Работа любви

Померанц Григорий Соломонович

Миркина Зинаида Александровна

Левит Светлана Яковлевна

Григорий Померанц

I. Лекции конца века

 

 

Работа любви

Возможна ли чистая совесть?

Когда мы говорим: «моя совесть чиста!»? Как раз тогда, когда дела идут плохо, не по совести, но ты думаешь, что от тебя ничего не зависело и ничего ты не можешь сделать. В этом возгласе есть нечто вроде алиби: не я убил, меня при этом не было.

Совесть может быть чиста там, где речь идет вообще не о совести, а о строго сформулированном праве: я уплатил за квартиру, за электричество, за газ, уплатил арендную плату… И то – если другие жильцы, другие арендаторы бойкотируют, отказываются платить, простой вопрос сразу становится сложным. А во всяком запутанном деле нельзя остаться чистым. Иван Карамазов уехал в Чермашню и оказался соучастником Смердякова. А если бы не уехал? Вот случай, о котором я недавно прочел: сын вычеркнул отца, фабриканта, из списка на высылку в Сибирь. Семья осталась в Литве – и погибла вместе с другими евреями в 1941 г. (в ссылке – могли бы уцелеть).

Чиста ли совесть у пенсионеров, клянущих Гайдара? Что пенсионеры думали в 56-м году, когда давили Венгрию, в 68-м, когда давили чехов? Одобряли и поддерживали. Между тем, я убежден: если бы реформы начались на тридцать лет раньше, когда не все насквозь прогнило, многих нынешних провалов удалось бы избежать…

Чиста ли совесть у демократов, у того же Гайдара? Он уверен, что чиста: его правильную теорию просто не дали правильно выполнить. А кто доказал, что русский человек, после 70 лет советской власти, будет действовать по правилам, установленным в Америке?

Чиста ли совесть у диссидентов, просто отказывавшихся думать, что делать в случае победы, какую проводить политику? Выйдя из тюрем и лагерей, они ничего не могли предложить и постепенно успокоились на том, что это не их дело. Лариса Богораз признавала это своей виной.

Чиста ли совесть у солдата, выполнявшего приказ? В 1944 году я совершенно вжился в свою военную форму, приказ был для меня закон. Приказ разрешал рукоприкладство, и во время ночной смены позиций я ткнул в бок солдата, загремевшего снаряжением. Солдат, годившийся мне в отцы, выговорил свою обиду и пристыдил меня; до сих пор помню свой стыд. А потом стыд, что не помогли восставшей Варшаве. Мы без приказа стали сматывать палатки, как вдруг неожиданно: ставить палатки на место! И потом по радио: помочь Варшаве нельзя. По стратегическим причинам. Целый день офицеры, встречаясь глазами, отворачивались, стыдно было. На другой день привыкли: не наше дело – высокая политика, и я привык. Не стал додумывать мысль до конца. Хотя умел это делать и в 38-м, 39-м году не блеял, как овца. Связал страх остаться одному против всех (все ложь Главнокомандующего проглотили). Пока я был один – мыслил, а укоренившись в стае, в почве, в народе, – лаю по-собачьи, блею по-овечьи.

Я образ и подобие Бога, и я наследник зверей, оставивших след в моих генах. Апостол Павел плакал об этом. Он не знал про гены, писал другими словами: в членах моих нахожу желание греха, плоть моя противится Божьему слову. В духе сознание Целого Вселенной, сознание капли, тождественной океану, – и во плоти сознание умного животного, ищущего, как обойти, обогнать другого, съесть другого.

Пушкин писал: не продается вдохновенье, но можно рукопись продать. А что, если мысль о продаже вмешивается в само вдохновение? И повернет перо так, чтобы выгоднее продать? Я пишущий человек, я это знаю.

Выгоды могут быть разные, очень иногда тонкие: желание славы, желание посмертной награды; думать о достойном ответе на Страшном суде – одно, а рассчитывать на награду – совершенно другое. Отец Сергий подгнил от любования своей святостью, и Силуану было сказано: «держи ум свой во аде и не отчаивайся!».

Есть общий смысл в христианском принципе «я хуже всех» и в буддийской теории иллюзорности «я», «анатта». Разные философские высказывания, но направленность у них одна: преодолеть обособленность «я», выйти из двойственности. Но преодоленная двойственность всплывает заново. Поиск выгоды неотделим от жизни. Целостность не может до конца поглотить частный интерес. Отсюда нешуточный ответ александрийского сапожника святому Антонию: «все спасутся, один я буду гореть в аду», и понимание Антония, что этот ответ выше всех его подвигов. Вот первый раскол: целостность и частный интерес.

Второй раскол – внутри разума, сознающего Целое, внутри долга. Существует такое понятие – коллизия законов. Один закон велит, другой запрещает. Но так и с заповедями. Приведу сразу пример. Об этом было в газетах. Диссидент Болонкин получил срок – три года. Он не был сломлен, и в лагере ему пришили еще три года. За это время сын Болонкина подрос и стал заводить плохие знакомства. Письма в лагерь проходят сквозь цензуру, и гэбэшники знают, что у кого болит. Болонкину опять предложили выбор: или он покается по телевизору, или третий срок. Чувства отца столкнулись с гражданским долгом. Болонкин согласился, на него надели приличный пиджак, а брюки остались лагерные, их под столом не видно, и все нужные слова попали на голубой экран. Среди моих друзей было много диссидентов, никто Болонкина не осуждал. Осуждали Дудко, Красина, Якира: струсили. А здесь долг столкнулся с долгом.

Безусловная верность одному долгу оборачивается топтаньем других долгов. Есть история 48 ронинов (т. е. безработных самураев-вассалов, оставшихся без сюзерена). Это подлинный случай, но он был пересказан Бакином, так что это и факт, и классическая японская литература XVIII в. Некий даймьё (лорд) вступил в конфликт с важным чиновником бакуфу (правительство) и был им погублен. Вельможа знал, что ему будут мстить, и нанял сильную стражу. Пришлось ждать несколько лет. Чтобы как-то прожить, многие ронины, оставшиеся без средств, продали своих жен в публичные дома. Наконец, подозрительность вельможи была усыплена, и он распустил часть стражи. Тогда ронины напали на его замок и выполнили то, что считали долгом чести. Потом они явились с повинной. Бакуфу вынесло приговор: всем 48 ронинам сделать себе харакири, и 48 ронинов разрезали себе животы.

Это экзотика, но ничуть не меньшей была жестокость русских революционеров. Меня учили в школе, что Разметнов проявил недопустимую слабость, пожалев семью раскулаченного (это из «Поднятой целины» Шолохова). И дело здесь не в идеях революции, в идеях язычества, Востока. История христианства тоже полна подобными примерами. Пуритане, строгие исполнители религиозного закона, славились своей жестокостью к чужому греху. На совести католичества – поход против альбигойцев, Варфоломеевская ночь. На совести православия – канонизированная царица Ирина, по повелению которой были перебиты сто тысяч иконоборцев (то есть христиан, верных заповеди «не сотвори себе кумира», нарушенной вселенской церковью – и католической, и православной).

Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело. А совершенное отсутствие рвения, духовная и нравственная вялость, – тоже от дьявола. Обе крайности – от него. И безусловная верность одной идее, одному долгу – и отказ от всяких идей, от всякого чувства долга, беспечность современных сибаритов, ищущих одних только наслаждений.

Долг – это не просто заповедь. Это мучительная задача, как примирить разные принципы. Когда началась война в Чечне, я долго молчал. Мне хотелось понять всех: и чеченцев, и русское население Чечни, и молчаливое большинство русского народа, скованное страхом за распад державы. Я стал писать, когда все участники конфликта заговорили во мне на равных правах, когда сложился внутренний диалог принципов. Я не верил в правду одного принципа. Я верил в правду диалога, кружения вокруг пустого центра, пустого места для примирения принципов, потерявших жесткость, ставших текучими. В поздние советские годы я балансировал между тремя принципами: гражданским долгом, профессиональным долгом и долгом семьянина. Я постоянно спотыкался, постоянно чем-то жертвовал, и совесть моя всегда была нечиста. Я легко решился протестовать против высылки Сахарова – но не решился, как Сахаров, протестовать против войны в Афганистане. Мне казалось, что для такого хода не было в руках подходящей карты – всемирной известности. Я протестовал против оккупации Праги в философском эссе, спустя несколько месяцев, в прозрачных, но не совсем открытых словах, и передал «Акафист пошлости» для публикации за рубежом, когда понял, что кроме меня некому выступить, всем заткнули рты, и сделал это не без расчета (на первый раз «предупредят»; меня действительно вызвали, промыли мозги и предупредили о применении какой-то статьи, кажется, 190-1). Выслушав «предупреждение», я обещал на будущее отказаться от прямых политических протестов, но сказал, что публикацию за рубежом моих статей литературного и философского характера санкционирую. Некоторые друзья считали, что я держался слишком откровенно. Другие – что всякие обещания им – слабость. Я сознавал, что кажусь дураком в одних глазах и слабаком в других. Подобного рода колебания были и в поведении ассистента Сахарова, Бориса Альтшулера, человека по натуре очень прямого, но не готового принести в жертву жену и детей. Он об этом рассказывает в своей статье, помещенной в сахаровский сборник.

Сейчас мне не грозит тюрьма, но однозначных принципов у меня и сегодня нет. Я понимаю доводы и за, и против смертной казни. Против – ближе моему сердцу, но даже в Израиле, где нет смертной казни, Эйхмана все-таки повесили. Я помню случай, когда стрелял (правда поверх голов), чтобы остановить бегство и уложить солдат в цепь. Мог бы стрельнуть и по ногам, если бы меня не послушались, и в голову, при явном мятеже. Я допускаю, что при нынешнем размахе преступности вполне возможна «шоковая терапия». Я убежден, что в Сумгаите надо было стрелять на поражение и не допустить погрома, что возможны другие подобные случаи. Я склоняюсь к презумпции отказа от смертной казни, от стрельбы по толпе и т. п. – но презумпция не мешает осуждать преступника, если вина его доказана, и презумпция прав личности не может мешать чрезвычайным мерам в чрезвычайной обстановке. Я сознаю, что всякое практическое решение не безупречно, всякое действие монет вызвать лавину зла, и действующий человек идет на великий риск. Но бездействие, сплошь и рядом, еще большее зло.

Во всяком столкновении с другим я вспоминаю Сартра: «Другой отнимает у меня мое пространство. Существование Другого – недопустимый скандал». Я признаюсь, что иногда сам так чувствую. Я знаю, что раздражение – знак моего внутреннего неблагополучия, что оно говорит о недостатке любви, но не сразу, не быстро, не мгновенно вспоминаю любовь, не сразу топлю раздражение в любви. И не с каждым человеком мне легко вспомнить про Бога (который любовь) и взглянуть на Другого Его глазами (в которых нет других). Перед всеми другими я виноват, что почувствовал их, как Другого. И каждый раз это вина перед Богом.

Без этой чуткости к своей вине доброе дело, начатое нами, легко становится источником отчуждения от Другого и зла, повернутого на Другого. Таким добрым делом была свобода прессы, радио, телевидения – и вдруг мы заметили, что свобода СМИ стала властью СМИ, свобода нации стада угнетением другой нации, свобода науки стала разрушением цельности культуры; и всякое частное добро где-то есть зло.

Зло – порождение жизни. Жизнь всегда – отдельная, и утверждая себя, она душит и поедает другие жизни. Даже деревья – загораживая солнце. Еще больше – животные и птицы. И больше других – человек. Но человек – не только живое существо; он еще существо духовное, образ и подобие Бога, и сознание себя как образа Бога восстает против законов жизни, отменить которые до конца – не может. И все же ноет в груди, как совесть. Кажется, никто не понимал это лучше Тютчева: «И от земли до крайних звезд все безответен и поныне глас вопиющего в пустыне, души отчаянный протест».

Власть слов, идей возникает во имя духа – и загораживает дух, как икона загораживала Рильке от Бога. Это постоянный вопрос, стоящий перед цивилизацией, нагромоздившей очень много слов. И время от времени разгорается борьба с омертвевшим, дурно пахнущим словом. Время от времени больно назвать то, что чувствуешь, совестишься его назвать. «Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи…» И все же наш долг – произнести слово. Долг, противостоящий другому долгу – молчания.

Солженицыну казалось, что все зло – от нарушения каких-то правил. Примерно так думал и Лев Толстой. Но есть еще благодать – чувство, когда закон добра становится законом зла, когда лекарство начинает давать противопоказания. Это чувство нигде не записано. Его постоянно ищешь и все время чувствуешь неточность, грубость своего понимания. Это чувство внушило мне мысль, что стиль полемики важнее предмета полемики, важнее правоты в споре. Ибо правота никогда не бывает совершенной и никогда нет такого ясного и твердого добра, что против его оппонента хороши все средства. Отстаивая добро, мы постоянно грешим против добра. Даже тогда, когда в формальном, правовом плане мы чисты, – кто знает все последствие своих действий? И, наконец, мы всегда грешим неисполнением первой заповеди: Возлюбить Бога всем сердцем, каждым помышлением своим. Прав Швейцер: чистая совесть – уловка дьявола…

Но поэт опытно знает состояние чистой совести:

Чистая совесть – дыханье простора, Чистое веянье духа, в котором Бог развернулся сплошною дорогой. Чистая совесть – согласие с Богом. Чистая совесть – согласье с мирами, К нам доносящими дальнее пламя, С каждой звездой и душою зеркальной, Той, что звездою была изначально.

Моя совесть не может быть чистой. Но совесть чиста, когда исчезло мое, исчезло эго, со всеми его проблемами и грехами. Это состояние утраты «я» и полноты присутствия Бога. Только состояние. Но оно есть.

О Господи, меня ведь нет. Расплылись все черты. Все было суетой сует, Остался только Ты. Остались на исходе дня Вод тихих зеркала. О Господи, прости меня За то, что я была. За то, что тратила запас Вселенской тишины. Прости меня за каждый час, Что мы разделены.

Приобретения и потери

Всякое приобретение – потеря; или, по меньшей мере, – забота, как избежать потери и постоянная угроза потери, а всякая потеря, если вынести ее, становится приобретением. Иов заговорил с Богом только после всех своих потерь, и полный Богом, он стал больше самого себя, прежнего.

Есть два мифа, один печальный, другой утешительный. Оба они лгут. Первый миф – о золотом веке (а потом серебряном, медном и, наконец, о нашем железном веке). В золотом веке оставляют своих стариков и больных на съедение зверям, а лишних детей убивают. Следы этих обычаев сохранилась до наших дней в цивилизациях Дальнего Востока.

Второй, утешительный миф – прогресс. Сегодня лучше, чем в темные века; завтра будет еще лучше. Трудно сказать, что будет завтра; может быть, ничего не будет. Но мир становится сложнее и сложнее, и человек теряется в дебрях цивилизации. Чем больше новых частностей, тем труднее уловить дух целого (а только в причастности целому коренится смысл жизни). Развитие постепенно разрушает приемы возвращения к простоте и цельности, разрушает символы целого, повисшие в пространстве, где нет ни одного факта. Человечество прошло через несколько великих кризисов. Первым был кризис устного слова. Изобретение письменности создало таблицы, свитки, книги, которые можно было изучать, анализировать, сравнивать, толковать без непосредственной передачи мудрости из глаз в глаза, из уст в уста. Логика комментаторов стала почвой для логики философских систем, отбросивших предание. Несколько веков философского развития, – не зависевшего один от другого, в Элладе, Индии, Китае, – кончились одним и тем же тупиком. Любой принцип можно развернуть в систему, но ни одна система не имела преимуществ перед другой. Споры философов кончились сомнением во всех принципах и упадком нравов, не находящих больше опоры в единых символах. Племенные религии повисли в пустоте. Выходом оказалось новое откровение, сперва устное, но быстро нашедшее свою плоть в новой книге, главной книге, Книге Книг, вокруг которой был выстроен духовный мир Средних веков. Он уже книжный, но рукописный. Книг немного; Фома Аквинский благодарит Бога, что не встретил ни одной, которую не мог понять.

Книгопечатанье создало объем книжности, недоступный даже гению. Новое возникало и распространялось в стремительном темпе. Сперва это вызывало ликование, а кончилось чувством заброшенности и запутанности в потоках информации. Наш современник Альфред Шнитке чувствует новое как демоническую силу. Человек теряется в непривычном, и дьяволу здесь легче подшутить. Чем больше средств достичь цели, тем труднее определить свою цель. Понятие смысла жизни отделялось от жизни и стало недоступным.

Достоевский писал, что жизнь надо полюбить прежде, чем смысл ее (сформулированный в каких-то отвлеченных словах). Ребенок не сможет объяснить смысл своей жизни, но его жизнь полна смысла. Взрослые могут хорошо рассуждать о смысле жизни, но это не значит, что их жизнь действительно имеет смысл. Скорее – «скучная история» чеховского профессора. Школа учит говорить о смысле жизни, но жизнь школьника гораздо менее осмысленна, чем жизнь ребенка. Смысл начинает переноситься вперед, после окончания школы, университета. Но приобретение профессии дает гораздо больше обязанностей, чем прав, больше забот, чем радостей, больше узости, чем широты.

Путь человека повторяет путь человечества: все больше информации, все меньше мудрости. Ребенок хочет в школу. Ему кажется, что очень интересно ходить с ранцем, пеналом, тетрадями. Но эти игрушки быстро надоедают. Школа отымает радость игры – и дает вышколенность. Говорят, что воробей – это соловей, окончивший консерваторию. Рисунки маленьких детей гораздо интереснее, чем рисунки школьников. Я сам малышом неплохо рисовал, мне даже наняли учительницу рисования, но школа быстро вытравила во мне этот талант и взамен наделила скукой. Чем больше книг, чем больше знаний, тем больше скуки, едва книга отложена в сторону.

Есть сказка о рассеянном мальчике, вечно забывавшем, куда он дел куртку, чулки и т. п. Менаше (так звали мальчика) составил список, где что положил, и закончил строкой: «я на кровати». Утром Менаше все собрал по списку, но кровать была пуста. Где же я? Помню картинку в детской книжке: мальчик в недоумении перед пустой кроватью. По-моему, эта сказка очень хорошо описывает, как мы теряем себя в своих интеллектуальных приобретениях.

Ученье – вход в лабиринт знаний и в лабиринт общества, где нет никаких предписанных ролей. Надо выбрать свою роль или создать ее заново. Этого мученья не было в доброе старое время. Тогда все было ясно. «Наших бьют!» Значит, беги и бей ненаших. «Моя страна, права она или нет», – говорят англичане. Так творилось много зла, но было и добро: не было мук свободы. Фортинбрас не колеблется, нужно ли выполнять законы чести. Колеблется и мучается Гамлет. Он приобрел свободу – и потерял уверенность в себе. Толстой увидел в сомнениях путь от предписанной решительности к обдуманной решительности. Но обдуманная решительность – скорее цель, чем положительное приобретение. Все время надо думать и заново решать. Это не твердая почва предписанного поведения, а только процесс, вечная незавершенность. Большинство людей к ней до сих пор не привыкли, и не знаю, привыкнут ли. Жизнь обгоняет способность ориентироваться в жизни.

Общество предписанных ролей хорошо ладилось с религией предписанных символов. А обдуманная решительность житейского выбора не ладится с догмами – разве что толковать догмы как иконы, как образы, не имеющие прямого логического смысла. Из всех средневековых религий ближе подошел к решению загадки буддизм дзэн, требующий от своих адептов великой веры, великого рвения – и великого сомнения (во всех словах о предметах веры, во всех символах, чтобы буква не загораживала дух). Начало христианства было восстанием духа против буквы, но очень быстро сложились новая жесткая буква и новое законничество.

