Рассказы
Свидание
Она вошла в класс с математичкой, Славка быстро оценил обстановку, пересел на середину парты, широко разложил руки.
— Это Нина Новикова, она будет учиться в вашем классе, — сказала учительница, после чего семиклассники услышали еще один, не требующий доказательства постулат. — Сюда садись, с Торбовым.
— Здесь же Васька сидит! Он болеет, завтра придет! — крикнул Славка, но математичка уже выискивала жертвы пифагоровой теоремы.
— Двинься, развалился, как боров! — голос у новенькой был резким, упрямым.
А сама она была, как боров: здоровая, бестолковая, деревенская. С головы до ног — деревенская. И липла к Славке, как банный лист: через каждые две минуты бац локтем: «Почему это так? А как эту задачку решить?»
Приходилось объяснять, рассматривая жирные буквы в ее тетради и внюхиваясь в чистый запах тяжелой, деревенской русой косы.
На первой же переменке Нинка осадила Витьку Косминова, который любил вставать всем на пути:
— Ну, чо встал, как хряк?
— Деловая, что ль? — Витька воткнул кулаки в бока.
— Ща двину по калгану, узнаешь! — грозно сверкнули огромные глаза, свернулись в злые жгутики губы: противник застыл от неожиданности.
На следующий день Нинка пришла с начесом. Русая ее голова словно одета была в зыбкую пышную шапку, из которой топорщилась старательно вспушенная челка. Одноклассники не заметили деревенский привесочный экстракласс, вспоминая, видимо, калган Косминова, но Нинка сама подошла к девчонкам, достала из портфеля длинную, туго заплетенную косу и похвалилась:
— Во, девки, какая была!
Коса, которая вчера еще уверенно лежала на ее спине, сейчас упругим затравленным зверьком переходила из рук в руки. Девчонки вздыхали:
— Тяжелая! С первого класса, наверное, растила.
— Еще чего! Это — вторая.
Никто ни слова не сказал о начесе и подщипанных бровях. Это Нинку не огорчило. Она убрала косу, села за парту и бросила, как бы между делом:
— Дай алгебру списать.
Училась Нинка на круглые тройки, во второй четверти чуть не схлопотала двойку по пению — отказалась петь у доски «Бухенвальдский набат». В третьей ей бы и по рисованию пару влепили — уматывала она с рисования почти всегда. Но на последнем уроке художник заловил ее в коридоре и привел в класс.
Она села за парту, надула губы:
— Дай карандаш и бумагу. Малевать буду.
Художник тем временем придвинул к стене стол, на него поставил стул и спросил:
— Кто хочет позировать?
— Я! — Нинка вышла к доске, ловко запрыгнула на стол и села, как на собственный трон — хозяйкой.
Учитель поправил ей спину, голову, отошел к «Камчатке» и сказал, прищуриваясь:
— Что ж, приступайте. И помните, о чем мы говорили на последних уроках.
Славка злился — рисуй еще эту бомбу! А бомба сияла. Ей хорошо было на стуле.
Но — странно — чем больше Славка смотрел на Новикову, тем меньше бомбовидных линий находил в ней. Голова, например, у Нинки, даже с начесом, была гораздо меньше, чем у Таньки Орловой, которая с прилизанными волосами напоминала головастика. Уши — тоже не локаторы какие-нибудь. Подбородок острый — не оковалком. И щеки у Нинки не дутые, как шары. И, между прочим, ямочки на щеках лучше, чем у Наташки Стешкиной — веселее.
Славка честно пытался срисовать Нинку, но не получалось. А тут еще натурщица заелозила:
— Долго еще?
— До конца урока, — сказал учитель и строго добавил. — Сиди. Люди работают.
— Дурью маются!
— Назвался груздем, полезай в кузов! — приструнил ее художник, и она всем на удивление присмирела.
И ноги у Нинки мало были похожи на бомбы, и вся фигура — тоже. Грудь у нее, правда, смахивала на две лимонки, и кулаки, когда злилась, внушали опасение.
Прозвенел звонок. Нинка, гордая, сошла с трона, а через неделю заболела — так ее и не дорисовали. А, может быть, и не заболела, просто не пришла. К этому уже привыкли, так как все знали, что после седьмого класса Нинка пойдет на швейную фабрику и будет учиться в вечерке.
После каникул весна быстро расправилась со снегом, очистила речку, растревожила зверье, птицу, людей, и пошел по школе слушок: «Нинка на танцы ходит, пьет, кадрится со всеми подряд». В начале мая она объявила девчонкам на перемене:
— Все, девки, на работу устраиваюсь! Хватит баклуши бить.
И Славка стал полновластным хозяином парты.
