Из детской тетради
Спички
Когда мне было восемь лет, наши уголовники только вернулись из тюрем. И вот как-то они придумали обокрасть бакалейную палатку, которая раньше работала у нас на третьем дворе. Сделали подкоп, залезли туда и все ценное: вино, водку, колбасу — вынесли, а потом собрали нас, малышей, и, показав лаз, запустили туда полдвора. Остроумно, ничего не скажешь. Ясно, что после нас ни одна собака не возьмет след.
Я и сам туда лазил. Юрка-татарин объяснил мне, что нам за это ничего не будет. Я и полез… А Юрка, наверное, сдрейфил. Сладко было думать, что вот ведь, лет на семь старше меня, а переср…л. Но странно получалось. Получалось, что их более старший возраст дает им право трусить? До настоящего ответа, что Юрке-татарину не обязательно самому лазить в палатку, что он выступает в роли, скорей, организатора таких, как я, мелюзги, — я в то время не мог додуматься.
В палатке было полутемно, окна заставлены ставнями, а пахло хозяйственным мылом и подсолнечным маслом. На жестяном прилавке стояли весы, вокруг которых валялись гирьки для взвешивания и — ух ты! — целая куча мелочи. Ребята бросились на мелочь чуть не в драку. Я тоже вырвал себе горсть серебра для игры в расшибец.
— Что там, Миха? — прошипел кто-то из ребят. Миха наклонился над огромным фанерным ящиком.
— Спички! — отрывисто сказал он. Мы бросились на ящик и в минуту все растащили. Я набил за пазуху целую кучу коробков. Грязный оранжевый свитер вздулся на животе уродливой, угловатой горой. После наших воров кроме соли и спичек здесь ничего не осталось. После нас, малышни, осталась одна соль.
Странно, пока я был там, внутри палатки, мне казалось, что воровать очень весело и интересно. Но как только я из нее выбрался, сразу почувствовал что-то не то: знобило, тошнило и домой совсем не хотелось. Где я спрячу такую прорву спичек? Как пронести их домой, чтобы мама не заметила? Я трусил и нехотя тащился домой. Дома я торопливо вывалил их в шкаф, стоявший в темной прихожей, и прикрыл сверху какой-то рваниной. В этом и состояло все заметание следов. Мне казалось, что в темноте прихожей свет правды не просияет никогда. Как только я от них отделался, настроение стало получше. Я, всегда быстро переходивший от одного состояния к другому, и тут немедленно почувствовал себя прежним и хорошим. Но сто раз права Аркашкина мама: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Папа пришел с работы не один, а с каким-то мужиком.
— Ты что-нибудь видишь? — спросил папа мужика.
— Нет, а что?
— И я ничего не вижу. Вот так: не живем, а мучаемся.
— Какие дела! И-сделаем, Ефимыч, — весело сказал мужик.
Я снова почувствовал себя гадом и затаился в комнате.
— Ты только скажи, у тебя чего-нибудь есть? — загадочно спросил мужик.
— Поищем. Румочка где-то была.
— Ой! Люблю я вас евреев. Сами живете и людям жить даете.
— Ты сначала сделай, — сказал папа довольным голосом. Видно, похвала мужика пришлась ему по вкусу.
— Не спеши, Ефимыч. Какие дела! За лестницей схожу и сделаем в лучшем виде, — сказал мужик.
Я прислушался. Папа на кухне хлопнул дверцей холодильника — наверно, проголодался, искал еду. «Надо их перепрятать», — шепотом подумал я. В темноте коридора я набил спичками полный портфель и бесшумно выскользнул за дверь. Сначала был план выкинуть их на помойку вместе со старым Валеркиным портфелем и с плеч долой. Но спичек было жаль. Ведь сколько из них выйдет поджиг.
Я, что редко со мной случалось, спускался по лестнице, как обычный человек, а не обрушивался вниз, как всегда, потому что для того, чтобы сваливаться на каблуках со страшной скоростью, нужно другое расположение духа. Нужно, чтобы ничто не тянуло за душу. На площадке третьего этажа я остановился. Тут жила Наташка — то ли внучка того композитора, то ли что-то в этом роде. А может у нее спрятать? Вот уж точно никто не догадается. На звонок она открыла сама.
— Тебе чего? — спросила она, как всегда немного в нос.
— Слушай, давай этот портфель у тебя немного полежит.
— А там что? — весело спросила она. «Счастливая», — позавидовал я ее безгрешности.
— Там-то? Спички, — с напускным равнодушием ответил я.
— Одни спички и больше ничего?
— Больше ничего, — сказал я облегченно.
— Покажи.
Я, опасаясь и одновременно гордясь, открыл портфель.
— Ух, ты! А где это ты взял столько спичек?
Вот ведь зараза, уже что-то учуяла. А я-то думал, обойдется без расспросов.
— А ты честное ленинское никому не скажешь?
— Честное.
— Украл.
— Ух, ты! И как это понимать? Ладно уж, не буду. Мы их можем спрятать за пианино. А когда ты за ними придешь?
— Не знаю.
— Учти. Я могу взять их ненадолго.
— Хорошо, завтра, — сказал я, чтобы отвертеться.
— Не забудь! — сказала она.
Наташка — хороший друг, и я на нее не в обиде. Все-таки она две недели терпела. Мне настолько не хотелось вспоминать о ворованных спичках, что я и думать забыл о данном слове. Когда-нибудь это должно было кончиться.
Однажды утром я проснулся и понял: что-то не так. За шкафом, разгораживавшим комнату на как бы спальню и детскую, быстро и невнятно говорили папа с мамой. Но некоторые слова в этой скороговорке я бы понял даже с морского дна. Они говорили что-то такое:
Мама. Халя-маля-СПИЧКИ-халя-маля-ВОВКА.
Папа. СПИЧКИ? — трах-тиби-дох-СПИЧКИ-ВОВУЛЕ?
Мама. НАТАШКА-халя-маля-ПОРТФЕЛЬ-ПИАНИНО.
Папа. Трах-СПИЧКИ-тиби-дох-СПИЧКИ-тиби-дох, НЕ БУДИ-ОН СПИТ.
Мама. СПИЧКИ-халя-маля-халя-маля-Я ЕМУ ПОКАЖУ-СПИЧКИ.
Я еще вполне умещался поперек маминого колена. Вполне. И все бы ничего, если бы от этих, сознаюсь, иногда неизбежных экзекуций страшно, до слез не страдал папа.
— Какой-то не мужик, а баба навязался на мою шею. Ты долго еще будешь мешать мне воспитывать ребенка? — свирепела мама. — Ишь ты! Добренький какой! Ha-ко вот, сам воспитывай, только потом не жалуйся, что выросли ворами. Всех детей мне перепортил!
Мам! Мама! Слышишь меня? Спи с миром — не выросли мы ворами.
Участковый Жиганов
С некоторых пор детскую беседку заняли воры — Суя, Перепуля, Барон и Мирок. Говорят, их Берия выпустил из тюрьмы. Вокруг — шустрит ребятня помельче. Мирок — самый уважаемый. Он автомобили крадет. Живет, кстати, в одном подъезде с моим дружком еще по детскому саду Мишкой К. В последнее время Мишка прямо влюбился в него. От бандитской беседки не отходит, когда со мной здоровается, как будто одолжение делает — ба-а-альшой вор! Брат говорит: шестерит твой Мишка у блатных.
Однажды Мирок приехал во двор на угнанной полуторке. Когда он отвалил борт, мы увидели в кузове три мотоцикла. Они беззащитно лежали на боку, как краденные бараны. По рыжим подзаборьям и заплеванным подворотням пошла гулять великая Миркова слава.