Это было необходимостью для народной религии. Дзэн никогда народной религией не был, и неизвестно, сможет ли принцип великого сомнения стать общим правилом в ближайшие сотни и тысячи лет. Потому что обдуманная решительность и вера сквозь постоянные сомнения – тяжелый груз. Не всякий его подымет. И будущее здесь вряд ли может в корне изменить дело. Даже если развитие не пойдет – как оно идет сейчас – в сторону массы видеотов, мыслящих роликами и клипами.

Весной 1935 года нам предложили сочинение на тему «Кем быть». Предполагался выбор профессии, одной из предписанных ролей в обществе строителей социализма. Я с иронией перечислил профессии, увлекавшие меня в раннем детстве (извозчика, а потом солдата), и кончил словами: «я хочу быть самим собой». Это был бунт, это был буржуазный индивидуализм. Задним числом признаю: возмущенный учитель отчасти был прав: я испытал серьезное влияние «эготизма» Стендаля. Но по сути я был мальчиком Менаше, искавшим себя утром на пустой кровати.

Я искал себя в Гамлете, в стендалевском Люсьене Левене, потом в героях Достоевского (ближе других мне был Кириллов, с его «памятью смертной»). И в музыке – та же память смертная: миледи смерть, мы просим вас за дверью обождать… О, верно смерть одна, как берег моря суеты… При этом к смерти у меня не было никаких склонностей; но жизнь без мысли о смерти была мелкой, неполной даже в самых ярких эротических образах, надолго застревавших в уме.

Трудно жить в обществе без предписанных ролей. Где даже роль мужчины и женщины не совсем твердо предписана. Несмотря на анатомию, физиологию и гормоны. Симона де Бовуар права: женщиной не рождаются, ею скорее становятся. И мужчиной тоже. Роллан в «Очарованной душе» пишет, что Марк не совсем понимал, чего ему хочется: прикоснуться к женщине или стать женщиной, почувствовать ее тело изнутри его самого. У девочек желание быть мужчиной еще чаще. Женщина рассказывала мне, что тело ее, почти мальчишеское до 11 лет, стало внушать ей отвращение, когда начались неотвратимые сдвиги. Она пыталась почти ничего не есть, чтобы сохранять мальчишескую худобу, но ничего не помогало. Потом воображение ее стало двойственным, перенося то в плоть мужчины, совершающего подвиги, то в плоть женщины, покоряющей мужчин своей красотой. Только годам к 15 женственное вполне победило.

Бисексуальность – не патология, скорее норма становления – в обществе, где роли выбирают; опираясь на свою бисексуальность, развивая ее, японские артисты играют женщин, а в европейском театре есть особое амплуа – травести, актрис на роли мальчишек. Некоторые актрисы играли даже Гамлета. Писатели превосходно умеют войти в женские чувства (Чехов восхищался, как замечательно это делал Толстой). В норме способность чувствовать Другого как себя ведет к семье, где женщина чувствует мужчину и мужчина женщину и Другой становится частью самого тебя. Но возможен эмоциональный вывих, задержавшееся мальчишеское восприятие только мужского как прекрасного и презрения к женской полноте форм; возможны подобные вывихи у женщин – отвращение к мужской грубости, отвращение к своей пассивной роли при близости, желание сыграть активную, мужскую роль еще лучше мужчины; а у мужчин – отсутствие воли к активности, радость от пассивной роли в отношениях с любимой. Наконец, возможен травматический опыт неудачи при попытке исполнить то, что предписано, и след на всю жизнь от этой травмы (у П. И. Чайковского, у Софии Парнок). Мне напомнила обо всем этом «Тетрадка Петры» во втором номере «Знамени» (1997). Стихи Петра Красноперова настолько выстраданы, что заражают и заставляют продумать чужой опыт как свой.

Я не стою за то, чтобы узаконить такие страсти. Если порядок природы создан Богом и носит на себе Его отпечаток, то можно требовать, по крайней мере, усилия следовать вселенскому порядку. В разделении на два пола есть духовный смысл, есть задача полюбить Другого, совершенно другого, как самого себя и в этой любви к Другому получить образ любви к Богу, совершенно иному, чем люди. В Индии подобная мысль хорошо разработана в некоторых формах бхакти, до полного уподобления религиозного чувства и половой страсти. Ни одна высокая религия не использует в качестве эротической метафоры однополую любовь, а любовь мужчины и женщины – и в Библии, и в разных толках индуизма, в суфийской лирике. Что же делать эротическим дальтоникам?

Кришнамурти различал путь святости и путь мудрости. Он никогда не объяснял, что это такое, но насколько я могу понять, путь святости – это примерно то, что один из русских святителей назвал романом с Богом, а Пушкин описал в своем «Бедном рыцаре», во втором варианте, где профанация стерта: «С той поры, сгорев душою, Он на женщин не смотрел…». Путь мудрости не отвергает страсти, но сдерживает ее до решающего выбора любви, захватившей сердце, принимая ее сразу же как служение и как долг, и отвергает прихоти, капризы. На этом пути мужчина для женщины, а женщина для мужчины становятся образом и подобием Бога, а прикосновение друг к другу – причастием.

Другая ассоциация, возникающая при мысли о пути мудрости, это индийская лестница трех возрастных ступеней: брахмачарья (целомудренного ученичества), грихастья (семейная жизнь) и варнапрастха; вырастив взрослых сыновей, брахман, даже при живой жене, оставляет семью и уходит в лес, искать бессмертия (об этом в Майтри-упанишаде). Впрочем, третья ступень даже в традиционной Индии не всегда достигалась, а в обществе без предписанных ролей может иметь смысл скорее как внутренний уход, без «реализации метафоры», как при бегстве Толстого. Просто «пора о душе подумать».

Все это в неразвернутой форме промелькнуло в моем сознании, когда я услышал от молодого человека, просившего моего совета, что его волнует не женское, а мужское тело. Я сказал, что если он сможет, то лучше избрать путь одиночества.

На что я опирался? Это трудно объяснить. Я вижу открытое море без ясных ориентиров, куда плыть. Мой компас – сознание иерархии собственных духовных уровней. Я выбираю роль, выбираю путь на самой большой, доступной мне, глубине, и в часы оставленности духом глубины выполняю свою роль усилием воли. Здесь нет фальши. Когда говорят, что он или она играют роль, предполагается исполнение чужой роли, артистический обман или сознательный обман. Этого нет, когда играешь свою роль, самого себя, свою собственную глубину, не придуманную, а в иные часы совершенно реальную. Без такой установки на глубину, в которой Я не только я, выходит не путь святости и не путь мудрости, а путь своеволия. Беру нарочно крупный пример: Юлия Цезаря. Когда он праздновал триумф, солдаты, следуя за триумфальной колесницей, распевали частушки: вот едет лысый развратник; берегитесь, римские матроны… Вот едет жена всех своих друзей и муж всех римских матрон… Это тот путь, по которому, кажется, следует современный Запад, увлекшись освобождением от всех предписанных ролей. Есть некое предписание, которое не должно нарушаться: глубина духа повелевает поверхностью души. Это неписаное, но великое правило нарушено мыслителями постмодернизма, поставившими глубокое и мелкое на один уровень.

Я понимаю тех, кто испугались своеволия и бросились назад, к строгим предписаниям религии, даже явно нелепым, как запрет регулировать рождаемость. Этот пример стоит разъяснить. Запрет имел смысл, когда жена обязана была родить своему индийскому мужу по меньшей мере шестерых детей. Опыт говорил, что из шести четверо умрут, из двух оставшихся один ребенок может быть девочкой а остается один сын, чтобы совершить поминальные жертвы. Такой же смысл имеет осуждение Онана, изливавшего свое семя на землю. Он обманывал Бога, велевшего родственнику умершего мужа возлежать с вдовой, чтобы продлить род покойного (обычай, описанный в книге «Руфь»), Христианство оставило в забвении книгу «Руфь», но включило в свои запреты осуждение Онана – хотя это две части одного целого, одной заботы о потомстве, бесчисленном, как песок морской. При нынешнем взрывном росте населения древний запрет явно вреден, но его боятся тронуть, чтобы не повалилось все здание заповедей и запретов.

Видимо, надо мысленно отделить основное здание от пристроек, прилепившихся к храму. Но где четкий рубеж между тем, что можно и что нельзя «деконструировать»? Это задача философии, которая придет на развалинах, оставленных «деконструктивизмом». Пока такого ясного рубежа нет. Освободившись от предписанных ролей, мы потеряли чувство собственной правоты.

Права молния любви, соединяющая человека с истиной или двух людей – в общем чувстве. Но молния не длится годами. Нужна работа любви, как выразился Рильке, превращение пути, по которому прошла молния, в надежный провод. Ненадежные провода легко рвутся. И тогда «одиночество хлещет реками» (стихотворение Рильке «Одиночество» несколько раз хорошо переведено на русский язык. Видимо, чувство разрыва близости очень многими пережито; несравненно чаще, чем любовь к Беатриче).

Дети торопятся стать взрослыми, не представляя себе, какое это хлопотливое дело. Они мечтают жить по своей воле, без предписаний папы и мамы. Они не понимают, что предписывать себе самому – постоянный духовный труд, постоянная забота.

Сколько мучений доставляет начало половой зрелости! Сколько в нем оскорбительного, физиологически грязного, как прискорбно лишение свободы детского воображения, порабощенность эротическими образами! Как немыслимо соединить эти грубые образы с присутствием живой женщины, с общением мальчиков и девочек в школе! Счастливы те, кого захватила сердечная влюбленность и соединила душу с телом и очеловечила бурю гормонов; но если влюбленность задерживается? Как пережить эту борьбу ума с чреслами, в обход сердца?

А иногда, особенно у девочек, созревшее сердечное чувство противится «взрослой» любви, хочет на всю жизнь остаться с нежными поцелуями, как выросший ребенок – со своими игрушками. Этот страх очень обоснован. Только немногие пары не сталкиваются с искушением близости, когда плоть причастия заслоняет его суть. Большинство теряет больше, чем приобрели. Некоторые теряют человеческий облик, открывают в себе (или в своем партнере) «зевоту тигра» (что-то подобное писала Цветаева Бахраху). Оставляю открытым вопрос, кто дальше от Бога: пара, живущая в содомском грехе и в любви, или супруги, создавшие себе и своим близким семейный ад. Мне кажется, что иерархия тяжести грехов, установленная преданием, может быть пересмотрена – не отказываясь от понятия иерархии и греха.

Потеря детства – одна из самых тяжелых жизненных потерь. Я перенес ее сперва как пролог к драме, а потом уже как саму драму. Пролог был довольно смешным. Вернувшись к началу учебного года в Москву, мы начали какие-то забавы с Люсей, соседкой по квартире. Вдруг я заметил, что у Люси за лето образовались припухлости вокруг сосков. Я очень огорчился. Люся в свои 11 лет начала выходить из детства, становиться тетей. Она этого еще не заметила, но я понимал, что у тетенек и дяденек свои игры, в которых я, в свои 10 лет, ничего не смыслил и для которых был не нужен. Я потерял подружку своих игр. Это не было трагедией, но мир стал холоднее. Дети – единый народ, а дяди и тети – два разных народа с какими-то очень сложными и болезненными отношениями (папа и мама непрерывно ссорились). Жизнь намекнула мне, что в этих сложных отношениях придется разбираться. А я был не готов.

Настоящей драмой был отъезд мамы в Киев. Я не просил маму остаться. Я был сознательным мальчиком и понимал, что ее призвание актрисы требовало уехать вместе со студией «Фрайкунст», влитой в Киевский государственный еврейский театр. Но до этого я жил в каком-то симбиозе с мамой, словно мне было не двенадцать, а семь или даже пять лет. И вдруг этот симбиоз оборвался. Вдруг оказалось, что я очень одинок. С одним бедствием совпало другое: мои сверстники как раз тогда (с 5-го класса) сдвинулись в сторону повышенной шумной развязности, а я не находил себе места и обособлялся, уходил в себя. Одинокий в школе, одинокий дома (отец все вечера пересчитывал свои бухгалтерские ведомости). Это было очень трудно. Но, кажется, именно в одиноком отрочестве я начал принимать решения, самостоятельно выбирать свою жизненную роль.

Вторым кризисом была потеря метафизической почвы под ногами, сознание себя песчинкой в бесконечности и невозможность с этим согласиться. Впервые это ударило в шестнадцать лет. Потом, по второму кругу, в двадцать. Чувство бесконечности пространства и времени рядом, прямо за стеной комнаты, где я сидел, с этих пор постоянно беспокоило меня и толкало мыслить.

Много позже я дружил с Петром Григорьевичем Григоренко, и как-то я подумал; он мыслит, чтобы действовать, а я действую, ставлю над собой эксперимент, чтобы лучше понять. И поняв что-то, чувствую себя удовлетворенным. А потом еще больше удовлетворенным, когда удавалось перенести свое понимание в текст.

Понимание своего амплуа можно считать ограниченностью. Но всякое дарование неизбежно ограничивает, дает силам одно определенное направление, без этого человек останется бесплодной смоковницей. Так же как артист должен сознать свое амплуа, набор ролей, которые может хорошо сыграть, и не пытаться играть не свое. Амплуа бывает узким, бывает очень широким, но парадокс в том, что Смоктуновский, играя Моцарта или Скупого рыцаря, больше раскрывается, больше верен себе, чем в частной жизни, когда он обедает или торгуется за гонорар. Быть самим собой – это роль, набор ролей, это своя дверь к целостности бытия. Потеря метафизической почвы под ногами была дверью в философию.

Третьей большой потерей было изгнание из гражданского общества. Такой смысл имела в 1946 г. формулировка: «исключен за антипартийные заявления». Я потерял себя как советский человек и нашел себя как человек антисоветский. Эта потеря и это приобретение сделали для меня легкой четвертую потерю: тюремное заключение, лагерное заключение, утрату внешней свободы, приобретение свободы внутренней.

С внутренней свободой я легко перенес пятую потерю – потерю надежд на возвращение к профессии ученого-филолога, избранной в юности. Я принял свое положение люмпен-пролетария умственного труда и нашел в нем новые возможности для расширения своей области мысли и формулирования своего, неакадемического стиля мышления (один из друзей назвал его метахудожественным). Наконец, как-то незаметно, среди всех своих потерь, я потерял что-то, мешавшее мне любить, и очень поздно, в 35 лет, открыл в себе юность чувства – странно, не вовремя, но очень глубоко. Совпадение поздней юности с неюношеским опытом мысли помогло мне избежать ошибок, которые губят раннюю любовь, и делать то, что Рильке назвал работой любви; тема, которая слишком велика, чтобы сказать о ней мимоходом.

И наконец, когда я преодолел эти пороги, когда счастье стало полным и совершенным – наше единое тело разрубила смерть. Я два месяца чувствовал себя разрубленным вдоль позвоночника и левую сторону – похороненной вместе с Ирой. Небо в моих глазах падало на землю. Я тысячу раз готов был поменяться с Ирой, чтобы она жила, хотя бы без меня. Я не согласился бы на ее смерть ради самой великой цели во вселенной. Но когда я вынес свою потерю, мне открылась вера Иова, и я почувствовал силу смотреть Богу в глаза и видеть его сквозь ужас песчинки, летящей в пропасть.

Бог рассыпает свои подарки и свои удары, думая о нас не нашим умом. Нам остается радоваться каждому неожиданному подарку и собирать силы, чтобы приобретением стала сама скорбь.

Углубление жизни

Есть что-то общее, соединяющее музыку, молитву, прислушиванье к лесу, волну любви, вдохновение поэта. Это общее – углубление жизни. Иногда глубина раскрывается внезапно и полностью, в один миг. Так Рамакришна увидел стаю диких гусей, выхваченную лучом света на фоне черной тучи, и сразу на всю жизнь понял что-то главное, только не знал, как назвать. Но он жил в Индии, и традиция подсказала ему слова. Серафим Саровский жил в России и осознал свой опыт в других словах. А иногда никакие термины не приходят в голову. Кришнамурти говорит о безымянном переживании…

У меня был свой опыт, который я долго не мог понять, опыт внутреннего света. Просто света, вспыхнувшего в груди и погасившего все предметы, ослепившего меня на несколько часов для дробного мира. Потом я читал разные книги и сравнивал это состояние с тем, что прочел у мистиков разных традиций и у писателей (Достоевского, Набокова). Мне кажется, что я увидел реальность целостного и вечного, как его ни называй. И в понимании разных учений я опираюсь прямо на свой опыт, пусть очень скромный и не идущий ни в какое сравнение с великим опытом пророков, святых и поэтов, потрясенных красотой. У меня в руках был пятачок – но он дал мне понять, что такое монета.

Очень легко переоценить свою монетку и считать ее Монетой Монет. Мелкие монеты экстаза рассыпаны довольно часто – то есть сравнительно часто, сравнительно с великими событиями в духовной истории. Мышкин, Ставрогин и Кириллов – проекции одного человека Достоевского. К чему толкнет экстаз, зависит от нравственного склада личности. Я просто называю пятачок пятачком. А другие монеты оцениваю на глазок. Я думаю, что единой шкалы оценок нет, и мне не хочется оскорблять никакую веру.

Так же по-разному можно понимать опыт тьмы, опыт бездны. Ибо чаще всего глубина раскрывается как бездна, в которую рухнуло все доброе, а целое еще не засветилось. И мужество вглядывается и вглядывается, пока не доглядит до зарниц света; а трусость прячется от страшного, как страус, засовывая голову в песок. Толстой не мог забыть чувства бездны. Тютчев постоянно к нему возвращался, и духовный взлет моей юности прошел под знаком его опыта ночи:

Пришла, и с мира рокового Ткань благодатного покрова Сорвав, отбрасывает прочь. И бездна нам обнажена С своими страхами и мглами, И нет преград меж ней и нами…

Бездна смерти, бездна пространства и времени, бездна абсурда леденит и воспламеняет сердце. Арджуна не выдерживает и одного мига целостного созерцания. Гаутаму этот миг заворожил и не отпускал от себя, пока царевич не стал Буддой. Первая благодарная истина, которую Будда возвестил, была истина о страдании: все сущее болезненно и несовершенно… «Мир во зле лежит», в переводе на язык христиан. Но то и другое – только первая истина, первый шаг от пестрой очевидности к целостной глубине. В мужественном созерцании ужас бездны вдруг исчезает, уступает место свету, смыслу, голосу Бога, голосу, к которому взывает Иов и которого требует теология после Освенцима.

Мы живем в век, когда все вечные вопросы поставлены заново и каждый ищет ответа по-своему. У Гумилева, в «Звездном ужасе», ответ – простая песня. Рильке отвечает песней Орфея. Но Орфей – Бог, и его песня – Божья Песня. Разница не только в словах. Ответ Рильке – песня, ставшая молитвой, и молитва, ставшая песней. Ответ – в той глубине, где сходятся параллели, где этика, религия, искусство, истина не разделились или, может быть, сходятся заново.

Тиллих называет всю эту глубину религией. Невозможно отвергать религию с предельной серьезностью, ибо предельная серьезность, или состояние предельной заинтересованности, и есть сама религия (Тиллих П. Теология культуры. М., 1995, с. 240–241. См. также с. 254). Собственно религия, с его точки зрения, – только напоминание об этой глубине, понукание – не забывать глубины. Вероисповедание – только частица непостижимой бездны религии, где есть и благочестие, и вызов на суд, и бунт. Поэтому Бог заговорил с Иовом и поэтому древние книжники включили Книгу Иова в Библию: ибо Иов отвергал благочестие во имя религии, отвергал представления о Боге во имя живого Бога. Отвергал постигнутое во имя непостижимого.

Можно понять как нового Иова и бунт Ивана Карамазова. Так его понял Сергей Иосифович Фудель (в своей книге «Наследие Достоевского»). Он не согласен с Сергеем Булгаковым, считавшим бунт Ивана Карамазова чем-то вне души самого Достоевского. «Бунт Достоевского существует, – пишет Фудель, – но он, так же как все его неверие Фомино, только углубляет веру его и нашу. Это „бунт“ Иова.

