли до цивилизации. Мы — дикие. Работать мы не умеем. Мы — свиньи. И так далее и тому подобное. Первый вопрос, задаваемый нашими журналистами какому-нибудь третьесортному инотсранцу: «В чем, по-вашему, причина нашего варварства?» И — подобострастно-самоуничижительная улыбочка. Тьфу.

Мы жутко любим цитировать наших классиков на предмет ругани в наш же адрес. Только ленивый не цитирует Гоголя про то, что у нас, дескать, две беды — дураки и дороги. И почти никто не знает, что ничего такого Гоголь никогда не говорил. Нет такой цитаты у Гоголя — и все тут! Приписали Николаю Васильевичу две беды. Из всего Пушкина нашли, что «мы ленивы и нелюбопытны» — и через слово вставляют. Мы — обломовы, держиморды, Хлестаковы, червяковы…

Обидно. А главное — все это неправда.

То есть — все это, конечно, есть. А у кого этого нет? У немцев? Французов? Шведов? Англичан?

Ребята в недавнем прошлом изнасиловали планету, а теперь отдыхают. Все законно.

Вообще, Европа — это такое место, где почти никто ничего не делает. Я не шучу. Раньше я очень любил отдыхать в Европе. Не потому, что это престижно или модно, а потому что там действительно такая тишина и такой покой, что недели анабиоза хватит на дальнейшие полгода вкалывания на родине. Одно слово — Евротерапия.

Делается это так.

В самую дождливую, мерзкую погоду, когда утром хочется выть, а вечером плакать и кусаться, вы улетаете к чертовой матери из города-героя и города-трудоголика Москвы и приезжаете в маленький европейский городок N где-нибудь в самом сердце Европы. Сердец в Европе много. Что ни городок, то сердце. Городок N может находиться и в Австрии, и в Швейцарии, и в Германии, и в Чехии. Хоть в Португалии. Это неважно. Главное, он должен быть маленький и типично европейский. То есть такой, где можно помереть со скуки. Вот года полтора назад я провел несколько дней в таком городке N. Не буду называть, в каком. Пусть создастся, так сказать, обобщающий образ. Тем более, что все городки N в многочисленных сердцах Европы похожи друг на друга, как московские толстые собаки, обитающие у метро, половина из которых непременно рыжие и обязательно зовутся «Чубайс».

Итак. Неясное время года. Янвавгуст. Апрябрь. Утро. Дождик, паразит, стучится в окна гостиницы. За окном — улица. В разводах дождя на стекле типичная среднеевропейская улица. Булыжник. Булыжник цвета мокрой мыши. Энергосберегающие фонари. Кусочек мерцающего изумрудной плесенью канала. Слева — ратуша. Справа — собор. В центре — строго напротив твоей гостиницы — секс-шоп. Кусочек канала в прогале между домами. Ближе к ратуше — аптека. Ближе к собору — паб. Рядом с пабом — цветочный магазин.

В Европе тянет смотреть в окно. Сидишь на подоконнике, как стерилизованный кот Матроскин, и часами смотришь на улицу. У нас в окно смотреть нельзя. Могут не понять. Кинуть чего-нибудь. Или выстрелить из рогатки. Или просто обозвать какой-нибудь очкастой ветчиной. Имел удовольствие быть ею названным. А здесь — улыбнутся протокольной лыбой, а то еще и рукой приветливо помашут, идиоты.

Вот бабушка в голубых буклях и с алым пластмассовым совком бежит от ратуши к собору за белым мопсом. Мопс — резвый. Бабушка — бодрая. Совок — полный.

Зеленоволосый чернокожий явно голубой наркоман крадется по стеночке от паба к аптеке. Он в халате, как Обломов.

Открывается цветочный магазин. Ты автоматически поднимаешь глаза вверх: не выпадет ли из окна Плейшнер? Нет, Плейшнер не выпадет. Он был последним, кто выпал из окна в городе N за эти шестьдесят пять лет. До него, говорят, выпадали. В эпоху Карла Великого. А так нет. Горшок с цветами, поставленный фашистами, так, кстати, и стоит на подоконнике. На всякий случай. Традиция.

Какой-то дядя в чалме проехал на велосипеде. Больше никого. Аптека, в которую заполз наркоман. Мокрая улица. Фонарь. Все.

Сеанс подоконочной терапии окончен. Чувство легкости во всем теле. Блаженный зевок. Что дальше?

Дальше — музей. Это обязательный элемент. Сеанс музеетерапии.

Ты листаешь справочник. Какие музеи есть в городе N? Вот, например: Музей Современного Искусства Города N. Прекрасно. Улица с названием, похожим на название какого-то комбинированного нервно-паралитического газа.

