Каждый из нас одинок перед лицом смерти. Люди могут сообща жить, сообща радоваться, сообща петь, но в горькие для всего живущего минуты, дни перед смертью – все одиноки. Одинок тот, кто уходит, одинок тот, кто теряет. Это разные одиночества, и даже близкие люди до конца не в состоянии разрушить его границы. У каждого своя тоска – тоска уходящего и тоска остающегося. Каждый находится в одиночной камере своего одиночества.

Болезнь на ходу сбросила нас с поезда жизни и помчалась мимо, мимо, погромыхивая на стыках, шумя обрывками разговоров, мелькая освещенными окнами и людьми в них. Мы смотрели на нее, не в силах на ходу вскочить на подножку, впрыгнуть в нее. «Я уже не принадлежу этой жизни», – с грустью констатировала Лена. А она так любила нервный, напряженный ритм этой жизни, насыщенность событиями, переменами, лицами. Иногда заходили подруги, все реже. У них была своя жизнь, несовместимая с тем, что происходило здесь. Они робко молчали, не зная, о чем говорить, как начать разговор, боясь выдать свой страх и неловкость.

Я жила оглушенная, раздавленная свалившимся несчастьем. Лена не разрешала мне плакать, жестко говорила: «Плакать уходи в коридор». Это заставляло меня держаться при ней, держаться из последних сил. Она силой воли пыталась победить болезнь, не поддаться ей. Отказывалась от анальгетиков, старалась не думать о болезни. Я и не подозревала в ней такую силу. Позднее, когда болезнь уже не будет выпускать ее из дома, она скажет: «Ты думаешь, мне легко было тащить себя и тебя?».

Жизнь резко разделилась на до и после. Жизнь донеслась быстро, шумно, ярко, она стремилась вперед, порой забывая о настоящем. Теперь же была жизнь другая. Время остановилось. День казался месяцем, а неделя годом. Эту жизнь хотелось остановить, продлить. Каждый миг, который оставлял мне Лену, я благодарила. Это была другая жизнь, но это была жизнь. Жизнь с ней.

В Лене рано появилось это чувство – чувство одиночества. Но тогда это было от переполненности души, от понимания несоответствия масштабности чувств и камерности окружения, от невозможности получения отклика. Оно мучило, но было и плодотворным. Душа созревает не в толпе. Она нуждается в уединении. Но сейчас одиночество было вынужденным, навязанным болезнью, условиями, страхом, а порой и предательством людей. И оно тоже убивало.

Последние дни. Она почти не говорила. Почти всегда молчала. В предпоследний день утром попросила меня поставить Лунную сонату Бетховена. Прослушала, попросила еще раз. Подряд слушала несколько раз. Я не знаю и никогда уже не узнаю, о чем она думала в эти минуты. Только потом поняла – она прощалась. На следующий день утром я, как всегда, помогла ей пересесть с кровати на кресло. Она сказала: «Сегодня я умру». Через два часа попросила меня сделать укол. Я пошла в соседнюю комнату набирать шприц. Когда вернулась, она сидела, откинувшись на спинку кресла. Лицо спокойное, тихое. Я не сразу поняла, что она уже ушла…

Я уехала работать в другую страну. Мне было трудно жить там, где ее больше нет, ходить по тем же улицам, видеть то, что видели ее глаза. Здесь очень много людей, но здесь я ощущаю свое одиночество более полно. Шумит вокруг другая жизнь, звучит чужая речь. Здесь мало кто знает о моей трагедии. Я уехала, но боль свою увезла с собой. Я научилась с ней жить. Я полюбила тишину своего одиночества, в нем я ближе к своей Алене.

Р. Полюшкина