Если правду сказать, мне тоже немного нравились наши блатные. Такие татуировочки у них и вообще. Мы с Аркашкой тоже решили обязательно сделать себе по наколке. Ну, такие не очень большие, лучше всего одну какую-нибудь букву с точкой. Вообще-то я хотел наколоть якорь, но боялся, что его сразу заметят. А небольшую букву можно. Пусть гадают, в кого ты влюблен.
— Не выйдет, — сказал Аркашка, — сегодня ее так зовут, а завтра…
— А я не собираюсь ей изменять.
— В жизни всякое бывает, — вглядываясь в дали будущего, мудро сказал друг…
Над шестерками своими блатные иногда зло и жестоко шутили, а прочую дворовую мелюзгу никогда и пальцем не трогали. Однажды у нашего участкового украли они его пестоль. И так незаметно, что он и не рюхнулся. Он после напился, пришел во двор — плачет, слезы прям текут.
— Ребят, отдайте пестоль! Христом-Богом молю. Меня ж посодють.
— А ты в кобуре смотрел? — издевательски спросил кто-то.
— Смотрел, — понуро сказал он.
— А ты еще посмотри, может в первый раз как-нибудь случайно не заметил?
— Да вот же кобура, — расстегнул он кобуру.
— А ты разве в кобуре-то пестоль носил? — спросил другой.
— А что же? Конечно, пестоль.
— А я думал, тебе баба туда бутерброды дожит. — Шестерки подхалимски заржали.
— Ну зачем? В кобуре пестоль был, — сказал участковый Жиганов и стал совать им в нос пустую кобуру. — Вот в этой кобуре.
— Да пошел ты отседа, дядя, покеда хоть кобура-то целая, а то надоешь — нос откусим.
Но тут Жиганов брык перед ними на колени и говорит:
— Я же понимаю, вы все ребята хорошие и не со зла, да мне и не надо сейчас-то, я и с кобурой пока похожу. А вот вы к вечеру, когда уж темно будет, подбросьте его в окно домоуправления. Предупреждаю, — вдруг вернулся он к командному тону, — окно будет специально открыто. — Видно он забыл, что смешно командовать, стоя на коленях.
Ребята засвистали и пошли в разные стороны.
— Стойте! Стойте! Христом-Богом молю.
Блатные остановились.
— Окошко, я говорю, в домоуправлении сам лично открою. А ты там или другой кто пройдете, вроде бы просто, шел парень мимо, никто и фамилии его не знает, и вдруг шварк в окно пакет в газете, а что в газете-то и за какое число газета? Кинул быстренько, а сам дальше. Христом-Богом молю: жена, дети. Сделаете, что ли?
— А ты чего, дядя, к Толику Кривому прие…ыавешься? — говорят ему блатные.
— Дак он, это… Пьяный тут и-шел…
— А ты, счас, какой? Тверезый, что ли? — заржали они.
— А Мирку ты забыл уже чем угрожал?
— Все похерю, вот ей-богу! Мухи не обижу.
— Ничего не обещаем, — говорят. — Если будешь шелковый, все может быть. Может, и сегодня вечером, а может… в субботу утром, — тут опять громко заржали шестерки — особенно чуткие к тем формам мелкоуголовного юмора, что связаны с унижением личности.
— Не. Только не в субботу. Мне же сегодня оружие сдавать. Не погубите, — он все это время стоял перед ними на коленях, не жалея своих темносиних форменных галифе.
— Дак приноси сюда бумагу на Мирка и при нас здеся похерь.
— Счас прям? — он поднялся с коленей, угодливо и пришибленно глядя на своих повелителей. — Ну я тогда побежал? — искательно испросил он разрешения, отряхивая коленки от белесоватой пыли.
— Дуй, дядя, за бумагой! — дурашливо сказал один.
— Представь, что у тебя фитиль в ж…, — добавил другой.
— Гляди, штанов не обмочи, — сказал третий.
— Хорошие же все ребята, — говорил Жиганов, убегая мелкой побежкой.
Мне его совсем не было жалко. Змей он. Как-то зимой поймал меня во дворе дома З-б. Я сидел на доске объявлений и шпингалетом баловался. Я-то и не заметил, что сижу на доске объявлений, потому что она совсем утонула в здоровенном сугробе.
— Ты, мальчик, чей будешь? — сладко спросил он. — Это у тебя что?
— Затвор ружейный.
— Дай мне посмотреть.
Только я ему дал, он хвать меня за руку, сволок с доски и отвел в домоуправление, где тетя Шура-паспортистка работает, мама одной девчонки, Вальки Симутенко. Может быть, себе «В» наколоть? Или еще лучше — В. С. Ну, ладно. Составил на меня протокол и за матерью послал.
— Сынок ваш? Да-а-а, не порадовал. У него, Зоя Никаноровна, нехорошие наклонности. Вот, отобрал у него, как вы думаете что? Вы думаете — это оконный шпингалет? А он думает, что это затвор от винтовки. Вот она наклонность, значит, к огнестрельному оружию. Так не долго и…
— Что не долго? — грозно спросила мама.
— Не, я так, — он прошелся по домоуправлению, заложив руки за спину.
— И потом — сидел на доске объявлений. Мог валенками разбить стекло. (Во врет, гад! Никакого там стекла не было.) Как вам это понравится? Я вас, конечно, уважаю, но вам надо обратить внимание на этого шкета. Иначе — поставим на учет.
Спасибо хоть мама при нем не стала, но только вышли за порог, как она мне врежет, я только как завою…
Ну, а чем-то дело кончилось, с пестолем? Жиганов принес им какую-то бумагу, они ее понюхали (шестерки посмеялись), потом читали вверх ногами, а потом подожгли и говорят:
— Хорошо горит.
— Я для вас — на все… только, прошу, подкиньте, как договаривались.
— Говоришь, окно в домоуправлении открыто будет?
— Открыто-открыто. Вот как истинный Бог, мухи не обижу.
— Перекрестись! — говорят ему.
— Ну, что вы, парни. Я же коммунист, — он оглянулся. Вдруг кто увидит? Будет похуже история, чем с пистолетом.
Они давяще молчали.
— Так что? Сделаете?
— Ты не коммунист, а козел, понял? Если тебе говорят: перекрестись, делай сразу, а не то будешь у нас креститься с утра до вечера.
Он еще раз оглянулся на все стороны, икнул и быстро-быстро перекрестился.
— Так бы и сразу, — сказали ему.
— Так что? — он полусклонился в просительной позе.
— Будем посмотреть, — ответили ему.
Мишка подошел ко мне и, как бы задыхаясь от своего уже в ту пору довольно подлого и какого-то жирного смеха, сказал мне:
— Видал, в какую Жиган замазку к блатным попал?
Пестоль все же подкинули. Говорят, первое, что он сделал — стал искать на газете номер квартиры, который обычно почтальон надписывает. Думал подловить простачков. Но это место на газете, как рассказывают, было вырвано…
В сумраке беседки кто-то неуверенно, но приятно щипал гитарку и напевал:
Восьмое марта
Под вечер занесло нас с Аркашкой и Эриком во двор высотки.
Эрик был новичком в нашем шестом «Б» — достался нам по наследству от ушедших вперед семиклассников. Но — в это трудно поверить — этим ушедшим вперед когда-то, в свое время он тоже достался по наследству от… от… от пошагавших еще дальше. «Вот смелый парень, — думал я. — До какой же степени надо наплевать на все эти двойки и тройки, на грозные записи в дневнике с вызовом родителей к директору, на собственное самолюбие, наконец, — чтобы тебя посреди учебного года выдернули, как редиску из грядки, и перевели классом ниже»!