Касса музея. Цена, равная месячному московскому заработку бригады таджикских строителей. Ладно.

Залы музея. Пожилой смотритель музея с улыбкой Марчелло Мастроянни и пуленепробиваемым взглядом. В музее из посетителей только ты и еще какое-то бесполое лысое существо с кольцом в носу. Существо — с рюкзаком. На рюкзаке надпись: «Свободу страусам!» И картинка: зажатый в сэндвиче страус. У страуса в глазах — ужас. Сэндвич со страусом перечеркнуты крест-накрест. Я лично страусятину не ем. Мне не нравится.

Экспонаты. Гирлянда колбас. Название: «Полное собрание сочинений Иммануила Канта». Тонко. Какое-то подобие табуретки с торчащим сверху гвоздем. Называется: «Полет Икара». Ново. Большой белый шар, измазанный чем-то вроде навоза. На табличке: «Терроризм». Актуально. Куча хлама: какие-то коробки, ломаные куклы, битые банки, тряпки. Именовано: «Подсознание постмодерниста». Точно.

Защитник страусов долго созерцает «Подсознание» и шепчет уважительно «уау», «уау».

Через час-полтора шатания по музею начинаешь приятно шалеть. На ходу заваливаешься влево, в сторону левого полушария мозга. Это оно ведь, кажется, отвечает за творческие способности. Или правое? Не помню. У меня, точно, левое. Потому что именно оно болит с перепою и чешется перед помывкой.

Ты выходишь из Музея Современного Искусства Города N и тупо стоишь у выхода, на улице с названием комбинированного нервно-паралитического газа. Стоишь, прислонившись левым творческим полушарием к скульптуре, изображающей какого-то странного голого человека, прикрывающего причинное место стоевровой купюрой. Человек похож на Зураба Церетели в горячке. Называется: «Объединенная Европа». Не понял.

Какие еще музеи есть в городе N? Музей женских очков. Музей кошачьего корма. Музей кислородных подушек. Музей рисунков левшей-параноиков города N. Наверное, здесь много левшей-параноиков, носящих женские очки и питающихся кошачьим кормом. Нет, сеанс музеетерапии окончен.

Чу! Проехал знакомый велосипедист в чалме. Здравствуй, исламист-велосипедист!

Ты гуляешь, растопырив свой зонтик, по дождливым улочкам европейского города N. В самом-самом центре Европы. Уже темнеет. Вот собор. Секс-шоп. Ратуша. Все та же бабушка с мопсом и совком. Бабушка все такая же резвая. Мопс все такой же бодрый. Совок все такой же полный. Все тот же наркоман в обломовском халате крадется по стеночке из аптеки в паб. Тихая растаманская музыка льется вместе с дождиком из паба. Цветочный магазин. Лужа у магазина, похожая на вмятину от Плейшнера. Цветы в окне явочной квартиры. Пора в паб.

В пабе никого. Ты берешь кружку настоящего европейского пива, которое изготовлено из отборного солода золотыми руками пивоваров города N в самом центре Европы. Паботерапия должна продолжаться не менее трех часов. По кружке на час.

Через час в паб забегает бабушка с буклями, совком и мопсом. Она залпом выпивает стакан местного портвейна, занюхивает мопсом и убегает в дождливый вечер.

Через два часа в паб заползает наркоман. Некоторое время он шатается у стойки, а потом уползает в сторону аптеки, забыв халат на стойке.

Через три часа, ближе к полуночи, в паб заезжает исламист-велосипедист. Он выпивает рюмку водки, говорит «добре» на языке урду и уезжает в дождливую ночь.

Судя по всему, в полночь должна явиться тень Плейшнера. Но ты ее не будешь ждать. Сеанс паботерапии окончен.

Чавкая по вмятине от Плейшнера, ты уходишь в свой уютный номер, в полном интеллектуальном и духовном тумане автоматически включаешь платный канал, закрываешь глаза. И под приглушенный свет электросберегающих лампочек, которые мой народ назвал лампочками Анатольича, под не слишком оживленную возню и похрюкивания неодетых телегероев — засыпаешь.

Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Ночью по улице проезжают с громкими вопросительными стонами мотоциклы. Но ты их не слышишь. Тебе снятся твои добрые друзья: исламист, наркоман, бабушка, местный Церетели с купюрой наперевес. Может присниться что-нибудь не слишком тревожное. Например, мысль: а где же защитник страусов? Да, где он? Почему его не было в пабе? Не случилось ли чего-нибудь ненароком у бесполого лысяя?..

На следующий день надо повторить. Посетить, скажем, музей леворуких параноиков. Сходить в паб. И так несколько раз.