Майская чехарда ветров, гроз, настроений, министерских контрольных пригасили слухи о Новиковой, но как только природа успокоилась, Нинкина тема вспыхнула вновь. Чего только не говорили о ней! И отец-то Нинкин в тюрьму попал, мать вышла за другого, родила ребенка и Нинку сюда послала жизнь устраивать. И тетка ее сама шляется, водку пьет. И Нинка уже была в больнице! Ну все знали в седьмом «Б» о ней.
А она работала ученицей на швейной фабрике, готовилась к экзаменам на разряд, ходила на танцы. С первой получки купила шпильки, со второй — белое платье с короткими рукавами, модное.
Впрочем, Славку это не интересовало. У него другая забота появилась. Поспорили они с Васькой на любовную тему. Мол, не пригласишь ты, Славка, девчонку на свидание.
— Не беспокойся! — отвечал Славка. — Надо будет — приглашу.
— Спорим, не пригласишь!
Славка понадеялся на бабушку: через день он должен был уехать на юг, но Васька прицепился к нему в тот вечер.
— Поспорили — приглашай!
— Да хоть сейчас возьму и приглашу Гальку! — Славка завелся, а Васька не успокаивался.
— Иди, приглашай!
Тут-то Славка опомнился: одно дело спорить, другое — приглашать! Невеселым шагом направился он от беседки к подъезду, где будто специально стояла и семечки лузгала Галька. Она смотрела на него, посмеиваясь, но, чем ближе он подходил к ней, тем лицо ее становилось спокойнее, грустнее, испуганнее.
— Ты чего, с печки свалился? Смотришь, как бандит какой-нибудь! — сказал она, крепко зажав в кулаке семечки.
Славка будто не слышал ее, промямлил второпях:
— В одиннадцать приходи к дачным воротам. Ждать буду.
— А зачем? — Галька вроде не тупая была, но иногда на нее что-то находило.
— Надо, — буркнул он и ушел к другу.
— Так она и придет, держи карман шире! — ухмыльнулся Васька. — Приглашать-то уметь надо!
И чего он в тот день пристал к Славке, какая его муха укусила?!
Без пяти одиннадцать Славка пришел к воротам дачных участков. Там тополя высокие шумели, да облака ворочались по небу — и больше никого.
«Черт побери! Черт побери!» — ругался Славка с полчаса, но никто на его зов не приходил.
Он уже собрался идти к Ваське на осмеяние, но увидел на тропе, убегающей по косогору к реке, белое пятно, которое приближалось к нему странным манером: с резкими наклонами вправо.
— Хромой какой-то, — подумал Славка, а пятно тем временем превратилось в женщину, кандыбавшую на одной шпильке, а еще через минуту он узнал Нинку!
— Ну, падла, ты еще пожалеешь! — отчаянно всхлипывала та. — Попоешь у меня!
Размахивая сломанной шпилькой, она прохромала мимо Славки, но, замедлив ход, повернулась, спросила:
— Ты, что ль?
— Кто же еще!
— Ха, ученик! — хмыкнула Нинка и двинулась дальше.
«Шпильку сними!» — хотел он крикнуть, но она сама остановилась, сняла шпильку, повернулась и, припадая по инерции на правый бок, подошла к Славке, прижала туфли к животу.
— Ты чего? — молвил он, а Нинка как-то нерешительно шагнула к нему и… положила растрепанную июньским ветром голову на окаменевшее мальчишеское плечо.
— Ты чего, Нин? — прохрипел Славка, чувствуя жгучие, прожигающие футболку слезы, едкий запах духов, жар грудей-лимонок, винный перегар и легкую дрожь ее тела и тела своего.
— Нин, ну ладно тебе? — бубнил он, а она приподняла голову, посмотрела бесшабашными глазами в его глаза — напуганные, дернулась от всхлипа, тукнулась ему в грудь, взревела тихо:
— Ой, Славка, к мамке хочу! Надоели они мне все, падлы!
Он хотел обнять ее, сказать что-то, но руки не поднимались, язык не ворочался.
— Ну ладно тебе, Нин, — молвил он, прильнул дрожащими губами к корешкам русых нежных волос.
И пронизанные нервной дрожью губы его почувствовали вновь тот удивительно-чистый (какой-то весенний!), прятавшийся в корешках запах Нинкиных волос, который никакая косметика не смогла убить. Он молчал, она вздрагивала все реже, успокаивалась. Успокоилась — отпрянула от него:
— Ну, все, наелись! Пошла я!
Она уже скрылась за поворотом, высохли слезы ее на Славкином плече, а он все не двигался с места и шевелил губами, на которых трепетал весенний запах Нинкиных волос: «К мамке хочу!»
Васькин свист вернул его в жилпоселовскую ночь.
— Ну как она? — спросил спорщик.
