Пять невыдуманных историй о деньгах
Деньги за корову
Теща и тесть мои — казахстанские немцы, люди мирные. Сослал их Сталин в пустыню скот разводить — поехали. Случилось Хрущеву позвать всех на целину — отправились в казахстанские степи. А как ни к чему не призывавший уже стариков Брежнев завластвовал, перебрались в совхоз Пригородный, рядом с областным центром. Периодов правления Черненко и Андропова они как-то не заметили, но после встречи Горбачева с Рейганом в Рейкьявике решили кормилицу свою — многопудовую Буренку — сдать на мясо, а полученные деньги положить на сберкнижку — на похороны.
Периоды Ускорения и Перестройки промчались в вихре погонь за мясом, мылом, стиральным порошком, хлебом и еще бог знает какими враз ставшими дефицитными товарами обыденного спроса. Деньги на похороны лежали в сберкассе нетронутыми, обрастая то процентами, то какими-то непонятными девальвирующими нолями. Тесть регулярно посещал сберкассу, проверял счет, получал в книжке соответствующие подписи и печати и, возвратясь домой, новую сумму сравнивал с ценами на гробы, доски, водку, вздыхал и вычеркивал раз от разу кого-то из списков приглашаемых на будущие поминки.
И вдруг Россия вышвырнула из рублевой зоны всех своих бывших «братьев навек». Казахстан в срочном порядке отпечатал свои тенге, в сберкассах произвели перерасчет — и теща, сняв с книжки все деньги, купила на базаре кусок говядины в один килограмм сто тридцать грамм.
Со стен домов пялились на старую обманутую женщину и нагло ржали плакаты с сытыми харями вождей…
Много чужих денег
Было мне четырнадцать лет… Деньги в то время считали, говоря при этом неизменно: «А старыми было бы…» — и добавляли к первой цифре ноль, отчего сумма звучала солидней.
Тем летом я работал на посылочной сортировочной станции, которые из нашего южного города высылали во все концы страны набитыми незрелыми овощами и ягодами в расчете, что по пути они дозреют. Посылки эти мы грузили в почтовые вагоны проходящих мимо поездов, работая днем по девять часов, ночью по пятнадцать.
Довозили запряженные цугом за электрокаром тележки до первого либо второго вагона, грузили почту. Парни были юнцами, как и я, а женщины — все, без исключения, молодыми разведенками. Работалось нам весело и легко, особенно в дни ночных перерывов между поездами.
Изредка (два-три раза в месяц) к московскому поезду подъезжал огромный грузовик с металлическим кузовом, на голубом боку которого белыми буквами было написано: «ПОЧТА».
В эти ночи мы стояли в стороне и ждали, когда сидящий внутри вагона почтальон — всегда один и тот же усатый дядька — вынет большого размера полотняный мешок с металлическими угольниками у горловины, перевязанной бечевкой и болтающейся рядом маленькой фанеркой с сургучной печатью, и передаст сидящему рядом с шофером тоже усатому дядьке в фуражке.
И как только машина трогалась, уезжая с перрона, мы спешили к вагону и в оставшиеся десять минут забрасывали около полутонны груза внутрь. Расписку усач порой выбрасывал прямо из поезда нам в руки, а две-три посылки, присланные в наш город, ловили мы уже на ходу. Женщины сердились, а парням было весело.
Однажды, когда мы уже разгрузили вагон и начали его загружать своими ящиками да тюками, усатый почтарь спросил, как меня зовут и позвал в вагон.
Я с радостью запрыгнул, ибо передвижная почтовая контора интересовала меня в то время своей сургучно пахнущей экзотикой никак не меньше историй о дальних странах.
— Вот что… — сказал он. — Расписывайся давай — и бери этот мешок.
Я лихо черканул разученную накануне каракулю, взял мешок за прилагающуюся к железному замку ручку и переставил его к двери.
— Постой, — сказал усач. — Пистолет у тебя есть?
— Ага, — ответил я беззаботно. — У Катьки вон.
— Возьми у нее, — строго произнес почтарь, сунув в нагрудный карман моей ковбойки какую-то бумажку. — Передашь вместе с мешком. Знаешь кому.
— Знаю, — ответил я.
Спрыгнул на перрон и, сняв мешок, поставил его на асфальт.
— В кар сунь! — приказал почтарь.