Через четыре-пять дней, проведенных в городе N, летя в самолете в город-герой и город-трудоголик Москву, вы чувствуете такой прилив энергии, какой не испытывали никогда. Ваше левое (или правое) творческое полушарие от предчувствия творческих удач звенит, как улей, и чешется, как лишай.

Мой последний сеанс евротерапии произошел в апреле прошлого года. Но это был уже не маленький город N, а столица крупного государства Европы. Меня пригласил в Берлин мой друг Йенс Обель. По-русски он говорит лучше меня. Еще он знает три языка, включая хинди. Уникальный человек.

Йенс раньше учился в Москве на философа-марксиста, а сейчас он — безработный, хотя по-прежнему убежденный марксист. Йенс уже пятнадцатый год живет в Берлине на пособие по безработице, которое в три раза больше моего университетского профессорского оклада. Его квартира — в районе Кройцберг. Это что-то вроде нашего Бутово. Йенс ищет работу с немецкими насточивостью и педантизмом, перед которыми я преклоняюсь. Он ищет ее лежа на диване. В халате цвета содержимого совка бабушки с голубыми буклями. Рядом на стуле — новейшая модель ноутбука, взятая в кредит. На десять лет. Под два процента. Большую часть времени Йенс изучает потолок. Или дремлет. Иногда с томным стоном, похожим на Обломовское «Заха-а-ар!», припадает к ноутбуку. «Опять нет работы!.. Майн Готт!» — шепчет Йенс и впадает в дремоту. У него трехкомнатная квартира общей площадью 120 кв. м. После моей однушки — просторно. Мне была выделена комната. В ней телек, диван, аквариум с пираньями, компьютер и большой плакат с изображением Че Гевары.

В первый день моего пребывания в Берлине часов в 11 утра, Йенс проснулся и застонал: «Вова-а-ан!» Я пришел. Йенс попросил меня сбегать за пивком. Я сбегал. Как говорится, метнулся кабанчиком. Но сам пить не стал: хотелось все-таки трезвым и бодрым побродить по Берлину. Я тут бывал, но уже давно, лет десять назад. Йенс со мной бродить по Берлину наотрез отказался. Он выпил пять бутылок «Эрдингера», на минуту прильнул к ноуту, сказал «Снова нет работы! Майн Готт!» — и заснул. А я пошел по Берлину.

Берлин — город большой. Но народу тут живет мало. На почти 1000 кв. км (890,8) — немногим более 3 млн человек. Это просто неприлично. Самое сильное впечатление от Берлина — огромное количество пустого места. Русский глаз радуется. Ширь, мощь, раздолье. На месте снесенной берлинской стены и бывшей «нейтральной» зоны — пустыри. Аккуратные такие, немецкие пустыри. Можно сказать, поля, степи. Особенно пустыристо-степист, конечно, Восточный Берлин. Йенс, восточноберлинец, говорит так: «Карл Маркс написал две книги — Капитал и Манифест коммунистической партии. Капитал достался Западному Берлину, Восточный остался с Манифестом».

В Берлине тихо и спокойно, терапийно. Три машины у светофора где-нибудь на Унтер-дер-Линден или на Фридрихштрассе здесь называются Ужасной Пробкой. После Москвы здесь чувствуешь себя в Обломовке. Берлин — это и есть Большая Еврообломовка. В Обломовке, как мы помним, все спят и едят. Иногда — после еды и перед сном — коллективно ржут до слез. То же — и в Берлине.

Спят здесь фундаментально. Ночной жизни хватает, но — для особо желающих. В Берлине я впервые за год основательно отоспался. Сны здесь снятся хорошие, здоровые. Например, как красивая толстая тетя, улыбаясь, ест большое красное яблоко, а потом, заразительно смеясь и подмигивая тебе, говорит что-нибудь очень правильное, положительное и жизнеутверждающее, например: «Дас ист апфель. Йа, йа».

Едят здесь много, вкусно и дешево. Если кто-то хочет поправиться, причем почти на халяву — добро пожаловать в столицу объединенной Германии.

В Берлине можно смело много кушать, потому что в Берлине же нельзя не заниматься спортом. Спорт, опять же, дешев до изумления. Например, Йенс в своем родном Кройцбергском Бутове имеет абонемент в фитнес-центр. Правда, не ходит. Некогда. Надо искать работу. Фитнес, как в Москве: ежедневно с 6.00 до 24.00, бассейн, зал, сауна, всякие включенные в стоимость йоги, аквааэробики и прочее. За месяц надо заплатить 50 евро. То есть: 1,67 евро в день. Меньше 60 рублей. В моем московском «Кимберли-лэнде» за одно посещение берут 1500 руб. А «ленивый и нелюбопытный народ» все равно идет.