— Кто?
— Галька-то?
— Я-то откуда знаю! Пошли домой. Надоело все.
— Десять «саечек» с меня. Твоя взяла. — Васька подставил подбородок. — Не ожидал я от Гальки такого!
Саечка — это даже не щелбан. Это просто неприятно: берут твой подбородок снизу тремя пальцами и щелк его на себя — как будто ты овца какая-нибудь…
* * *
Хоронили Нинку Новикову ровно через двадцать лет. Цирроз ее в гроб уложил, тридцатипяти летнюю, пожелтевшую, припухшую, некрасивую в гробу и равнодушную. За гробом на кузове мытого грузовика шла по чистому асфальту худая семиклассница с толстой косой за спиной, старая, сморщенная, как майский сморчок, старуха в новом черном платке и какие-то добрые люди — соседи и продавщицы жилпоселовского магазина. Была ландышевая июньская пора. Славка Торбов с женой возвращался из леса. Нинку в гробу он испугался. И букет белых цветов остался у него в кулаке…
Запрещенный удар
Они еще играли «в войну», «старожилы» Жилпоселка, но уже говорили о женщинах. Всякое говорил: кто что знал.
В «кирпичной», еще не штукатуренной комнате спорили Игорь и Колька. Славка с Васькой слушали их молча, хотя и было у них желание вставить что-то свое. Но вот что?
Задиристый, с хитроватым прищуром Колька свободно говорил на женскую тему. У него получалось. Он как будто все знал.
— А, чепуха! Надо быть смелым, они это любят. Обнял, прижался к ней — хорошо! Она же вся горячая, как блин.
Блины он любил. Это знали. И, казалось, никто не усомнится в его словах, но Игорь, вытянувшийся за лето и давно заметивший на себе настороженные взгляды сверстниц, возразил веско, хотя и без напора:
— Этим их можно только напугать. Не все такие.
— Брось ты! — напирал Колька. — Будешь цацкаться с ними, скорее напугаешь.
— Ха! — усмехнулся Славка и быстро добавил. — Ты видел, как тетя Нина вчера дядю Петю мутузила? Такую и не обхватишь. Как врежет! Она, может, и горячая, только и руки у нее дай боже!
Его выслушали молча. Он был на два года моложе спорщиков и, конечно же, серьезных доводов пока привести не мог. Но Колька все же ответил ему:
— Эх, Славка! Да у них столько слабых мест есть!
— Ну и что? — не понял Славка.
— А то! Нужно только тыкнуть ее разочек вот сюда, например. Она сразу, как лягушка, и все.
— А зачем тебе лягушка? — удивился Васька, до этого молча ковырявший глину на кирпичах у окна.
— Не нужна мне никакая лягушка! А это чтобы не дралась.
— Куда? Вот сюда? — уточнил Славка, в сомнении тыкая себя в грудную клетку.
— В грудь, понимаешь! — бравировал Колька. — В левую или в правую. И если она у нее большая, ей же хуже. Точняк. Проверено. Мне братан говорил.
Ему доставляли огромное удовольствие разные истории, он уже открыл рот, чтобы рассказать очередную байку, но тут дверь распахнулась, и в комнату ввалились Ленька, Толик и Женька, которых так не хватало.
— Ну что, как вчера? — крикнул Ленька сходу. — Мы на втором, вы на первом?
— Ага!! — вздрогнули стены последней и потому особенно ценной стройки на поселке, и разнеслось по этажам лихое эхо.
Увлекшись игрой, Славка слишком поздно разобрал крики убегающих со стройки друзей: «Атас, сторожиха!»
Он кинулся было в подъездную дверь, но поздно: грозный сторож, тетя Варя, уже перегородила ее своим мощным телом. Отшатнувшись, Славка рванулся в первую попавшуюся дверь. Открыта! Здорово!
Но это, оказывается, был склад: какие-то доски, оконные и дверные рамы высились до потолка, а на окнах чернели железные решетки. Славка зубами бы их перегрыз, он согласился бы стать воробьем, лишь бы вырваться отсюда, но вдруг дверь склада свирепо скрипнула, и он увидел перед собой злую тетю. Он знал ее. Это была мама одной пятиклассницы-отличницы. Он также знал, что она обязательно наябедничает — такая уж натура у нее была вредная.
«Растолстела, — подумал он, выискивая хоть какую-нибудь щель, в которую можно бы было проскользнуть. — Такие, наверное, и должны быть сторожихами. У, толстая!»
— Что глаза пялишь? — злилась сторожиха. — Хамье! Отведу тебя в милицию, а там разбирайтесь, как хотите.
— А что я такого сделал? — пролепетал Славка, надеясь разжалобить тетя Варю, но, вспомнив, что она обычно ходит со своей дочкой, тут же умолк.