Не совсем только личные невинные страдания давят своей тайной Иова… „Почему… бедных сталкивают с дороги… (и) в городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет и Бог не воспрещает того“. Разве это место Библии нельзя было бы продолжить рассказом о ребенке, затравленном генеральскими собаками?..

Не вера в Бога колеблется в Иове, а вера в божественный миропорядок.

«Не Бога я не принимаю, – говорит Иван, – я только билет ему почтительнейше возвращаю». В черновиках романа после изложения бунта есть такой диалог:

– Алеша, веруешь ли ты в Бога?

– Верую всем сердцем моим и более, чем когда-нибудь.

– А можешь принять? Алеша молчит.

– Можешь понять, как мать обнимет генерала?

– Нет. Еще не могу. Еще не могу.

– И Иов не может, а вслед за ним и Достоевский» (я пользовался машинописью, воспроизводящей текст автора без редакторской правки).

Нельзя благодарить Бога в газовой камере. Но можно понять, что Бог не извне страдальцев, что он вездесущ и страдает вместе со всей тварью, как Христос на кресте. На какой-то глубине мы вдруг выдерживаем взгляд на мир глазами Бога – одновременно внутри страдания и вне страдания. Взгляд, который Бог подарил Иову.

Мне некому вернуть билет, Мне некого проклясть. И у души отдушин нет, Куда б излиться всласть. К никого на стороне. Никто не виноват, А я во всем и все во мне, Весь рай и целый ад. И смерть не выход. Нет как нет Во мне небытия. Перед собой держать ответ Всю вечность буду я.

Бог откликается на вызов. Чем интенсивнее вызов, тем вероятнее ответ. Вызов на суд может быть ближе Богу, чем формулы благочестия. Когда вся душа вкладывает себя в вызов – Бог отвечает (не на формулы, созданные умом, а на порыв сердца). И явление Бога в сердце преображает его. И тогда приходит чувство собственной ответственности за весь мир. До этого Иван Карамазов не доходит. Он остается на пороге. Он колеблется в самой вере. Он мыслит: «Если Бога нет…» Тогда нигилизм. Тогда смердяковщина. Отсюда двойственное отношение Достоевского к Ивану Карамазову. И все же бунт Ивана Карамазова – это бунт Достоевского, и в Иване Карамазове он борется с самим собой. И эта борьба – плоть и кровь религии.

Благочестие, обряды, таинства ее не исчерпывают. «Чин» религии – только напоминание о глубине, только противовес дробности мира, в которой слишком легко затеряться. Религия позволяет понять затерянность в мире как потерю Бога, как богооставленность, и толкает к молитве, к открытию Бога как собеседника. Для атеиста затерянность – это только затерянность, абсурд, потеря смысла, трагический тупик.

Ребенок играет, не думая о смысле. То, что его увлекает, еще не оторвано от смысла, от целостности бытия. Жизнь связана для него «Божественным узлом» (Сент-Экзюпери). Каждая игрушка – узел. Вопрос о смысле жизни – признак потери смысла. Взрослые осознают эту потерю, ставят вопрос о Смысле и находят ответы. Но все ответы, оставшиеся на словах, – выцветшие синие птицы. Они сверкают небесной синевой в миг открытия и блекнут, когда что-то, стоящее за словом, исчезает. На уровне слов всегда можно ответить человеку, нашедшему смысл: «А зачем?».

Арджуна не хотел выполнять свой кастовый долг воина, он не видел смысла в битве. Кришна отвечает примером: «Если бы я перестал действовать, исчезли бы все миры. И потому сражайся, Бхарата». Но может быть, они не многого стоят, эти миры, полные страдания, и лучше небытие, угасание мук? Внутренняя сила ответа Кришны не в логике, а в чувстве. Кришна захватывает Арджуну своим творческим огнем. Его ответ так же нелогичен, как ответ Бога Иову и так же захватывает.

Этот захват – едва ли не главное в искусстве. Художник нарисовал кувшин. Что нас остановило? Почему я простоял минут десять около натюрморта с селедкой (Сутина, если я не ошибаюсь). Всамделишная селедка интересна только одним: своим вкусом. Нарисованная – она становится символом. Символом Целого, присутствующего в любой дроби. Символом творческого состояния художника, увидевшего Целое сквозь дробь. Творческое состояние художника само по себе божественный узел, и в искусстве мир становится сетью божественных узлов, Божественной сетью, второй Божественной сетью. Первая божественная сеть – сама действительность: Бог – поэт наивысший, сказал Тагор. Но только поэт видит мир как создание Поэта. Откликаясь на красоту природы и доводя до красоты мир торопливо сделанных человеком, несовершенных вещей. Связывая заново мир, разорванный, рассеченный хлеба ради насущного.

Зачем мы идем в театр? Что нам Гекуба, спрашивает Гамлет. Что нам Гамлет? Почему мы выходим из театра обновленными? В чем суть катарсиса (не только в трагедии, во всяком искусстве)?

В творческом состоянии художника, которое искусство передает. В углублении жизни до уровня, на котором законы дробного мира слабеют и сквозь дробный мир проступает великое Целое. Все равно – через спектакль из пяти актов или через тихую жизнь вещей, схваченную на полотне.

Зачем мы подымаемся в гору и застываем на ее вершине? Чтобы увидеть картину кисти Иеговы. Почему это созерцание – важнейшее дело (или, как говорят аскеты, – делание)? Потому что без созерцательного делания дело становится рядом дел, потерявших связь, и теряется смысл. Герой чеховской «Скучной истории» занимался хорошими и полезными делами, но потонул в своих делах, потонул в дробности, потерял Целое, потерял смысл. Потому итог его жизни стал «скучной историей».

Выход не в безделье и не в пренебрежении грубой работой ради особой, одухотворенной. Думаю, что у чеховского профессора были часы одухотворенного труда. Но он не пропитал каждый свой день чувством Целого. А средневековый китайский поэт Пан Юнь, о котором я уже несколько раз писал, нашел Божественный узел в самом простом: «Как это сверхъестественно! Как чудесно! Я таскаю воду, я подношу дрова!».

Об этом же самом говорит суфийская притча. Учителю рассказали о человеке, которого дух возносит над землей. «Птицы летают еще выше», – ответил шейх. А такого-то видели сразу в двух местах, не унимались ученики. «Дьявол может быть сразу в тысяче мест». – «Что же есть высочайшее?» – «Пойти на базар, купить провизии, приготовить обед – и не забывать Бога».

Сегодня эта задача стала гораздо труднее, чем прежде. Очень уж далека от природы современная работа, очень уж разделилась на множество работ и требует полной отдачи всех сил частным, дробным задачам. Время для созерцания – только в паузах, и не во всякую паузу под руками природа, или картина художника, или великая музыка.

Молитва возможна всегда, молитва возможна и для верующего, и безо всякого символа веры. Я понимаю символы и догмы как словесные иконы, за которыми скрывается непостижимый лик Бога, так же как за хорошей иконой, писанной красками. Мне достаточно понимать, что целостная вечность не менее реальна, чем мир пространства и времени. И что Целое есть полнота бытия, максимум бытия, полнота всех качеств в простом единстве, ближайшее подобие которого – «сильно развитая личность» (выражение Достоевского, под которым он понимал подобие Христа). Целое может быть воспринято как личность, как божественное Ты, реальность которого раскрывается в диалоге с Я. Это Ты грозит исчезнуть, когда мы начинаем рассуждать о Боге в третьем лице. Но в молитве оно реально. И в молитве всплывают образы искусства, рожденные в молитве и медитации.

Молитва и медитация веками сплетались с искусством. Каждая литургия – такое сплетение. Каждый культ обрастает художеством, и без художества трудно себе его представить. Этот опыт истории стоит перед моими глазами, когда я вплетаю молитву или медитацию в созерцание природы и искусства. Возвращение к молитве не стало для меня разрывом с поисками катарсиса. Я думаю, что и в Греции катарсис нес на себе отпечаток религии, и в Новое время театр называли храмом. Меняются формы переплетения. Сегодня они могут быть и каноническими, и свободными от рамок канона; важен всегда только канон творческого состояния, внутренняя верность глубине, внутренний настрой на глубину.

Христианская молитва возникла в языческое время, когда искусство было языческим, а природа казалась полной демонов. И мир молитвы подвижников противостоял всему мирскому. Так же обстоит дело с медитацией в раннем буддизме. Потом ревнивая исключительность стала слабеть. До конца ее преодолел буддизм дзэн. В его живописи каждая травинка может стать иконой, каждый цветок единосущ Будде и связан с ним «неслиянно и нераздельно». В христианстве эстетическое и религиозное до сих пор не совсем слились. Достоевский подходит к этой задаче трижды: в словах «мир красота спасет», в статейке Ивана Карамазова о церкви, которая должна стать всем, и в Сне о планете смешного человека, где вовсе не было храмов. И лучи заходящего солнца становились для него, как для св. Василия Великого, «благодатью вечернего света».

А где-то, нет, совсем не где-то, А здесь, сейчас, бездонность света, И – вышел срок: совсем не где-то, не когда-го, А нынче может встать Распятый. Ты жив, мой Бог! О малолюбы, маловеры! И нам без края и без меры Сплошной поток! О свет, ломающий запруду! Зачем просить у Чуда чуда? Ты есть, мой Бог! Конец отсрочкам, расстояньям, Вымаливаньям, ожиданьям… Жизнь – это Ты. Та – затянувшаяся рана. Ты есть! Так значит я восстану. Гроба пусты.

Как-то ко мне подошел человек и спросил, что ему делать. У него совсем нет интуиции, о которой я говорю. Я посоветовал принять любое вероисповедание и держаться его рамок. Канонические формы тем больше нужны, чем меньше непосредственное чувство глубины. Великие мистики почти всегда нарушают каноны. Поэту, в минуты вдохновенья, они совсем не нужны.

Православье, право славить. Славить правильно Творца… Только кто промолвить вправе, Что навек и до конца Прав? Что правду Божью зная, В самом деле служит ей? Разве иволга лесная, Разве только соловей?

Когда я глубоко живу, я вижу общую почву, из которой растут все высокие религии, все религии, обращенные к целостной вечности. Образом этой целостности света, еще не распавшегося на цвета спектра, может быть икона Христа или Троицы (как у Рублева) или незримый Бог Ветхого Завета, Бог Корана, аватары Вишну, буддийская Трикайя (три тела Будды – буддийский предшественник христианской Троицы). Можно создавать и новые образы. Достоевский создал новый символ веры в известном письме Фонвизиной, и я отношусь к этому символу совершенно серьезно. Бубер создал новый символ в своем учении о Я и Ты – о реальности, проступающей в молитве и исчезающей в размышлениях. Новые символы веры рождаются из сомнения в старых символах, как Афродита из пены. Все символы веры рождаются из чувства бездны, ставшего чувством света. Это слова, от которых раскрылись крылья и вознесли над бездной одного единственного затерянного человека, а потом уже традиция.

Есть люди, для которых религия – это ломбард, в котором хранятся семейные сокровища; для Достоевского это вечный кризис веры и вечный поиск выхода из кризиса. Его православие ближе к Ивану Карамазову, чем к Ферапонту (из того же романа). Но если искать образец, особенно близкий русскому писателю, то это Иов. Вера как кризис объединяет подвижников разных вер, вплоть до буддизма дзэн с его великим сомнением накануне великого сатори (просветления). Целое, раскрывшееся в муках, может стать собеседником, как лицо, и окутать, как туман, стать светом и тьмой, чреватой вспышками огня. Образ Целого – и человек, подобный Богу, и дерево. «Старая сосна проповедует мудрость, и дикая птица выкрикивает истину», – написал японский поэт. И Мышкин говорит: «Разве можно видеть дерево я не быть счастливым?».

«Измерение молитвы», о котором я прочел у Антония Блума, так же реально, как долгота и широта. Но одно измерение, наряду с другими, а не единственный подступ к глубине. Благословенны все пути к ней. Молитва – помощница человеку во всем добром. В том числе – в созерцании красоты.

Мне запомнились слова Антония Блума: «помоги мне молиться». На первый взгляд – странно: просить Бога, чтобы Он помог молиться Богу. Но чем дальше, тем больше меня это захватывало: «помоги». Антоний почувствовал Бога-личность как помощника, и это вошло в меня. Я прошу помочь мне затихнуть в созерцании, помочь мне собраться под образом любви, помочь мне принять мир таким, каким Бог его создал, не умножая зла своим нетерпением. В юности я не имел этой помощи и очень долго созерцал бездну тьмы, пока в ней но забрезжил свет. Можно было свихнуться. Сейчас я вспоминаю чувство бездны, чтобы сразу же попросить поддержки, попросить помочь мне расправить крылья.

Я пытаюсь взять в предании то, что не обветшало, что и сейчас живет. Я не боюсь брать из нескольких традиций сразу. Я принимаю помощь отовсюду, где нахожу ее. Я не становлюсь рабом традиции и не участвую в споре: какая традиция лучше. Или что выше: религия в рамках догм, свободное от догм искусство, созерцание природы, любовь… Все может быть Путем, и все пути в глубину сходятся. Мой покойный друг Владимир Казьмин писал: всякая картина стремится стать иконой, всякое здание – храмом, всякое стихотворение – молитвой.

Граница между поверхностью и глубиной, тьмой внешней и царствием внутри нас не совпадает с границами церкви, уммы, сангхи. В каждой церкви есть свой темный двойник, свой Ферапонт. Штейнер говорил об аде для любителей природы (для которых созерцание становится наслаждением, гастрономией). Так же можно сказать об аде для ревнителей буквы традиции, в ущерб духу, веющему всюду. Символы – наши помощники, а не господа. И каждый куст может стать символом – если наши глаза достаточно зорки.

Путь в глубину – постоянно открытый, постоянно вновь начинающийся процесс. Каждый истинный путь – такой процесс: молитва, медитация, созерцание Божьего творчества в природе, любовь к ближнему… У художника таким путем может быть одержимость его искусством. И лучше всего, если несколько путей сплетаются вместе, – как у Рильке, как у поэта, которого я уже несколько раз цитировал:

Мой Боже, Бог мой… Из моих берез, Дождя, травы и звона дальней птицы В меня вошел и из меня пророс. Нельзя иначе Богу появиться Здесь, на земле. Есть место лишь одно: Внутри меня. И в радости, и в муке Вот это сердце выносить должно Тебя, и выняньчить вот эти руки, Мой Бог – мой сын. Я тварь Твоя и мать. О, Господи, сумею ли так много: Зачать, родить и, вырастив, отдать Тебя во тьму, чтоб Бог вернулся к Богу?

Работа любви

«Работа любви» кажется странным сочетанием слов. Естественнее сказать свобода любви, поэзия любви, наконец – музыка любви. Естественнее потому, что мы воспринимаем любовь, прежде всего, как встречу мужчины и женщины. Этому научили нас трубадуры, миннезингеры и поэты, пошедшие по их следам. Но в ранней средневековой культуре естественнее было говорить об умилении любви (Богоматери к младенцу); а в китайской культуре – о долге любви (детей к своим родителям). Не видимый акцент на эротической любви – черта совсем не природная. Акцент принадлежит культуре. Порывы любви-страсти бывали всегда, но без поддержки песни, сказки, сказания, без своего рода культа любви страсть вспыхивала, прогорала и гасла, не передавая свой огонь потомкам.

Фукидид отмечает как странность, как индивидуальную черту Перикла – то, что он каждое утро, уходя из дома, целовал Аспазию. Греческий эрос совсем не предполагал нежности. По крайней мере, у мужчин. Потребность женщины в нежности оставалась не насыщенной, как муки Федры, опьяненной любовным дурманом. С этим, может быть, связано изобретение лесбийской любви (предание приписывает это Сафо, жившей на острове Лесбос; впрочем, по другой легенде, Сафо бросилась со скалы от безнадежной любви к юноше Фаону).

Долгую, глубокую нежность мы находим скорее в Библии, в посмертной любви Руфи к своему мужу, в благочестивом желании продолжить род своего мужа, хотя бы не от него лично. Формы, в которых библейское благочестие связано с полом, для нас непривычны, но сама возможность начать брачную ночь с молитвы (как в книге Товия) – целое открытие, и современный писатель Башевис-Зингер возвращается к нему в романе «Раб». Наконец, в «Песни Песней» мы находим замечательные слова, вдохновившие Мейстера Экхарта на проповедь: «Ибо сильна, как смерть, любовь, свирепа, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она – пламень всесильный». От «Песни Песней» идет средневековая метафорика любви, – мистической любви с отпечатком земной страсти и земной – с отсветом неба.

Я говорю прежде всего о западной традиции, но известные аналогии можно найти в мусульманском суфизме и в индийской традиции бхакти. В Индии развитие было доведено до предела, до реализации метафоры, до полного тождества между соединением влюбленных и мистическим союзом души с Богом. Только в России и в Китае Средние века не были веками, открывшими поэзию любви. У нас это открытие сделал Пушкин; и в «Сценах из рыцарских времен» он создал своего Рыцаря бедного, смешавшего поклонение даме сердца с почитанием Богоматери. В первом варианте стихотворения это граничит с кощунством, но —

Пречистая сердечно Заступилась за него И впустила в царство вечно Паладина своего.

Средневековый культ любви и средневековая аскеза связаны «неслиянно и нераздельно», как две природы Христа, божеская и человеческая. Церковь хранила образ Мадонны, бесконечно любившей Бога и своего Сына, но никогда не знавшей страсти. Церковь поддерживала патриархальную семью, мешавшую соединиться влюбленным – потому что он Монтекки, а она Капулетти, или потому, что он беден, как Перголезе. Церковь унижала земное и плотское перед лицом неба и духа. Но для романтической любви противостояние земного и небесного было чем-то вроде разъединения электродов, между которыми вспыхивает вольтова дуга. Без разъединения нет и вспышки. Вольтовы дуги любви, сильной, как смерть, и возвышенной, как молитва, светят нам в восхождении Беатриче на небо. В стихах суфиев образ возлюбленной становится ипостасью Бога и любовная страсть – исполнением первой заповеди (полюбить Бога всем сердцем). «Когда боги были человечней» (Шиллер), в Древней Элладе, небо любви еще не распростерлось над землей.

В судьбе Перголезе земное, казалось бы, полностью перегорает. Невеста, не получив родительского благословения на брак, ушла в монастырь и через год умерла. Перголезе тоже постригся и вскоре умер. Но в «Stabat Mater» сочиненном незадолго до смерти, страдания Богоматери сливаются со страданиями возлюбленной и собственными мучениями. То, что разделено на уровне слов, сливается в музыке.

В Новое время любовь, шаг за шагом, обретала внешнюю свободу и теряла поэтичность. Атеист Стендаль, всю жизнь думавший о любви, делает героинями своих романов верующих женщин. Только глубоко веровавшая мадам де Реналь могла сказать любовнику: «Я чувствую к тебе то, что должна была бы испытывать к Богу: благоговение, страх, любовь». Рационалистка Матильда де ла Моль этого чувства не знала. И в любви Фабрицио дель Донго очень много значит его вера. На первый взгляд, религиозное служение препятствует чувству и делает невозможным соединение с Клелией Конти. Но любовь вырастает от препятствий, и Фабрицио умирает, как Перголезе, сплетая небесное с земным в своем последнем вздохе.

В течение всего Нового времени падали, один за другим, запреты; но одновременно вырастала другая сила, враждебная любви: пошлость. Только в конце XIX в. к этой опасной теме стали прикасаться: Мопассан в «Жизни», Толстой в «Крейцеровой сонате». Наконец, Рильке (уже в наш век) произнес странные слова о работе любви.

