Когда при следующей встрече «под Брейгелем» я сообщил Петру, что готов показать картины людям, он чуть не рухнул со стула.
— Это же отлично! — завопил он, и все посетители кафе обернулись на него.
— Только при одном условии, — сказал я, — ты прощаешь мне все мои долги.
Тем же вечером я созвонился с куратором столичной галереи — его звали Никанор Ильич Гликберг. Он назначил мне встречу («приезжайте сегодня же, у меня уже есть идеи»), и я отправился в гости…
***
Дверь долго не открывали — потом на пороге появился хозяин, облаченный в засаленный халат с нелепыми заплатками на локтях. Он оглядел меня своими желтыми глазами.
— Вы что — промокли под дождем, да?
Я молча вошел, стряхивая с волос россыпь дождевых капель. Меня жутко раздражала эта его привычка: задавать пустые вопросы. Например, если я просто сидел в кресле, он мог подойти и спросить: «Вы что — сидите в кресле, да?»; и, сдается мне, что, увидав ежа, перебегающего дорогу, он не преминул бы осведомиться: «Вы что — перебегаете дорогу, да?».
Пальто неприятно прилипло к спине; я с трудом выбрался из него и только тут понял, что его некому передать — дворецкий пропал.
— А где Стивенс? — спросил я.
— Вы хотите узнать, что случилось со Стивенсом, да? Но я не хочу даже слышать о нем, — прохрипел куратор. Длинный и тощий, как бамбук, он почти касался плешивой макушкой хрустальной люстры. Острый кадык, точно инородный предмет, торчал у него из горла. Когда он глотал, кадык поднимался к подбородку и резко падал, как лезвие гильотины. — Прошу, не упоминайте его имя в моем доме!
— Почему?
— Он предал меня — бессовестно собрал вещи и уехал. После стольких лет службы. Лицемер!
— А почему он уехал?
— Потому что он — жадный подонок. Вечный жид! Потребовал расчет за прошлый год. Я предложил ему в уплату долга антикварный стол темного дерева, а он сказал, что не интересуется «рухлядью». Слепой мещанин! Плебей! Варвар! — продолжал негодовать Никанор Ильич, пока мы шли по длинном коридору с арочным потолком. С потолка на нас смотрели гипсовые херувимы (или купидоны?). — А ведь этот стол — не какой-то там антиквариат. За ним, между прочим, сам Чехов написал «Вишневый сад». Можно сказать, что стол мой — соавтор пьесы!
«Ода мебели» продолжалась долго. Из его слов выходило, что стол — «соавтор» не только «Вишневого сада», но еще многих замечательных литературных произведений. В устах старика кусок дерева с ножками превратился в столп русской литературы и занял не последнее место в истории словесности: где-то между Гончаровым и Горьким.
Когда дифирамбы столу иссякли, Никанор Ильич стал водить меня из комнаты в комнату, показывая остальную именитую мебель (кресло Айвазовского, подсказавшее художнику идею «Девятого вала»; сервант Чайковского, написавший «Щелкунчика»; и сундук Станиславского, основавший МХТ). Лишенный прислуги дом производил впечатление заброшенного, нежилого — все было пыльно, тускло, везде валялась одежда, фантики от конфет, стояли чашки с недопитым кофе.
Окончив «экскурсию», Никанор Ильич пригласил меня выпить хорошего вина. Я согласился, о чем позже пожалел — «хорошее вино» оказалось самогоном, настоянным на мандариновых корках.
Я все порывался уйти, но не мог придумать причины — дешевое пойло обездвижило жилку лжи. В разговоре все чаще возникали заминки; мы ерзали в креслах, скрипя ржавыми пружинами, чувствуя неловкость от того, что не можем нащупать темы для простой светской беседы. Никанор Ильич говорил о какой-то статье в газете «Вестник», а я кивал, старательно имитируя внимание.
Раздался звонок в дверь.
— Это что — позвонили сейчас, да? — кадык его дернулся вверх-вниз. — Она припозднилась немного, но — ведь женщины должны опаздывать, не так ли?
«Кого там еще притащило приливной волной?» — подумал я, мучаясь от мандариновой икоты.
В коридоре зацокали каблуки, зашелестела мокрая одежда, послышался женский шепот — и болтовня куратора: «Вы хотите узнать, куда девался Стивенс, да? Он предал меня! Теперь я один, как перст, как Христос! Но я не отчаиваюсь! Я выше этого! А вы сегодня очаровательны, проходите, да-да, вот сюда».
И тут вошла она. Стройная, загорелая. Полуулыбка, рыжие волосы до плеч. И родинка над правой бровью.
Увидев меня, она поджала губы — узнала.
Между нами втиснулся Никанор Ильич.
— Мы немного выпили не обессудьте, знакомьтесь, пожалуйста. — Сказал он, проглатывая паузы. — Андрей Карский, Екатерина Сарк, вы будете главными героями выставки…
— Очень приятно с вами познакомиться? — сказала она испуганно, и это ее «с вами» резануло фальшью, как лишняя нота в вальсе.
— Мне тоже. Очень приятно. С вами, — пробормотал я в том же тоне, словно отвечая хамством на хамство.
Слегка окосевший от «вина» Гликберг ничего не заметил.
Вечер получился скомканный: я что-то говорил, но слышал себя словно со стороны, а хриплый голос куратора неприятно трещал над ухом, как костер, в который накидали шишек, и эта его щелкающая болтовня еще больше путала мои мысли. Я боялся взглянуть на Катю, на ее родинку над бровью, она же вела себя подчеркнуто спокойно, пару раз даже обратилась ко мне на «вы». И каждый раз за это «вы» я хотел влепить ей пощечину. Она обсуждала с Никанором Ильичом расстановку картин в галерее, потом они почему-то стали говорить о литературе, о Чернышевском, а я молча разглядывал свою чашку (наверняка не менее знаменитую, чем стол Чехова или сундук Станиславского).
— Андрей? Вы с нами? — Никанор Ильич щелкнул пальцами у меня перед носом.
— А?
— Я спрашиваю: как вы относитесь к Чернышевскому?
— М-м-м… предпочитаю Гоголя, — сказал я.
