Поляна, 2014 № 03 (9), август

Поляна Журнал

Садовский Михаил

Литвинов Александр

Ряховская Инна

Солдатов Олег

Лисковая Оксана

Ительсон Елена

Круковер Владимир

Лорченков Владимир

Оболенский Андрей

Илюхин Борис

Смирнов Юрий

Шевченко Валерия

Кайсарова Татьяна

Зубова Ирина

Елистратов Владимир

Кунарев Андрей

Студеникин Юрий

Андрей Кунарев

 

 

Страшная Светлана

(из комментариев к главе V «Евгения Онегина»)

Так уж получилось, что пятая глава заняла в «свободном романе» центральное положение, став, фигурально говоря, «магическим кристаллом», призмой, сквозь которую — хотя и смутно — можно различить «даль» сюжета: именно здесь стягиваются нити судеб главных действующих лиц, и в такой тугой узел, что дальнейшее развитие действия может идти только по пути «разрешения» (тем или иным способом) назревших противоречий. Вместе с тем, глава эта по содержанию своему действительно «магическая»: мотив преображения, перевоплощения в ней играет исключительную по своей значимости роль. Собственно, и начинается она с картины природы, преображенной приходом зимы, которая открывается взору героини. Однако важно учесть, что речь идет отнюдь не только (и, может быть, даже не столько) об изменениях визуального порядка — это лишь одна из граней некоего универсального процесса, охватившего все стороны бытия.

Чудеса начинаются буквально с эпиграфа, предваряющего поэтическое повествование. Впрочем, обо всем по порядку.

В первую очередь отмечу, что эпиграф, предпосланный пятой главе «Евгения Онегина», содержит человеческое имя собственное:

О, не знай сих страшных снов Ты, моя Светлана [6] !

Эту главу нельзя назвать особенно «антропонимически насыщенной» — по количеству использованных в ней человеческих имен собственных она занимает лишь третье место после глав I (44 антропонима) и VII и VIII (по 31 в каждой). Однако их состав и функциональность в пределах «пятой тетради», думается, существенно отличны от пушкинской практики предыдущих четырех глав. Присмотреться к антропонимической составляющей центральной главы романа заставляет и тот факт, что в наброске окончательного плана «Онегина» поэт дал ей название «Имянины»…

Но вернемся к эпиграфу. Смысл его кажется настолько «прозрачным», что в первом по времени появления полном комментарии к «Евгению Онегину», принадлежащем перу Н. Л. Бродского, он даже не рассматривается — мол, въедливый читатель, проявив минимум усилий, вспомнит и/или найдет эти строки в «избранном» В. А. Жуковского.

В. В. Набоков в своем монументальном исследовании «Онегина» счел необходимым отметить, что крестница и племянница Жуковского Александра Протасова (1797–1829), которой адресованы заключительные строфы «Светланы», «в 1814 г. вышла замуж за незначительного поэта и литературного критика Александра Воейкова, который обходился с ней жестоко и бессердечно, и она в полной мере познала „сии страшные сны“». Кроме того, комментатор упоминает о том, что в беловой рукописи сохранился планировавшийся изначально другой эпиграф, хотя и из той же «Светланы», оборванный на половине заключительного стиха второй строфы:

Тускло светится луна В сумраке тумана — Молчалива и грустна Милая Светлана. Что, подруженька, с тобой? Вымолви словечко; Слушай песни круговой; Вынь себе колечко [8] .

Гораздо подробнее рассмотрел роль эпиграфа к главе V Ю. М. Лотман. Исследователь справедливо обратил внимание на «заданное эпиграфом „двойничество“ Светланы Жуковского и Татьяны Лариной», раскрывающее «параллелизм их народности <…> и глубокое отличие в трактовке образов: одного, ориентированного на романтическую фантастику и игру, другого — на бытовую и психологическую реальность». Без сомнения, верно указание Ю. М. Лотмана и на то, что Светлана «не бытовое имя (оно отсутствует в святцах), а поэтическое, фольклорно-древнерусский адекват поэтических имен типа „Хлоя“ или „Лила“. Именно как поэтический двойник бытового имени оно сделалось прозванием известной в литературных кругах Александры Андреевны Протасовой-Воейковой (Пушкин, конечно, об этом знал, будучи тесно связан с ее другом Жуковским, а также с влюбленным в „Светлану“ — Воейкову А. И. Тургеневым и сойдясь в 1826 г. с Языковым, который именно в это время, как дерптский студент, считал своим долгом пылать к ней страстью). А. А. Воейкова, Саша в быту, в поэтизированном мире дружбы, любви, литературы была Светлана». Однако автор одного из лучших комментариев к «свободному роману», думаю, оказался несколько зажат рамками бытовых и исторических реалий, а потому не уловил одного исключительно важного интонационно-смыслового нюанса выбранного Пушкиным эпиграфа, которому и посвящены настоящие заметки.