Мне это казалось смелым до дерзости. Может быть, он знал за собой какой-нибудь талант? Только такой гигантский талантище делает бессмысленным рутинный путь постепенного накопления знаний.
Эрик был первый и, надо сказать, последний третьегодник, которого я встретил в своей жизни. Совсем немного посидел он за нашими партами, партами шестого «Б», и близорукой судьбой, ничего не прозревающей дальше отметок в классном журнале, был выдернут и из наших рядов и переведен, или нет, был низринут, о, ужас! в пятый класс. Он, который уже должен был заканчивать восьмой!
Его шикарное заграничное имя было предметом моей зависти.
— А взрослого тебя как будут звать? — спросил я.
— Эрастом, — пробасил он.
Аркашка чему-то вдруг сперто фыркнул. Было, значит, что-то смешное в ответе Эрика, чего я не просек. Вообще в Аркашке, я замечал, очень развито ассоциативное. Может быть, ему на ум пришло что-нибудь вроде: «Ну, трогай! — сказал тут малюточка басом»… Что-то его царапнуло, какое-то несоответствие формы и содержания.
Эрик носил хорошо сформированный зачес из длинных, тяжеловатых русых волос на своей неожиданно маленькой голове.
По случаю Восьмого марта, что ли, Аркашка вырядился, как на свидание. На нем — светло-серое в елочку фасонистое пальто с вертикально прорезанными с двух боков карманами и широким хлястиком. Он впервые в этой обновке, и мне трудно скрыть, что меня это уедает. От такого пальтеца и я, сын закройщика, не отказался бы. Дураку ясно, что готовая одежда красивей, чем пошитая, и тут папа зря спорит. Когда он шьет мне, хоть оборись доказывая, не станет он делать боковые карманы вертикальными.
— Сынуле, пойми, — мягко говорит он, — когда ты вырастешь и сам станешь заказчиком, когда будешь платить гельд в кассу и давать закройщику на чай, тогда и будешь вывезюливаться.
Но дело не только в одежде. Я не понимаю, например, почему мама и слышать не может о готовых котлетах Аркашкиной мамы, которые, я сто раз замечал, гораздо вкуснее домашних.
Аркашка — вот законченный оригинал. Ему почему-то больше нравятся домашние котлеты, которые готовит моя мама.
Еще с вечера шестого марта я выпросил у папы пятьдесят рублей на подарок и сегодня, сразу после уроков полетел в ГУМ. Народищу там — гибель! Присматриваясь и выбирая, с трудом выдирая из толпы локти, я прошел все секции. Мне хотелось подарить маме что-нибудь остро современное. Хорошо бы подарить ей какой-нибудь эстамп. Эстамп — это остро современно. Но ведь я ее знаю. Так и отрежет:
— Дареному коню, конечно, в зубы не смотрят, но не себе ли ты сделал этот подарок? А, сын?
Вот еще — себе. Себе — это, мамочка, грубо, очень грубо сказано. Конечно, в глубине души я не против, когда подарок и тебе полезен и всем нам, но это уж как получится…
Мучаясь и сомневаясь, я приобрел в конце концов довольно пестрый набор вещей. Очень аккуратненькое, овальное зеркальце в оправе из голубой пластмассы с ручкой. На оборотной стороне зеркальца был выдавлен несущийся по волнам парусник. Форма его косых парусов отвечала моим представлениям об остро современном в искусстве. Ярко-красную губную помаду в золотом футлярчике я выбрал за то, что она казалась мне маленьким техническим чудом, помадный стерженек выдвигался из пенала не нажатием ногтя, а плавно вывинчиваясь. Духи «Золотая осень» я выбрал за новый запах, в котором и правда чувствовалось что-то щемяще грустное, осеннее. Все это предназначалось лично маме, явно не мне. Четвертым предметом был большой белый фарфоровый слон. Чем он был хорош, так это тем, что он был не вообще слон, а очень конкретный слон. Видно, тот кто его делал, отлично знал всю анатомию слонов — где у них что находится — всякие складки, мышцы.
Этот-то очень конкретный слон только одним бивнем назначался маме — я решил, что его местом будет мамин подзеркальник, а назначением второго бивня было радовать всех нас. Он должен был стать первой необязательной вещью нашего до сих пор спартанского дома. Им я наступал, и надеялся со временем вытеснить их всех, на всякие такие мамины салфеточки, кружав-чики и вышитые подушечки. Они мне казались ужасно провинциальными. Ручные мамины поделки или ручное папино шитье — все это представлялось чем-то ужасно отсталым, чье время истекло.
Вернувшись домой из ГУМа вымотанным и пустым, я довольно скоро пришел в себя, потому что поймал волну наступающего праздника. Вдруг позвонил Аркашка и вызвал меня гулять:
— Тут к нам Эрик клеится, возьмем его? — спросил он.
Я задвоился: хоть третьегодник Эрик и не вызывал уважения, но он был много старше. Это льстило, и это перевесило.
— Конечно возьмем, — помиловал я Эрика предпраздничной амнистией.
— Так, у Дедушки?
— У Дедушки.
Я пришел первым и, пока ждал их, понял, что праздник уже не просто чувствуется, а вовсю идет. Тысячу раз проверено, что канун праздника — самое таковское время. У меня всегда настроение дико подскакивает, и все вокруг представляется каким-то таким… Не знаю, как сказать. Даже в сеющейся измороси было что-то не обыденное. Вчера еще она казалась нудятиной, а сегодня я от нее балдел.
Кой бес понес нас во двор высотки? Мы раньше там никогда не гуляли. Войдя во двор, мы сразу уткнулись в идущую широким барабаном пристройку. Ее окна, завешанные шелковыми занавесками в водопадиках складок, ярко горели. Эрик вскочил на широкий подоконник и, заглянув в окно, присвистнул:
— Гляди-к! Да у них тут — полный вперед!
Мы с Аркашкой в один момент оказались на подоконнике. Что там творилось! В огромном украшенном зале стояли шикарно накрытые столы. Видно, все уже было готово, но самих гостей еще не запускали. Потому все было таким аппетитным и красивым. Я проглотил длинную, как вожжа, голодную слюну.
— Кто б мог подумать, — сказал Аркашка, — а днем здесь обыкновенная столовка. Аркашка умел сбивать цену, это был его способ не завидовать. Как говорится, на чужой каравай…
— Не обыкновенная столовка, а министерская. Люкс! — сказал Эрик.
«Люкс» на современный язык можно перевести примерно как «супер».
— Не обыкновенная столовка, а министерская. Супер! — сказал бы Эрик сегодня.
Постепенно зал заполнялся людьми, но все они мне были до лампочки. Чтобы хорошенько позавидовать, надо увидеть кого-нибудь знакомого. И вдруг как по заказу — Елена Марковна, наша соседка. Выглядит — шик! В белейшей кофточке, сверху черный жакет, на голове — вавилонская башня. Поздно вечером она эту башню распустит и превратит в огромную косу. Не знаю, как ребята, а я попал на сеанс бесплатного кино. Правда, немого. Это-то и было особенно хорошо. Слова, не дай бог они были бы слышны из-за стекла, могли бы только все испортить. Как же захотелось поскорей стать взрослым, чтобы вот так же шикарно, ни перед кем не отчитываясь, по-взрослому ходить между столиков, сидеть нога на ногу, чуть прихлебывая из рюмки, курить какие-нибудь такие длиннейшие сигареты с золотым мундштуком, типа «Фемина».
— Ну, будя, будя! — дурашливо сказал вдруг Аркашка, — а то сейчас слюни пустите.
Он на секунду запнулся, как бы обдумывая что-то.