Куратор задумался, потом засмеялся, заухал, как филин:
— Художник шу-утит! Понимаю-понимаю.
Я попытался улыбнуться, но в челюсть вдруг ударила зубная боль; такая сильная, что пришлось зажать рот ладонью и зажмуриться. Мучительный транс (никем не замеченный) продолжался, кажется, целую вечность, — и лишь собравшись с мыслями, я смог заставить себя подняться из кресла Айвазовского.
— Мне, пожалуй, пора. Мне назначено на семь… к стоматологу.
— А что случилось?
— Пломба вылетела, и нерв болит, сволочь. Где мое пальто?
— Вам нужно пальто, да? Стивенс, будьте добры, принесите пальто гостю! — крикнул Никанор Ильич и тут же спохватился, хлопнув себя по морщинистому лбу. — Ах, все никак не могу привыкнуть, что он меня бросил! Все сам теперь, все сам! Бедный, бедный я! Секундочку.
Он вышел из комнаты, и мы остались наедине, окруженные оглушительным молчанием. Чтобы не видеть ее, я отвернулся к стене и попытался рассмотреть картину в золоченой раме. Краски перед глазами растекались: я видел лишь отдельные мазки, и все никак не мог сфокусироваться на рисунке.
— Ты изменился, — вдруг сказала она.
— «Ты»? Мы уже перешли на «ты»? Так быстро? — сказал я, не оборачиваясь.
— Не злись… просто я не ожидала тебя здесь увидеть, — чашка звякнула о блюдце. — Глупо получилось. Прости. Надо было сразу сказать, что мы…
— Ваше пальто еще мокрое! — крикнул Никанор Ильич из коридора.
— Ничего страшного. Дождь вроде закончился.
Я вышел из комнаты, схватил пальто и направился к двери. Куратор кинулся следом.
— Но подождите! Мы же еще не обсудили главное! Чернышевский предлагал…
— О, это не важно. Мне все равно. Извините, я спешу.
На улице было свежо, пахло грозой. В лужах зыбко отражались фонари, витрины. Дождь выдохся — моросил мелкой пылью, и только. Рывками дул холодный ветер, и мне стало легче. Я шел по мостовой, держа под мышкой мокрое пальто, и чувствовал, как постепенно остываю.
— Андрей, постой!
Я притворился глухим. Цокот каблуков по мостовой.
— Да подожди ты! — она догнала меня и схватила под руку. Два квартала — в молчании. Я шел, глядя на безлицые, уродливые манекены в витринах; хотелось схватить булыжник и — …
— Знаешь, у тебя сейчас безумные глаза, — сказала она.
— Это чтобы лучше тебя видеть.
— Не смешно.
— А я разве смеюсь?
— Давай серьезно поговорим. Я только вчера приехала. Пригласили. Сказали, что тут появились свои таланты. Я была так занята, что даже не спросила имен. А один из них, оказывается, ты.
Вдоль дороги на каждом перекрестке мокро краснели светофоры, по очереди перемигиваясь на желтый и зеленый.
— Ты надолго к нам, в Россию? — вдруг спросил я.
— Не знаю. За границей трудно. Без русской речи. Я стала замечать, что иногда думаю по-английски, — она смущенно отвернулась и прошептала что-то.
— У какого причала? — переспросил я.
— Нет, я говорю: я скучала.
Я повернулся к ней. В руке она держала открытый зонтик.
— Зачем ты открыла зонт? Дождь закончился.
— Я не открывала его! Он сломался, блин! Я не могу его закрыть.
— Дай, — взял зонт, закрыл его, вернул ей и снова зашагал по тротуару.
— Эй, ну куда ты опять побежал? Я не могу бегать за тобой — я на каблуках вообще-то. Слушай, давай зайдем куда-нибудь, закажем по чашке кофе и поговорим, как взрослые люди! — зонт, звякнув у нее в руках, снова открылся. — Да твою ж мать! Что с ним такое?
Я во второй раз помог ей укротить зонт, но стоило ей взять его в руки, — и он опять открылся, расправив гибкие спицы.
Она нервно засмеялась. Мы переглянулись.
— Видимо, мне придется подарить его тебе. Он только тебя слушается.
— Мне не нужен зонт, — сказал я, сунув руки в карманы. — У меня есть свой. Дома.
— Отлично! — фыркнула она. — Тогда я просто выброшу его! — И швырнула открытый зонт на дорогу. К несчастью, в этот момент мимо проезжала машина — синяя «Хонда» — и зонт ударился об ее капот, чиркнув спицами по лобовому стеклу. Машину слегка занесло. Водитель затормозил и стал сдавать назад. Поравнявшись с нами, он вылез из машины — лысеющий индус с невероятно белыми зубами — и стал орать, ругаясь сразу на двух языках — русском и хинди.
Катя вскинула руки в защитном жесте:
— Извините! Пожалуйста, извините! Я случайно. Он… он просто выпал у меня из рук! Это случайность, мне очень жаль.
Закончив свою двуязычную тираду, индус сел обратно в машину и дал по газам — из окна торчала вытянутая рука с торчащим средним пальцем.
Мы долго смотрели ему вслед, потом переглянулись, — и я вдруг засмеялся. Сперва тихо и сдержанно, но смех рвался наружу — и через минуту я уже хохотал в голос.
Катя смотрела на меня, возмущенно уперев руки в бока. Лицо ее было багровым от стыда и смущения.
— Тебе смешно, да?
— Ага.
Мимо пронесся грязный автобус, лоснясь и бликуя боками. Порывом ветра злополучный зонт занесло под его колеса — раздался звонкий хруст. Я молча смотрел на кривой, искалеченный зонт посреди дороги — его голые сломанные спицы торчали в разные стороны, как тонкие металлические кости.
***
Сложнее всего было заставить себя прийти на выставку. «Она будет там. Она будет там! Зачем она вернулась? Какого черта?»
Облаченная в черную блузку и юбку строгого покроя, Катя стояла у одной из картин, с бокалом шампанского, и беседовала с каким-то лысым джентльменом в очках. А я скрывался за спинами посетителей, стараясь «вести себя естественно». От волнения перед глазами все плыло, и люди в деловых костюмах были похожи россыпь чернильных пятен на холсте, какие-то «кляксы Роршаха».