— Хоть бы молчал, наглец! — не поняла она его душевных мук. — Всю стройку разбазарили. Стекла, вон, сто раз вставляли.
— Я, что ли, виноват? — осмелел Славка и дерзко осмотрел большеголовые груди ее, одетые в красную кофту.
— Еще огрызается! — оскорбилась тетя Варя. — Вот я все матери-то скажу. Учился бы лучше.
Она, властная и решительная, продолжала ругать его, а он, вспомнив Колькины слова, стоял, не отрывая глаз от красной кофты, и думал: «Спокойно. Он же сказал, что проверено. Нужно только ударить ее в грудь, и путь свободен. А если там ее девчонка будет, ее я просто отодвину!»
План созрел. Но какие-то неясные сомнения мешали его осуществлению. Тетя Варя все гудела о безобразиях на стройке. Время шло. Славка решался.
На улице кто-то протопал по дождю, поторапливая его.
Путаясь в сомнениях, он стал искать у тети Вари грудь, обязательно левую. Но разволновался. И ударил наобум.
Его рука, воткнувшись во что-то нежное, отпрыгнула назад и, на секунду зависнув в воздухе, упала. Тетя Варя как-то по-девчачьи ойкнула и затихла. Он испугался, посмотрел ей в глаза. Они, огромные, синие, застыли в удивлении и страхе. Нижняя губа ее мелко вздрагивала.
Славка сморщился, пытаясь вспомнить что-то спасительное из спора друзей, но тети Варины глаза сбивали его с мыслей. Она несколько минут боролась с болью, потом молча шагнула назад и прикрыла рукой дочь, стоявшую за спиной.
Этот жест перепуганной сторожихи, ужас в глазах ее еще больше озадачили драчуна. Не решаясь сдвинуться с места, он стоял перед ними и ждал, когда же она опустит руку, когда начнет ругать его, когда поведет к мамке, а хоть даже и в милицию. Но тетя Варя руки не опустила, а лишь моргнула большими глазами, переведя дух. Дочь ее, не зная, что между ними произошло, удивленно смотрела на маму: мол, чего ты? Но мама молчала.
И Славка медленно пошел со склада, со стройки.
Грязная осень разбрасывала мелкий дождик по жирной земле. Друзья гудели у Кольки в подъезде. Но он туда не пошел. Ему хотелось домой, к маме.
Дома были вкусные пироги. Он жадно ел их, запивая чаем, и ждал тетю Варю. Ждал и надеялся, что она придет.
Но тетя Варя не пришла.
Не пришла она ни вечером, ни через неделю, ни через месяц. Уже зима гуляла по поселку, а ее все не было и не было. Славка боялся рассказывать маме про свой удар, про тети Варины глаза, про страх в них. Больше рассказывать о делах своих было некому, и он старался не встречать на пути своем тетю Варю и ее дочь — круглую отличницу.
Через год, получив где-то однокомнатную квартиру, тетя Варя переехала с Жилпоселка, и одной заботой у него стало меньше.
Белое танго на белой реке
Пришли холодные майские дни, шумные. Шумели листья на деревьях и белые платья вишен и яблонь, шумел над рекой ветер, будто воду всю выпить хотел Рожайкину, горлопанили люди — глотки не жалели. Тихо вели себя лишь трава коротконогая да одуванчики — майские веснушки, расплодившиеся в полях и оврагах, на свалках и у амбаров, возле старого комбайна и на уставших стенах церкви.
Невеста сидела в белом и была вся в веснушках. Много веснушек, майская невеста. Первая Славкина невеста, он первый раз на свадьбу попал и так близко, как учительницу в классе, видел невесту. Ничего себе, настоящая. То сидит-молчит, как одуванчик, глаза боится поднять сильно голубые, то как схватит жениха в охапку и ну его мять под громоподобное «Горько!»
Славка сидел рядом с Ленькой, по школьному — на «Камчатке», на дальнем от невесты конце стола. «Братан мой, сменщик, — говорил всем Ленька, показывая на Славку и толкая его в бок. — Ешь больше, а то баян не удержишь». А после очередного тоста поднимался и орал со всеми «Горько!» Раз сто крикнули люди, пока невесте не надоело мять жениха веснушчатыми руками.
Сменщику сначала было интересно, и салат перед ним стоял мировой, в жизни он такого салата не ел. Но вскоре и невеста ему наскучила, и салат, и морс, которого он выпил, если посчитать все «горько», около ведра. Тяжко было Славке, живот отвис, как у мелкой рыбки-пузухи, в глазах туман от салатовой сытости и вареной колбасы, и, главное, в чиру с местными пацанами очень хотелось ему сыграть. А Ленька то и дело ему на ухо: «Не умотай, смотри, игрок хренов».