Я повиновался. Строгость старика даже позабавила меня. Под прицелом его хмурых глаз я сунул руку за пазуху взвизгнувшей тридцатилетней Катьке и вынул тяжелый, вороненый ТТ. Она ведь давала иногда нам подержать его и, вынув обойму, поприцеливаться в какой-нибудь светлый угол, где нет людей. А тут чуть не упала в обморок.
Но почтарь закричал:
— Правильно! Девка! Отдай мужику пистолет!
Она рот и захлопнула. Покорно помогла мне поставить мешок в электрокар, ибо одной рукой я его поднять не смог.
— Только курок не взводи, — сказала она, когда я влез в кар и устроился за рулем. — Заряжен черт.
Я положил руку с пистолетом на руль, держа ствол направленным вперед. Нажал на педаль, чтобы электрокар дернулся и натянул поезд не то из пяти, не то из семи прицепленных к нему нагруженных тележек.
— Эй! — услышал крик из дернувшего поезда. — Тележки отцепи! Один едь! Там миллион шестьдесят тысяч! «Десять миллионов шестьсот тысяч!» — мигом пересчитал я на старые деньги — и лоб мой тотчас покрылся потом.
Катя ойкнула — и отскочила от электрокара.
Кто-то из ребят наклонился над сцепкой и вытащил металлический штырь.
— Поезжай! — закричала Катя голосом тонким и пронзительным. — Поезжай скорей!
Я резко нажал на педаль — и кар двинулся параллельно с тронувшимся поездом «Москва — Алма-Ата».
Усатый почтарь орал что-то из своей двери, но я не слушал его, ощущая себя одновременно и великаном, и пигмеем, ибо внутренний голос мне говорил, что с этим мешком, что лежит между моих ног, я в полном праве и взвести курок, и нажать на него. Руль на каре был устроен так, что рука моя лежала на нем строго параллельно перрону, ствол смотрел вперед, медленно поворачиваясь при этом то в одну, то в другую сторону.
Было два часа ночи, лампы светили на стены вокзала, а ту кромку платформы, по которой ехал я, оставлял в полумраке, который мне самому казался зловещим, ибо точно в такую ночь и под этот же самый поезд «Москва — Алма-Ата» неделю назад бросилась какая-то женщина — и это видели ребята другой смены, пересказывавшие историю эту со многими подробностями. Словом, я ехал во власти мыслей о той трагической картине, о том, что в руке у меня пистолет и о том, что из пистолета этого мне позволено стрелять хоть даже в людей — и на лице моем, должно быть, все чувства эти были выражены явственно, а в полусумраке еще и ошаржированы.
Поэтому, когда я направил кар прямо на толпешку оставшихся на перроне провожающих, упорно смотрящих вслед уходящему поезду, лицо мое и крик:
— Разойдись! — вместо обычного «Дайте проехать, пожалуйста». — Прочь! Стрелять буду! — …вызвали ужас у повернувшихся ко мне людей.
По их лицам было видно, что они представили себя участниками американского вестерна.
— К вокзалу! — приказал я и приподнялся на ногах, словно стоя в стременах. — Раз!..
Далее считать не пришлось — все человек тридцать провожающих слаженным броском пересекли перрон и затолпились, толкаясь и шипя, у дверей вокзала.
Лишь один побежал не со всеми, а бросился вперед, перепрыгнул через рельсы, вскочил на следующую платформу и умчался куда-то в темень.
И мне показалось, что сейчас он обежит в темноте и бросится на меня сзади.
— Эй! К вокзалу, сказал! — заорал тогда я и направил пистолет в темноту. — Кому сказал?
И мужчина, вынырнув из темноты, покорно совершил обратный путь через рельсы и далее через перрон к зданию вокзала.
Вот, собственно, и весь инцидент. Далее до самых ворот посылочной базы я доехал без приключений, если не считать того, что все время оглядывался на оставшихся на перроне пассажиров, а пистолет держал направленным вперед и сжатым с такой силой, что потом, за воротами, пришлось самому себе разжимать левой рукой окостеневшие пальцы.
Голубая машина с надписью белыми буквами «ПОЧТА» прибыла минут десять спустя. Их задержал застрявший на переезде товарняк, а мобильных телефонов в те времена еще не было.
Усач из почтовой машины очень обрадовался, что деньги, присланные для выдачи зарплаты рабочим двух заводов, не уехали в Алма-Ату. Он взял у меня из-под ног серую сумку с сургучной печатью на маленькой фанерке, достал из кармана моей рубахи бумажку вагонного почтаря — и, сев в машину, укатил.