Ближе к вечеру я столкнулся с Донсковым возле стола с закусками.
— Привет, Дон. А где Петя?
— Он не пришел — у хромой сегодня день рожденья, он повел ее в ресторан. Прикрой меня, — прошептал Донсков, осторожно сгребая с подноса в карман канапе с креветками.
— Ты чего это делаешь? Пьяный, что ли?
— Ой, не будь таким снобом! Знаешь, почему пал Рим?
— Дай угадаю: они были снобами?
— Нет, невежда! Они ели мало креветок. Но хватит о римлянах, лучше скажи, как тебе мой костюм.
Костюм его действительно был хорош (несмотря на отсутствие одной пуговицы), набитые закусками карманы зловеще оттопыривались, но не это меня сейчас волновало.
— Катя вернулась, представляешь? — сказал я.
— А, Рыжая? — он пожал плечами. — И что? Она уже два месяца как вернулась.
Секунды три я неотрывно смотрел ему в лицо.
— Вчера она сказала мне, что приехала «вчера».
— А мне она месяц назад сказала, что приехала «месяц назад», — он улыбнулся. — Она просила не говорить тебе, хотела сделать тебе сюрприз — и даже пришла на твою лекцию. Ты разве ее не заметил?
Я тер висок ладонью.
— Я думал, у меня глюки.
Донсков хмыкнул.
— Глюки? Ты что, пьяный что ль на лекцию пришел? Какие глюки, ты чего? — он рассмеялся, широко раскрыв свой огромный рот, под завязку набитый кривыми желтыми зубами.
Я стал озираться в поисках Кати, но вдруг увидел совсем уж неожиданную гостью. Марина — здесь. Она тоже пришла!
— Извини, Дон, мне пора, — сказал я, хлопнув его по плечу, и направился к ней.
— Эй! Ты даже не выпьешь со мной?
— Тебе хватит. У тебя полный бак.
— Вернись, я все прощу! — закричал Донсков, театрально вскинув руки. Присутствующие косо смотрели на него, но я был уже далеко — вне зоны позора.
Я стал искать Марину в толпе.
— Кого-то потерял? — раздался голос за спиной, и я обернулся — так резко, что едва не выбил бокал у нее из рук. Она улыбнулась, посмотрела мне за спину и спросила:
— Это тебе сейчас кричали «вернись, я все прощу»?
— А? Нет. Это какой-то псих. Я его впервые вижу.
— Но он сейчас смотрит сюда и машет мне рукой.
— Я же говорю — он псих. Надо охрану позвать. Не обращай внимания, — я незаметно для Марины, погрозил Донскову кулаком. Он поднял бокал над головой, давая понять, что пьет за меня. Карманы его оттопыривались все сильнее.
— Значит, ты все-таки пришла, — сказал я.
— Как я могла такое пропустить?
— Но ты же говорила, что у тебя смена в клинике.
— Попросила подменить, — она улыбнулась. — Очень уж мне хотелось посмотреть на эту твою вернувшуюся Кармен. Ты мне все уши прожужжал про нее. А я ведь любопытная. Ну — где она?
— Вон там, — я кивнул в конец галереи.
— В синем платье?
— Нет, рядом. Рыжая. В белой блузке.
Марина рассмеялась.
— Знаешь, а ведь смехом можно ранить, — сказал я.
— Прости. Просто… ну, я как раз нечто подобное себе представляла по твоим рассказам: красотка с воспаленным эго.
— По-моему, я ее не так описывал.
Марина покачала головой.
— Сколько мы с тобой знакомы? Год?
— Год и семь месяцев.
— Все твои женщины подходят под одну характеристику: «ведьмы».
— И не говори, — я подмигнул ей.
Она сделала вид, что не заметила, и, дабы прервать напряженную паузу, кивнула на одну из картин:
— О, это же «Овца в лесу».
— Она самая. Тебе нравится?
— Шутишь? По-моему, это лучшая из твоих картин.
— Ага. И еще единственная, которую я тебе показывал.
Она улыбнулась.
— Ладно, сдаюсь. Подловил.
— Хочешь, покажу остальные? Они дальше.
— Не стоит.
— Почему?
— Твоя Кармен идет сюда. А я удаляюсь.
— Куда? Давай я познакомлю вас.
— Нет уж, спасибо. Я приходила только посмотреть, — сказала она, скрываясь за спинами людей.
— Кто это? — спросила Катя, взяв меня под руку. — Твоя новая девушка?
— Н-нет. Мой лечащий врач, — ляпнул я.
— Психиатр? Шучу.
— Ха, ха, ха. Смеюсь.
— Да брось, хватит язвить. Я пришла напомнить, что ты должен мне плитку шоколада.
— С чего это вдруг?
— Не делай вид, что забыл о нашем давнем уговоре, — она открыла черный клатч и достала листок бумаги. — Вот.
— Господи, ты сохранила его! Даже заламинировала?
Она улыбнулась, пожала плечами.
— А что? Я была уверена, что когда-нибудь он пригодится. И — вуаля! — момент настал.
Я пробежал глазами по тексту:
«Я, Андрей Андреевич Карский, торжественно клянусь, что буду покупать молочный шоколад Екатерине Александровне Сарк после каждой ссоры до конца жизни. Дата, подпись».
— Ну, знаешь, — сказал я. — Это ведь просто сентиментальная чепуха.
— В первую очередь это документ. И срок действия его не ограничен, там ведь написано: «до конца жизни». А ты вроде, — она проверила мой пульс, кивнула, — да, пока еще жив. Так что — с тебя шоколадка. Но это потом, а сейчас… сейчас я хотела бы тебе напомнить о еще одном уговоре.
— О господи! Что я еще подписывал? Я требую адвоката!
— Расслабься. Это другое. Помнишь мою первую выставку? Мы с тобой договорились, что в качестве боевого крещения я должна украсть что-нибудь у одного из посетителей? Помнишь?
Я медленно кивнул, понимая, к чему она клонит.
— Так вот, я ведь выполнила тогда свою часть уговора: вот, — она помахала клатчем у меня перед носом. — Так что — теперь твоя очередь. Я жду.