Вдруг какая-то тетка крикнула нараспев:
И резво махнула рукой:
— Плясать хочу!
«Кондиция номер один», — шепнул Ленька, подхватил из-за спины баян и на всякий случай спросил у тамады:
— Песню для разгона или как?
— «Цыганочку», Леха!
Ленька поднялся, поправил лямки и, пропуская свадебный люд, выдал заход с такими вариациями, что тамада, крупный рыжий дядька (он невесте дядей был), крикнул раскатисто:
— О, шпарит!
Все вылетели на улицу. Вышел и Славка, встал позади Леньки в ожидании кондиции номер пять, вздохнул: пацанов разогнали местных. А ему так хотелось сыграть. У него в последнее время пруха на денежные игры пошла. В расшибалку, чиру, бебе, пристеночку, чет-нечет он выиграл целых пять рублей, полтайника медяками набиты, не понятно, что с ними делать.
Ленька выдал «цыганочку», «Русского», люди запросили вальсы, танго, и вдруг кто-то из толпы крикнул:
— Танго, Леха! Белый танец!
У Славки екнуло внутри. Опередили, догадались, подумал он, и у Леньки тоже дрогнуло внутри: спиной неуклюже повел баянист, но справился с собой и сыграл первые аккорды танго. Славка пел про себя: «Вдали погас последний луч заката, и сразу темнота на землю пала. Прости меня, но я не виновата, что я любить и ждать тебя устала».
«Зачем играешь?» — хотел спросить он, но Ленька хитро подмигнул ему: «Все идет как надо».
А на поляну белая невеста вывела жениха. Тот обнял ее за талию, выставил по-пижонски левую руку в сторону и пошел фигуры делать под Лень-кину музыку: и крутанет веснушчатую, и на руку ее кинет, к шее прижмет. Такого даже на поселке не делали, хотя тренировал Ленька жилпоселовский люд каждый вечер. Славке стало обидно, но, когда танго кончилось и все захлопали бурно баянисту — так захлопали, что деревья в палисаднике дрогнули белым цветом, Славка понял, что под такую классную музыку даже шпалы сбацают мировой танец. И невеста хлопала громче всех, и радовался этому Ленька.
А жених, кореш чуть выше баяна, если на каблуках, похлопал Леньку по плечу:
— Хорошо играешь. У меня в армии баянист такой же был.
И пошел с невестой в дом: командир армии, начальник баяниста. Гордый, на голове ежик, а невеста все равно чуть выше. У нее начес — ого-го и шпильки с карандаш. Специально, что ли, так…
Ленька махнул рукой по голове, длинные русые волосы легко скользнули между пальцами, улеглись.
— Нам, лично, до армии, как до луны пешком! — крикнул он и повернулся к молодежи. — Посовременней что-нибудь.
— Буги, Ленька!
С надрывом дернулись меха, басы низким голосом, с хрипотцой пропели в ритме бути незатейливую мелодию, в узких брюках парни вышли в круг, цветастые девчонки в крепдешиновых платьях окружили их и, вскинув руки, шпилек не жалея, себя не жалея, стали они бацать бути.
Внизу, огибая деревню, бежала Рожайка, струясь невредным смехом на мелкой воде, дальше, на взгорье, хмурился лес, а Славка, оценивая местных стиляг, гладил себя по животу: «Наши делают лучше!»
— Молодежь! — раздался голос тамады. — Пора к столу!
Славка глянул на Леньку, но тот был неумолим:
— Пойдем, нечего дурочку валять. Игрок мне нашелся хренов.
И опять был салат и морс, отчаянное «Горько!», а потом бути и вальсы. И опять был салат и морс. Даже солнце устало от такого пережора, а люди ели и пили, плясали и пели. А деревенские мальчишки все играли в чиру на зависть Славке. Он уже ненавидел морс, салат, вареную колбасу и невесту с ее веснушками, перестал понимать Леньку, который тащил его сюда, в село Никитское, по делу, а теперь, кажется, забыл о нем. Славка уже знал, что дела не будет, «белого танца» не будет. Он страдал, как страдает человек, которому прет пруха, а играть не дают, он не верил ни во что хорошее.
Вновь вышли на улицу. Посерело. Разбежались по домам пацаны. Грустный Славка встал за спиной баяниста. Тот сказал:
— Готовься. Кондиция номер пять.
И сыграл «цыганочку». Получилось у него особенно хорошо. На Леньку, казалось, не действовал ни салат, ни морс, ни деревенская самогонка, запах которой стелился по всей округе. И народ плясал, хоть и не жилпоселовский, но здорово!