Произойди эта история четверть века спустя, кто знает, может быть, следующим утром на столе следователя лежало бы постановление прокурора об аресте похитителя социалистической собственности.
А тогда все окончилось лишь строгим выговором мне от начальницы посылочной базы за то, что диким выражением лица своего и воплем испугал я ни в чем не повинных провожающих.
Сверстники же мне тогда завидовали:
— Надо же — заряженный пистолет и десять миллионов в руках держал!
Деньги на колесах
В разгульные годы перестройки, когда члены партии с тридцатилетним стажем сжигали прилюдно свои партбилеты и становились бизнесменами, дураки, подобные мне, поднимались по служебной лестнице в государственных учреждениях и пытались спасти державу, подобную кораблю в бушующем море и без экипажа. Так стал я штатным собкором газеты «Союз» при издательстве «Известия», что поставило меня в список лиц республиканской номенклатуры и врагов местных националистов.
Как раз в этот момент ко мне пришла бумажка, сообщающая, что машина, в очереди на которую стоял вот уж пять лет, ждет меня на базе «Облкультурторга».
Собкор московский в провинции — фигура солидная. Может статься, то была особая форма взятки? В отделе цен Облисполкома на бумагах мне доказали, что машина принадлежит мне по закону.
Только вот денег на нее у меня не было. Совсем.
При зарплате в три с чем-то сотни рублей в месяц я занял шесть тысяч триста на покупку машины.
И купил «Запорожец».
А через четыре месяца зарплата моя стала равной четырем тысячам — и я в два месяца рассчитался с долгом.
И, самое страшное, — все было по закону. Миллионы людей обеднели в тот 1990 год в десять раз, а десятки тысяч — обогатились во столько же. Банк, одолживший мне тогда деньги, получил такие дивиденды, что потеря в цену одного «Запорожца» вызвала на устах управляющего лишь улыбку:
— Чего вы беспокоитесь? — сказал он мне. — Это наши проблемы, не ваши.
Голос денег
Был друг у меня. Друг он мне и сейчас. Надеюсь, что будет таковым еще долгие годы. Звать его Виктором. Дружны мы с ним более тридцати лет, в минуты самые тяжелые не было мне более близкого человека, и столь же откровенно радующегося моим успехам, мне кажется, тоже. В студенчество мое, голодное, как у пса бездомного, ибо стипендии меня лишили еще на втором семестре из-за нежелания учить «Историю КПСС», он не только подкармливал меня и позволял неделями жить в его семье, но и изыскивал возможности подрабатывать. Будь, словом, сестра у меня или брат, я бы указал им на Виктора, чтобы брали пример с него…
Одна странность была у этого человека: в дни моего безденежья и голода, он обращался со мной тоном отеческим и снисходительным, поучал меня, словно малое дитя. В две-три недели после возвращений моих из летних экспедиций, когда я бывал едва ли не богат, голос его преображался в благодушный и порой даже восторженный. По мере опустошения моего кошелька (событие, расцениваемое им, как катастрофическое и совершенно непонятное) снисходительность его крепчала, число поучений росло — и к началу следующего сезона достигало апогея:
— Ты в чем ходишь? Посмотри на себя. Вот тебе моя замшевая куртка. Надень — и топай. Сейчас замшу любят. В любой редакции двери откроют.
По окончании института и получении диплома, распределения в Москву и получения к зарплате премиальных, рационализаторских, мой имидж в глазах Виктора рос со второй космической скоростью: от восхищения до почтения.
Крах моей карьеры в виде ареста и высылки в Среднюю Азию прозвучал в его устах аккордом искреннего сожаления:
— Дурак ты. Сдалась тебе эта политика. Ее ж подонки делают. Они тебя высосут, а потом выбросят, как мусор.
Год спустя он приехал ко мне в пустыню, совершив поступок тем самым почти героический, но в голосе его кроме дружеского совета и скорби ничего слышно не было. Совет был гениален и прост: лишенному гражданских и политических прав поднадзорному остается право на повышение образования.
— Чего тебе здесь тухнуть? Будешь наезжать в Москву, хоть по театрам походишь.
Так я стал студентом Литинститута, и по три месяца в году отбывал срок ссылки, находясь в Москве.