— Э-э-э… украсть? — я испуганно огляделся. — Я не могу так сразу. Мне надо подготовиться.
— Ну ладно, готовься. А пока… — она взяла меня под руку и потянула в ту часть галереи, где висели мои самые новые полотна. — Пойдем, покажешь мне свои «экзерсисы». У меня есть пара вопросов.
— А можно помедленней? — бормотал я, шагая за ней. — Слишком много информации, я не успеваю.
— Зато я успеваю. Идем.
Наконец-то я разговорился, беседа потекла плавно. Катя поглаживала меня по руке, я успокоился, раскрепостился, — хотя и заикался немного; и ладони все еще потели, приходилось незаметно вытирать их о пиджак.
— Знаешь, что меня больше всего коробит в России? — спросила она.
— Что?
— Обращения. В Англии ко мне обращались «мисс», а здесь — хм… — «жэ-энщина». Понимаешь, что я имею в виду? В любой цивилизованной стране есть определенные каноны светского общения: во Франции — «мадемуазель», в — Польше «пани», а в России, — она поежилась, — «жэ-э-энщина», или того хуже — «де-евушка». Тьфу! Это омерзительно. Неужели русский лексикон настолько обнищал? Почему у нас нет какого-нибудь элегантного слова, чтобы обращаться друг к другу уважительно?
— В России есть одна проблема — «элегантное» обращение могут принять за издевательство.
Я осторожно озирался по сторонам, Катя толкнула меня локтем в бок.
— Почему ты такой зажатый?
— Потому что меня зажали. Эта выставка нравится мне все меньше. Ни одного интересного лица.
— А меня тебе недостаточно?
— Это вопрос с подвохом. Я не буду на него отвечать.
— С чего ты взял, что это вопрос с подвохом?
— Все твои вопросы — с подвохом.
— Да ладно тебе, расслабься, — мы зашли в зал, где висели полотна абстракционистов. Катя кивнула на одну из картин. — Это Пинкисевич, новый адепт супрематизма. Как тебе?
— Можно я не буду комментировать фиолетовые квадратики?
— Когда это ты успел стать таким ворчливым?
— Во вторник, — буркнул я и вздохнул. — Здесь не в ворчливости дело. Ты же знаешь мою позицию. Когда я слышу, как люди восхищаются абстракционистами, я вспоминаю сказку Андерсена о голом короле. Брейгель и Рембрандт — вот это искусство. А Кандинский — всего лишь дизайн.
— Поясни.
— Легко. Картины Брейгеля говорят: «я расскажу тебе историю», а картины Кандинского: «я красивая, я буду хорошо смотреться в зале над диваном, купи меня». Проблема дизайна в том, что он стремится к утилитарности. Иначе это не дизайн. Искусство же, напротив, всегда двигается по касательной. Иначе это не искусство.
— Ничего ты не понимаешь!
— Ну конечно! Куда уж мне, ограниченному плебею, понять эти глубокомысленные банки супа! О, как мне постичь мудрость сиреневых квадратиков на желтом фоне?
Она засмеялась.
— Дурак.
Один из поклонников — тот самый лысый джентльмен в очках — преподнес ей букет белых роз.
— Я знаю — это ваши любимые.
Она приняла их молча, потом, проводив взглядом блестящую лысину, положила цветы на стол с закусками, взяла меня под руку и потянула прочь.
— Что такое? — спросил я, оглядываясь. — Он тебе неприятен?
— Нет. Дело не в нем. Просто я не люблю цветы.
— С каких это пор? Помнится, я тебе дарил орхидеи. Их ты тоже выбрасывала?
— Нет. Просто в Англии я увлеклась флорианством, — заметив мой недоуменный взгляд, она пояснила. — Философия цветов, проще говоря. Для флорианца цветок — живое существо, и сорвать его — значит убить.
— Не обижайся, конечно, но, по-моему, это какая-то сектантская чушь. Сегодня у тебя флорианство, а завтра что? Будешь ходить по домам и агитировать за святую Мать-и-Мачеху? Чему вас там в Англии только учат?
— В Англии учат не хамить женщинам, так что советую тебе туда съездить. А флорианство — не чушь!
— Ага. Зубная Фея — тоже. Я, кстати, вчера с ней разговаривал. Ты не поверишь, но даже Зубная Фея считает флорианство чушью.
— Прекрати паясничать. Дай мне договорить. Вот сам подумай — зачем срывать цветы? Оторванные от земли, они вскоре потеряют цвет. А на грядке или на поляне они радуют. По-настоящему. В этом ведь суть красоты — когда все на своем месте.
Я долго молчал — хотел сказать что-нибудь умное. И вдруг заговорил, удивляясь небрежности собственного тона:
— Это всего лишь цветы. Они и так рано или поздно завянут. В этом разница: жизнь мимолетна, а искусство вечно. Ведь жизнь только подражает искусству.
— Оскар Уайльд, — сказала она монотонно, словно делая сноску на цитату. Посмотрела искоса, улыбнулась. — Играешь в циника. Уайльд вульгарен. Всегда был вульгарен. Все его сентенции — песок в глаза. В этом смысле я предпочитаю Гете: «Искусство — иждивенец жизни», — сказал он и был прав.
— Пыль.
— Что?
— Правильно говорить «пыль в глаза», а ни «песок».
— Эх, ты все тот же зануда.
Мы долго гуляли по галерее. Я видел, какое удовольствие доставляет Кате сегодняшний вечер, как светятся ее глаза. Она действительно любила все это — балы, бокалы, людей во фраках. Она злословила, сплетничала — и делала это с таким невинным видом, что мне становилось не по себе. Получается, думал я, что обычные моральные принципы здесь не действуют. Забавно. Я-то всегда считал, что искусство должно высвечивать в людях настоящее, — но чем активнее я общался с представителями этого самого «искусства», тем больше убеждался — настоящих людей вообще не существует, есть лишь сборище симулякров, распускающих слухи друг о друге.