Первая часть этой непривычной работы – освобождение места для любви, утверждение веры в реальность любви. Иногда эта работа проходит в семье, где умные сердцем родители незаметно передают свой опыт ребенку и подростку. Главное здесь – пример. Мне рассказывала женщина о незабываемом следе любви, оставленном в ней отцом с матерью. Каждый день, проведенный без жены, отец считал вычеркнутым из жизни. У меня такого примера не было. Наоборот, папа и мама постоянно ссорились друг с другом, потом фактически разъехались и наконец формально разошлись. По отдельности они очень любили меня, но жить вместе не сумели, и опасность неудачного союза врезалась в мое сознание. А потом я остался без всякого примера и поддержки, мне было двенадцать лет, когда мама уехала в другой город. Отец с утра до вечера был занят своей работой. В одиночестве стремительно развивался мой ум, и радости ума, радости яркой мысли, пробудившейся во мне довольно рано, вытеснили во мне воспоминания о нежности матери. Я хорошо помню, что чувство полноты жизни я испытывал какой-то точкой посередине лба. И меня выбирали в товарищи умные мальчики, искавшие собеседника; а девушки головастиков не любят. Я отвечал им тем же.

Лет с пятнадцати на меня наваливались острые приступы полового голода. Но именно голода, а не любви. Было стыдно выказать свое желание девушке. Что-то во мне осталось от детской нежности к матери, я не мог прикоснуться к женщине без нежности, попробовал раз – ничего у меня не получилось, обжегся, почти буквально обжегся от собственного грубого прикосновения и больше никогда не повторял, не участвовал в подростковых играх. А душевного порыва, захваченности женской душой я не испытывал. Может быть, просто не встречались в школьные годы такие, которые вызвали бы во мне потребность быть всегда вместе.

В институте были два случая, затронувшие меня. Первый длился один миг, но я его помню: острая жалость к девушке, неудержимо рыдавшей наутро после ночного ареста отца. Захотелось подойти, сказать какие-то слова… И тут же почувствовал, что не умею утешать, не знаю нужных слов, нет чего-то в моем сердце, жалость была, а слов не было. Простоял нерешительно минуту и отошел.

Другой раз восторг вызвала во мне Агнесса Кун – внутренней силой, с которой она царила при надоевшей тогда скучной процедуре исключения из комсомола «за потерю политической бдительности» (в отношениях с отцом, матерью и мужем). Меня залил восторг, а казалось бы – чего еще нужно для любви? Но был еще муж, и я не видел никакой достойной роли, кроме роли друга; усилием воли я повернул себя к дружбе.

Но вот вопрос: почему мне нужен был именно чрезвычайный случай? Почему не вышла тихая любовь к какой-нибудь обыкновенной девушке в обыкновенной, не чрезвычайной обстановке? Отчетливо помню одно: я боялся быть связанным и пропустить что-то… Что именно? Вызревавшее во мне самом? Готовое встретиться? Обычная семейная жизнь, без заложенной в ней духовной пружины, казалась мне ловушкой и может быть действительно была ловушкой… Особенно если ребенок связал бы нас вопреки чему-то главному, как я когда-то связал отца с матерью еще лет на десять после того, как мама внутренне ушла из семьи. Призрак неудачного союза, в котором я родился, стоял передо мной как запретительный знак и мешал накручиванию симпатии, а попросту говоря самообману, без которой не обходится средняя любовная история. Может быть, а даже наверняка, я слишком высоко себя ценил, но я не хотел обыденного семейного счастья. Там, где обычно разгорается воображение, у меня оно гасло. Я возвращался к бесплотным идеям, кружившийся в моей одинокой голове.

И вдруг – война. Ей нет дела до моих мыслей. Ей нужны солдаты, мои аналитические способности как-то сразу поблекли, и великая иллюзия завладела мною. Я перестал быть одиноким мыслителем, я стал рядовым необученным, ждавшим вызова, и почувствовал нужду, в которой не стыдно признаться женщине: нужду в существе, которое будет ждать меня, нужду в матери, которая родит сына, когда меня самого убьют. Для этого не требовалась подруга с необыкновенной силой и душевным богатством, довольно было мало-мальского понимания друг друга, и два раза за время войны дружеские отношения с девушкой перерастали в роман (разгоравшийся в письмах). Одна из этих историй завершилась опытом совместной жизни, длившимся три года.

Я пишу о любви, но все время приходится вспоминать аресты. Такая была жизнь. Арест оборвал мою связь с Миррой: она послушалась матери, предостерегавшей ее от поездок на свидание. Мое чувство собственного достоинства было оскорблено, и после нескольких месяцев тягостных сомнений я решил все оборвать. Не имеет смысла восстанавливать семью, где я буду на третьем месте, после папы и мамы, при этом я понимал, что Мирра дождется меня, но не из-за глубокого личного чувства, а по примеру папы и мамы. Мне это было не нужно. Если я не способен вызвать настоящей любви, то не надо мне никакой. Останусь один. Я, по-видимому, просто создан не для любви, а для дружбы. И не надо садиться не в свои сани.

Между тем, судьба незаметно проделывала со мной работу, необходимую именно для любви. Сперва на войне, захватывая страхом и победой над страхом, втягивая в сердце душу, слишком переместившуюся в голову. Мне открылся мир простых радостей: солнца в синем небе в перерывах между боями, печурки в блиндаже, письма от девушки… Но я все еще был слишком полон собой. Освободил меня от этого груза лагерь. Началось, кажется, в один из первых дней, когда мне было велено собирать самодельные ножи, выброшенные в запретную зону. Скорчившись на этой работе, я очень отчетливо почувствовал себя рядовым рабом, ничем не отличающимся от других рабов, начиная со времен фараонов Древнего Царства. Но решающим был один смешной случай. Я уже рассказывал о нем в «Записках гадкого утенка». Мы бродили от вахты к столовой и от столовой к вахте и беседовали. В «Пережитых абстракциях» я дал трем персонажам имена: Виктор, Николай и Евгений. Евгений – действительно имя Евгения Борисовича Федорова, будущего писателя. Николай – это я. Виктора так и оставил Виктором. Он очень мягко, вежливо и поэтому долго объяснял, что его ум обладает и способностью философствовать, как я, и одаренностью в позитивной науке. Женя (моложе нас на 11 лет – тогда это значило: на треть жизни) молча слушал, а потом коротко сказал: «А я думаю, что я всех умнее». И вдруг я с ужасом почувствовал нелепость положения: я ведь тоже считал себя умнее всех. Но ведь это похоже на Поприщина, уверенного, что он – испанский король. Сошлись три Поприщина и спорят, кто из них настоящий король. И все трое – сумасшедшие.

Разговор оборвался. Мы вошли в сортир по малой нужде. Через очко было видно, как в жиже копошатся черви. Почему-то на этом фоне высокомерие трех интеллектуалов выглядело особенно жалким. Я почувствовал себя обязанным сказать и сказал: ну что ж, оставляю вас двоих спорить за первое место, а себе беру второе. Сказал и почувствовал такую боль, словно ножом вырезал из себя тщеславие. И я его вырезал. Впоследствии мне пришлось читать у Достоевского, что самое важное в жизни – найти в ней второе место после Бога. После любимого. Пока я не пережил этого, я читал об этом – и не замечал, не вчитывался, не вдумывался. Только пережив – понял. Задним числом.

Это понимание очистило место для любви. Она вспыхнула, когда первая встречная захватила меня сочувствием и жалостью. Здесь не было узнавания, не было догадки, что рядом с этой душой, вместе с ней моя душа будет расти. Только готовность всю себя отдать ей. Которой это было не нужно. Во время недолгих встреч я был сдержан и не возникало никаких проблем. Мы просто разговаривали друг с другом. Вспышка произошла, когда девушку списали с предприятия (она собственно заменяла заболевшую уборщицу). Взрыв чувства захватил меня ночью. Я плакал и в слезах написал первое письмо.

Выздоровевшая уборщица сидела по статье 58–12, недоносительство. Я доверил ей свое послание; на другой день получил ответ. Полетели письма-голубки. Роман тянулся года два. Вскоре я вышел на волю – и приехал к ней на свидание. Потом и она оказалась дома. Я съездил на Кавказ – тогда совсем мирный – и вдруг понял, что она права, объясняя мне, что мы не созданы друг для друга. Осталось только сознание, что во мне есть способность к большой любви, такой, о которой поэты пишут, а в жизни почти не бывает.

Эта способность дремала во мне года два, до случайно сложившихся, почти ежедневных, встреч с Ирой Муравьевой. Она болела, я ее навещал. Чтобы не скучать, мы стали читать стихи; и меня захватило, как она их читала. Я почувствовал ее по интонациям в стихах Ахматовой, Гумилева, Цветаевой. Она не просто читала. Чужие стихи становились ее стихами, слово становилось плотью. Выглядела Ира плохо, губы посинели, одета была небрежно, но все это не имело значения. Захватывала личность, захватывала судьба, жившая в этом смертельно больном теле.

Все это подробно описано в моей книге «Сны земли». Я написал странички «В сторону Иры» лет пятнадцать после ее смерти и почти столько же лет после счастливой встречи с Зинаидой Миркиной, но все эти годы во мне жила задача – написать об Ире, и думая об этом, я становился писателем. Мне говорили, что на страничках об Ире я косвенно описал самого себя, но впрямую писать о себе мне было неинтересно. Прошло еще десять лет, пока, по просьбе читателей, я взялся за «Записки гадкого утенка».

За три года жизни с Ирой я понял вторую работу любви: борьбу с «самым большим препятствием», с отсутствием всяких препятствий. Ира несколько раз повторяла французскую поговорку: самое большое препятствие любви, когда не остается никаких препятствий. У нее был опыт угасания любовной вспышки. Я столкнулся с задачей впервые и долго бился, пока решил ее; порою доходил до отчаяния: ускользала, угасала любовь, оставалось только чувство связи с больной женщиной, которую нельзя было просто бросить и начать другую историю.

Шаг за шагом я изучал работу любви. Перво-наперво – сдержанность. Усталость превращает близость в сладкую каторгу. Прикасаешься к женщине с мыслью, как завтра будет болеть голова. Но никакого чуда сдержанность не дает. Только здоровье. А как же чудо, которое обещали стихи, обещали глаза, встретившиеся с моими глазами? Я верил, что глаза не лгали, и искал, как подтвердить правду, которую знала моя душа и не знало тело. Разгадка была в музыке осязания. Но здесь нужно долгое отступление – о музыке.

Однажды сидел я в кино. На экране «Чапаев». Еще не заигранный, еще не ставший анекдотом: психическая атака каппелевцев, Анка-пулеметчица, артист Бабочкин выразительно тонет в реке… Я был захвачен. И вдруг, на волне захваченности, меня перехватила «Лунная соната». Играл белогвардейский полковник. Он был несколько тучен (так полагалось эксплуататору в 1934 году; генералов рисовали с брюхом Тараса Бульбы). И, конечно, интеллигентская внешность прикрывала зверя: доиграв, он приказал пороть пленного шомполами. Но Бетховен выдержал; он перешагнул через сюжет. Я не был приучен к серьезной музыке. Читал в книгах, как она заполняла и переполняла душу, но понимал это – одним умом. Попытки слушать кончались одним и тем же: звуки рассыпались, я не улавливал музыкальной мысли. И вдруг – сложилось! Этот кусок «Лунной» я понял. Разумеется, слово «понял» здесь имеет другой смысл, чем при понимании математической задачи. Когда говорят о понимании музыки или живописи, речь идет скорее о передаче чувства, об углублении жизни до того уровня, на котором жил художник. Понять, чувствовать, любить здесь синонимы. Адам познал Еву: тут сразу и любовь, и знание души…

Я попросил знакомую девочку, немного бренчавшую, сыграть «Лунную». Увы! Под ее пальцами волна рассыпалась на отдельные неуверенные всплески. Все же я иногда просил поиграть, напомнить то впечатление. Больше того: я нашел учительницу и стал брать уроки музыки (дома стояло заброшенное фортепьяно). Мои пальцы не слушались, поздно начинать в 16–17 лет. Пробовал ходить на концерты – и скучал. Наконец – повезло. Мне было уже 18. В Москву заехал дирижер Вилли Ферреро. Исполнялось (помнится, в Доме ученых) «Болеро» Равеля. И оно взяло сразу за шиворот. Колдовство не прерывалось и нарастало, нарастало… Повторялась одна и та же музыкальная фраза, мне не в чем было запутаться, ритм не отпускал, и я отдался этому ритму, как в море – покачиванью мертвой зыби. Все было прекрасно.

Однако на другие симфонические концерты этот контакт не перешел. Музыка опять была сама по себе, и я сам по себе. Пришлось ограничиться оперой и старинными романсами. Пантофель-Нечецкая, Доливо (кажется, Анатолий), почти хрипевший вместо пения, но я прощал ему хрип за верную интонацию: «Миледи смерть, мы просим вас за дверью обождать…» И в опере меня захватывал трагический текст вместе с музыкой: «Пускай погибну я!..», «Что наша жизнь? Игра! Добро и зло – одни мечты…» Без слова, в стихии чистой музыки, я по-прежнему шел ко дну. И встретившись со стихами Мандельштама, не понял их. Понимал Блока, в ритмах которого скрыт романс. А «Моцарт на воде и Шуберт в птичьем гаме» не доходили до меня.

Война здесь ничего не изменила. Только снизила уровень запросов – до «Землянки» Суркова, до «Темной ночи» (не помню чьей). Хотя – кто знает! Очень может быть, что привычное обострение чувств под огнем, острое восприятие красоты земли и неба особенно в дни затишья, но иногда и в бою – сказались на восприятии природы много лет спустя.

Неожиданно помог моему музыкальному образованию лагерь. Я попал туда в июне и сразу окунулся в белые ночи. Входить в игру света и цвета меня научили импрессионисты (в студенческие годы я каждую неделю, как в церковь, ходил в Музей Нового западного искусства). А здесь платье «Обнаженной» Ренуара, небрежно брошенное на кресло, развернулось в целое небо и зажило, меняя и меняя свои переливы. С вечера до полуночи я не мог оторваться от симфонии, которую импровизировал свет, и, прячась от надзора, продолжал бродить после отбоя. Жалкие человеческие затеи – бараки, вышки, колючая проволока – тонули в северном небе, «как урна с окурками в океане» (метафора, которую я впоследствии подобрал у Кришнамурти).

Потом фестиваль света кончился. Началась тоска черных зимних ночей. Только музыка, лившаяся из репродукторов, доносила переливы духа. Тогда народ приучали к русской музыке XIX века, передавали по радио симфонии Чайковского, одну за другой. Народ жался поближе к печке и забивал козла. Даже моих друзей, интеллектуалов, тридцатипятиградусный мороз загонял в бараки. Нашелся только один меломан, молча бродивший – взад и вперед, от вахты к столовой и от столовой к вахте. Вторым был я. Качество звука на морозе было сносным, но конечно, хуже, чем в консерватории. Что же помогало моему восприятию? Тоска по Москве. Симфонии были приветом оттуда, они так же перешагивали через колючую проволоку, как белые ночи. И привычка созерцать абстрактное искусство света помогло войти в абстрактное искусство звука, войти в прямой разговор с Богом и судьбой, мимо всех человеческих уродств.

Вернувшись в Москву, я в одном из первых домов, куда зашел, увидел на столе томик Мандельштама, сборник 1930 года. Стал читать – и все понимал. Понимал так, как белые ночи, как музыку зимой. Мандельштам уходит корнями в ту самую серьезную музыку, где я раньше терялся. Мне открылось целое измерение действительности, как бы наряду с тремя измерениями физического пространства, исчерпывающими школьное представление о бытии. Я думаю теперь, что европейская музыкальная классика была ответом на вызов бесконечности пространства и времени, испугавший Паскаля. Раскрытие внутренней бесконечности уравновешивало внешнюю, дурную бесконечность, тьму внешнюю. «Прекрасное, – писал Рильке, – это та часть ужасного, которую мы способны вместить», страх «всепоглощающей и миротворной бездны» (не могу не вспомнить Тютчева) музыка вместила внутрь, и он стал трепетом вечной жизни.

С этих пор я стал чувствовать музыкальное измерение во всем, в том числе в любви. Музыка взглядов не требует никакого мастерства, она возникает, как птичье пение; сохранить музыку, когда встретились не только глаза, действительно трудно. То есть трудно на первых порах. Трудно учиться музыке, потом складывается что-то вроде искусства флейтиста. Меня учила любовь, бережность к любви, желание сохранять любовь. Какой-то минимум мастерства сложился. Он очень невелик: чтобы сдержанная чувственность слушалась сердца, а сердце слушалось музыки. Шопен писал Жорж Санд, что в только что сочиненном ноктюрне он записал пережитую с ней ночь. Я его понимаю.

К сожалению, эти простые истины совершенно не стали общим фактом культуры. А между тем, они просто снимают ряд надоевших моральных проблем. Пара, связанная музыкой, так же устойчива, как содружество Казальса (виолончель) и Хоршовского (фортепьяно), десятки лет концертировавших вместе, безо всякого желания сменить партнера. Хотя в таком, музыкальном складе нет ни брачных уз, ни заботы о детях: достаточно общего чувства музыки. Сколько несчастий можно было бы избежать, скольких надрывов, разрывов, самоубийств!

Почти что стали поговоркой стихи Надсона:

Только утро любви хорошо. Хороши Только первые, робкие речи…

Хотя это опыт рано умершего юноши, так и не успевшего втиснуть свою страсть в строгую музыкальную форму. Или опыт человека, до старости не сумевшего сладить со своими страстями, – как герой «Крейцеровой сонаты». Все, что я здесь пишу, – спор со Львом Толстым, опыт, противопоставленный опыту. Опыт целой жизни – от юности до старости.

Вопреки общему мнению, близость мужчины и женщины может быть не только музыкой, но и молитвой. Вся жизнь может стать музыкой и молитвой: прогулка в лесу, закат на берегу моря – все измерения твоего бытия. До конца это удается немногим, я не волшебник, я только учусь. В шорохе ветвей, в кружении осенних листьев и в пении птиц весной я учусь слышать музыку, дыхание Целого, где хаос фактов связан «Божественным узлом» (Сент-Экзюпери). Костер в лесу может дать мне радость, сравнимую с любовной встречей, и в тишине я слышу «хоры ангелов» (Миркина). Я гляжу на Троицу Рублева и вижу в ней не только образы ангелов, а волны музыки, переливающихся от правого ангела к среднему и от него к левому, – музыки, замыкающейся в кружении вокруг незримого центра. В этом кругу бесконечность страдания и сострадания тонет в бесконечной радости творчества, в творческом огне. Я собираю себя под образом этой внутренней бесконечности и не чувствую хворей, не чувствую убывания сил; есть только волны божественных энергий, разлитых вокруг и переливающихся во мне. Я думаю о бедных людях, не слышащих этой музыки, и молюсь за души, не сумевшие затихнуть. Я вспоминаю стихотворение Зинаиды Миркиной:

Тишину измеряют сердцем. Тишиной измеряют сердце. Все, кто стихли, – единоверцы. Все мы слушаем Одного. Нам открылись такие дали! Мы с тобой в этот миг узнали, Не придумали, а узнали Сердцем Господа своего.

Работа любви не прекращается ни в праздники, ни в будни. Без этого праздник кончится похмельем, а будни все поглотят. Работа любви – это соблюдение первой заповеди (всегда помнить). Это собирание себя под образом любви, чтобы не оставалось никакой почвы для столкновения самолюбий, для раздражения, срывов, ссор. А если нечаянно случится ссора – спохватиться и собраться и помириться еще до вечера, со всеми поводами ссоры, потонувшими в любви, на той глубине, где есть только любовь.

Только пережив все это, я смог понять странные слова Рильке о работе любви. И слова Сент-Экзюпери – о том же (французский писатель не расставался с томиком «Записок Мальте-Лауридса Бригге»).