Для начала заметим, что имя Светлана вряд ли корректно называть «фольклорно-древнерусским адекватом» поэтических имен. Ни в русском фольклоре (за исключением, конечно, текстов, появившихся в позднейшее время), ни в летописях такого антропонима не зафиксировано. Лавры изобретателя этого стилизованного под старину имени, кажется, принадлежат A. X. Востокову, нарекшему так героиню «старинного романса» «Светлана и Мстислав» (опубл. в 1806 г.). Однако в сознании отечественного читателя Светлана, конечно же, прочно ассоциируется с творчеством B. А. Жуковского.

Итак, еще раз: Светлана — во-первых, заглавная героиня «страшной» баллады, во-вторых, Сашенька (Александра) Протасова-Воейкова, в-третьих, это еще и Татьяна (впервые ее уподобляет героине баллады Ленский). Укажем и на четвертую грань рассматриваемого антропонима. Светланой прозвали… самого автора одноименной баллады — Василия Андреевича Жуковского — его арзамасские друзья-единомышленники. Если прочитать эпиграф в «арзамасском» ракурсе, получится: «О, не знай сих страшных снов || Ты, моя Светлана-Жуковский». Нельзя в связи с этим не вспомнить, что «второстепенному» персонажу именно этой баллады Жуковского Пушкин обязан своим арзамасским прозвищем — Сверчок.

С этой точки зрения проясняется потаенный смысл десятой строфы, в которой автор, отказываясь ворожить с Татьяной, уже приказавшей «в бане || На два прибора стол накрыть», мотивирует свое решение следующим образом:

Но стало страшно вдруг Татьяне… И я — при мысли о Светлане Мне стало страшно — так и быть…

Состояния автора и героини дублируются благодаря использованию одной и той же синтаксической конструкции — безличного стало страшно. Вот только страшатся они совершенно по-разному, и страхи их вызваны, конечно, абсолютно разными причинами. Точнее даже, страх Татьяны беспричинен’. она пугается вдруг — ей по-настоящему страшно общаться наедине с «миром иным» (в балладе Жуковского сема страх используется восемь раз: «страшно ей назад взглянуть»; «страх туманит очи»; «занялся от страха дух»; «в страшных девица местах»; «страшен хижины пустой || Безответный житель»; «страшное молчанье»; «заскрежетал || Страшно он зубами»; «не знай сих страшных снов»). А вот автор «Онегина»? Чего испугался он, почему «крикнул жалобно Сверчок» «при мысли о Светлане»? Здесь причина обозначена, хотя и не сказать, что вполне определенно. Если имеется в виду героиня баллады, то пугаться, собственно, нечего — уж кому-кому, а Пушкину прекрасно известно, что сон в итоге оказался «лживым», печаль и дурные предчувствия — напрасными и все разрешилось как нельзя более благополучно:

Статный гость к крыльцу идет… Кто?.. Жених Светланы, —

а дальше, как водится, венчание и свадебный пир. Ведь и эпиграф-то взят не из второй строфы баллады Жуковского, а из заключительной. Подчеркнем: из той строфы, что с сюжетом со всеми его страшными «чудесами» практически не связана и отделена от нее целой строфой «автокритики» (которая в свою очередь обозначена визуально — отчерком):

Улыбнись, моя краса, На мою балладу; В ней большие чудеса, Очень мало складу и т. д.