Я искоса смотрел на Катю — мне хотелось схватить ее за плечи и спросить: «Почему ты все время врешь? Почему ты сказала мне, что приехала «вчера»? Почему ты сделала вид, что не узнала меня у Гликберга? К чему этот вечный идиотский, дебильный, неадекватный, глупый, бесполезный, раздражающий и просто утомительный маскарад? Что ты за человек такой — все тебе надо превратить в мелодраму, да?»
Она заметила мой взгляд — спросила осторожно:
— Что-то не так?
И в тот момент — не знаю, как и почему — но меня отпустило. Что-то было в ее интонации, в выражении лица. Я просто понял, что больше не чувствую к ней ничего — совсем. И даже хуже — мне показалось, что никогда в жизни я не встречал существа скучнее и банальнее. И это осознание — оно освободило меня. Действительно освободило — я понял, что теперь могу спокойно говорить с ней, смотреть в глаза и улыбаться — и при этом не чувствовать себя обделенным или обманутым. Мне было все равно — теперь мне было все равно — и это было прекрасно. (Я смотрел на нее, и удивлялся: почему мне так нравилась раньше эта ее рыжая челка, закрывающая пол-лица? А теперь я все время борюсь с желанием протянуть руку и убрать ее). Когда-то давным-давно мне казалось, что я задыхаюсь, если ее нет рядом. Потом я стал задыхаться в ее присутствии. А теперь — я просто дышу.
***
Мы задержались возле «Овцы в лесу». Катя улыбнулась и толкнула меня локтем в бок.
— Совсем забыла поздравить тебя с триумфом.
— С каким триумфом?
— Ты что — газет не читаешь?
— Ну, мой отец говорил: «не читайте советскую прессу».
Она не поняла шутки, и продолжила:
— Гликберг ведь гениальный менеджер — он заказал статью о твоем творчестве в газете «Вестник». Ты теперь звезда. Еще и богатенький.
— Вот так новость, — пробормотал я.
Катя кивнула на картину.
— Одну только твою «Овцу» продали, по-моему, за двадцать девять тысяч.
— Чего?!
— Евро, естественно.
— Да нет, я имею в виду: как это «продали»? Кому?
— Роману Чернышевскому. Он известный коллекционер.
В голове у меня зазвенело — словно треснувший колокол.
— Постой-ка, — хрипло сказал я, — но я не давал согласия на продажу!
— Что значит: «не давал»? — Катя развела руками. — Мы поднимали этот вопрос у Гликберга дома, помнишь? Он еще спросил у тебя, как ты относишься к предложению Чернышевского, но ты как-то глупо пошутил про Гоголя, потом потребовал пальто, сказал, что тебе «все равно» — и был таков. Мы решили, что это ты от радости так странно себя ведешь.
— Стоп-стоп! Причем здесь радость? Я ведь не это имел в виду. Я думал, что вы обсуждаете писателя Николая Чернышевского! — в висках продолжал гудеть колокол. — Так-так. Слушай, этого нельзя допустить. Я не хочу продавать картину. Это ошибка. Нужно поговорить с Никанором Ильичом.
Оглядевшись, я заметил Гликберга (облаченного в пыльный помятый пиджак — снова сказалось отсутствие Стивенса) возле стола с закусками. Когда я подошел и сообщил о своем решении, он покачал головой:
— Вы хотите вернуть картину, да? Эх… Андрей Андреич, я же просил вас не пить слишком много: алкоголь притупляет логику.
— Я трезв. И дело не в логике, а в принципе. Я ужасно извиняюсь, произошла ошибка. Я отдал «Овцу» на выставку, просто чтобы показать людям, но я не хотел ее продавать. Возникла неувязка. Надеюсь, это можно как-то уладить.
Он прищурился.
— Вы точно не пили?
— Точно.
— Значит, вы просто переволновались, запаниковали — но это нормально. Прошу вас, успокойтесь. Наслаждайтесь вечером — помните, что все эти люди собрались здесь ради вас.
— Да, но картина. Я готов продать любую другую, но не эту.
Он нахмурился, кадык его мерзко дернулся вверх-вниз.
— Ну что вы, как ребенок, ей-богу? Заладили про свою овцу. Поймите, вы выставляете и себя и меня в дурном свете. Что я, по-вашему, должен сказать покупателю? Чернышевский — самый богатый и щедрый мой клиент. Представьте, как отмена заказа отразится на моей репутации!
— Но…
— Никаких «но»… репутация, молодой человек, — это единственная важная вещь в мире. Подумайте об этом. А теперь прошу прощения — дела, дела, дела. — Он по-дружески хлопнул меня по плечу и снова присоединился к кучке иностранцев возле стола с закусками.
— Ну? Что он сказал? — спросила Катя.
— Послал к черту.
— И что ты будешь делать?
— Хм… — я огляделся. — Он, похоже, считает себя здесь главным.
— Он и есть главный.
— Это мы еще посмотрим. «Овца» ведь моя, так? Какое право он имеет так со мной разговаривать? Я — автор, и я могу распоряжаться своей картиной, как хочу. А я хочу ее забрать. И заберу.
— Не говори глупостей. Как это «заберу»?
— А что? Семь минут назад ты требовала, чтобы я совершил кражу. Боевое крещение и все такое, помнишь? — я подмигнул ей.
Она нервно засмеялась.
— Что-то мне не нравится ход твоих мыслей.
— Как говорил один мой друг: искусство не должно нравиться, оно должно расширять восприятие.
— Гойя тебе не друг. И никто не позволит тебе унести отсюда картину.
— Для справки: мой любимый фильм «Старики-разбойники», — сказал я, театрально потирая ладони. — Так что — отвлеки зевак, а я сделаю свое черно-белое дело.
Она вздохнула и серьезно посмотрела на меня.
— Перестань придуриваться. Кража дорогой картины — это не шутка. Это статья. Тебя посадят.
— Не посадят, я все продумал. Просто отвлеки зевак. Попробуй произнести тост…
— Нет.
— Почему «нет»?
— Потому что я взрослый человек. И ты — тоже. Хоть и ведешь себя как ребенок. Зачем тебе эта картина? Что, на ней клет свином... тьфу!.. то есть свет клином сошелся?