— Подкрепись, — веселый тамада поставил на баян стопку и тарелку с огурцом. Ленька махом выпил, хрустнул огурцом, перешел на фокстрот. То есть все по плану. После фокстрота (а уже стемнело) баянист встал, передал Славке баян, шепнул: «Вальс, „Подмосковные вечера“ и… понял?»
— Все понял.
«Дунайские волны» Славка играл на берегу Рожайки с чувством, на которое способен лишь матерый морской волк. Хорошо он дома потренировался перед свадьбой. Сто пятьдесят семь раз сыграл его за пару дней. Соседи чуть с ума не сошли, даже Леньку ругали. Зато теперь ни одной помарочки, ни одного сбоя не сделал Славка. Кружились пары — так здорово! Его даже на «бис» попросили сыграть, а тамада на радостях вынес стопку с мутной жидкостью, буркнул, пошатываясь:
— Тяни. Щас закусь приволоку.
Славка украдкой вылил самогонку под ноги и заиграл «Подмосковные вечера». Пели, танцевали, слушали, как бы сравнивая слова и музыку с тем, что виделось и слышалось вокруг. Сколько раз он дома сыграл эту мелодию, не известно, со счета сбился, но только он закончил последний куплет, как за спиной крикнули:
— Танго давай! Белый танец!
Славка сыграл первые такты, а тот же голос запел негромко: «Вдали погас последний луч заката».
Девушки по-свойски прижимались к парням, отодвигались подальше от света, от калитки — в деревенскую густую темноту. Что они там делали, баянист не знал, но на пятачке людей становилось все меньше. Ленька стоял за спиной и помыкивал под нос: «Прости меня, но я не виновата, что я любить и ждать тебя…».
— Ну спасибо, Леха! Век не забуду! — подошел к ним тамада. — Пропили племяшку мою, как надо. Разбежалась молодежь?
— Да.
— Охренели все. С часу гудим. Ленка своего увела к бабке. Вмажем чуток?
— Нет, Петро. К своим пойду.
— Приходи завтра к Похмелон Иванычу.
— Ладно.
Ленька подхватил баян, и они пошли со Славкой вдоль берега на другой конец села.
— Ушла, — буркнул лучший баянист Жилпоселка, а то и всего Домодедово, и вдруг крякнул без обиды. — Черт с ней! Что нам эта Рожайка? Скоро «Ижак» куплю, на Москву-реку ездить будем, в Серебряный Бор. Туда таких рыжих вообще не пускают. Чтобы масть московскую не портили, понял?
Спали они на сеновале, а там к утру такой холод разгулялся, что встали они рано-рано. Выпили парного молока с черным хлебом, и Ленька буркнул:
— Что мне на ее додика смотреть? Айда домой.
Шел он быстро, холод и молоко быстро трезвили его. Славка молчал. Ему-то что? Ну, помучался он с вальсами и фокстротами неделю, ну в чиру деревенских не ободрал, подумаешь! Зато салата объелся с вареной колбасой и со сметаной, морсу напился как следует. И все его хвалили. Ленька, правда, не хвалил. Даже за белое танго. Понятно почему. А он-то ни одной помарочки не сделал.
— Сейчас одну вещь покажу, — сказал Ленька в лесу. — Тут черемуха растет. Роща целая над рекой.
— И что?
— Чудак-человек! Ты когда-нибудь видел реку белую? Совсем белую, как молоко. Сейчас увидишь.
Обогнув косогор, вышли на поляну. За ней колыхались мохнатые белые шапки деревьев.
— Чуешь, духан какой. И холод сейчас стоит черемуховый, понял?
Ленька что-то говорил о приметах, о белой Рожайке, а Славка лишь вздыхал удивленно: «Даже спасибо не сказал, тоже мне. Что я, черемухи не видел?»
А черемуха росла здесь, на склонах большого холма, по-над речкой, огромная. Дерево к дереву, семья, роща. И шапки у всех одинаковые, и ноги толстые, и лапы тяжелые: кулачищи!
— Смотри сам! — Ленька заметил Славкино удивление, засмеялся. — Говорил тебе!
Славка остановился от неожиданности — так поразил его вид Рожайки.
— Скажи, вещь! — Ленька поставил баян на камень, быстро разделся. — Окупнусь малость.
Подошел к реке. Она была белая-белая. Плотное покрывало из цветка черемухи покоилось на ее теле. Миллиарды миллионов белых лепестков отдала черемуховая роща реке: бери, радуйся, не все же тебе возиться с пацанвой, которой от тебя нужны только рыбеха да вода в летний зной. Рожайка приняла дар с трепетом, притихла вода быстрая, склонились над ней крупные деревья.
— Здесь каждую весну так, — пояснил Ленька, а Славка даже про свой триумф забыл баянный — очень хотелось искупаться в белой речке, никогда он не купался в такой Рожайке, хоть бы разок бултыхнуться.