Здесь мы гудели всякий раз по этому поводу, радуясь обретенной мною временной свободе, дружбе нашей, дружбе наших дочек и удивляясь регулярному взбрыкиванию его многочисленных любовниц. Он был профессиональным книжным спекулянтом, хотя и числился то там, то здесь на государственной службе. В стране много лет был книжный бум и скрытая инфляция, деньги сквозь его руки текли рекой, хотя для того, чтобы заработать их, уходило много и сил, и времени. Голос его был веселым, беззаботным, словно у соловья весной:
— Вчера «ардисовского» Мандельштама нашел. Отксерокопировал, а тут у «Книжной находки» мужик ко мне: продай да продай. Я ему — двадцатник сверху. Он и взял. Совсем озверели люди! Я бы за такие деньги ни за что не стал брать. Мне и ксерокопии достаточно.
Моя реабилитация и переход на работу в центральную печать совпали с перестройкой и всесоюзным кооперативным движением. Виктор стал во главе одного из крупнейших в стране кооперативов. И…
…пенье соловьиное превратилось в рычание львиное. Плюс жалобы на жульничество и нечистоплотность подчиненных, сетования на нехватку денег, разговоры о необходимости инвестиций, развод с женой, женитьба на откровенной б… — и так далее по наезженному сценарию о свежеиспеченном нуворише. Он даже приличные книги читать перестал, перешел на «крутые» детективы и эротические романы. Из обширнейшего круга друзей осталось лишь двое.
Но голос его в те времена я слышал больше по телефону — всегда пустой, тусклый, но звучащий решительно и твердо:
— Да… Приезжай… Буду рад… Времени нет… Тебя встретят… Жду.
Криминал и налоги разорили Виктора. Из состояния, будто бы насчитывающего десятки миллионов долларов, осталась сумма настолько ничтожная, что подарок на пятилетие дочери от второго брака от его имени покупал я. И радовался, признаюсь, тому, ибо друг мой обладал в то время голосом давно уж мной забытым и будто бы возрожденным: добрым… и снисходительно-покровительственным:
— Не, в «Ленком» не хочу… Пойдем лучше в Малый…
Следующие пять лет были, быть может, лучшими в нашей дружбе — я помогать ему возможность имел, а он позволял мне делать это. Ибо у него дела не шли. А меня хоть где-то, да печатали.
А еще его бросила молодая жена, а первая назад не приняла. И дочери, по детскому эгоизму своему, вникать в его проблемы не пожелали, требовали не столько души, сколько денег.
— Привет, — говорил он (как правило, по телефону). — Ну, как дела? Вот думаю одно дело начать… — и начинал врать. Голосом приторным и лукавым.
Я люблю его, верю в его звезду, поэтому всегда все выслушивал. Где мог — помогал.
Но пять лет — безрезультатно…
И вдруг — звонит мне в ответ на письмо по Интернету:
— Ты что — сдурел совсем?.. Или с горы навернулся?.. — и далее в том же духе: нагло, с апломбом, нахраписто.
Все ясно — дела у моего друга в порядке, он опять пошел в гору.
Кошелек
И последняя история. Речь в ней идет о сумме, которая после всех этих перестроечных и послеперестроечных денежных реформ кажется ниже смехотворной, а тогда — через три года после хрущевского обмена денег — казалась нам значительной. Речь идет о тридцати рублях шестнадцати копейках, то есть 301 рубле 60 копейках по-старому.
Деньги эти лежали в сером самодельном кошельке (тогда кошельки еще многие шили из обрезков кожи от старой обуви), а кошелек лежал в пыльной колее Больничного переулка.
Я разглядел его в серой пыли, которой, как мне кажется, в те времена было на дорогах много больше, чем сейчас. Поднял и показал дружку своему Генке Гузею.
Вид трех красных купюр, трех пятаков и копейки оказал действие шоковое.
Копейку мы решили тут же пропить, бросив ее в автомат с газированной водой без сиропа. А потом отправились к себе в детдом, заперлись в классной комнате и, добыв из запертого шкафа новую тетрадь (в клеточку, двенадцать страниц, стоимость — две копейки), написали двенадцать объявлений:
«Найден кошелек с деньгами. Обращаться…» — и написали адрес детдома и фамилии.
Потом все эти листы расклеили на столбах в Больничном переулке и на улицах рядом: Первой, Второй Бульварной, Парковой и Ворошилова.