— Представь себе, сошелся — и свет, и клет. Это дело принципа. Я не собирался ее продавать. Когда-то я дал слово, что не избавлюсь от этой картины. Сюда она попала из-за моей оплошности, из-за того, что я не к месту ляпнул, что мне все равно. А мне не все равно, понимаешь!?
Она закрыла глаза, потерла виски пальцами, потом снова посмотрела на меня.
— А знаешь, а мне все равно. Правда. Делай, что хочешь. Зачем я вообще тебя отговариваю? Это будет даже забавно — смотреть, как тебя избивают охранники.
Она подошла к столу с закусками и постучала вилкой по бокалу.
— Прошу внимания! У меня тост!
Как ни странно, отвлекающий маневр удался — все повернулись к ней, и я оказался вне зоны видимости. Моя Кармен всегда отлично умела притягивать взгляды.
— Дамы и господа! Я рада, что мне выпала честь…
Пока она пускала пыль (или все-таки песок?) в глаза зевакам, я подошел к стене, снял картину и с напускным спокойствием понес ее сквозь галерею. Никто, казалось, не обратил на это внимания, только Катя испуганно посмотрела мне вслед (она до последнего не верила, что я решусь) и произнесла:
— Ломброзо говорил, что творчество неотделимо от безумия. Так давайте же выпьем за него! Ведь ради него мы все сегодня здесь собрались. За безумие!
— За безу-умие!! — подхватила толпа, подняв бокалы.
Держа в руках картину, я вообразил себя великим комбинатором и сперва ощутил эйфорию (какой я, однако, ловкий!), но чем ближе я был к выходу, тем более очевидной становилась нелепость ситуации. «Зачем я это делаю? Что и кому я хочу доказать? Господи, это ведь действительно очень глупо!» Рубашка прилипла к вспотевшей спине; мысли метались, как летучие мыши. Один из посетителей проводил меня взглядом, изумленно бормоча что-то. Я уже хотел развернуться и отнести картину назад, но было поздно — меня заметили. Все взгляды пересеклись на мне; повисла тишина.
— Андрей Андреич, что это вы делаете?
Я ощутил прилив стыда, лицо покрылось испариной.
— Зачем вы взяли картину? — спросил Никанор Ильич.
— Я… э-э-э… простите. Привычка. Просто… ну, я сейчас посмотрел на нее и понял, что она незакончена. Я забыл нарисовать овцу…
Никанор Ильич широко улыбнулся.
— Художник шу-утит! — воскликнул он, и все засмеялись так, словно поняли «шутку». Куратор подскочил ко мне, грубо взял под руку и потянул обратно вглубь галереи. Толпа расступалась перед нами. Я почувствовал, что, несмотря на чахлый внешний вид, Гликберг силен, как носорог.
— Ты что вытворяешь, клоун? — хрипел он. — Хочешь все испортить? Что это за цирк?
— Это не цирк. Я же говорил вам, что не хочу ее продавать. Я передумал.
— Передумал? — огромный кадык его дергался вверх-вниз. — Передумал? Ты совсем кретин, что ли? Позволь, я открою тебе одну страшную тайну: если ты работаешь со мной, ты не можешь просто так взять и передумать! Если не повесишь картину назад, я повешу на тебя кражу, понял?
— Вы повесите на меня кражу моей собственной картины?
— Я спрашиваю: понял?
Я хотел дать ему в кадык и гордо уйти, хотел поджечь эту картину у него на глазах, хотел плюнуть ему в лицо… но вместо этого тихо произнес слово, за которое себя ненавижу:
— Понял.
Он подвел меня к пустой стене и заставил повесить «Овцу» обратно.
— Еще одна такая выходка, и…
— Да понял я, понял.
— Завтра поговорим. Придурок, — шепнул он напоследок, потом повернулся к посетителям и снова надел маску простодушного куратора.
***
Через семь минут я сидел на ступеньках, на улице, с бутылкой в руке, запивая вином унижение.
Рядом присела Марина.
— Ты что там устроил?
Я долго смотрел на нее искоса — странно, но я был безумно рад, что именно она сидит здесь, сейчас, на ступенях. Это было так… естественно.
— А что такого? Ты же говорила, что я слишком предсказуемый. Вот я и решил стать эксцентричным, как Сальвадор Дали.
— Ты действительно думал, что никто не заметит, как ты уносишь картину с выставки?
— Ну… согласен, план был слегка недоработан. Но идея-то хорошая! Будет что вспомнить биографам, — я помолчал, глотнул вина, поморщился. — Просто… понимаешь, все это так неожиданно навалилось: выставка, куча людей вокруг. Еще и Катя вернулась зачем-то. У меня, кажется, невроз развился. Аж руки трясутся, смотри, видишь? Это странно. Все вокруг говорят, что это успех, а я… я хочу вернуть все назад.
Она взяла бутылку, сделала глоток.
— Назад? Куда? Хочешь опять быть нищим? Занимать у друзей деньги на кисти и краски?
— Нет. Просто хочу быть уверен, что все сделал правильно. Мне всегда казалось, что живопись — это мой личный способ остановить мгновение. Я пишу картины с одной целью — придать форму своему прошлому, сделать его осязаемым. И потому теперь, когда на мою мазню наклеили ценники, меня не оставляет ощущение, что я теряю не только краски, холсты, пейзажики и портретики, но и кусочки прошлого и эмоции, связанные с ними. Я понимаю — это глупо. Пару лет назад я продал одну свою картину, и уже на следующий день стал звонить покупателю с просьбой вернуть ее обратно, — я глубоко вздохнул. — Я должен признаться, только не смейся, — я смертельно боюсь ходить по мостам. Возможно, это связано с моим нежеланием продавать картины — тоже своего рода фобия. Я думаю, это зашифровано в генах, ведь мой отец страдал чем-то подобным — остаток жизни он посвятил поискам старого корабля. Он искал его так отчаянно, как будто пытался вернуться в прошлое с его помощью. Он не хотел верить, что это невозможно.
Марина покачала головой и ответила вполне ожидаемо:
— Господи, ты такой зануда. И зачем я с тобой общаюсь? Знаешь, в школе я однажды побила мальчика за то, что ему не понравилось, как я завязала шнурки. Бантики, видите ли, неровные.