— А давайте скинемся и тоже!
Не знаю как Эрик, а я, например, сразу понял, что он имеет в виду. Ух ты, как Аркашка здорово придумал. От этого сразу застучало в висках. И сырой мартовский вечер показался красивым, почти изящным и прекрасно грешным.
— А где выпьем-то? — прозаически произнес Эрик.
— У меня можно, — сказал я. — Мама в ночь работает, а папа на работе задерживается. Дома один Валерка. Видели соседку, даже соседки нет.
Я только сегодня обменял в магазине на десятку длинный столбик накопленного серебра.
— Даю десятку.
— Ну чего мы здесь? — сказал Аркашка. — Хата есть, башли тоже, надо к Гастроному подвигаться.
Эрик своим басом попросил какого-то мужика и тот взял для нас бутылку портвейна «Лучшего». Разве первую, самостоятельно купленную бутылку можно забыть? Как сейчас помню, обошлась она в четырнадцать рублей семьдесят копеек.
Вопреки моим полудохлым надеждам брат был дома, меня так и закрутило на месте.
— Вот, видели с ребятами Елену Марковну на министерском сабантуе, — некстати сказал я.
— Проходите, ребята. — Брат смотрел телевизор и был сама любезность. (Вот гад, вот притвора!)
Аркашка из нагрудного кармана пальто показал ему кончик бутылки.
— Выпить? Милое дело. Садитесь за стол, а я пока сварганю чего-нибудь закусить. Вовка, прихвати рюмки и вилки с кухни! Зачем четыре? Вас же трое.
— А ты?
— Не, я не буду.
Вот такие обстоятельства. Все быстро происходит, летит. Когда соображать-то? Но Валерка показал себя действительно умным человеком. Шесть лет разницы чувствуются…
Но когда наше скромное застолье началось, Валерка почему-то заладил одну и ту же фразу: «Закусывайте-закусывайте, а то очумеете». А у нас уже пошло-поехало. После второй рюмки на меня что-то накатило, такой смех разобрал. Я уж не помню, когда последний раз так смеялся.
— Так, один испекся, захорошел, — сказал Валерка. Эта невинная фраза показалась мне только началом. А дальше Валерка будет пальцы загибать: — Так, второй испекся. — Это было так смешно, что, покатываясь, я сполз на пол и бился в судорогах смеха на полу.
— Зеленый еще, — солидно отвесил Эрик, — пить совсем не умеет.
— А ты? — спросил брат.
— Я-то умею. Летом в Закарпатье каждый вечер самогонку пили.
— Тогда другое дело, — с убийственной иронией сказал Валерка.
— Другое дело, — стонал я где-то под столом, — совсем другое дело. Ох, не могу, держите меня!
— Ну, ладно, Эрик, все! — решительно сказал Аркашка. — Хозяевам пора баиньки, а гостям — по домам.
— А я-то чего, вроде только сели… — сказал Эрик.
— Твоя шапка? — спросил его Аркашка.
— Ох, не могу, шапка, ох не могу! Держите меня за шапку, а то описаюсь, — стонал я из-под стола.
— Если надо отлить, то это в другом месте, — грозно рокотнул мне под стол Валерка.
А мы не дураки какие-нибудь, пскопские, мы ж понятливые. Два раза повторять не надо. Я вылез из-под стола и поплелся в ванную. Умылся, почистил зубы, и все, как рукой. Никакого смеха, только правда, спать хочется.
Последней мыслью было: мама — понятно, папа — понятно, а где же Танька?
Проснулся я от того, что во сне меня лягнула сестренка. «А… вот и Танька». В окна заглядывал серенький рассвет. Из прихожей доносился голос Елены Марковны:
— …где-то в полдесятого вечера и кричит. У меня, Зоя Никаноровна, сложилось впечатление, что говорить она вообще не умеет. Только кричать. Такая скандалезная мегера. Вы споили, кричит, бедного ребенка. Он пришел от вас совершенно пьяный. Я буду на вас писать в «Пионерскую правду»… Ну, это она совсем лишнее. Были уже случаи, писали. Вы, Зоя Никаноровна, только не волнуйтесь. Я понимаю, что вы после ночного дежурства, устали. Отложите этот разговор. Позже разберетесь, когда отдохнете…
— Нет, я должна видеть этого паршивца немедленно!..
Дверь из прихожей раскрылась, на пороге — грозная мама. Грозней не бывает.
— Так вот какой сюрприз ты приготовил мне к Восьмому марта!
— Нет, мамочка, что ты. Вот подарки и слон…
Мама шандарахнула по слону, он полетел, ударился, и один бивень отвалился. Жаль.
Вот такие они — не зеленые, а спелые. Сочные и зрелые. Которые все лето самогонку в Закарпатье пили…
Как мы пропагандировали джаз, или Прощание с детством
Божья коровка вползла на страницу, как раз там, где было написано: Русь, куда несешься ты? Она была необычно крупная, с торчащим из-под закрытых красных лакированных четвертьсфер хвостика. Такие крылышки из черного газа.
— Вставай, вставай, дружок! С постели на горшок! Вставай, вставай! Порточки надевай! — запел горнист подъем.
Коровка подняла красно-конопатые капотики.
— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба — черного и белого, только не горелого, — я взмахнул книгой. Божья коровка отвесно, как вертолет, пошла вверх.
— Русь, куда ж несешься ты? — заорал я ей вслед.
Не спеша вышел я из-за эстрады и, обогнув ее, потрусил к воротам. Издали донесся тяжелый топот. Впереди всех бежал с красным лицом старший пионервожатый Юлик, сразу за ним — Владик и Мишка из нашего отряда, вслед за ребятами, как-то по-особенному выворачивая ноги, неслась целая стая девчонок. Они быстро догнали меня, и мы побежали рядом. Вынесясь из ворот на берег реки, мы погнали по тропинке влево — к купальне. К этому времени я уже научился прыгать с мостков вниз головой. Ребята, кто рыбкой, кто солдатиком, тоже попрыгали в воду и, страшно бурля пахнущей водорослями и рыбой водой, поплыли вниз по течению…
Я перешел в одиннадцатый класс, и это было мое последнее лето в пионерлагере. Неизвестно почему, мы с приятелем приглянулись лагерному радисту и получили приглашение поработать в радиорубке. Мой новый друг Сашок не значился ни в каком отряде. Дело в том, что его мама работала врачихой во второй Рузе — пионерлагере для малышей, а он свободно числился при ней, неохваченный никакой отрядной обязаловкой. Он жил с мамой не как пионер или комсомолец, а просто как сын. Может быть, положением мамы Сашка и объяснялась неожиданная симпатия радиста? Не знаю, я тогда об этом не думал. Условия работы в рубке для нас с Сашком были просто потрясающие: правда, мы на все вечера вперед лишали себя танцев, потому что должны были крутить по вечерам пластинки. Зато мы освобождались от тихого часа, а уж это мечта каждого. Небольшая часть той свободы, в которой жил Сашок, перепала и мне. Нам с ним было даже разрешено неорганизованно искупнуться в тихий час. Кто в те годы бывал в пионерлагерях, тот поймет, что это невероятное послабление. Что-то фантастическое, вроде полета на Марс. Только «летать» надо было без лишнего трепа.
Разумеется, Сашок, как неорганизованно отдыхающий, мог купаться в любое время, а послабление было только для меня, но я в простоте душевной не видел между нами никакой разницы. А она была.
Радиорубка! Как сейчас вдыхаю твой прокаленный полдневным жаром воздух; вижу железные, выкрашенные темно-серой краской сундуки магнитофона, приемника и пульта внутрилагерной АТС. Здесь же на столике — коротышка-микрофон для передачи объявлений. Радист показал, как врубать трансляцию и пользоваться микрофоном.