Все встанет на свои места, если «мысль о Светлане» означает мысль о Жуковском — комический ужас, который испытывает Сверчок при мысли о карах, кои полагаются ему за кражу чужого сюжета все объясняет. Тем более что свою героиню — Татьяну — Пушкин, несмотря на свои (и Жуковского) мольбы и призывы, заставляет-таки увидеть очень страшный сон…

При этом, однако, нельзя исключить и того, что страх автора связан со знанием о несчастном жребии, выпавшем на долю адресата (и в какой-то степени прототипа) героини баллады — А. А. Протасовой-Воейковой. Жуковский заклинал:

Ни печали рана, Ни минутной грусти тень К ней да не коснется, —

пророчил ей «безопасный» путь, поскольку Сашенькина судьба виделась ему «сходной» с ее «душой прекрасной», однако, жизнь, увы, не оправдала этих оптимистических прогнозов и повернулась к Светлане отнюдь не светлой своей стороной, и несчастье оказалось не «лживым сном», а самой что ни на есть действительностью… Но не такая ли судьба в конечном счете уготована и Татьяне?

Эпиграфом к пятой главе, как кажется, задается и еще один смысловой аспект. Реальная Светлана звалась Александрой, или в уменьшительной форме — Сашей, Сашенькой. Так же, как и автор романа в стихах. В этом неожиданном ракурсе пожелание не знать «сих страшных снов», оказывается, Пушкин обращает к самому себе, точнее, к своей душе. Ведь еще в первой главе поэт признавался в том, что

Бывало, милые предметы Мне снились, и душа моя Их образ тайный сохранила; Их после Муза оживила…

Заметим, что тема поэтических сновидений, постоянно обыгрываемая на страницах романа, является, таким образом, одним из сюжетообразующих компонентов. Вот лишь несколько взятых наугад примеров: «В глуши <…> Живее творческие сны» (I: LV); «сны поэзии святой» (VLXXXVI); «Муза <…> воспела <…> сердца трепетные сны» (VIII: I).

Вместе с тем эпитетом «моя душа» автор наделяет героиню своего романа — Татьяну (IV: XXXVII).

Жуковский закрепил продемонстрированную в балладе возможность преодоления границы между вымыслом и явью (ведь выбранные Пушкиным стихи обращены не к героине баллады, а к Сашеньке Протасовой) в послании «Светлане» (1813), адресованном непосредственно своей крестнице. Написанное тем же размером (трехстопным хореем) и названное тем же именем собственным (с переменой именительного падежа на дательный), что и баллада, послание может и, кажется, по мысли его автора, должно восприниматься как некое расширенное послесловие к балладе (не говоря о том, что тема гадания о будущем получает в послании развитие в духе моралистического дидактизма). (Послание «Светлане», очевидно, также учтено Пушкиным в разработке темы Светланы в V главе «Онегина», о чем я скажу чуть ниже.) Значит ли все сказанное, что Пушкин идет по пути, проложенному Жуковским? Разумеется, но подчеркну: на этом пути «победитель-ученик» далеко опережает «побежденного учителя».

Вот, к примеру, еще две грани затеянной автором «Онегина» игры с именем.

Трудно сказать определенно, отдавали ли себе «арзамасцы» отчет в том, что фамилия автора нашумевшей баллады в «световом» отношении противостоит имени героини, но то, что это вполне осознавал Пушкин, сомнений не вызывает, по крайней мере в непосредственной близи от эпиграфа — в хрестоматийной второй строфе пятой главы — является знаменитый шалун — дворовый мальчик, посадивший в салазки жучку. Ю. М. Лотман подчеркивает, что жучка — «не имя собственное (строчная буква!), а цитата из детской речи — обозначение беспородной крестьянской собаки. При нехудожественном пересказе выделение было бы передано выражением: „как они называют“». Согласимся. Однако стоит прислушаться и к авторитетнейшему мнению В. И. Даля. Согласно его толкованию жучка — кличка черной собаки. «Вообще, жук и производные его, — добавляет лексикограф, — дают понятие о жужжании, о жизни и о черноте». Таким образом, «Светлана-Жуковский» прочитывается и как белое-черное. (Впрочем, с жучкой все обстоит много интереснее, о чем я надеюсь рассказать в другой заметке.)