Я искоса посмотрел на нее.
— Ты избила мальчика из-за шнурков?
— Нет, я разбила ему нос за то, что он обращал внимание на всякую чепуху типа шнурков и при этом совершенно не замечал, что я в него влюблена. Пойми, Андрей, есть вещи поважнее, чем воспоминания о счастливом детстве.
— Например.
— Например, сейчас.
— Что «сейчас»?
— Данный момент. Мгновение. Я вот считаю, что идеализировать прошлое — подло по отношению к настоящему. Прошлое, оно как тень — неотъемлемая часть тебя, никто не спорит, но и не настолько уж она важна, чтобы на ней зацикливаться.
Я восхищенно посмотрел на нее.
— Слушай, ты прям Сократ. В юбке.
— А ты — зануда.
— Это я-то зануда? Если ты не заметила, я только что чуть не совершил кражу!
— Да, и это была самая нелепая и нудная кража в истории.
— Спасибо.
— Не за что. Обращайся.
Мы долго молчали, глядя на проезжающие машины; я заметил, что черных машин больше всего.
— Ты хоть понимаешь, что пытался умыкнуть собственную картину? — спросила Марина.
— Ага.
— Не Рембрандта, не Брейгеля, а ту, что сам намалевал и сам отнес куратору! — она засмеялась: — Господи, ты пытался утащить с выставки картину прямо у всех на глазах! Неужели ты действительно верил, что все получится?
Неожиданно для себя я сам захихикал.
— Ну верил, ну и что?
Постепенно смех наш перерос в гомерический хохот. Я изображал, как беззаботно несу полотно под мышкой к выходу, как все смотрят на меня. Потом мы вместе представили, как мог бы выглядеть судебный процесс по моему делу («Подсудимый, встаньте! — сказал бы седой, похожий на бульдога, судья. — Вы признаете, что пытались украсть собственную картину?» «Признаю, ваша честь! — гордо сказал бы я. — И считаю, что, запрещая мне воровать мои личные вещи, вы ограничиваете мою свободу!»). От смеха у меня болела диафрагма, глаза слезились, но мы продолжали валять дурака, держась друг за друга, чтобы не упасть, и повторяя: «… украсть!… пытался!… свободу!…».
Когда кафкианская фантазия закончилась, я вытер слезы и внимательно посмотрел на Марину.
— Что? — спросила она. — Тушь потекла, да?
Я хотел ответить, но, — вместо этого, — поцеловал ее. И бутылка покатилась вниз по ступенькам, звеня, разливая вино.
Гроза закончилась, улица пахла дождевыми червями. Мы шагали по брусчатке (я слушал тонкий цокот ее каблучков). Говорили долго, с удовольствием, о всякой чепухе только для того, чтобы заполнить паузы.
— Тебе не кажется странным, что уже целую неделю льет дождь?
— Нет. Вот если бы с неба падали лягушки — это было бы странно. А дождь… осенью дождь — это нормально.
Она ткнула меня локтем в бок.
— Ладно-ладно, молчу, — сказал я, потирая ребра.
— Всегда хотела спросить, давно ты носишь очки?
— С детства.
— Долго привыкал?
— Да нет. А чего к ним привыкать? Нацепил на нос — и вперед.
— А вот я долго стеснялась. Мою подругу за очки дразнили «куриной слепотой», и я боялась, что надо мной тоже будут смеяться. Поэтому и ношу линзы.
— В этом твоя ошибка: нельзя показывать свой страх. Я ношу очки гордо, как знамя — а над знаменами не смеются. Психология. Один мой друг однажды нашел у себя седины — и покрасил волосы. Из-за этого я перестал с ним общаться. Нет, снобизм здесь ни при чем. Просто я считаю, что мужчина не имеет права на косметику. Если ты седой — будь добр гордо носить седину; если лысый — уважай свой череп, не оскверняй его вонючим паричком. Точно так же с очками: они — мой талисман, отличительный знак. И вообще, чем дольше я живу, тем больше плюсов нахожу в плохом зрении.
— Да? И каких же?
— Близорукость очень способствует развитию фантазии. Моему воображению всегда приходилось дорисовывать линии, расплывавшиеся перед глазами. Именно так у меня и появилась эта страсть — страсть к «дорисовыванию» мира.
На лице ее проступила улыбка.
— Да ты прямо апологет слепоты.
— Нет. Между близорукостью и слепотой — пропасть. Слепоты я боюсь больше, чем смерти. А близорукость воспринимаю, как дар.
— Но ты ведь не будешь спорить, что плохое зрение — это все-таки недостаток?
— Все относительно. И недостаток существует только один — недостаток рекламы.
— Не пытайся выглядеть циничным. Я тебя хорошо знаю.
— Неужели? И какой мой любимый цвет?
— Ты любишь все цвета.
— Ладно. Ты победила.
Мимо нас с жутким воем, разбрасывая синие отблески по окнам домов, проехала карета скорой помощи. Марина обернулась, провожая ее взглядом.
— Всегда боюсь их. Мурррашки по коже от этого звука. Он похож на рыдание ребенка, которому нельзя помочь.
— Ты же работаешь в больнице.
— Вот именно. Поэтому и не люблю этот звук.
«Рыдание ребенка» постепенно утонуло в окрестностях, но мы еще какое-то время шли молча, угнетенные синим мерцанием. Марина все оглядывалась (словно ожидая, что карета поедет обратно), не заметила бордюра, оступилась и сломала каблук.
— Ой… что же делать?
— Сломай второй. Так будет симметричней.
— Нет-нет, это мои любимые туфли. Их надо починить.
Она разглядывала место слома, а я разглядывал ее (пульсирующая жилка на смуглой шее, и тонкий белый шрам на щеке, совсем не портящий лица… странно — мы больше года знакомы, а я ни разу не спросил, откуда он взялся? Может быть, это как раз и связано со страхом перед сиреной?).
— Как же я теперь до дома дойду? На одном-то каблуке?
Мы переглянулись. Я присел и стал расшнуровывать левый ботинок.
— Что ты делаешь?
Я стянул ботинок и носок, обнажив молочно-белую ступню и (к своему стыду) грязные ногти.