Если вы проживете в Берлине, скажем, две недели, то можно изловчиться все музеи посетить бесплатно. Потому что обязательно есть какой-нибудь вечер, например, воскресный, когда все бесплатно. Надо только проследить информацию. И даже если небесплатно, то общий билет в большинство музеев даст вам скидку раза в три-четыре. Вообще здесь все помешаны на скидках, льготах и бонусах. Даже, к примеру, если вы поедете на местной электричке не один, а впятером, вам полагается скидка за коллективизм.

Берлинец — это гомо халявус. Более трети жителей этого прекрасного города, особенно восточной его части, «манифестной», живут, как и Йенс, на пособия и, что называется, в прибор не дуют. Им, говоря языком гениального бородача, нечего терять, кроме собственных пособий. А потерять они их не могут, даже если захотят: права человека!

Итак, берлинцы все время спят, едят, ищут работу и занимаются спортом. А еще они все время ржут. В смысле — острят. А что еще делать при такой славной жизни? Очень многие берлинские достопримечательности имеют, так сказать, смеховые переименования, клички. Памятник Фридриху Великому — «Старый Фриц». Новые здания, писки архитектурной моды, — «Комод», «Стиральная машина» и т. п. Самая высокая телебашня в Берлине названа берлинцами Телеспаржей.

Лучшее времяпрепровождение в Берлине — это бродить, заходя, конечно, в музеи, от западноберлинского Шарлоттенбурга до восточноберлинского знаменитого Острова Музеев. Музеи — это хорошо. Но это не главное. Как, впрочем, и рестораны с магазинами. Неделя Терапийных бродилок по Берлину принесли мне невероятный душевный покой, психологический комфорт, и физическое здоровье.

В Берлине трудно потеряться. Тут все упирается либо в Кайзерштрассе, либо в Курфюрстендамм, либо во Фридрихштрассе, либо в Унтер-дер-Линден, либо в Александерплац. А если вдруг случится приступ топографического кретинизма — равнение на Телеспаржу.

Я прожил в Берлине неделю. Утром я кормил пираний парной индюшатиной. У пираний были очень добрые и политкорректные лица с вежливой улыбкой. Целый день эти твари почти недвижно живут в воде и улыбаются. Когда же им дают корм, аквариум на несколько мгновений превращается в катафалк с шаровыми молниями.

Мою парную индюшатину пираньи уничтожали за несколько секунд. И снова — вежливая и добрая улыбка милых рыбок, как бы говорящая: «Данке. Даст ист шмект».

Мне показалось, что этот аквариум является эмблемой западного мира. Но я на этом ни в коем случае не настаиваю.

После пираний я бежал за пивком для Йенса в местный минимаркет. Продавщица, похожая на Федора Емельяненко, понимающе улыбалась и говорила что-то типа: «Русишь моргай бир». И мне было каждый раз немного стыдно за мой народ.

Потом до вечера я гулял по Берлину.

Я исходил Берлин, почтительно равняясь на Телеспаржу, во все концы. И еще раз очень полюбил этот город, его горластых турецких эмигрантов, оптимистичных пенсионерок с кровавоокими шпицами, розовощеких юных немок, пышущих моральной устойчивостью в сочетании с инстинктом деторождения.

Я люблю тебя, Берлин.

В день моего отъезда, утром, Йенс сказал мне:

— Все-таки вы, русские, страшные бездельники. Ленивый вы народ. Хотя и симпатичный…

— Где ж я ленивый-то?..

— Целый день гуляешь, дурака валяешь. А я вон, как проклятый, день и ночь… работу ищу. Устал, как трактор. Надорвусь вот — будете знать…

Он шмыгнул носом, глубоко вздохнул, на минуту прильнул к компьютеру, безнадежно шепнул: «Так и нет работы! Майн Готт». Откинулся на подушку и спросил:

— Рыбкам дал?

— Дал.

— Съели?

— Не то слово.

— Сгоняй за пивком. А то я совсем заработался.

— Да мне ж в аэропорт… Не опоздать бы.

— Авось не опоздаешь.

Я не опоздал. И не только за пивком. Через час после моего приземления в Домодедово мир узнал об извержении исландского вулкана Эйяфьятлайокудль. Еще пару часов, и засел бы я в Берлине на неделю-другую.

Меня впереди ждала всякая ерунда: лекции на пяти факультетах, две недописанные монографии, шесть статей и рассказ для «Моей семьи». Везучий я человек: по жизни гуляю, дурака валяю. Все на авось да на кабы. Никакой трудовой дисциплины. А бедный Йенс вкалывает там, в своем берлинском Бутове, работу ищет.

Кстати, работу он до сих пор так и не нашел. И, наверное, до пенсии уже и не найдет. Зато пособие ему повысили в полтора раза. А мне зарплату — нет.

И так нам всем и надо, бездельникам.