Еще один ракурс. Обращаясь к другу его же (друга) словами, Пушкин тем самым как бы «присваивает» цитату, превращает ее в собственное высказывание (поэт, как известно, не упускал случая «что-нибудь <…> украсть» у собратьев по цеху и не делал из этого тайны), тем более что жука от сверчка отделяет дистанция не такого уж огромного размера… Но вот любопытный пример игры с концептом «свое — чужое», тоже рассчитанной на понимание кругом «посвященных»:

Цимлянское несут уже; За ним строй рюмок узких, длинных, Подобно талии твоей, Зизи, кристалл души моей…

Давно замечено, что ироническое прославление талии Зизи — Евпраксии Николаевны Вульф — безусловно, призвано вызвать в памяти «посвященных» случай, о котором Пушкин рассказал в письме брату: «… на днях я мерялся поясом с Евпраксией, и тальи наши нашлись одинаковы. След, из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила…» В. В. Набоков в связи с этим замечает: «Если судить по сохранившемуся силуэтному изображению Зизи, она в то время была довольно пухленькой и сравнение ее талии с узкой и длинной рюмкой было сделано явно в шутку». Но у этой шутки есть и дополнительный нюанс: талия Зизи = талия Автора, а следовательно, твоя = моя, женское = мужское, девичье = взрослое. Кроме того, как указывает В. В. Набоков, именины Евфраксии приходятся на тот же день, что и именины Татьяны 12 (25 н. с.) января. Следовательно, Татьяна («моя душа») = Зизи («кристалл души моей»). Не исключено, кстати, что и праздник в доме Лариных отмечается с таким размахом (явно не соответствующим более чем скромным вдовьим доходам), что именинниц по сути две: Татьяна и ее матушка Прасковья/Евпраксия. («Зеркальность» образов матери и дочери Лариных стоит, конечно, обсудить гораздо подробнее — в специально посвященной этой теме статье.)

И еще одно замечание о талии. В цитированном выше письме Пушкина к брату Льву разговор о ней заходит ненамеренно — кстати: «Если гг. издатели не захотят удостоить меня присылкою своих альманаков, то скажи Слёнину (книгопродавец и издатель. — А. К.), чтоб он мне их препроводил, в том числе и „Талию“ Булгарина. Кстати о талии… и т. д.». Речь здесь идет об альманахе Ф. В. Булгарина «Русская Талия на 1825 год» (в нем был опубликован объемный фрагмент «Горя отума»). Словосочетание талия Булгарина уже звучит каламбурно (не говоря уже о просьбе препроводить талию), чем и воспользовался Пушкин. Вместе с тем, довольно двусмысленно звучит и само название альманаха, придуманное Булгариным — русская талия на 1825 год, как будто именно отечественные талии имеют год от года приобретать какие-то особенные параметры. Хотел он того или нет, но оно кажется определенным образом связано со знаменитым пушкинским отступлением о женских ножках:

…вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног…

Тонкая русская талия оказывается едва ли не такой же редкостью, как и стройные ножки. Можно сказать, что Пушкин выступил достойным продолжателем Н. Остолопова, гордившегося тем, что «первый написал Российский Омоним». Впрочем, это уже другая история…

Итак, присмотримся еще раз к созданной автором «Онегина» ситуации вокруг Светланы. Размывая грани между:

• вымыслом (условностью) и действительностью;

• мужским и женским началами;

• светом и тьмой;

• «тварью» и творцом;

• автором высказывания и его адресатом;

• своим и чужим;

• героинями баллады и романа;

• словом и обозначаемым им предметом;

• общедоступным и тайным (понятным только «своим»), —

Пушкин придает имени собственному исключительную смысловую подвижность. Оно приобретает, так сказать, поливалентность, оказываясь под его пером, если использовать естественнонаучную терминологию, этаким «свободным радикалом», способным закрепляться едва ли не за любым предметом, сохраняя при этом свой «генетический» код, т. е. оставаясь самим собой, именем как таковым — набором звуков, в большей или меньшей степени

«приятных», «сладких» и т. д. Что же касается смысловых (культурных) коннотаций, то все зависит от того, кто конкретно это имя слышит (или читает). Во всяком случае несомненно, что текст романа рассчитан на разные читательские аудитории: к одной относятся «посвященные», к другой — все прочие.

В заключение замечу, что «арзамасский» подтекст пятой главы «свободного романа», который впервые вскользь отметил В. В. Набоков (в сне Татьяны, пишет комментатор, отзывается эхо «Арзамасских» обедов — скелет гуся и останки его малинового колпака), разумеется, не исчерпывается эпиграфом. Но это уже тема другой статьи.