В этих «Записках», неожиданно переходящих с одной темы на другую, Рильке несколько раз возвращается к одному клубку идей, сплетающихся в его понимании любви. Первая – превосходство женщин, взявших всю работу любви на себя, оставив мужчинам самую легкую долю (наслаждение). «Разве мы не могли бы сделать попытки хоть немного развиться и мало-помалу, постепенно, взять на себя свою долю работы в деле любви?» («Записки», перев. Горбуновой. М., 1913, часть 2, с. 6).

Почти никогда этого еще не было. И в переписке Гёте с Беттиной фон Арним величие любви – не на его стороне: «Все читают его ответы и верят им больше, нежели тебе самой, потому что поэт для них понятнее… Но, может быть, когда-нибудь окажется, что в этих ответах сказалась граница его величия. Ему была ниспослана воплощенная любовь, а он не смог вместить ее… При всем своем величии, он должен был бы смириться перед нею и, как Иоанн на Патмосе, стоя на коленях, писать то, что она диктовала ему» (там же, с. 94).

Вторая идея – то, что «такая любовь не нуждается во взаимности, в ней самой заключается и призыв, и ответ на него» (там же, 94). «Возлюбленная всегда выше возлюбленного, потому что жизнь выше судьбы. Ее самопожертвование жаждет быть безграничным – в этом ее счастье» (с. 55).

Третья идея – что любящий всегда выше любимого: «Плохо живется тем, которых любят, и всегда им грозит опасность. Ах, если бы они побороли себя и стали любящими! Любящие находятся вне опасности… в них тайна приобретает единство, в них она не распадается на части, и они, подобно соловьям, всю ее целиком разглашают вокруг. Оплакивают они одного, но вся природа присоединяется к ним: в них говорит тоска по вечному. Они бросаются во след исчезающему, но с первых же шагов обгоняют его и оказываются перед лицом Бога» (с. 130).

Эта идея – что в любящих говорит тоска по вечному, по Богу, – развита в «Цитадели» Сент-Экзюпери (Соч. М., 1994, т. 2): «Нет языка, на котором ты мог бы выразить себя. Говоря о царстве любви, ты говоришь «она» и веришь, что и впрямь говоришь о ней, но на деле ты ведешь разговор о смысле вещей, и «она» для тебя – Божественный узел, благодаря которому все вокруг связано с Господом, а Господь и есть смысл твоей жизни, поэтому ты и служишь ей» (с. 269).

«Теперь я знаю, полюбить – значит разглядеть сквозь дробность мира картину, любовь – это обретение божества.

Пусть на один короткий миг ты стал сочувствующим, и земля, статуи, царство, любимая, Бог слились для тебя воедино, – я назову любовью окно, что распахнулось в тебе. И скажу, что любовь умерла, если вокруг ты видишь дробный мир, хотя вокруг ничего не переменилось» (там же, с. 294).

«И я подумал: „даже те, кто умеет видеть за вещами Божественный узел, связующий дробный мир воедино, временами видят не картину – немые вещи. Чаще всего душа спит. Не утруждающая себя душа спит еще крепче. Так можно ли надеяться на молниеносное озарение? Если ты готов увидеть, если вызрело в тебе еще не знаемое тобой решение, молния озарит тебя, ты воспламенишься и постигнешь. Поэтому я и приготовляю их к любви долгой молитвой. Этот приготовился, и робкая улыбка сразит его, будто меч“» (там же, с. 293).

Любовь углубляет жизнь, и углубление жизни открывает дорогу любви.

Подлинное и призрачное счастье

Первый раз я написал о счастье в 1958 году. Моей задачей было убедить молодого человека, что ничего пошлого, недостойного в счастье нет. Что это даже долг – быть счастливым, уметь быть счастливым при малейшей возможности, в самых скверных условиях (на войне, в лагере), при малейшем просвете радости, и делиться с людьми счастьем, а не своим мрачным видом и срывами больных нервов. Впоследствии я написал о счастье статью для словаря; приведу оттуда первый абзац:

«Счастье – понятие, сложившееся на опыте миллионов людей, чаще созерцавших счастье извне, чем испытавших его. Отсюда разные синонимы счастья: удача, успех, благополучие. Это первый ряд значений. Такое счастье – незаслуженная милость судьбы или Бога (дуракам счастье). Другой ряд синонимов счастья встречается в поэзии: полнота жизни, полнота любви, блаженство. В понимании идеологов и политиков счастье народа означает благополучие (часто мнимое). Пушкин, говоря о Юсупове, называет счастьем жизнь в свое удовольствие: “Счастливый человек, для жизни ты живешь!”. Свое собственное счастье он (в зрелые годы) понимает иначе: “О, как мучительно тобою счастлив я!”. У героев Достоевского счастье всегда смешано со страданием, и это не только его личная черта. Мы находим и у олимпийца Гёте, в песенке Клерхен: “Быть полным радости, страдания и мысли…”».

На протяжении почти сорока лет мое представление о счастье очень мало менялось. И вдруг его поставил под вопрос Фазиль Искандер. Герой маленького рассказа «Сон» просыпается и думает о непрочности семейной жизни. «И хотя они с женой жили дружно, он подумал: в жизни всё может случиться. Чего-то главного им всегда не хватало.

Но чего? Он подумал: люди связаны прочной близостью, только если вместе молятся или вместе совершают преступление. Ни того, ни другого у них не было. Да, подумал он, прочно людей связывает или небо, или ад. Всё остальное непрочно. И даже имеет право на непрочность. И он затосковал о Боге и ощутил свою вину, что не затосковал о нем раньше.

Внезапно он вспомнил, что несколько дней назад распалась семья его друга. Не этим ли объясняется его сон? Он считал, что это счастливая, верующая, озвученная громкоголосыми детьми семья. И вот все рухнуло. Вера не помогла.

Да и есть ли счастливые семьи? Он крепко задумался. Да, вспомнил он, одну такую семью он знал с самого детства. Это была патриархальная крестьянская семьи. В этой семье муж и жена не только не стремились к какому-то счастью, но даже не подозревали, что оно существует (существует!) и к нему надо стремиться. Для них добросовестное выполнение долга и было счастьем, но они не знали, что это так называется. Само стремление к счастью греховно, подумал он. Счастье как бы предполагает тайный, только для меня солнечный день. Счастье – это утопия, направленная на самого себя, в неисполнении которой мы обвиняем других. Все шире охватывающая мир наркомания – ответ на идеологию счастья» («Континент», № 92, с. 196).

Я подчеркнул то, что меня поразило. Рассуждение, ведущее к неожиданному выводу, слабое, а вывод сильный. Что-то здесь Искандер припечатал, какую-то болезнь времени. И скорее всего вывод пришел в голову раньше, чем рассуждение, скачкообразное и переходящее от одного спорного тезиса к другому. Общее преступление чаще связывает бандитов, чем супругов, и неверно, что адские связи так же прочны, как небесные. Ангелы солидарны в своей любви к Богу, а черти скорее грызутся между собой – как Сталин с Гитлером. У них было общее преступление (раздел Польши); но продержалась заклятая дружба менее двух лет. Замечу как бы в скобках: я не думаю, что адское – это небесное наизнанку и в аду такая же строгая иерархия, как на небе. Небесная иерархия замешена на любви; иерархия власти – всегда только до поры, до времени.

Что может связать супругов, кроме любви? Чувственная привязанность? Она слабеет с годами. Общие дети? Расходятся, бросая детей. Общие денежные интересы? Они не всегда сильны. Общая молитва? Искандер в ней разуверился. По-моему, молитва молитве рознь. Если она связывает с Богом, то все свяжет. А если бормочут люди привычные, с детства выученные слова, то такая молитва – разговор по выключенному телефону (беру этот пример у Габриэлы Босси).

На чем основана крепость патриархальной семьи? На традициях, не всегда хороших. В том же Чегеме – кровная месть. И еще на одном: на патриархальном терроре против нарушителей порядка. Мне запомнился фильм «Древо желания»: девушку выдали за нелюбимого, и когда она не сумела скрыть своих чувств, ее убили. Те же идеи у купца из «Крейцеровой сонаты» Толстого: женщине надо дать «укорот», забить до совершенной потери грешных желаний.

Любопытно, что в повести «Морской скорпион», написанной до перестройки, Искандер ставит тот же вопрос, о непрочности семьи, но положительный пример у него другой: приятель, полюбивший девушку за что-то прекрасное в душе (и, видимо, она его за то же); рассказчик удивлен, чем эта курносенькая, с косичками, могла пленить, а потом корит самого себя: почему он думал, что за ямочками на щеках непременно скрывается чуткая, нежная душа? Так что виноватым оказывается не идея семейного счастья, а поверхностный выбор подруги, и напрашивается итог: прочная семья основана на другом выборе, на захваченности всей полнотой личности и судьбы…

Что изменилось за 15–20 лет? Почему сама идея счастья попала на скамью подсудимых? Я думаю, непосредственный личный опыт остался тем же; но изменилось общество. Рассыпалась связка ценностей и целей, где рядом со счастьем, перекликаясь с ним, были долг, достоинство, вера в лучшее будущее и т. п. Связка, в которой ни одна ценность не была всемогущей, а все поддерживали друг друга и ограничивали друг друга. Эта связка слабела, слабела и наконец совсем распалась, как веник на отдельные прутики. И люди стали хвататься за отдельные прутики. А каждый прутик по-отдельности легко сломать. Взамен распавшейся советской связки нам широко раскрылся Запад. Но там медленно развивался другой кризис, частью которого (острой формой болезни) был и наш российский кризис. Право на поиски счастья было официально записано в текстах американской революции, более 200 лет тому назад. Но в этих текстах была записана и воля Божья. Для американских протестантов это не было простой фразой. Бог велел Адаму в поте лица своего зарабатывать хлеб свой, а Еве в муках рожать детей. Никаких контрацептивов, никакого вольного секса. Право на счастье означало право на свой участок земли, на свой малый бизнес, на выбор подруги по своей воле, но при общей вере в Бога и при общем понимании семейных обязанностей. Идея счастья в этих условиях вдохновляла на труд и помогла создать гигантскую промышленную державу.

Потом общество производителей, шаг за шагом, превратилось в общество потребителей. Труд перестал быть радостью, радость переместилась в досуг. И из связки ценностей выпал, стал самостоятельным прутик счастья, и счастье стало мыслиться как непрерывное наслаждение, как сладкая жизнь.

Известно, что при продолжительной жаре белые грибы становятся ядовитыми. Так произошло с идеей счастья – и с другими идеями. Всякая идея, ставшая идеологией, подмявшая под себя другие идеи, становится отравой. Например, идея справедливости. Из нее логически вытекает террор против несправедливых, оставшихся безнаказанными, и против всего несправедливого порядка. Благородная Вера Засулич стреляет в генерала; а дальше пошло-поехало: верующие ирландские католики взрывают девочек-школьниц в Тауэре. Верующие мусульмане взрывают автобусы с женщинами и детьми в Израиле…

Значит ли это, что справедливость сама по себе перестала быть добродетелью? Нет, не перестала! Но надо быть с ней осторожным. Иначе она легко становится, по словам Волошина, «самой кровавой из добродетелей», всякая добродетель, всякая ценность хороша только в связке с другими и до тех пор, пока она не стала самодержавной идеей, idée fixe.

Писатели с грустью вспоминают «счастливую невозвратную пору детства», когда счастье вспыхивало от самого ничтожного повода и без всякого повода. Потом рассудок загоняет воображение в угол, и от огромного материка счастья остаются только островки. «Три счастья знаю я в этой ахинее, – пишет современная поэтесса Людмила Чумакина, – три осознанных счастья: первое – выздоровление на подушке, когда в трех метрах от лица блестят корешки книг, и обманная струйка силы пробивается через тромбы и ленивую кровь в вялых сосудах, обманом возбуждая радость жить и знание как жить – обманное также. Второе счастье, конечно, самое совершенное – любить, но так… бесконечно, как только оборвалось в любви, только пригрезилось… Третье счастье у меня самое сложное, вернее сложенное из трех ощущений: слушание безлюдного моря, степи, дерев – это как встреча с Богом – не видишь, а узнаешь… Три моих счастья. Я их не путаю с радостью и довольством. И никому не советую путать».

Счастье всегда – остров. В тяжелые дни, когда чувства счастья нет, ребенок плачет, а у взрослого действует воля, действует долг. (Перед собой, перед другими, перед Богом.) Писатель Анатолий Бахтырев говорил, что не может «жить в плохом настроении». Он искал «искусственных стимуляторов» счастья и умер тридцати девяти лет от алкоголизма. Но иногда человек, совершенно потерявший, способность к счастью, вдруг обретает ее заново. Жюльен Сорель счастлив перед казнью. Пьер Безухов счастлив в плену. Можно выучиться тому, что дает счастье: работе любви и созерцанию красоты. Можно увидеть образ и подобие Бога в человеке и десятки лет испытывать счастье бесконечной нежности от простого прикосновения друг к другу…

Из островов счастья, указанных Чумакиной, первый – только миг перехода. О нем хорошо писал и Анатолий Бахтырев: «Улица, весна, иду танцующей походкой. И беречь эти первые минуты, откуда бы ни возвращался. Из больницы, из карцера, из эвакуации в Москву, из тюрьмы в Ленинград, в деревню и даже утром из отделения милиции». Миг перехода немного похож на «высший миг» Фауста, на счастье первопроходца, ученого, на счастье нелегко давшегося открытия. Но нечаянное счастье перехода – даром брошенная милость. Она не заслужена, не связана с волей к пути, на котором откроются новые острова счастья. Вспышка, а за ней провал.

Архипелаг счастья сам собой не дается. От острова к острову нужно плыть и плыть. И ересь не в желании счастья, а в желании счастья дарового и вдобавок подаренного каждый час заново. Это ересь не новая, она возникла и стала философией еще в древности, при распаде архаической эллинской культуры, и тогда же получила имя гедонизма.

В архаическую пору все было связано, счастлив был человек, ставший героем своего полиса. И когда Крез спросил Солона, кто самый счастливый человек на свете, Солон назвал имена юношей, павших в бою за отечество. Потом человек выпал из архаического роя, стал атомом, окруженным пустотой. Эта теория возникла не из физики, а из зачаточной тогдашней социологии, и была только опрокинута на физический мир, с переносом порядка человеческого бытия на порядок космоса. Из атомизма Левкиппа, Демокрита и Эпикура логически вытекал гедонизм. Если человек – изолированный атом, если нет ничего высшего, то о чем же думать, кроме наслаждений? То, что Демокрит назван смеющимся философом, уже содержит в себе зерно гедонизма. Из этого зерна выросло учение Эпикура, перенесшего акцент с натурфилософии на этику и создавшего гедонизм как разработанную теорию.

Теория гедонизма, как все греческое умозрение, не была вульгарной. Эпикур прекрасно понимал, что чувственные наслаждения ведут к страданиям, и советовал избегать таких наслаждений и находить удовольствие в созерцании красоты, в беседах с друзьями и великодушии: ибо приятнее давать, чем получать. Но вне узкого круга философов эпикурейство приобретало довольно мрачные формы. Можно судить о них по образу Клеопатры в «Египетских ночах» или по исторически достоверному образу Нерона, декламировавшего стихи о пожаре Трои, глядя на Рим, подожженный по его приказу.

Учителем Нерона был стоик Сенека. Он пытался передать своему питомцу другой вариант этики, связанный с другим вариантом физики. Человек, осознавший себя мерой всех вещей, не обязательно становился атомистом и эпикурейцем. Он мог чувствовать космос как целое и мысленно предстоять космосу (хотя и немому). Идеалом стоика была невозмутимость. По преданию, хозяин пытался испытать стоика Эпиктета (оказавшегося рабом) и стал ломать ему руку. «Ты сломаешь мне руку», – сказал Эпиктет, не повышая голоса. Тот не прекращал свой жестокий эксперимент. «Ну вот ты и сломал ее», – продолжил философ. Однако стоицизм вовсе не был философией рабов. Рабам редко удавалось философствовать. Философствовали свободные люди. Гедонизм и стоицизм – две философии, боровшиеся за душу человека, потерявшего опору в мифе. Но стоицизм с трудом поддавался вульгаризации, он слишком решительно противился грубым страстям. Нерон казнил своего учителя.

Стоицизм и гедонизм искушали и мою юность. То и другое пришло в стихах русских поэтов. Меня глубоко волновали «Два голоса» Тютчева:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! Над вами светила молчат в вышине. Под вами могилы – молчат и оне. Пусть в горном Олимпе блаженствуют боги: Бессмертье их чуждо труда и тревоги; Тревога и труд лишь для смертных сердец… Для них нет победы. Для них есть конец. Мужайтесь, боритесь, о храбрые други, Как бой ни жесток, ни упорна борьба! Над вами безмолвные звездные круги, Под вами немые, глухие гроба. Пускай олимпийцы завистливым оком Глядят на борьбу непреклонных сердец. Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком, Тот вырвал из рук их победный венец.

Героический пессимизм Тютчева хорошо ладился с диалектическим материализмом Энгельса: «Вселенная порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте – так же неизбежно, как уничтожает его в другом». Безликая вселенная нашла у Тютчева свое лицо, перед которым я предстоял со своим трагическим чувством бытия, – лицо сфинкса:

Природа – сфинкс. И тем она верней Своим искусом губит человека, Что может статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней.

Не было загадки, а лицо было, и было отношение Я (сей мыслящий тростник) и Ты (сфинкс). Впрочем, в иные минуты мне близок был и Эпикур – в стоическом понимании Баратынского:

В глуши лесов счастлив один, Другой страдает на престоле; На высоте земных судьбин И в незаметной, низкой доле Всех благ возможных тот достиг, Кто дух судьбы своей постиг. Мы все блаженствуем равно, Мы все блаженствуем различно; Уделом нашим решено, Как наслаждаться им прилично, И кто нам лучший дал совет, Иль Эпикур, иль Эпиктет?

Спор Эпикура с Эпиктетом возрождается во все эпохи неверия. Он идет и сегодня, массовая культура тяготеет к грубому эпикурейству, творческое меньшинство (лишенное веры!) – к стоицизму. Александра Мелихова можно назвать современным стоиком. Он принимает современную массовую культуру стоически, как отвратительную неизбежность, и с этой шаткой позиции пытается удержать ее от саморазрушения, убедить в красоте безнадежной борьбы с роком. Его филиппики против идеи счастья сложились независимо от Искандера; но бросаются в глаза общие черты: «Возьмем, к примеру, наркоманию не только опаснейшую, но, на первый взгляд, и абсолютно нелепую, «противоестественную» социальную язву: человек обменивает неисчерпаемое богатство реального мира на кратковременный иллюзорный «кайф», с катастрофически высокой вероятностью приводящий его к мучительной гибели. Однако этот обмен не так уж и нелеп для того, кому во внешнем мире все абсолютно безразлично, а потому неинтересно, кому сильные эмоции дает лишь самоуслаждение. Скажем, любовь издавна считалась кайфом очень серьезным, но – если каждое дело, каждый дар внешнему миру для тебя чистая обуза, то и любовь быстро окажется тебе не по карману. Это же сколько хлопот (с риском унизительного поражения), чтобы завоевать свой «предмет», да и победа тут же навлекает на тебя новую мороку: ты должен сделаться защитником, кормильцем… Не проще ли оставить от любви одну лишь приятную сторону – секс? Но ведь и секс требует чем-то поступаться, хоть на полчаса ублажить и партнера, – спокойнее перейти к мастурбации, чтоб уж совсем никому ничего не давать, совсем ни от кого ни в чем не зависеть. Однако и мастурбация требует каких-то усилий, какой-то специфической готовности – ну, так сделаем укол, и будем иметь все сразу и без хлопот.