И к нам пошли люди. Толпы…
За неделю наш детдом посетило человек шестьдесят взрослых. Говорили, что кошелек был черным, желтым, коричневым, красным, с застежкой, на молнии. Кто называл кошелек серым и с пуговичкой, но не мог вспомнить суммы в нем, а назвавшие сумму в тридцать рублей, не могли вспомнить число копеек. И добрая половина отвергнутых нами притязателей прямиком шла к директору детдома.
В конце концов, надоело все это именно директору — и Николай Иванович потребовал отдать кошелек и деньги ему.
— А мы его потеряли! — нагло заявил Генка. — Перепрятывали, перепрятывали — а теперь и сами не найдем.
Так мы стали похитителями тридцати рублей.
И в тот же день решили купить на эти деньги мечту доселе неисполнимую — велосипед.
В воскресение сбегали на базар и купили настоящий «Орленок» — велосипед для подростков, стоящий новым в магазине аж 47 рублей, но на базаре подержанный пошел за тридцатку. Имели такие в то время в нашем городе лишь дети высокопоставленных родителей да работников прилавка. И совесть нас, не в пример героям идущего тогда фильма «Без страха и упрека», где дети тоже нашли деньги и истратили на водолазный костюм, не мучила.
Велосипед мы держали в курятнике при доме одинокого старого деда, по очереди катались на нем, под страхом соблюдения тайны давали прокатиться и своим однокашникам. Все знали историю приобретения такой чудесной машины — и за два года никто не выдал нас.
А когда оказалось, что мы с Генкой из «Орленка» выросли, велосипед продали на рынке уже за 5 рублей. На них я купил книгу Соловьева «Веселый мудрец» с двумя повестями о Ходже Насреддине, а на остальные деньги мы всем классом сходили в кино на фильм «Безбородый обманщик» об Алдаре Косе — билеты тогда на дневной сеанс стоили по десять копеек.
Прошло еще несколько лет. И история эта закончилась самым странным образом, почти по-книжному, хотя на самом деле она произошла в жизни…
Работал я в геодезической партии в пустыне Муюн-Кумы. Устанавливали мы пункты триангуляции, представляющие из себя сваренные из труб в два с половиной дюйма пирамидки. Таскались с теодолитом и мерными лентами, затаскивали вышки на вершины самых больших барханов. На воскресение возвращались на базу, где спали в одном из саманных домиков в окружении нескольких высохших пирамидальных тополей. Имя у села было странное, русскому уху непривычное — Бостандык.
При двадцати шести жилых домах был даже сельмаг, где продавались водка, вино, рыбные консервы, вермишель да макароны. Были еще какие-то овощные консервы и морская капуста, но ни мы, ни местные жители их не покупали.
И вот, когда я, достав оставшийся с детдомовских еще пор кошелек, стал вынимать из него изрядно подешевевшие к тому времени «новые деньги» за сборник фантастических рассказов «Я — робот» А. Азимова и килограмм «Золотого ключика», продавщица спросила меня:
— Откуда у тебя этот кошелек?
— Это — мой, — ответил я, ибо решительно забыл к тому времени, как и почему он попал ко мне.
— Это — мой кошелек, — сказала тут продавщица. — Я сама сшила его.
Кошелек и вправду был не заводского изготовления, я сам его уже раза три ремонтировал, прошивая суровой ниткой по краям.
— Где ты его взял? — не унималась она.
— Нашел, — вдруг вспомнил я. — Давно, — и протянул ей кошелек. — Возьмите.
Я был юн, меня в краску бросило от стыда, ибо показалось мне, что не то, что продавщица, а и вся очередь, весь Бостандык, вся пустыня смотрит на меня, как на вора.
— Зачем он мне? — ответила продавщица и отодвинула кошелек от себя. — У меня другой есть.
Я расплатился, взял конфеты, книгу, кошелек и вышел на улицу. И до самого конца сезона, то есть еще около десяти ночевок на базе, я к этому магазину и не подходил.
А когда все вышки и репера были расставлены, и нам было приказано переезжать в другой район той же пустыни — километров так за триста на восток, — я попросил хозяина дома, где мы отдыхали по воскресениям, чтобы он передал продавщице тот самый серый самодельный кошелек с большой пуговицей посередине.
В нем я оставил четыре червонца. Потому что деньги к тому времени, как я уже говорил, инфляция подъела основательно.