— Теперь ты не так бросаешься в глаза.
— Зачем ты сделал это?
— Отвлекаю огонь на себя. Идем, — и предложил ей локоть.
Кто-то тихо хихикал в ладонь, кто-то — во все горло, но никого не оставила равнодушным наша странная парочка: хромая барышня на одном каблуке и еще более хромой кавалер в одном ботинке (и со вторым под мышкой). Я шел, по-клоунски переваливаясь с ноги на ногу, и Марина, смеясь, стала подыгрывать мне. Мы так увлеклись этой шарадой, что перестали, только когда небо стало светлеть.
На пути нам встретилась змея; небольшой черный уж с оранжевой головой пересекал дорогу в желтом свете фонаря.
— А-а! Гадюка!
— Не бойся. Это не гадюка, это уж. Змей вообще не надо бояться. Тем более гадюк. Они — добрые существа.
— Это гадюки-то добрые?
— А ты знаешь, что гадюки — самые привязчивые существа в мире?
— Неужели?
— Да, — я задумался, глядя на воду. Фонари на дальнем берегу отбрасывали зыбкие иглы света на речную рябь. — В пустыне Атакама обитают так называемые песчаные гадюки. Когда самец встречается с самкой, они сплетаются так крепко, что почти душат друг друга, но это еще не брачные игры — они знакомятся. В процессе знакомства они кусают друг друга — обмениваются ядами — и впадают в кому. Но пока они безвольны, пустыня поглощает их; ветер меняет песчаный ландшафт. Когда гадюки просыпаются, то находятся уже далеко друг от друга, глубоко в песках. И всю оставшуюся жизнь они просеивают песок. Ведь яд партнера теперь в крови, они — одно целое. Собственно, песчаные гадюки нападают на людей только потому, что те стоят на песке, который им предстоит перерыть.
— Как красиво.
— Может быть. Но ни одна пара гадюк еще не смогла воссоединиться.
— Как? Почему?
— Пустыня. Песок движется. Ветер разносит его, разбрасывает. Барханы принимают новые формы. Но гадюки чувствуют друг друга, они, наверно, даже могут общаться, ведь яд в их крови — и есть привязанность.
После долгого спора я признался, что это лишь красивая легенда, но добавил, что песчаные гадюки действительно зарываются в песок, как будто ищут что-то важное.
Теперь я чувствовал себя уверенно, хотел впечатлять — подошел к витрине магазина, приложил к стеклу ладони, чтобы блики фонарей не мешали смотреть внутрь. Затем стал долбить кулаком в дверь.
— Что ты делаешь? Не надо.
Я подмигнул и стукнул еще раз — ботинком, который держал в руке. Помещение магазина озарилось тусклым светом — это открылась дверь где-то внутри. Квадрат желтого света из дверного проема засверкал на кафеле, и меж столов, изгибаясь на неровностях, задвигалась тень. Дверь открыл седобородый старичок, облаченный в халат, подол которого тащился за ним по полу, точно шлейф невесты, и, когда мы вошли вслед за ним, то боялись наступить на этот «шлейф».
— Привет, Егорыч.
— Какого черта, Андрей? — бормотал бородач. — Я так хорошо спал.
— Плачу в десять раз больше, — сказал я. Старик задумался, считая, потом махнул рукой.
— Ладно.
Мы приблизились к прилавку, и Егорыч зажег лампы. Прилавок озарился дрожащим неоновым светом, и, прищурившись, мы увидели… мороженое.
— Выбирайте и валите. Я спать хочу!
— Мне три шарика шоколадного. А тебе?
— То же.
— Два рожка — по три шоколадных шарика, — сказал Егорыч. — Хорошо, черт возьми.
— Нет, три рожка, — сказал я.
— Да хоть тридцать три! — бородач потянулся за вафлями. — Ты все равно заплатишь десять раз.
Когда рожки были готовы, я взял один и протянул старику.
— А это тебе, Егорыч. Спасибо, что впустил.
Тот нахмурился.
— По мне похоже, что я хочу мороженого?
— А разве не хочешь? Все любят мороженое.
— Все, кроме меня.
— А дети у тебя есть?
— Да, дочка.
— Как ее зовут?
— Лида.
— Значит, это — для Лиды.
— Да, — усмехнулся он, провожая нас к выходу, — так ей и скажу: «Это тебе от психа в одном ботинке, что ворвался ночью в нашу лавочку».
Восток светлел. Мы недолго посидели на скамейке, в парке у прудика, глядя на уток.
В восемь утра у Марины начиналась смена, я проводил ее до больницы, мы попрощались (да-да, сцена с поцелуем), и я ушел, чувствуя приятное тепло под ребрами.
Я шагал по улице, глупо улыбаясь и здороваясь со всеми подряд. У меня было такое хорошее настроение, что я высыпал всю мелочь из кармана в грязную ладонь какого-то бродяги. Идти домой не хотелось, поэтому я отправился в парк развлечений, где несколько раз прокатился на колесе обозрения, по-детски радуясь той высоте и ощущению полета, которое давал аттракцион. Потом я купил у Егорыча еще рожок ванильного и долго в забытье сидел на скамейке, и очнулся, лишь когда растаявшее мороженое потекло по руке.
Наступило раннее утро понедельника — в парке не было ни души. Только одинокий полицейский шагал по аллее. Проходя мимо, он поглядел на мои ноги и спросил:
— Вас что — ограбили?
Только тут до меня дошло, что я потерял левый ботинок.
«Что ж, — подумал я, — раз один ботинок исчез, то хранить второй не имеет смыла». Поэтому я просто снял его и бросил в урну; следом отправились носки. Полицейский изумленно смотрел на меня. Я подмигнул ему — и пошел домой, ощущая ступнями холодные, влажные камни брусчатки и удивляясь, что раньше никогда не ходил босиком по улице.
Эта ночь — самая насыщенная ночь в моей жизни — уже закончилась, и, приближаясь к своему дому, я старался удержать в голове всё: запахи, звуки, отблески, — стремясь с максимальной точностью запечатлеть их в памяти: так паломник, покидая святую землю, забирает с собой ее горсть, дабы всегда иметь возможность вернуться.