— Вот здесь пластинки с пионерскими сигналами. Когда Юлик в отъезде (а надо сказать, что Юлик был просто потрясающим горнистом), будете крутить их. Эти пластинки — для танцев. Теперь АТС. Услышал зуммер — вот эта лампочка загорелась — снял трубку — говоришь: коммутатор слушает — ага! директор лагеря вызывает шеф-повара — взял вот этот штекер — воткнул в гнездо «Столовая» — обеспечил связь — молодец — возьми с полки пирожок. Понятно?
— А это что за надпись? — показав на ящик приемника, спросил я.
— Враг подслушивает? Это так, для большей таинственности, — с умным видом сказал он. Поняв, что он острит, я слегка улыбнулся.
— А если серьезно — приборы эти армейские, а в армии такое предупреждение нелишне.
— Вот еще что, — вспомнил радист. — Звать меня Вадим, разрешаю обращаться на «ты», но не особенно наглеть. А теперь — вольна! Инструктаж закончен.
Так повелось, что искупавшись в тихий час, мы с Сашком слушали «Голос Америки». Вадим полностью положился на нас и, закрутив любовь с вожатой из лагеря Мосэнерго (это на противоположном, высоком берегу), в рубку почти не заглядывал. И вот, оцени, кто сможет! — в то время как вся несчастная пионерия потела и маялась в своих кроватках — отдай два часа положенному как наказание сну — мы в радиорубке, довольно нахально расположившись с пепельницей и сигаретами, открыто, не таясь курили наш «Дукат». Эти сигареты, надо сказать, лучшие сигареты моего отрочества и юности, — были контрабандно провезены мной в футляре от аккордеона в огромном количестве. Итак, мы с наслаждением покуривали себе, не спеша послушивая музычку, которую удавалось на то время поймать на коротких волнах.
— Осторожно! — говорил я время от времени, подняв в воздух палец.
— Враг подсвушивает! — подхватывал Сашок, не выговаривавший букву «л». Так мы с ним веселились.
Вечером нам предстояло впервые крутить танцы. Разобрав пластинки, я понял, что с джазом здесь не густо.
— Старик! — сказал я, — знаешь, что у меня уже давно в печенках сидит? Что все скачки (так на молодежном сленге тогда назывались танцы), что все скачки в Советском Союзе заканчиваются одинаково — утесовским дуэтом. По-утесовски засипатив, я запел: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярче блешчут кремлевских рубинов лучи»… ну, и так далее.
— От этого, старик, в конце скачек такая тоска нападает. А я предлагаю заканчивать «Колыбельной из царства птиц» в исполнении Эллы Фитцджеральд, со всякими ее поливками типа: ши-патери-рдьюба, ши-патери-рдьюба, тобарей-тобарей, дую-дую-дую-дую.
— Гениально! — сказал Сашок. — И никаких вандышей, согвасен?
Что значит — согласен? Я был не согласен, а счастлив, что, наконец, вижу перед собой единомышленника. Ведь джазу сопротивлялись все — и стар и млад — и не потому, что он был под подозрением у власти, а по каким-то другим, более глубоким причинам. Уже значительно позже один мой товарищ, кажется, верно угадал, в чем дело:
— Славянское ухо, старичок, — сказал он, — воспитанное на ассонансных созвучиях, не переносит джазовых гармоний.
— А за что ты любишь джаз? — как-то спросил Сашок.
— Сам не знаю… От него такое ощущение, словно прокусываешь сочное яблоко. Он веселый.
— У тебя не интеллектуальное, а чувственное восприятие, — заумствовался Сашок.
— Будто твой любимый Армстронг — интеллектуален. Скажи еще — философичен.
— Ну, зачем так? Осторожно…
— Что осторожно? — вылупился я на него.
— Осторожно, — со значением повторил он, подняв палец.
«А»! — наконец догадался я.
— Враг подслушивает, — закончили мы хором.
Хорошая шутка. С ее помощью можно в одну минуту замирить любой спор.
Танцы начались с заявки двух девчонок из третьего отряда. Подбежав к открытому окну рубки, они попросили:
— Мальчики! Поставьте «Прости меня, но я не виновата».
— Счас прям, — ехидно сказал я. — Сашок! Поставь-ка им ноктюрн «Гарлем».
Скажу вам, это ощущение! Над тысячу раз виденной, деревянной, глубоко нашенской танцплощадкой зазвучал такой фирменный сакс, что, чуть было не сказал, все вокруг преобразилось. А, может, и преобразилось…
Танцплощадка была еще полупуста. Редкие пары, в основном девчоночьи, пошли топтаться по ее деревянной палубе. Во второй Рузе — лагере для малышей — Юлик запел на серебряной трубе сигнал отбоя: «Спать-спать по палатам». Далеко-далеко приглушенно залаяли собаки, обозначая протяженность невидимого во тьме пространства…
У меня сладко заныло сердце. Когда-то и я был малышом и жил во второй Рузе. Хорошо там — каждый отряд живет в своем отдельном коттедже. А у нас в первой Рузе два здоровенных двухэтажных барака, каждый на шесть отрядов.
— Старик, — сказал Сашка, — мы одного не учли. Джазовых пвастинок мавовато. Это была и моя мысль, но я подумал, что вот сейчас-то оно и решится. Или мы проявим твердость или… пиши пропало — все пойдет по старинке.
— Ты что? Боишься гнева темных, не просвещенных джазовой мыслью масс? — подковырнул я.
— Да нет, чего их бояться, — не очень уверенно сказал он.
— Старенький, будем крутить те, что есть. И только джаз, — сказал и сразу же пожалел я. Но не отступать же было. Это сначала немного страшновато, потому что берешь на себя. Получалось, что Сашок — за мной, а я — за кем?
Раз мы отказали девчонкам и поставили «Маршрут 99», в другой раз поставили «Солнечную сторону улицы», в третий — «Когда святые маршируют». Наконец, удовольствие от перевоспитания масс резко пошло вниз.
Неожиданно к окошку радиорубки подошла вожатая второго отряда Тоня.
— Володь! — сказала она мне. — Кажется, белый танец объявили.
Как? Уже объявили? Эти два слова «белый танец» действовали на меня магически. Сколько раз, услышав их, я ожидал, что из сырого тумана с запахами лопухов, крапивы и махорочных сигарет возникнет и сама подойдет ко мне такая девчонка, какой, может, и во всем лагере, и на всем белом свете не было. Я был уверен, что эти два слова могут создавать даже и не существующее…
— Я тебя приглашаю. — Легкий удар тока с частичной парализацией дыхательной функции!
Выглядела она потрясающе: в темно-синей обтягивающей юбке и в нежно сквозящей розовой гипюровой кофточке, под которой просвечивало то, что я и разглядывать-то не смел. Я, как загипнотизированный, взобрался на подоконник и выпрыгнул к ней во тьму.
— Сашок! — попросила она. — Поставь, пожалуйста, для нас «Ночь коротка» и объяви «белый танец».
— Объявляется бевый, — прорычал в микрофон Сашок голосом Луи Армстронга и сделал паузу, — танец!
Я еще летел из окна, когда понял, что с белым танцем был вероломно обманут. Но Тоня могла из меня веревки вить. Четыре года назад, когда я был совсем малышом и жил во второй Рузе, она была моей вожатой и — от скуки, что ли? — научила меня танцевать. У нас там была шикарная, почти городская танцплощадка, со всякими беседками и скамеечками, не то что эта наша голая палуба. Только танцевать на ней по нашему малолетству было некому. Танцы начинались очень рано, в шесть часов вечера и длились минут сорок. И вот в этой, абсолютно не располагающей к танцам обстановке, при еще полном свете дня Тоня терпеливо ходила со мной по кругу.