Позволю себе рискованную гипотезу: наркомания есть закономерный итог мастурбационных тенденций европейской культуры. Выражаясь осторожнее, я вижу некую преемственную связь между многовековым и столь плодотворным дрейфом литературы от эпоса к лирике и стремительным скольжением личности от эгоцентризма к героину. В былые времена боевую песнь слагали и пели не для того, чтобы воодушевиться и разойтись – её пели, чтобы воевать. Вольнолюбивой поэзией упивались, чтобы бунтовать, а любовной, чтобы любить. И когда искусство провозгласило себя собственной высшей целью, не начались ли в нем процессы, родственные тем, которые происходят с отвернувшимся от мира человеком? Может быть, ничто не должно служить целью самому себе – ни человек, ни народ, ни ведомство, ни культура? Может быть, не случайно в искусстве так часто становился королем тот, кто соглашался быть всего лишь слугой?»

Мне хочется подчеркнуть совпадение двух свидетельств, двух диагнозов: Искандера и Мелихова. Что-то накапливалось, накапливалось – и вдруг стало очевидным. Дело не только в наркомании. И не в доступности химического рая, сравнительно с сексом. Доставать шприцы и все прочее – тоже хлопотливое дело, примитивный секс иногда обходится дешевле, отдельный атом-индивид может выбирать и водочку. Страшен весь клубок дешевых наслаждений. Но наркомания, вместе со СПИДом, многократно ускорила процесс распада культуры. Если западная цивилизация не встряхнется, не найдет сил для возрождения, – Китай, расстреливая торговцев наркотиками, без боя выиграет четвертую мировую войну. Черную работу проделает Черная Смерть. Страны христианской цивилизации опустеют, как некогда Западная Римская империя, и мирно (или почти мирно) будут присоединены к Поднебесной. Которая одним махом покончит и с экологическим кризисом, и с взрывным ростом населения, и с правами человека, и со СПИДом. Единственная альтернатива искушениям призрачного счастья – путь, на котором мы встречаемся с подлинным счастьем. Я этот путь испытал. Трудность – в том, как передать свой опыт. Как передать свое чувство иерархии, свое понимание Себя как многослойного начала? Где на величайшей глубине действует Божья воля, поближе к поверхности – творческая воля и только да самой поверхности – воля к простым радостям. Которые тоже не дурны, если знают свое место.

Слово «счастье» имеет множество оттенков. Фауст, опьяненный молодостью, видит свое счастье в Гретхен – а потом не знает, что делать с бедной девочкой. Фауст зрелых лет ищет счастья в классическом искусстве, старик – в осушении болот. Но есть глубинный смысл, заложенный в самом слове «счастье»: со-частье, собор всех частей, целостность бытия. В противоположность участи, у-части, затиснутости в какую-то часть жизни, как в каземат. Счастье – чувство целостности, полноты бытия. Оно не может быть ровным, оно зависит от очень многих обстоятельств, оно ускользает, как солнце за тучами, а потом снова сверкает. Но оно не ложь, не обман. Ложь и обман – только в подростковых представлениях о счастье. От этих представлений отказывался Пушкин, когда писал:

На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег…

Я думаю, что творческий труд Пушкина сам по себе давал часы счастья. С оттенком еще какого-то особого чувства, незнакомого юности: верности чему-то высшему по ту сторону счастья и несчастья. Об этом писал и Блок:

Пройди опасные года. Тебя подстерегают всюду. Но если выйдешь цел – тогда Ты, наконец, поверишь чуду, И, наконец, увидишь ты, Что счастья и не нужно было, Что сей несбыточной мечты И на полжизни не хватило, Что через край перелилась Восторга творческого чаша, И все уж не мое, а наше, И с миром утвердилась связь, — И только с нежною улыбкой Порою будешь вспоминать О детской той мечте, о зыбкой, Что счастием привыкли звать!

Рассеялся призрак дороги, усыпанной цветами, в розовом облаке наслаждений. Вместо него – «короткий миг и тесный», не многого стоящий. Но чаша творческого восторга, перелившаяся через край, но творческое состояние – это, по-моему, другое имя полноты жизни, полноты бытия, то есть счастья в самом глубоком и истинном смысле слова. Самое общее во всех случаях счастья, которое я пережил, – это, кажется, творческое состояние. Оно впервые пришло ко мне лет в двадцать, за курсовой работой о Достоевском. Оно, по-моему, приходило и на фронте как чувство полета над страхом. По большей части, поразительная ясность мысли, связанная с чувством такого полета, не находила себе внешнего выражения, но один раз я несколько часов руководил боем и делал это толково, хотя совершенно не учился тактике. Я думаю, можно назвать творческим состоянием и любовь, «работу любви», создание музыки человеческих отношений. Без вдохновения, без творческого состояния музыка любви так же не напишется и не исполнится, как симфония.

Есть, однако, еще нечто высшее, чем творческое состояние. Святой Силуан говорит в своих записках: «Я пишу, потому что со мной благодать. Но если бы благодать была большей, я бы писать не мог». Эту благодать, при которой ничего не напишешь, Серафим Саровский назвал «стяжанием Святого Духа», суфии называли словом «шатх». Есть легенда о суфии, к которому Бог обратился со словами: «Проси у меня всего, что хочешь!» Суфий ответил: «Мне ничего не надо, мне довольно того, что Ты есть». В сверхтворческом состоянии нет никакого стремления, никакого усилия, ничто не творится, – но преображается душа самого творца. Это не его творчество. Он здесь глина в чьих-то руках… Я думаю, слово «счастье» неприложимо к таким состояниям; скорее – блаженство. А может быть (беру слова у Кришнамурти), «безымянное переживание». То, что можно прочесть в глазах рублевского Спаса.

На уровне безымянного переживания человек уже не ищет счастья. У него есть нечто большее. Я, впрочем, об этом только догадываюсь, судя по некоторым текстам. Но я уверен, что химия этого безымянного переживания не дает; хотя экстаз или нечто вроде экстаза может дать. Некоторые племенные и восточные культы пользуются архаической химией, чтобы дать экстатическое перенимание религиозных символов. Будда отверг этот путь (существовавший и в его дни). Он, видимо, считал химический экстаз чем-то иным, сравнительно с просветлением; а также не считал экстаз необходимым для каждого и за любую цену; и наверное предвидел неизбежные злоупотребления опасным средством. Оценка архаических техник экстаза в архаических обществах – дело науки. Ритуальные напитки могли иногда применяться веками без пагубных последствии. Но эти примеры из прошлого не оправдывают своевольные эксперименты с наркотиками в современном обществе, где нет никакой иерархической дисциплины и каждый сам себе хозяин.

Об экстазе трудно говорить. Есть несколько форм его – с видениями, созерцанием нестерпимо яркого внутреннего света и созерцанием природы, даже городской улицы, но подсвеченных изнутри. Есть различие степеней глубины – от самой большой, преображающей человека и сразу дающей новое направление его жизни, до случайной вспышки, оставляющей только тоску по новым вспышкам (Кришнамурти считал эту тоску соблазном). Очень многое зависит от строя души, испытавшей экстаз, и строя культуры, с которой душа связана. Экстаз дает толчок, но как бы по разным рельсам. Экстаз в часы любви углубляет любовь, в часы молитвы и медитации – углубляет молитву и медитацию. Экстаз открывает христианину лик Христа, а индуисту – богиню Кали. Вне культа, вне любви, вне созерцания природы экстаз – своего рода мастурбация, разрушение божественной связи вещей своевольным поиском удовольствий. Это соблазн. И чем больше дьявол дает, тем больше он возьмет. Героин дает больше водочки, и плата за химический экстаз взимается быстрее…

– Ну и что же? – возразит мне умный наркоман, герой повести А. Саломатова «Синдром Кандинского». – «Неисчерпаемое богатство реального мира!» – Где Мелихов его взял? Чем его «Роман с простатитом» лучше моего романа с дьяволом? Разве что длиннее… Все в этом мире иллюзия. И дьявол – иллюзия, и Бог. И то, что называют реальностью, – тоже иллюзия, сон. Долгий, скучный сон, тягомотина, от которой хоть в воду броситься…

Атом, окруженный пустотой, сделал свой выбор. И ему решительно нечего возразить. Человек перестал себя чувствовать рабом Божьим, рабом Долга, и не научился чувствовать себя сыном Божьим, воплощением воли Целого в дробном мире. Нет у него ни чувства иерархии желаний, ни чувства задачи, голоса сократовского Демона. Все, что я могу сказать, для него не имеет смысла. И все-таки я повторяю: счастье – дар Божий на Пути. Путь задается изнутри, из глубины, стремление к которой поддерживается культурой. На глубине, в одной связке – и нравственная воля (долг), и чувство собственного достоинства, и воля к любви со всеми ее трудами, и воля к жертве во имя высшего.

Желание счастья, улыбки счастья на Пути, подсказанном из глубины, не было разрушительным. Оно стало разрушением общества и саморазрушением, когда распалась «ценностей незыблемая ска́ла» и массу захватил «гедонистический реализм» телевизионного экрана, поток видеонаркотиков (об этом, хорошо говорил Эрнст Неизвестный на своем выступлении в Ко, Швейцария, летом 1997 г.). Убивает счастье, ставшее синонимом сладкой жизни. Эту, новую реальность, реальность ночных телепередач, почувствовал Искандер, почувствовал Мелихов. Все, что они говорят о счастье, не имеет никакого отношения к полноте жизни, к творческому состоянию, к радости от преображения желаний, когда вместо задуманной цели вдруг достигается Божья цель.

Мелихов ошибается, считая источником зла сосредоточенность на внутреннем, на переживании – в ущерб делу. В анализе причин катастрофы он так же неточен, как Искандер. Упор на внутреннем, в ущерб внешнему, не обязательно создает сибарита. Тот же упор у аскета. Но внутренняя жизнь аскета воспитывает волю, а не разрушает ее. Так это в любом вероисповедании, в том числе – в православном «умном делании» (то есть в делании, внешне не выявленном, остающемся в уме). Умное делание выводит на снежные вершины духа, где сам вопрос о счастье исчезает, уступает место другому: о богооставленности и благодати. Место счастья – пониже, где «рощи, зеленые сени, где птицы щебечут, где скачут олени». И еще ниже, где «люди гнездятся в горах», в трущобах больших городов возник призрак сладкой жизни. Беда не в избытке, а в недостатке подлинной, иерархически выстроенной внутренней жизни. Если нет иерархии, если все вынесено на плоскость, различие между деятельной жизнью Мелихова и саморазрушением наркомана сводится к произвольному выбору: ты любишь химию, я люблю яблоки.

Новое время началось с бунта против средневековой аскезы во имя земного счастья. Но оказалось, что без прицела «выше счастья» подлинное счастье сползает к счастью призрачному, к сладкой жизни. Мы вынуждены заново открыть, что созерцание, медитация, молитва – накопление творческой силы, накопление творческого состояния, полноты жизни. Как бы ни достигать этого – физически карабкаясь в гору, откуда открывается красота мира, или внутренним карабканьем. Молитва и медитация – такое внутреннее карабканье, подъем на внутреннюю высоту, с которой дробный мир схватывается одним божественным узлом. Подлинное счастье неотделимо ото всего этого, от возвращения к цельности.

Нельзя удержаться на уровне, где встречаются острова счастья, оазисы счастья, без стремления выше счастья, без внутреннего усилия вверх по шкале ценностей.

Счастье – итог пути, который каждый должен пройти в одиночку. Даже счастье любви невозможно без одиноко накопленного чувства тайны. Рильке писал Цветаевой: «Боги обманно влекут нас к полу другому, как две половинки в единство. Но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный, до полнолунья». Это дорастанье можно продолжить вместе, но начинать – непременно самому.

Счастье творчества – в самом творчестве, даже без признания, без успеха. Счастье любви – в самой любви, даже без взаимности, способность к этому – часть той тайны, которой обменивается любящие.

Счастье любви, счастье творчества, победы над препятствиями – не кайф, а путь, сквозь боль и труд, как счастье матери.

Счастье – соединение внутреннего огня с топливом. Слабый огонь гаснет без сухих щепок. Сильный огонь схватывает и сырые бревна.

Счастье грозит исчезнуть каждый день, и каждый день за него надо бороться. Две или три повести Грина кончаются словами: они были счастливы и умерли в один день. Это редко случается в жизни. Невозможно уберечь счастье от ударов судьбы. Что делать, если Эвридику укусила змея? Из самого счастливого Орфей становится самым несчастным. Он идет в подземное царство, но Эвридику оттуда не вывести.

Когда на то нет Божьего согласья, Как ни страдай она любя, — Душа, увы, не выстрадает счастья, Но может выстрадать себя…

Орфей выносит из Аида новое, более глубокое понимание жизни, полноты жизни, полноты счастья – сквозь смерть. Орфей выносит из Аида внутренний огонь не мыслимой прежде силы, зрелая душа на все отвечает любовью.

Одного хасидского юродивого спросили: как это можно – принимать горькое как сладкое? Юродивый ответил: я не встречал в жизни ничего горького. Спрашивающие остолбенели. Они видели больного нищего старика (его звали – Зусей), но он был счастлив.

Я запомнил лицо женщины, которую показали по телевидению на одну минуту (шел опрос публики, как она справляется с инфляцией), женщина ответила: «Я молюсь, и мне хорошо». Ее лицо сказало мне, что она не лжет. Ей было хорошо.

Есть тайный смысл в поговорке: «дуракам счастье». В Евангелии некоторых дураков назвали нищими духом. Блаженны те, которые опустошили себя перед Богом и Бог наполнил их.

Что значит счастье? Счастье – это «Не я». – Исчезновенье «я». Совсем чиста душа моя, совсем порожняя посуда, в которую втекает чудо из половодья бытия. «Не я, не я», а только это живое половодье света, наплыв проточного огня. Есть только он, и нет меня! Вопросы? Но к чему вопросы, когда костер души разбросан по всем мирам, и угольки его то здесь, то в поднебесьи, — то звездной россыпью, то смесью лесов весенних и реки!.. О, этот ветер меж мирами, раздувший маленькое пламя души за страны, за края! Великий ветер благодатный — мой дух… Так этот необъятный И вездесущий – это я?!

Если не будем как дети – не войдем в Царство. Но современная цивилизация не может допустить детей к атомному реактору. У пульта может стоять только человек, доверху нагруженный инструктивным знанием: что, как, когда сделать. Это инструктивное знание разрушает знание Целого – совершенно так, как Смешной человек разрушил счастье своей планеты. Перегруженный инструкциями, потерявший за ними самого себя, человек ищет инструкций счастья, быстро действующих таблеток счастья (телевизор, секс, алкоголь, героин). Увлекшись таблетками, увлекшись идеей кайфа, он погибает. Наше спасение – в глубине, где вовсе не каждый миг высший.

На этой глубине человек, отбросив иллюзии, остается один на один с проклятыми вопросами, со страданием и смертью. Но я не променяю зарю, которую надо ждать, на электричество, вспыхивающее от нажатия кнопки. Я верю в зарю, и я не раз видел ее.

Счастье – это не суррогат жизни. Это сама жизнь, открытая глубине, со всеми ее бедами, но и с той силой, которую дает глубина. Бог, скрытый в глубине, не страхует нас от несчастий, но он дает силу переносить несчастия и, потеряв все, начинать жизнь заново.

Продолжая путь, мы опять должны войти в темное ущелье, но знаем, что выйдем снова на свет и обрадуемся свету и эту радость будем нести сквозь тьму – до следующего взрыва света.

Авторитет любви

Мы живем среди обломков авторитетов. Сперва это показалось свободой. Теперь приходит понимание, что свобода неотделима от системы ценностей, от известного порядка подчинения низших ценностей высшим. То есть от иерархии. Но где найти иерархию, которая не исключает свободы?

Присматриваюсь к статьям, которые затрагивают роковой клубок вопросов: семья, школа, религия, культура, формирование личности, судьба России… Две статьи сцепились в моем сознании и подтолкнули писать этот отклик. Первая – статья С. Аверинцева о его опыте семьи, в двух июньских номерах «Русской мысли» (№ 4131, 4132), вторая – статья Владимира Ошерова «В нравственном тупике» («Новый мир», 1996, № 9). Аверинцев сразу захватывает исповедальным тоном и не теряет его до конца, даже когда исповедь постепенно становится проповедью. Переход от исповеди к проповеди здесь не прием, не риторическая фигура. Так сложилась жизнь человека, очень необычная для его поколения. Сын старого интеллигента, к счастью не расстрелянного и прожившего достаточно долго, Сережа в семь лет получил в руки Евангелие и рос в микроклимате, защищавшем его от советской власти. Совершилась прямая передача традиций веховской интеллигенции в советское пространство. Библейские цитаты вписываются в статье Сергея Сергеевича не из его обширной начитанности, а из сердца, из собственной глубины, в которую все это вошло задолго до начала его сознательной творческой жизни. С ним невозможно и просто не хочется спорить. Разве только дополнить. Ибо «нельзя на одном языке описать никакое сложное явление» (Нильс Бор. Цитирую по статье Никиты Моисеева, «Литгазета», 1996, № 37).

То, что я пишу, – дополнение к эссе Аверинцева, бесспорного как опыт его жизни и его прочтения Библии. А спор – с Владимиром Ошеровым. Слишком мало в его статье опыта и слишком много принципов. Принципы, как говорят в народе, – глупая вещь. Ошеров прав, показывая глупость либеральных принципов, вдохновивших американские реформы законодательства о семье и школе. Но он не видит глупости консервативных принципов.

Он так же охвачен иллюзией законотворчества, как его противники. И я надеюсь это показать; но прежде мое дополнение к опыту Аверинцева. У него ничего не сказано о первой ступени любви, до семьи. Не только не сказано, а сознательно отброшено как что-то романтическое, субъективное, не нужное, если возродится жизнь в Церкви. Нет ничего о встрече, об узнавании, об открытии, что с этим человеком хочется прожить до самой смерти.

Я не сомневаюсь, что при глубокой вере новобрачных само таинство венчания становится своего рода встречей, и чувство единой плоти приходит само собой; меня трогает признание Аверинцева, что к нему оно пришло после 25 лет брака. Но я не могу смотреть на этот случай как на обязательный, обязывающий. В сердцевине жизни – в том, что называют частной жизнью, – нет никаких общих правил. Одни исключения, над которыми царит дух любви. Или дух отчуждения и ненависти, если любви нет. И мир героинь Петрушевской, которым бесполезно проповедовать Евангелие.

К числу библейских цитат, припомнившихся Аверинцеву, хочется прибавить еще одну. Ужасно несовременную. Современны церковность или секс. Одно вместо другого или одно пополам с другим, но только эти два. А я вспоминаю ни то и ни другое: «Ибо сильна, как смерть, любовь…» И древние книжники не ошиблись, включив «Песнь Песней» в Писание вместе с другими книгами мудрости. Хотя в страстной любви есть и свои опасности, и благочестивый страх перед нею можно понять так же, впрочем, как страх ко всему мирскому, от которого одно спасение – монастырь.