— Нельзя, — опередил его Ленька. — Заболеешь, а мне перед твоей матерью оправдываться.
Он, голый, попробовал воду, на ладони остались веснушками лепестки, река была не жадная — нужно, бери.
— Ух! — Ленька нырнул.
Очень грамотно нырнул, параллельно воде. Здесь же мелко, по пояс даже весной. Вынырнул он еще красивей, с рожайкиными белыми цветами на плечах, голове, спине, на руках. Черемуховый Ленька-баянист в белой реке без белой невесты. Шуганул туда-сюда руками, разогнал цветы, резко сел в воду, вскочил и, разгребая лепестковое покрывало, вышел на берег. Улыбнулся, как вечерами с баяном у подъезда, покрякал, оделся. Река затянулась белой пеленой.
— Скоро поедем с отцом «Ижак» покупать. Он сначала не хотел, говорил, в армию все равно скоро мне. Но я его уломал. В Серебряный Бор будем ездить, точняк.
«Скоро я на море уеду», — грустно подумал Славка, и лучше бы он о чем-нибудь другом подумал, потому что…
Он уехал в деревню, когда у Леньки мотоцикла еще не было, а вернулся на поселок в конце августа — Леньку в армию давно забрали: баян его лежал на шкафу, мотоцикл, серебристого цвета огромный «Ижак» двухцилиндровый, стоял в сарае.
Письма Ленька писал неохотно даже родителям, даже в первые полгода службы, но вдруг прислал Славке фотографию: на берегу моря, на большом валуне, стоял он в окружении друзей с баяном в руках. Сам улыбается, меха в разные стороны, вода морская искрится. Весело ему, видно, в армии, думал Славка, разглядывая фотографию, но лучше бы он так не думал, потому что…
Из армии Ленька Афонин не вернулся, и в Серебряный Бор они с ним так и не съездили.
Секс-этюд
Мы уже знали и как получаются дети, и почему папы уходят к новым женам, и что им друг от друга надо, и зачем все это среди взрослых заведено: поцелуи разные, обнимания, поглаживания по голове, шептанья-кривлянья-ломанья, ну и все такое прочее. Но тот случай нас ошеломил.
Утром, не успели мы собраться у доминошного стола, пошел по поселку шепот: в карьере они, в ложбинке на склоне холма у пруда, прямо в траве, никого не боятся, идите смотрите, пока не поздно. Малышня, конечно, сразу дунула в карьер — удочки на плечо для отвода глаз и в карьер. А нам, шестиклассникам, с ними вроде бы не по пути.
— Подумаешь, делов-то! — мы важно размешивали доминошки, но не закончилась и первая партия, как из карьера примчались гонцы:
— Точно! Никого не боятся, лежат прямо в траве!
— Вам что, делать нечего? — держали мы марку, но через пять-семь минут какой-нибудь пацаненок подходил к столу и с удивленно-вытаращенными глазами докладывал:
— Сам видел! Они…
И рассказывал такое, что, конечно же, мы и сами давно знали да не видели никогда — хотя и скрывали это от взволнованной малышни.
Волнение, между прочим, перекинулось на старушек у подъездов (неужели и им кто-нибудь сообщил?!), на девчонок с куклами, на кошек, которые, хотя и не понимали, о чем речь, извертелись все, изъюлились.
— Опоздаете, дураки! — свалился на наши головы Витька Козырьков и, важно сплюнув, сел за стол. — Я на следующего. Они с утра там. Скоро уйдут.
С ним мы считались, хотя бы потому, что он прекрасно понимал и наши ухмылки, и гордые ответы малышне.
— Зря, — повторил Витька и (то ли нам показалось, то ли действительно так было) усмехнулась вслед за ним какая-то девчонка: «Зря!»
Тут-то мы разом вскочили с мест и, позабыв про домино, малышню, девчонок, кошек и старушек, побежали в карьер. Мы очень вовремя спохватились — это чувствовалось по кислым рожицам куклиных мамочек: им, видно, тоже хотелось посмотреть — как бы не так, сначала мы!
— Мне Кудря сказал: он траву утром там косил кроликам, — хвалился Витька. — Я туда и рванул. В траве спрятался, боялся сначала. А потом вижу, им все равно, как будто не видят они и не слышат ничего, встал во весь рост и… как в кино было видно!
— В кино такого не показывают, — пропыхтел какой-то малышок — они все-таки увязались за нами, еще раз посмотреть захотели.
— А кто это? — спросил кто-то Витьку.
— Кудря сказал молчать. Башку свернет. Сейчас увидите.
Карьер наш песчаный был неподалеку от поселка — всего-то и успели мы сказать друг другу несколько фраз.