Ничего она не боялась: ни как она выглядит со стороны, ни насмешек других вожатых, что возится с таким малышом. А выглядело это, наверное, действительно смешно. Я приходился ей чуть выше пояса и к тому же все время смотрел себе под ноги, иногда тыкаясь головой в ее мягкий живот. Два шага направо, на нее. Два шага налево, на меня — все время считал я про себя.
— А ты уже неплохо танцуешь, — сказала сегодняшняя Тоня, когда я в своих позорных драных кедах зашаркал около нее. Вот не думал, что придется сегодня вылезать из рубки!
Было почти темно, лишь одинокий прожектор с медленно издыхающей внутри него лампой слабо мазал по головам танцующих.
— Что ж ты, старых друзей забываешь, — сказала она, мило наморщив нос.
— Я не забываю, — ответил я, в смущении строя ответ от вопроса, как на уроке немецкого.
Конечно, за эти четыре года я сильно подрос, но все еще был ниже ее. Это было досадно.
— Что ж ты замолчал? Партнер должен вести не только танец, но и приятный разговор.
— Это самое трудное, — сказал я то, чего никогда бы не сказал ровеснице. Она легонько засмеялась. Как я завидовал Овсянникову! Борька, склонив к девчонке свой безукоризненный пробор, так уверенно вел любую девчонку, так свободно разговаривал и шутил, что его партнерша то и дело ухохатывалась. А когда она смеялась, она, как бы обессилев от смеха, падала своим лицом к нему на плечо. Вот в чем сила юмора! Смеша и смеясь, вы запросто делаете то, чего никому нельзя и только вам можно.
С выбором пластинки Тоня попала в яблочко. В тайне от самого себя я ужасно, до волнения, до слез любил и эту мелодию, и эти слова: «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем, так скажите хоть слово, сам не знаю о чем…» Огорчало только, что в вальсе, а это был медленный вальс, я слабоват, и потому не столько танцую, сколько тружусь. Наконец, пластинка, зашипев, кончилась.
— Я тебя не отпускаю, — нежно сказала Тоня, придерживая своими тонкими пальчиками мою короткопалую ладонь. — Сашенька! Поставь нам, пожалуйста, «Брызги шампанского», — отправила она в окно рубки свою заявку.
Звуки танго очень волновали меня, они поднимали в душе какие-то необычные желания: хотелось уехать в далекую страну и там прославиться и вернуться уже дико знаменитым. Еще хотелось погибнуть из-за несчастной любви. Погибнуть благородно и красиво, но так, чтобы в то же время продолжать все это видеть и слышать: и дождь, и много печали кругом, и волнующие гудки машин, и отражения огней и светофоров в мокром асфальте. Еще хотелось налакаться вдребезги какого-нибудь пуэрториканского рома, и чтобы ОНА узнала об этом и сначала заплакала, а потом поняла и побежала. Они так смешно бегают, совсем не так, как мы. Еще хотелось, чтобы мы танцевали в каком-то заграничном жестоком танцзале. Там цветные прожектора и жестокий, безупречный паркет. Она в блестящем и длинном, с чешуйчатым хвостом, и лучшие музыканты мира играют для нас на своих золотых дудках. Что-то такое, вроде: голубые буги стилем рубит джаз…
Я вдруг словно над самым ухом услышал прокуренный, с прононсом голос нашего школьного танцмейстера — человека в сером полосатом костюме и черных лакированных башмаках, с рыхлым от оспы сорокалетним лицом и приплюснутыми к голове, расчесанными на прямой пробор жидкими волосами: «Кросс-шоссе, баланс!» — скомандовал он.
— Ну, теперь держись, — сказал я то ли сам себе, то ли Тоне. Я смело двинулся на нее ускоренной дорожкой, потом твердо остановил и, услышав внутри: «баланс!», качнул ее назад — на себя, назад — на себя, потом сделал ловкий разворот и повторил то же самое, но уже пятясь.
— О! — сказала она, чуть покраснев. — Вот как мы умеем?
Эх, облажался, подумал я, забыл, что голову надо резко поворачивать то влево, то вправо…
— Куда ты улетел? — спросила она, и я вдруг понял, что ничего этого не было — ни кросс-шоссе, ни баланса. Вечная моя проклятая робость! То есть все это было, но только в мечте.
Мы сделали почти полный круг по танцплощадке, и вдруг Тоня говорит:
— Прежде чем ты вернешься в рубку, я хочу тебя попросить. Только давай без обид, да? Если заявок от девочек не будет, крутите с Сашком все, что вашей душе… А так не надо, понимаешь? — то, на что не хватило слов, она договорила каким-то очень задушевным пожатием руки.
— Угу? — нежно спросила она.
— Угу, — зачарованно согласился я.
Все-таки женщина своей мягкостью может железо резать. Я разбежался и вспрыгнул на подоконник рубки.
— Пока кэп собвазнял незнакомку, негры умучились, — пошутил Сашок.
А я ушел в себя и весь покрылся грустью. Конечно, она совсем взрослая и все такое, но почему же так реально, словно именно для нас двоих, разбрызгивало свои брызги это шикарное танго?
— Саш, мне сейчас такая чушь начудилась, когда мы под «Брызги» танцевали. Ты никогда не думал, что музыка — это эмоциональная интервенция?
— И свава Богу, — сказал он. — Тавантливый музыкант делится со мной, убогим, своей яркой мечтой.
— А если он и сам примитивный человек, а вся его мечта — это бутылка виски и гелз?
— А ты бы сейчас отказався? Интересно, в какой последовательности?
— Но интервенция, агрессия. Понимаешь, что это такое? Это же — оружие. Человека можно подчинить, заставить его плакать, когда он не хочет, внушить ему, чтобы он пошел и утопился.
— Нам, джазменам это не грозит. Джаз жизнерадостен. А как раз всяких унылых Чайковских, вот они-то это внушают, мол, поди поплачь в кусты сирени, — вот их-то действительно надо строго судить нашим народным судом.
— Чайковского ты зря задел. Чайковский печален, а печаль — благородная эмоция. Гнев — тоже. Даже говорят — святой гнев. Вот, например, Лермонтов пишет: Погиб поэт, невольник чести. Пал, ты слышишь, как это торжественно звучит: пал, а не упал и не свалился. Пал оклеветанный молвой… Здорово же?
— Уволь, старичок, я не любитель.
— Знаешь, что мне пришло в голову? Что музыка — самое абстрактное искусство. Вот художников-абстракционистов гоняют, а до музыки не додумались.
— Я бы сказал абстрактно-конкретное искусство, — сказал Сашок.
— Почему?
— Ты же сам говоришь, эмоциональная интервенция. Значит, в какой-то степени конкретное. Поймать за руку нельзя, потому что оперирует не свовами и постольку — абстрактное.
— Нет, мы с тобой жутко умные люди! — сказал я и расхохотался.
— Вот с этим я согвасен.
Для выражения возникающего в такие минуты полного согласия и довольства у нас сочинился свой маленький гимн. Мы это как-то одновременно чувствовали, когда его надо протрубить.
— Был поленом — стал мальчишкой, — заревели мы дурными голосами. — Обзавелся умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень… — и здесь мы рявкнули приветствие чешских хоккейных болельщиков: — До-то-го!
В такие уж монументальные формы отлилось наше восхищение собственными умами.