Между обещанием полета в небо, которое влюбленные читают в глазах друг друга, и действительной полнотой бытия, свивающего вместе небесное с земным, есть множество пропастей. Не только «стрелы огненные» ревности. Самое большое препятствие на пути любви, когда не остается никаких препятствий. По моему опыту, за счастье в браке надо цепляться зубами, когда руки и ноги уже потеряли опору. Я писал об этом в эссе «Исповедь Ставрогина и „Крейцерова соната“» и еще раз в «Записках гадкого утенка». Вряд ли мне теперь, на старости, удастся пересказать это лучше, чем по сравнительно свежим следам. Но три человека, не сговариваясь, попросили меня это сделать, и я почувствовал себя обязанным перед читателями. Прошу прощения у тех, кто хорошо помнит мои опыты 70-х и начала 80-х годов, и повторю самое важное. Прежде всего из книги «Открытость бездне. Встречи с Достоевским» (М., 1990): «Позднышев подчеркивает роль своих привычек, приобретенных в публичном доме. Однако тема „Крейцеровой сонаты“ древнее публичного дома. Она есть уже в мифе о зубастом влагалище. В шиваитской интерпретации мифа демон чувственности, Ади, рождается от брачных игр Шивы и Парвати. Подобно шаману, он может менять обличье и пол. Приняв облик Парвати, Ади хочет извести Шиву, но он разгадывает план демона. Молния Шивы проскакивает сквозь сомкнувшиеся зубы и убивает чудовище. После этого Парвати возвращается и семейное счастье божественной четы восстановлено.

Текст шиваитской пураны не похож на «Крейцерову сонату», но за обоими стоит, мне кажется, одно: синдром молодых супругов… Чувственность, раскованная браком, профанирует и разрушает любовь, отымает у любви ее святыню и сохраняет только привычную близость двух товарищей по постели. Без сдержанности, хранящей место для тонких и тихих движений сердца, связывающих человека с человеком, любовь гибнет, облако нежности рассеивается.

У героев «Крейцеровой сонаты» нет ни викторианской чопорности, ни поэтической меры. И ограничением становятся ссоры. Перестав разговаривать друг с другом, супруги отдыхают, потом (снова почувствовав желание) мирятся… За проблемой пола выступает еще одна: проблема эгоизма. Ни Позднышев, ни его жена не умеют взглянуть на конфликт глазами другого, перешагнуть через замкнутость на себе. Близость не сблизила их… Им не удалось восстановить в браке то чувство родного прикосновения, которое было у ребенка с матерью и должно заново сложиться у супругов (как сказано в Книге Бытия: «Да оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей»), А без этого родного прикосновения, без общей души семьи – оболочка семейной жизни тягостна и враги человеку домашние его.

История семьи Позднышевых – это воронка нарастающей враждебности, углубляющейся трещины брачной жизни. Половая энергия женщины резко меняется в зависимости от ее плодовитости. Когда Позднышева носит, кормит, не спит ночей с больным ребенком, роль любовницы ей часто невмоготу, и ее перенапряженная нервная система становится источником истерических взрывов. Но в другие периоды устает муж. Прямо это нигде не сказано, но жалобы Позднышева иногда напоминают Агура, сына Иакиева, слова которого включены в Книгу Притч царя Соломона (гл. 30, стихи 15 и 16): «У ненасытимости две дочери: “Давай, давай!” Вот три ненасытимых, и четыре, которые не скажут: “Довольно!” Преисподняя и утроба бесплодная, земля, которая не насыщается водою, и огонь, который не говорит: “Довольно!”…»

Пока Позднышевы молоды и плодовиты, периоды мужского перенапряжения уравновешиваются циклами беременности, родов, кормления. Но потом жена перестает рожать, а муж стареет. Позднышев чувствует облако желания, которым окружена его жена, им же разбуженная, выведенная из равновесия девственности и оставленная без любви. Он смутно угадывает, что ей нужно что-то вроде музыки прикосновения, а не только привычные чувственные отношения, и в то же время сводит дело к порочному капризу и к красным губам Трухачевского. Он, не сознавая, знает, что не было у него никогда отношения к своей страстной силе как к материалу, из которого должна быть создана духовная мелодия, – и с ненавистью угадывает в музыке то, чего ему не хватало».

Критическую часть моего анализа подтвердила на современном материале Татьяна Клименкова в ее интервью, опубликованном «Общей газетой» (1996, № 43): «Культивирование идеала мужчины в образе „гиганта большого секса“… ведет к „чрезвычайной невротизации людей». Мужчину можно только пожалеть. Маскулинная культура создала такой образ эталонного мужчины, соответствовать которому весьма трудно. Он должен быть сильным, он должен быть добытчиком, он должен быть агрессивным. А каково требование: „Делайте это триста раз в году!»?.. (цитата из «популярной молодежной газеты». – Г.П.) Это же какой должен быть гигант, чтобы совершить столько подвигов за 365 дней! Не по этой ли причине невиданное распространение получили мужские неврозы, импотенция, короткая и все укорачивающаяся жизнь – зашифрованная мольба о пощаде существа, которое вот-вот ухнет под непосильной ношей».

«Мы наблюдаем все признаки крушения патриархальной культуры. Она держится из последних сил, на чрезвычайной невротизации людей». Я склонен согласиться с г-жой Клименковой, что нынешний нравственный кризис имеет очень глубокие, древние корни. Продолжу из того же моего эссе, с постоянным акцентом не на сам кризис, а на выход из кризиса. «Аскетическое христианство Средних веков вознесло материнство и принизило любовь мужчины и женщины. Но если говорить о возможностях извращения, то они есть и в материнской любви. Мать может любить слепо, безнравственно, любить убийцу, насильника, негодяя. Во встрече мужчины и женщины больше возможностей духовного выбора. Половая любовь может быть порочной… но она может быть и чистой, непорочной, святой, может быть созерцанием вечного света в другом, как в иконе, прикосновением к нему как причастию. Известный немецкий историк Ранке говорил, что все эпохи находятся в самостоятельном отношении к Богу. Так и здесь. Близость мужчины и женщины и любовь к детям – две сферы, каждая из которых находится в самостоятельном отношении к Богу. Владимир Соловьев, споря с Трубецким о смысле любви, толкует христианство лучше, чем Лев Толстой».

В «Снах земли» и в «Записках гадкого утенка» я пишу о том же своем опыте, просвечивающем через анализ текстов, в открытую, от первого лица. Я признавался, что подняться под визгом снарядов, разрывавших людей на части, мне было много легче, чем сказать любимой женщине: не делай тихого знака, что ты хочешь сейчас всего… Продолжая любить Иру Муравьеву, я хотел, чтоб и она чувствовала это в каждом прикосновении, я хотел такой близости, о которой писал Шелли (в моем переводе: «Если жизнь нас разлучит, мы встретимся в смерти, соединив наши последние вздохи»). И я стал думать, как использовать свою умеренную страстную силу не на манер дурака, орущего на площади, а как флейтист, у которого дыхание становится музыкой.

Несколько лет спустя – уже после смерти Иры – приятель со смехом рассказывал мне о письме Шопена Жорж Санд: дескать, в ноктюрне он передал музыку только что проведенной с ней ночи. Приятелю это казалось странным до смешного: музыка и это! Я подумал: «Ну и дурак же ты!».

У Ковальджи есть такие стихи: «Девочка – веточка, женщина – скрипка». Можно заменить эту метафору другой: парного танца и т. п. Но чем-то скрипка мне дорога. В ней скрыта музыка. Господство мужчины в близости очень условно: он, так же как и женщина, подчиняется инстинкту, или, так же как и женщина, исполняет свою роль под образом вечности. То есть разгадывает ту музыку, которая уже заключена в женщине, в ее душе, неотделимой от ее тела. Мужчина и женщина – глубоко другие, во всем философском смысле другого. В мужчине больше возможностей развития в разных направлениях, он больше может успеть в любой почти отдельной области, но почти всегда за счет целого, вплоть до разрушения целого. Отсюда потребность восстанавливать свою цельность, отсюда влечение к вечно женственному. Женщина настолько же превосходит мужчину в цельности, как он ее – в развитии. (Я говорю, конечно, не об отдельных людях, а о статистике.) В женщине дух неотделим от тела, любовь от материнства, ум от сердца. Китайцы нагрузили огромным метафизическим смыслом символы инь и ян, хотя в первоначальном своем смысле инь – влагалище, ян – член детородный. А в просветленном смысле – нечто вроде ипостасей Дао, Пути вселенной. Ибо дух воплощается, становится плотью, и плоть может стать причастием духу.

Этого решительно не понимал Дон Жуан и – заодно с ним – герои сексуальной революции. Либо они дураки, либо трусы. Дураки, если не понимают, что тайна женщины, как правило, не раскрывается в первую ночь, что к этой тайне надо иногда идти годами с одной и той же женщиной, все глубже ее разгадывая, вплоть до образа и подобия Божия, по которому мы все созданы. Либо же современный Дон Жуан – трус, испугавшийся порогов, через которые надо проплыть на пути к морю.

К счастью, традиция сохранила не только этот образ. Есть еще бессмертные пары: Тристан и Изольда, Лейла и Меджнун, Данте и Беатриче… И в суфийской традиции, и в традиции бхакти, и в «Божественной комедии» любовь мужчины и женщины – один из путей к небу.

И я благодарен поэзии (включая и прозу), что она показала мне возможность встречи, научила дождаться встречи и, дождавшись, не пропустить ее. Я убежден, что всякая подлинная встреча свята, где бы она ни произошла – в церкви или в аптеке.

«Сценка в аптеке. Женщина, очень милая на вид, лет сорока от роду, одетая плохо, по-рабочему, что, впрочем, не умаляет ее мягкую красоту, покупает аллохол, а мужчина лет пятидесяти говорит ей, как старой знакомой: “А чтой-то вы аллохол берете? Печеночка?” – “Да, что-то, – отвечает и она так же. – Тянет что-то!” – “А ведь небось и не знаете, как его употреблять. Давайте-ка я вам расскажу все по порядку…”

И вот уже семнадцать лет рассказывает, усыновив ее мальчишку, который стал уже взрослым и сам женился. Внучка у них Анечка, и счастливые они, как если бы знали друг друга с детства. Он уже старик, да и она немолодая. Но рядом с ним просто молодка. Жизнь ее благодаря аллохолу повернулась к ней всеми своими радостями и засветилась радугой в дождистом небе. И он ей говорит иной раз в минуту расслабленности душевной: “Я как увидел тогда тебя, так понял, что мы наконец-то встретились. Ничего о тебе не знал – и в то же время все знал. Мне с тобой сразу легко стало. Боль душевная отлегла, и я успокоился. Я сразу знал, что у нас с тобой долгая жизнь впереди. Это как перед дальней поездкой: сборы, волнение, проводы на вокзале, а поезд тронулся – и есть захотелось. Ха! И усталости как не бывало. Так и мне с тобой. Все еду, еду, смотрю в тебя, как в окошко, и насмотреться не могу. Ты очень разная! Все мне в тебе интересно, ей-богу, не вру. Нравится мне жить с тобой, а до тебя все не нравилось, все не по мне…”» (Семенов Георгий. Убегающий от печали. «Новый мир», 1996, № 9, с. 186. Это одна из лучших публикаций журнала.)

Тут самая главная фраза: «… смотрю в тебя, как в окошко, и насмотреться не могу». В тебя, а не на тебя. Встреча пожилых людей надежнее. Молодость часто сбивает с толку то, что французы называют «чертовской красотой». Ранние браки – это попытки семьи, попытки с добрыми намерениями. Но благими намерениями вымощен ад. Что делать, если семейная жизнь стала адом? Пример – католическая семья в «Земляничной поляне» Бергмана. Аверинцев рассказывает о браке двух молодых людей, для которых духовная близость значила все и действительно стала всем, так что личный опыт естественно слился с опытом церкви. Но ранняя духовная и нравственная зрелость – не частый случай.

Мы живем не в том мире, где каждое поколение повторяет в самом главном отцов и дедов, а в потоке нового. Отцы и деды не пережили его и редко могут наставить, как пробраться сквозь перемены к вечной оси, вокруг которой вертится время. Приходится самому собирать себя – из жизненных впечатлений, из прочитанных книг, заставивших пережить чужую жизнь, как свою собственную, из волн музыки.

В 17 лет я понял, что меня еще нет, и поставил себе цель «быть самим собой»; этими словами заканчивалось сочинение на тему «Кем я хочу быть». Я собирал себя сквозь 37-й год, сквозь войну, сквозь лагерь – и пожалуй, только годам к 38 стал готов к встрече. А ведь сходятся, покоряясь влюбленности, в 18, 20 лет. Что делать, если перекличка двух пар глаз, двух душ, светящихся в глазах, оборвалась?

Здесь законы сталкиваются. Я был свидетелем спора между З. и ее приятельницей, отстаивавшей католический нерасторжимый брак. Для З. любая близость без любви была духовно и нравственно невозможна. Католичка жила в таком браке, и ее тянуло к новым приключениям. Она уговаривала саму себя.

Я думаю, хорошо то, что помогает росту души. Плохо то, что мешает. Очень многое дает встреча с другой, подхватывающей своей внутренней жизнью. Можно ошибиться (особенно смолоду), но если догадка была верна, то действительно возникает одна общая жизнь, о которой романтически наивно говорит формула Александра Грина: «Они были счастливы и умерли в один день». К сожалению, вторая часть этой формулы – возвышенный обман, но первая – правда. И счастье разделенной любви – это тепло, от которого раскрываются все почки в душе. Хрупкое тепло, если можно так выразиться. Особенно если ему не предшествует более трудное счастье, одинокое, способность радоваться и весне, и лету, и осени, и зиме. Но именно разделенная любовь создает облако любви, в котором раскрываются сердца детей. И хотя любовь никогда не для чего-то, всегда сама по себе радость, блаженство, благодать, – каждая счастливая пара вносит в мир свое тепло. А каждая несчастная – свои комплексы, свои неврозы, свои подавленные взрывы ненависти.

В шестнадцать лет я был призван в арбитры между отцом и матерью. Отец женился в тридцать четыре года с ясным сознанием, что с этой женщиной хочет жить всю жизнь, но так и не сумел завоевать ее любовь. Мать вышла замуж 18 лет «из уважения», потом стала актрисой, вышла совершенно в другой мир, и возвращение к брачным узам стало пыткой. До формального развода она уже несколько лет играла в киевском театре, а жили мы в Москве. Я вспомнил все ссоры, шедшие непрерывной чередой, и высказался за развод. Отцу было очень больно, он терял контроль над собой и рассказал мне много лишнего. Потом примирился и вспоминал только хорошее. Из лагеря я писал свои дозволенные письма ему, а он пересылал маме. Это тот опыт, который надо прибавить к опыту Аверинцева. Не противопоставить, а просто прибавить. Неверно, что все счастливые семьи похожи друг на друга. Все и счастливы, и несчастливы по-разному. И в счастье, и в несчастье есть свои стандарты и есть свои неповторимые случаи.

К несчастным семьям и несчастным школьникам повернуто внимание Ошерова. Но оно какое-то безличное. Эссе Аверинцева – голос, рядом с которым могут звучать другие голоса. Статья Ошерова – окрик: только так! Мышление Аверинцева, за исключением одного случая, который я оговорил, исходит из прямого чувства блага, из того, что есть. Мышление Ошерова чисто реактивно, оно повторяет знакомые рывки: справа налево и обратно, слева направо. Запад нашел равновесие «натиска пламенного» с «отпором суровым». Ошеров по-русски хочет «натиск пламенный», либерально-социалистические веяния, изничтожить «до основания, а затем…». Статья посвящена критике американского опыта, но напечатана в «Новом мире», в пример и поучение нам, и вызывает в памяти давно знакомый выкрик Белинского: «Нет, что бы вы ни сказали, я никогда с вами не соглашусь!».

Даже запрет пользоваться розгой вызывает сердитую воркотню: «Если точно следовать букве и логике этой статьи (речь идет о ст. 12 Конвенции ООН о правах ребенка. – Г.П.), дети не только могут игнорировать мнение родителей по поводу содержания школьных программ и множества других вопросов, но родители не имеют права и нашлепать строптивое чадо по мягкому месту!» (с. 159).

Вспоминаются прения в бундестаге по вопросу о телесных наказаниях. Социал-демократы были против, христианские демократы – за.

«Почему бы детям чуть-чуть и не бояться родителей? – пишет Ошеров. – Страх Божий всегда почитался одной из великих христианских добродетелей. В страхе самом по себе нет ничего дурного, не следует его путать с трусостью» (с. 159). Последнее верно: храбрость – не отсутствие страха, а полет над страхом. Все остальное, по-моему, путаница. Немецкий язык здесь против христианских демократов. Немец для богобоязненности употребил бы слово Furcht, а не Angst. Страх оскорбить святыню – нечто иное, чем страх порки. В Новом Завете неразличение двух страхов преодолевается: «совершенная любовь изгоняет страх». И именно любовь вызывает страх второго рода, боязнь оскорбить свою любовь даже нечаянной грубостью, нечаянным срывом.

Учить любовью, учить страхом обидеть труднее, чем отшлепать, но иногда все-таки удается. Меня так выучили в раннем детстве – не бросать чашки с балкона и любоваться, как они красиво разлетаются на осколки. Охотно признаю, что в мягком воспитании бывают неудачи. Но Ошеров отрицает у либералов даже добрые намерения. Он видит только мотивы корыстные и злые. «Запрет на школьную молитву – прямое и недвусмысленное проявление враждебности к религии», – пишет Ошеров (с. 175). Не хватает только масонского заговора. Между тем посещаемость американских церквей в несколько раз выше, чем в Европе. Трудно поверить, что все американские законодатели и судьи – воинствующие безбожники. И скорее всего мотивом запрета общей молитвы было уважение к религии, к религии меньшинства, вынужденного присутствовать при чужой молитве.

Мартин Бубер вспоминает в своих автобиографических заметках: «В 8 часов утра звонил колокольчик, входил один из учителей и поднимался на кафедру, над которой на стене возвышалось большое распятие. В ту же минуту ученики вставали со своих скамей. Учитель и польские ученики крестились; он произносил символ веры, и все они вслух молились. Мы, евреи, стояли молча и неподвижно, глядя в пол, пока не разрешалось сесть…

Я не могу припомнить учителя, который не был бы терпим или не хотел казаться терпимым. Но ежедневное обязательное стояние в классе и слушание чужого богослужения действовало на меня хуже, чем мог бы задеть какой-либо акт нетерпимости. Это отпечаталось во всем моем существе» (The philosophy of Martin Buber. Ed. by P. A. Schlipp a M. Friedman. La Salle – L., 1967, p. 8).

Для Ошерова нет неразрешимых проблем, нет вопросов, с которыми люди бьются веками, подходя к ним то так, то эдак. На все есть свой бесспорный ответ: плохо решала проблему абортов Америка, хорошо – Германия. Там «в конституции страны ясно говорится о Боге, о высшем авторитете, стоящем над всеми мирскими, человеческими – научными, политическими, социальными, экономическими – и прочими интересами. Не случайно, например, в объединенной Германии аборты были объявлены Конституционным судом фундаментально неконституционными. Причем за такое решение было подано подавляющее большинство голосов – шесть против двух. В своем решении суд заявил: «Женщина должна знать, что неродившийся ребенок имеет свое собственное право на жизнь». И: «К абортам можно прибегать только в исключительных обстоятельствах». Это не значит, что аборты, сделанные в первые три месяца беременности, будут считаться преступлением. Но на них не будет распространяться государственная медицинская страховка. В итоге каждый действительно поступает согласно велению совести и несет личную ответственность за свои поступки» (с. 162–168).

Метафизически все концы сошлись с концами. А практически дело сводится к деньгам, к «иметь» и «не иметь». Имеешь – и тебя карает только совесть. Для менее состоятельных – огромная дыра в бюджете. А для бедных, да еще неопытных – неразрешимая проблема. А что значат «исключительные обстоятельства»? Почему восемь мужчин вправе решать, что для женщины абсолютно исключено? Я подозреваю, что все восемь судей (или по крайней мере шесть) – мужчины, и думаю, где у них совесть? Где была совесть у Лexa Валенсы, наложившего вето на закон сейма, разрешивший аборты?