— Тихо, вспугнем! — скомандовал Витька, и мы — натренированные вояки, что и говорить! — рассыпались без лишних слов в длинную цепочку, пошли мелким тихим шагом, поглядывая на Витькин цыганский чуб, на его загорелые руки: вон туда, вон на тот холм — указывали они нам дорогу.
А карьер наш был старый, холмистый, поросший — только в одном месте заплешиной рыжела оголенная кожа земли, да и то там уже год не работали — кончился песок.
— Тс-с, тихо вы! — передавалось по цепочке.
До вершины самого высокого холма, откуда весь карьер был как на ладони, оставалось шагов десять. Трава здесь выросла густая, высокая, шумная, но Витька даже не пригибал голову. Это настораживало — неужели он подговорил малышню, неужели это — наколка?!
Первый шаг — Витька тряхнул чубом, улыбнулся. Вроде бы не ехидно улыбнулся, но все равно стало как-то не по себе.
Взлетела из-под ног птица, вскрикнула, как сумасшедшая, кружанулась вокруг нас: мы убрали головы в плечи — еще два шага.
Шуршит трава, бухтит в груди, а на душе тревожно — так попались на Витькину удочку, кому поверили! Ох, и расхохочется он! Ох, и пойдет треп по поселку! И назад повернуть невозможно — а вдруг не обманул?!
Три шага вверх, кто-то оступился, чертыхнулся, поднялся — Витька сурово глянул на него, погрозился кулаком. Нет, не обманул: стал бы он так просто грозиться.
Еще три шага, потом еще один и…
— Вон они! Ух, успели!! — наш проводник гордо протянул правую руку вперед, и мы все разом увидели их в ложбинке на склоне соседнего холма, тоже густо поросшего травой, тоже высокого.
Нас разделяли небольшие деревца, кустарник, прудик. В нем плыли мохнатые белые облака, чем-то напоминающие холмы и холмики карьера — как будто не небо было над нами, а огромное, синее зеркало, такое огромное и синее, что, отражаясь в нем, земля наша черно-зелено-рыжая поголубела, а все холмики и холмы, тропки и дорожки между ними перекрасились в серо-бело-синие тона.
— Смотри, ха-ха, — кто-то хохотнул, но тут же умолк, внимательно рассматривая до оскомины знакомый пейзаж карьера. А там, в ложбинке соседнего холма, два взрослых человеческих тела, не желая замечать нас — остолбеневших, огромное зеркало над собой, в котором все мы отражались — серо-бело-голубые, шуршание обезумевшей от порывов ветра травы, там два человеческих тела ласкали друг друга обмякшими руками, колыхались в ритме ветра вместе с плясуньей-травой, очень похожие в линиях, движениях и усталой упрямости на котят, ворошащихся возле мамы в поисках соска.
Мы смотрели на них, отрешенных от нашего буйного мира, а в прудике плавало небо, и в небе, где-то высоко-высоко, так высоко, что дух захватывало, в ложбинке на склоне холма, не замечая ничего вокруг, два человеческих тела ласкали друг друга.
— У черт, домино-то я на столе оставил! — сказал владелец домино, будто мы собирались здесь «забивать козла», но этот голос оторвал нас от ложбинки, вернул в действительность, и мы потопали: сначала по траве — шур-шур, потом гуськом по тропе — топ-топ, пока не вышли на дорогу.
— Витька, а кто это?
— Сказал, Кудря башку оторвет!
— Мы никому, могила!
— Идите вы!
Витька был пацан железный, но у самого поселка он сдался:
— Сашка это Серый. Его завтра в Морфлот забирают. На четыре года. А то и больше. Она ему все нет да нет, а сегодня вот сама…
— А кто она-то?
Но в это время мы подошли к доминошному столу, и Витька увернулся от расспросов:
— Забил! Я сейчас играю! Кто со мной?
Через четыре с половиной года мы вновь увидели Сашку Серого. В черном костюме, в голубой нейлоновой рубашке, под которой просвечивались волнами все моря и океаны, шел он под руку с девушкой и болтал с ней, никого и ничего вокруг себя не замечая.
«Она» это была или не «она», мы не знали, потому что «проводника» нашего недавно забрали в армию, но как улыбался ей Сашка, как смотрел на нее, как мы завидовали ему! Молча завидовали, не сознаваясь в этом даже самим себе.
А позавидовать было чему. У всех у нас в карманах лежали повестки: кому на двадцатое ноября, кому на двадцать третье, кому — на тридцатое. «С вещами». А на улице дождь со снегом, холод собачий, серое густое марево вместо неба с облаками и солнцем и… какая уж тут девчонка пойдет в карьер по такой погоде!