— Вы что, ребят, выпили? Смотрите, а то Юлик где-то поблизости, — сказала нам в окно взволнованная и раскрасневшаяся Валька Бурмистрова, сестра того Кости Бурмистрова, который года два назад оборвался с вершины березы. Он сам, держась за вершину, отпустил ноги, думая, что прокатится до земли, как на орешине. Но вершинка обломилась, и он с нею в руках ахнулся о землю. Ничего, жив остался. Правда, все до одного авторитеты говорили, что потом, во взрослой жизни это еще отзовется, обязательно скажется. Мне, грешным делом, показалось, что в этом карканье было что-то от разочарования. Словно бы он обманул самые лучшие надежды. Обещал насмерть разбиться, да вот беда, жив остался. — Да что мне лев? Да мне ль его бояться? — словно и впрямь захмелев, сказал я.
— Вы все-таки не так громко, ага? — сказала наша осведомительница, стрельнув в меня хорошо мне знакомым остро любопытствующим, но и немного затравленным взглядом. Вот и еще одна жертва, сочувственно-печально подумал я. Влюблявшимся в меня девчонкам я мог только сочувствовать — знал, что шансов у них столько же, сколько у меня самого в моих влюбленностях. Почему это так неравномерно устроено?
— Да, старик, я тебе должен кое в чем признаться, — омрачился я. — Видишь ли, Тоня считает, что джаз — не совсем танцевальная музыка, и людям… Знаешь, в чем-то она права, — до того было неловко мне это говорить, до такой степени не нравился мне мой предательский голос, но что делать? Я же слово дал.
Сашок довольно обидно присвистнул и сказал:
— Во-первых, это не люди, а пионеры. Второе, — он так смачно затянулся из ладони, совсем по-взрослому, — как она считает, я понял, но и как ты считаешь — свышал два часа назад и еще не забыл. Вопрос к тебе: это говорит один и тот же чевовек?
Вот здесь-то и начала сказываться разница нашего с ним положения. Он, не принадлежа формально к лагерной жизни, был свободней, даже развязней. Он не ездил сюда всю свою жизнь, как ездил я. Изо всего лагеря он был связан только со своей матерью и со мной, я же — тысячью нитей был соединен со всеми. Я был знаком, и давно знаком с сотнями ребят и девчонок. Даже среди мелюзги я различал очень многих, потому что мелюзга то и дело кому-то из сверстников приходилась то братишкой, то сестренкой.
Я разозлился на него, хотя понимал, что попал в яму, которую сам же и вырыл.
— Ну, вот что, — сказал я. — Для пропаганды джаза можно использовать время, когда мы гоняем трансляцию: от пяти до шести. А заявки придется выполнять.
— Как она тебя, — ехидно сказал Сашок.
— Дурачина… Если бы она приказала, я бы просто ушел из рубки раз и навсегда. А это просьба, понимаешь? Люди, понимаешь, просят нас идиотов быть малость терпимей. Танцы, старичок, принадлежат народу.
Подумать — ну, что тут смертельного? Мир под оливами здорового компромисса. Все равно мы с Сашком — нововводители. Ноктюрн «Гарлем» и «Колыбельная из царства птиц» — это — ого-го!
Но двум ветеранам джазового движения стало тесновато в одной берлоге.
Спустя пару дней сидели мы у приемника и покуривали свои послеобеденные сигаретки. Лагерь залег на тихий час. Сашок, пошарив по шкале, выловил «Голос Америки». Глушили страшно, и мы отвлеклись. Размечтались, как пойдем в тихий час на тот берег. Туда, где дом отдыха ВТО и дачи композиторов.
— Там, у композиторов своя водочная станция есть, — сказал Сашок. — Может, уговорим дедка на водочной станции, чтобы дал нам водку, — сказал он.
— Не даст, — сказал я, еле сдерживаясь от смеха, потому что из-за Сашкиного дефекта слова у него иногда приобретали самый комичный смысл.
— А то бы, старичок, хорошо. Можно подняться вверх по течению. Там такой островок есть. Высадились бы, искупнулись и, не спеша, обратно. Заметь, обратный путь — вниз по течению, и водка будет как перышко, — он поправил свои уродские очки.
Сашок ни в коей степени не был красавцем. Он имел грубоватое, с крупными чертами лицо, большой мясистый нос, черные жесткие волосы. Такие уродские очки, как у него, будь я очкариком, я бы ни за что не надел. Это была в нем страшно симпатичная черта: он совершенно не заботился о том, как он одет, как выглядит. И при этом всегда выглядел на ять, то есть страшно оригинальной личностью. Я так не мог. Я и брюки гладил в гладилке с девчонками, и ботинки чистил, и носовые платки стирал. Иногда мне казалось, что как типы мы с ним чем-то напоминаем тургеневских героев Базарова и Аркадия Кирсанова. Мы тоже по-своему были начинающими нигилистами, но, так же как у Базарова, нигилизм Сашка был глубже и радикальней моего. Я, в свою очередь, не чужд был мягкотелости Аркадия Кирсанова.
Незаметно пролетел тихий час. Почти под самым нашим окном от столов для пинг-понга метрономом зацокал целлулоидный шарик.
Я обдумывал предложение Сашка, и было что обдумать. Даже самовольное купание так жестоко не каралось, как самовольный уход с территории лагеря. За это сразу — за чемоданами и в Москву. Высшая мера.
— Можно быво бы, — продолжал мечтать Сашок, — выпить по паре кружечек пивка в Сельпо…
— У тебя что, денежки завелись? — спросил я.
— Седой давно хочет купить у нас пачек двадцать «Дуката». У нас же — нававом.
— Осторожно!.. — сказал я.
— Враг подсвушивает! — подхватил Сашок.
Интересно, подумал я, может, и правда, толкнуть пачек пятнадцать-двадцать. Все будут деньги. Странная мысль. Еще за пять минут до этого я никакой нужды в деньгах не чувствовал.
В окно я краем глаза заметил быстро идущего радиста. Вадим почти вломился в рубку, от сильного удара ногой дверь широко распахнулась.
— Покуриваем, мать вашу? — как-то зловеще спросил он и изо всей силы шандарахнул по пепельнице. Та, всем своим металлом обиженно залязгала по рубке. Вадим плотно прикрыл дверь и дал себе волю:
— Антисоветчики сраные! — заорал он. С силой оттолкнув Сашка от приемника, он трясущимися руками стал щелкать тумблерами. Только сейчас я заметил, что он весь красный, как рак, и в поту.
— Нет, вы совсем что ль ох…? — транслировать на всю Московскую область «Голос Америки»?
— Ну что ты орешь? — сказал я обиженно, так как мы уже привыкли к уважительному отношению, — в чем дело-то?
— Давно не видели Большой театр? — с издевкой спросил он. — Ничего, завтра увидите.
Таков был лагерный обычай. Когда на утренней линейке старший пионервожатый объявлял: за грубое нарушение лагерного режима такие-то из лагеря исключены, виновные уже давно были в Москве. Потому что пикап, который их отвозил, трогался с неумолимой точностью — ровно в пять утра. Этот самый пикап был чем-то вроде передвижного эшафота и вызывал во мне некоторое подобие средневекового ужаса.
— Ты хочешь сказать, что у нас «Голос Америки» был включен на трансляцию? — с ужасным шевелением волос на голове догадался, наконец, я.
— Слушай, не надо Ваньку валять. За два километра, из Мосэнерго слышно было. — По его тяжелому дыханию я понял, что все эти два километра он бежал.
— И долго это продолжалось? — с видом настоящего идиота спросил я.
— Все, хватит! Забудьте сюда дорогу! Оба!
Дико пришибленный я вышел вон.
— Чудище обво, огромно, озорно, стозевно и ваяй, — съерничал Сашок.
— Ваяй, ваяй, — передразнил я. — Ты хоть понимаешь, что мы наделали?
— А что мы такого надевали?
— Человек нам доверял…
— А его просили доверять? Я — человек несознательный, за мной — гваз да гваз, ухо, да еще ухо.
— Ну, ты и…! — едва удержался я от такого слова, о котором потом пожалел бы. И до чего же отвратительным показалось мне сейчас его кваканье на букве эл.
— А ты — амеба! — влепил он мне.
— Амеба, не правда ли, это что-то бесформенное? Согласен: я — бесформенный. Зато ты — форменный… кретин! Если бы Вадим надавал нам по шеям, мне было бы и то легче.
— Чем же ты гордишься, смерд? — сказал Сашок.
— Не строй из себя борца, и так тошно, — сказал я.
Не сговариваясь, мы пошли в разные стороны.
Есть у меня одно любимое место за летней эстрадой. Сюда никогда не заносилась тяпка садовника и нога пионера. Плантация никем не сеянного, выше пояса переросшего чертополоха. Здесь — густо смешанный, перестоявшийся запах диких цветов и трав, которые анархически перепутанной стеной цветут по сложному графику все лето, а осенью погибают, ни у кого не спрашиваясь. В этом разнотравье есть у меня уютно умятая лежка, о которой даже Сашок не знает. Я упал в траву и разнюнился. Ох, не нравился я себе в последнее время. Как-то я обнаглел и вообще…
А какая здесь отрада, как тихо и хорошо! Слоеный от жара воздух ныл и звенел тысячью насекомых. Рядом со мной шмель залез в цветок и иногда, пятясь, отрабатывал сразу исчезающими из зрения крылышками. Какая же на тебе шуба дорогая, шмель золотой! Ты — просто миниатюрный тигренок. Мураш прополз по руке. Хорошо этим маленьким козявкам, они выполняют, не думая, что им природа велит. Человеку — в сто раз трудней. Кажется, совершаешь одну ошибку за другой. Одна сплошная ошибка, а не жизнь. Я сорвал длинную травинку и принялся глодать ее мясистый комель. Сладкая попалась.
Эх, хорошо так вот лежать в траве, пропекаться солнышком и пялиться в небушко. Никто-то о тебе не вспомнит, ни с кем-то ты не поссоришься, никого не обидишь.
Ох-хо-хо! С таких высот сверзиться! Теперь снова привыкай к скромному положению рядового. Зато теперь время освободится для кинокружка. Только уж, чур, на новом месте вести себя скромней. Говорят, они там снимают фильм о лагере. Для начала надо будет немного присмотреться. Где-то у меня в чемодане беретка была. Представляю: на голове беретка, на шее мегафон, как у Юлика: «Внимание! Тишина! Дубль шестнадцатый! Ма-а-а-тор-р-р!»
А по вечерам — свободен. Хорошо!..
Мучиться неизвестностью и ожидать наказания за трансляцию «Голоса Америки» пришлось в одиночку. Сашок словно в воду канул. Дня через три только появился, пряча глаза. Оказалось, у матери скрывался, и для полной неуловимости залег в изолятор — мать же там главная. Что-то в этом есть двойное: и подловато, вроде, но остроумно.
После того «бенца» у нас с ним не совсем порвалось. Но теперь, едва завидя его, я начинал испытывать неприятные ощущения — лишней слюны во рту и избыточной кислоты в желудке. И кто только придумал испытывать дружбу? Всякая ли выдержит? А как хорошо было до этого!
Не подумайте, что все эти три дня я только и делал, что дрожал в ожидании расправы. Нет, как и собирался, я записался в кинокружок. Я как раз пришел, когда они там титры делали. Целая куча крашенного черной тушью разрозненного алфавита громоздилась посреди стола. Каждую надпись выкладывали на листе ватмана постепенно. Появилась новая буква — щелк-щелк-щелк вручную несколько кадров. Одна девчонка смастерила такую куклу в виде человечка с кисточкой. Человечек-то, якобы, все надписи и писал. Меня удивило, как они камеру приспособили. Ее привязали к ножкам скамейки, а скамейку высоко подняли под углом, как какой-нибудь настоящий киношный кран. Какой-то пацан там у них наверху покадрово щелкал — из этого потом должна была появиться иллюзия постепенного появления надписи. Если немного сощуриться, можно было почти поверить, что попал на самую настоящую съемочную площадку. Мне показалось, что я быстро схватил самое главное — то, что потом так быстро и весело проскочит на экране, на самом деле делается буднично, даже скучновато.
Когда первую надпись отщелкали и уже хотели разобрать на буквы, мне вдруг пришло в голову, как можно устроить смену надписей.
— Может быть, буквы не снимать? — предложил я. — А когда они должны меняться на новые, их просто сдувать. Чтобы они улетали так, словно их вихрь унес.
— Покажи, как это будет, — предложил руководитель. Я присел на корточки, поближе к надписи и изо всех сил дунул. Буквы, сцепляясь между собой, полетели за край листа. Но больше половины, едва шевельнувшись, остались на месте. Я немного сконфузился.
— Идея неплохая, но чего-то не хватает, — с сомнением сказал руководитель.
— Так дуть-то надо всем вместе, — обижаясь за идею, сказал я.
— Ну, если вместе, — сказал он, хитровато улыбнувшись. — Тебя как звать? Хорошо! Оставайся на своем углу, Вова. Восстановите надпись! Ира, ты встанешь здесь, а Толя и Павлик — тут. Илья, тебя тоже касается! Теперь: внимание! Дуем все вместе по моему сигналу, — он поднял для отмашки руку, — и дуем в направлении туда.
Е-мое, — я внутренне заржал. Значит, в направлении куда мы дуем? А! Мы веселые ребята и поэтому дружно, ни на минуту не расставаясь с чувством здорового коллективизма, дуем в направлении туда. Потом — в направлении оттуда. Какое у нас направление самое правильное?..
— На камере? — строго окликнул он оператора.
— Готов! — отозвался тот.
— Внимание!
Нет, не хрена таких, как я, переростков в лагерь пускать. Он, переросток, то и дело лезет в бутылку, без всякой меры и приличия доказывая себя и свой неожиданно возросший интеллект. Он вам все вокруг отравит своими еще неперегоревшими комплексами.
Осенью я пошел в последний одиннадцатый класс.
Спустя годы я, конечно, совсем иначе оцениваю минувшее. То, что в свое время представлялось мне головокружительной, почти революционной смелостью, теперь кажется, мягко говоря, незрелостью, даже наглостью. Мудрость взрослых — терпеть. Запах нашей реки, рыбы и водорослей, такой вроде обыкновенный, теперь представляется значительней и важней всех странно овладевших мною настроений и восторгов.
И только джаз продолжал жарко интриговать меня. Папа, в смысле — Луи Армстронг, вдруг открылся уже не как джазовый трубач, а как неподражаемый вокалист. Но только дураки считают его владение трубой джазовым примитивом. Он действительно не был инструменталистом-виртуозом, с верхами — почти полная лажа. Но вы только послушайте, что такое его игра ритмически. Ее же нельзя записать на ноты. Вот эти самые простые звуки неповторимы. Что его вело и не давало проваливаться в рискованных, не там и не так расставленных, неправильно длящихся паузах? Если б я знал его секрет, я бы, скорей всего, сам был трубачом, а еще лучше — пианистом. А его вокал, особенно в благороднейшем и бесподобном дуэте с чувихой, пардон, с мамой Эллой? Оба и по отдельности хороши, но вместе — это уже нечто.
Шип-патерир-дьюба, шип-патерир-дьюба, добарэй, добарэй, дую-дую-дую…