В этом вопросе даже в книге «Папа римский Иоанн Павел II» автор ее, Елена Твердислова, позволила себе (единственный раз) свое женское возражение авторитету: «Можно, разумеется, оспорить некоторые позиции Ватикана, к примеру закон об абортах, хотя он по природе своей правомерен: должна изначально существовать ответственность за человеческую жизнь; но закон этот бессмыслен и трагичен для стран, где материнство не о б е с п е ч е н о с о ц и а л ь н о, а только при таких условиях он может разумно действовать, иначе начинаются поиски его обойти, которые, как известно, заканчиваются бедой» (Твердислова Е. Папа римский Иоанн Павел II. М., 1995, с. 56. Разрядка моя. – Г.П.).

Церковь вправе и обязана учить прихожанок, что аборт – крайняя, нежелательная мера. Но безнравственно пускать против женщин юридическую машину, сыщиков и полицию. Здесь нравственные импульсы сталкиваются. С одной стороны – жизнь зародыша. С другой – жизнь и здоровье женщины. В праве это называется коллизией законов: один запрещает, другой разрешает. Я думаю, что нам, мужчинам, лучше воздерживаться. Наша ответственность – в другом: позаботиться, чтобы подруге в момент близости не пришлось думать о последствиях, а потом (не подумавши вовремя) – как избежать последствий. В девяти случаях из десяти это на совести мужчины. И здесь моя совесть вступает в противоречие с Библией. Библия запрещает предупреждение беременности.

Однако почему церковь сохранила этот ветхозаветный запрет? Почему не отменила его вместе с субботой, обрезанием, покрыванием головы перед Богом? Потому что эллины и без истории Онана привыкли доводить половой акт до конца, а к обрезанию относились с отвращением, да и к другим еврейским обычаям. И Павел решил еврейскими святынями пожертвовать. Это вызвало раскол: не все ранние христиане согласились пренебречь прямым словом Христа: «Я пришел не нарушить (закон. – Г.П.), а исполнить». Иудео-христианство дожило до IV века. Но история решила спор в пользу Павла.

Мы подходим здесь вплотную к пониманию очень важной вещи: авторитет без внутреннего простора свободы так же хрупок, нежизнеспособен, как свобода без координат авторитета. Павел был искренен, когда писал, что умер и жив в нем Христос. И я не сомневаюсь, что внутренний голос Христа разрешил пожертвовать очередной «буквой» во имя «духа». Но такие коллизии повторяются вечно. Пророки доходили до полного отрицания культа. Хотя культ был святыней и ни одна религия без этой святыни не обходится.

В Средние века тяжелый кризис вызвала заповедь «не сотвори себе кумира». Церковь учила десяти заповедям и сама с ними не считалась. Эллинам и римлянам нужен был зримый Бог. Первый шаг навстречу им был сделан уже в формуле: «Бога не видел никогда и никто. Единородный сын, сущий в недрах Отчих, – Он явил». И пока христиане оставались гонимым меньшинством, им хватало мысленного образа. У энтузиастов, готовых на казнь во имя веры, вся жизнь была сосредоточена на внутреннем образе Христа. Но все переменилось после Константина и Феодосия. Государственную религию приняли массы полуязычников. Им нужен был вполне зримый, чувственно зримый культ – с иконами и статуями. Меньшинство в любой культуре способно сжечь, чему поклонялось, и поклоняться тому, что сжигали; большинство консервативно и по-своему право. О нем говорит традиция культуры. Сталкиваясь с этнически чужой верой, культура вступает с ней в диалог, и прямой победы одного почти никогда не бывает. Церковь не отказалась от диалога с современностью V века и создала новый живой культ.

Однако были племена, чуждые греко-римской традиции чувственно-зримой святыни. Таких племен немало (например, все арабы). И случилось так, что престол в Константинополе достался исаврийской династии, вышедшей из глубин Малой Азии. Опираясь на незыблемое Слово Бога, продиктованное на Синае, императоры-иконоборцы запретили почитание икон и статуй. Греки пытались бороться с запретом. Св. Максим Исповедник провел различие между кумиром (идолом) и иконой (символом Бога без прямого подобия). Однако иконоборцев он не убедил. Помог случай. Гречанка Ирина, избранная за красоту, воспользовалась ранней смертью мужа-иконоборца, ослепила сына (лишив его таким образом прав на престол без смертного греха сыноубийства), короновалась в мужском роде василевсом и восстановила почитание икон. Иконоборцы, сопротивлявшиеся этому, были истреблены. Погибли около 100 000 человек. Что касается латинской церкви, то она просто выкинула «не сотвори себе кумира» из Декалога. Но ничего не помогло: протестанты, читавшие Библию в подлиннике, вернулись к авторитету Писания. И вот что любопытно: средиземноморские народы остались верны культуре зримой святыни, протестантизм победил только там, где античность не оставила заметных следов. В столкновении заповеди с культурой победила культура.

Ошеров сожалеет, что американским детям не преподают десять заповедей. По какому Декалогу учить? Католическому (отредактированному в Риме)? Православному (с комментариями Максима Исповедника) или протестантскому без святоотеческих разъяснений? И как быть с иудаистами, мусульманами, буддистами? Они живут в христианской, по своим основам, цивилизации, но хотят оставаться самими собой. Америка – страна религиозных меньшинств, и она первая столкнулась с этой проблемой. Но постепенно в городах всех развитых стран складывается та же обстановка. Мы живем в неслыханно тесном мире с огромными скоростями передвижений и перемен. Каждый волен избрать в авторитеты пророческий монолог одной религии, но миру в целом не избежать диалога. Современный эфир – диалог пророческих монологов, и постепенно таким же становится религиозное сознание. Государственная школа, общая школа не может вернуться к одному катехизису, просто игнорируя другие. Ей нужна книга – много книг, в которых одинаково сочувственно рассказывается обо всех великих религиях и сам материал подталкивает подростка к переживанию реальности единого Бога за всеми исторически сложившимися образами, но ни один не навязывается как безусловная реальность. Мы с Зинаидой Миркиной попытались написать такую книгу («Великие религии мира», М., 1995), она тоже вызвала недоразумения и обиды. Нужны новые попытки. Жизненные потребности заставляют создавать суперэкуменическую книгу для школьников до того, как вполне сложилось экуменическое и суперэкуменическое богословие. О совершенстве здесь не может быть и речи, да оно и в идеале неосуществимо: процесс религиозного развития никогда не закончится, никогда не достигнет окончательных форм. Надо учиться жить в духовно открытом мире, находить новые духовные лекарства против новых болезней, искать пути восстановления цельности во все более сложном, все более дробном техногенном мире. Ибо суть дела в этом. Одно из имен Бога – Целое (имя, заново найденное Достоевским в «Сне смешного человека»).

Как противостоять лавине раздробленной и дробящей личность информации? Как противостоять силам, вытягивающим человека из его собственной глубины на поверхность, к голубому экрану?

Великие законодатели причастились Богу, познали его реальность и действовали не от себя, а «творили волю Пославшего»… Но всякое слово переносит нас из сферы абсолютной целостности в раздробленное бытие, где одна правда непременно противоречит другой. Всякое высказывание воли Божьей неполно и неточно, несет на себе отпечаток языка, времени, места, наконец – пола. Дух Божий по ту сторону всякой двойственности, но патриархи были мужчинами и считали превосходство мужчин чем-то установленным свыше. У евреев есть даже молитва: благодарю тебя, Господи, что ты не создал меня женщиной. В нынешнем нашем мире это неловко звучит.

Советский опыт сталинских лет показал необходимость заповеди «не предай». Во времена Моисея она еще не понадобилась. Но уже в I веке, в оставленную щель влез грех: на Христа донесли, что Он оскорбил величие Кесаря Тиберия. А потом умыли руки. У евреев, веками не имевших собственной власти, самый характерный образ зла – не Иван Грозный, не Малюта Скуратов, а доносчик (так и в романе Башевиса-Зингера «Раб»). Правдивый донос за грех не считался.

В Библии нет запрета употреблять наркотики. Это не значит, что Моисей и Христос наркотики разрешили. Просто им нечего было запрещать, не было в Палестине этого обычая, а в Индии он был, и Будда наркотики запретил. Жизнь религии – это процесс, в котором все время идет борьба духа со все более изощренным злом. Какие-то заповеди ветшают, какие-то возникают вновь. И понимание закона, заповеди тоже меняется. Буквальное исполнение табу, заповеди, закона уступает место нравственному творчеству, выходу из положения, в котором законы сталкиваются, противоречат друг другу (а такие положения все чаще). Идет диалог между законом и совестью (пример – суд присяжных, способный вынести приговор «не виновен» при явном и доказанном преступлении).

Идет и другой диалог: между религией в узком смысле слова и святынями, складывающимися вне этой сферы. Один из ведущих теологов нашего века, Пауль Тиллих, пишет: «Религия в самом широком и фундаментальном смысле есть предельный интерес… Он проявляется в сфере морали как безусловная серьезность моральных требований. Следовательно, если кто-либо отвергает религию во имя моральной функции человеческого духа, он отвергает религию во имя религии (далее то же повторяется о науке, об искусстве. – Г.П.)… Невозможно отвергать религию с предельной серьезностью, поскольку предельная серьезность, или состояние предельной заинтересованности, и есть сама религия. Религия – это субстанция, основание и глубина духовной жизни человека.

Но тогда возникает вопрос: как быть с религией в более узком и привычном смысле слова? Если она присутствует во всех функциях духовной жизни, почему человечество развивало религию как особую сферу, в мифе, культе, поклонении, церковных институтах? Вот ответ: из-за трагического отчуждения человеческой духовной жизни от своего собственного основания и глубины. Согласно визионеру, написавшему последнюю книгу Библии (Откровение св. Иоанна Богослова. – Г.П.), не будет храма, ибо Бог будет во всем…

Религия открывает глубину духовной жизни человека, обычно скрытую пылью повседневной жизни и шумом нашего секулярного труда. Она дает нам опыт священного, того, к чему нельзя прикоснуться, что внушает благоговейный ужас, предельный смысл, источник предельного мужества. В этом слава того, что мы называем религией. Но рядом со славой мы видим ее позор. Она возвышает себя и презирает секулярную сферу. Она придает своим мифам и учениям, ритуалам и законам предельное значение и преследует тех, кто им не подчиняется (тогда как животворит дух, а не буква. – Г.П.). Она забывает, что ее собственное существование – результат трагического отчуждения человека от его истинного бытия (отчуждения, совпавшего с самым началом цивилизации, с разрушением культуры примитивно-целостной. – Г.П.). Она забывает, что возникла в качестве выхода из чрезвычайной ситуации» (Тиллих Пауль. Избранное. Теология культуры. М., 1995, с. 240–241).

Либеральные реформы – попытка отделить славу религии от ее позора. Попытки, сплошь и рядом ведущие к временному торжеству атеизма. Высшая сила, которую мы называем Богом, «предшествует всякому разделению и делает возможным всякое взаимодействие, потому что она точка тождества, без которого нельзя помыслить ни разделение, ни взаимодействие. Это относится главным образом к разделению субъекта и объекта, а также к их взаимодействию как в познании, так и в действии. Prius (предшествующее. – Г.П.) субъекта и объекта (абсолютно целостное. – Г.П.) не может стать объектом, с которым теоретически и практически соотносится человек как субъект. Бог – не объект для нас как субъектов. Он всегда то, что предшествует этому разделению. Но, с другой стороны, мы говорим с Ним, мы действуем по отношению к Нему и не можем избежать этого, так как все, что становится реальным для нас, вступает в субъектно-объектную корреляцию. Из этой парадоксальной ситуации возникло наполовину богохульное мифологическое понятие „существование Бога“. И отсюда пошли бесплодные попытки доказать существование этого „объекта». Атеизм – разумный религиозный и теологический ответ на это понятие и на подобные попытки. Это было хорошо известно наиболее глубокому благочестию во все времена. Поражает атеистическая терминология мистицизма (например, «и Бог преходит!» у Мейстера Экхарта. – Г.П.). Она ведет за пределы Бога к безусловному, трансцендируя всякую фиксацию божественного как объекта. Но мы находим то же самое ощущение неадекватности всех ограничивающих имен Бога и в немистической религии (опирающейся не столько на непосредственный опыт причастия Богу, сколько на авторитет. – Г.П.). Подлинную религию невозможно представить себе без элементов атеизма. Не случайно, что не только Сократа, но также евреев и ранних христиан преследовали как атеистов. Для приверженцев „сил“ они были атеистами» (там же, с. 253).

«В этом смысле всю историю религии можно рассматривать как борьбу за религию конкретного духа, борьбу Бога против религии («буквы» религии. – Г.П.) внутри религии. И эта формула – борьба Бога против религии внутри религии – могла бы стать ключом к пониманию чрезвычайно хаотичной (или по крайней мере кажущейся хаотичной) истории религии» (там же, с. 449).

Внутренний авторитет ведет нескончаемый разговор с внешним. Иногда они приходят в согласие (как в эссе Аверинцева), иногда решительно сталкиваются, и тогда решают внутренние «присяжные». С почтением к закону, но не забывая, что формально правы были Каиафа и Анна, а не Христос.

Открытое общество – это общество открытых вопросов. Их вызов нельзя упразднить. Надо ежедневно искать новые ответы на новые проблемы.

Бог – это любовь. Бог – это совесть, голос, который мы слышим в тишине, в молчании, в созерцании целостности природы, в созерцании иконного искусства (т. е. не только икон, но искусства иконного духа), в переживании книг, которые будят совесть, в припоминании детской и отроческой боязни оскорбить любовь. Единственный бесспорный авторитет – это авторитет любви. Этот единый и нераздельный дух любви – к родным людям, родной стране, к творческой силе, создающей родство, – надо хранить, поддерживать, как хрупкий кустик, которому угрожает много-много барашков (я продолжаю здесь тему, начатую Аверинцевым, но делаю это языком сказки Сент-Экзюпери).

Если не будет сознания важности этого, если не будет помощи в этом, никакие законы не спасут, ни либеральные, ни консервативные. И больное общество будет рождать своих могильщиков.

Истина диалога

Говорят, что истина рождается в споре. Это и так, и не так. Новый подступ к истине, веточка, брошенная в перенасыщенный раствор и сразу обрастающая кристаллами, часто падает откуда-то в тишине, в одиноком созерцании, и в споре только гранится, рассыпается на множество частных истин, как истины Евангелия в богословском диспуте. Но бывают разговоры, в которых дух истины витает над всеми репликами, и здесь действительно что-то рождается. Это и есть диалог, спор, в котором новое, рожденное сейчас, признается выше всего, рожденного ранее и вынутого из запасов памяти.

Такие диалоги вел Сократ. Этому научился у него Платон. На старости лет он, к сожалению, увлекся логическим развитием идеи и сохранил диалог только как оболочку философской истины. Диалог не выстраивает никакой системы, не дает никаких инструкций. Он дает чувство истины, высшей истины, связывающей спорщиков. В этом смысл перехода к диалогу, провозглашенного II Ватиканским собором. В этом дух философии диалога, разработанного Бубером, Марселем, Левинасом и Бахтиным.

Наше время – одно их тех, о которых говорил Кришна в «Бхагават Гите»: «Когда падает добродетель, когда торжествует порок – тогда я воплощаюсь!» Но мессия уже приходил. И Будда уже приходил. И я не могу себе представить новых, глубже прежних. А если не лучше и не глубже, то старых нельзя просто отодвинуть, как Христос – греческих богов. Христос останется в святая святых, и Будда останется. И поклонники Будды и Христа по-прежнему будут поклоняться Будде и Христу. Возможно только дойти до глубины, в которой откроется Дух, веющий всюду, и выйдут из забвения слова Христа: «Всякому простится слово на Сына, не простится хула на Святой Дух». Хула, которой часто грешат ревнивые исповедники своей веры, не замечая Святого Духа в чужих одеждах.

Наше дело – идти по выбранной дороге, но не хулить чужие дороги. Они расходятся в долинах, а наверху сходятся и совершенно сливаются там, где время становится вечностью, а пространство – точкой целого. И почувствовав эту точку в груди, мы чувствуем любовь к другому, идущему другим путем, и не даем ревности и ненависти отвлечь от пути вверх.

Баха-Алла не был самозванцем, и теософы не сделали, если можно так сказать, «кадровой» ошибки, избрав в мессии Кришнамурти. Но когда Кришнамурти достиг зрелости, он отказался от своего звания. Он понял, что оно противоречит духу времени. А успехи бахаизма очень невелики. Огромное богатство духовных путей, накопленное «старыми» мировыми религиями, удерживает в их кругу, несмотря на трудности в толковании древних символов веры. Старые мировые религии тысячами нитей связаны с культурой своих регионов, а бахаизм противостоит им как отвлеченная религиозная идея, та же идея монотеизма без старых, но прекрасных икон, старой музыки и т. п.

Творческие меньшинства разных культур может объединить только дух диалога, дух понимающей переклички вероисповеданий, дух любви, внушившей Владимиру Соловьеву его статьи о Талмуде и Магомете. Не каждый способен писать такие статьи, но я считаю религиозным долгом знакомство с другим: оно помогает любить. Нет любви к Богу без широкой, охватывающей весь мир любви к другому. Св. Силуан писал: «Тот, кто не любит своих врагов, в том числе врагов церкви, – не христианин».

Через понимание другого приходит и понимание самого себя. Мне, на пути самоучки, это помогло осознать то, что я смутно чувствовал. Другим это помогало осознать скрытые, дремлющие возможности своего вероисповедания. Александр Мень распространил среди своих духовных чад католический катехизис – чтобы знать другую ветвь вселенской церкви и не судить о ней свысока; при этом переход одного из духовных детей в католичество его глубоко огорчил как свидетельство поверхностности, суетности, предпочтения одних букв другим – вместо движения от буквы к духу.

Я говорил о диалоге – но мог бы говорить о духовном хороводе, о духовном кружении, в котором Отец становится Сыном и Сын – Святым Духом, прошедшим сквозь смерть и прильнувшим к Отцу. Так это написано красками в «Троице», и я верю в интуицию Рублева. В иудаизме и исламе я вижу религию Отца, в христианстве – религию Сына и в буддизме – религию бесплотного, веющего всюду Духа, разрушающего все ставшее, рожденное, сотворенное. Я чувствую все эти религии ветвями одного дерева.

Диалог в политике – это прислушивание к другому и поиски компромисса. Диалог в искусстве – любование другим и превращение чужого в свое. Диалог в религии – поиски пути вверх, на высоту, где буква теряет силу. Бубер, исповедник иудаизма, любивший Христа как последнего пророка Израиля, рассказывает о своем споре с христианином – кто лучше понимает Иисуса из Назарета. После ответа Бубера «христианин встал, я также стоял, – вспоминает Бубер в “Диалоге”. – Мы посмотрели в глаза друг другу. “Забыто”, – сказал он, и мы братски обнялись в присутствии всех. Выяснение отношений между евреями и христианами превратилось в союз между христианином и евреем, и в этом превращении совершился диалог. Мнения исчезли, произошло во плоти фактическое».

«Мне можно возразить, – продолжает Бубер свой рассказ, – что там, где речь идет о существенных, “миросозерцательных” взглядах, разговор н е л ь з я обрывать таким образом … Я отвечаю: Ни один из спорящих не должен отказываться от своих убеждений, но … они приходят к чему-то, называемому союзом, вступают в царство, где закон убеждений не имеет силы…

Я не могу осуждать Лютера, отказавшегося в Марбурге поддержать Цвингли, а также Кальвина, виновного в смерти Сервета, ибо Лютер и Кальвин верят, что слово Божье настолько проникло в души людей, что они способны познать его однозначно и толкование его должно быть единственным. Я же в это не верю, для меня слово Божье подобно падающей звезде, о пламени которой будет свидетельствовать метеорит … Я могу говорить только о свете, но не могу показать камень и сказать: вот он. Однако различие в вере не следует считать только субъективным … Изменилась сама ситуация в мире … Изменилось отношение между Богом и человеком» (все цитаты по моему предисловию к книге: Бубер М. Два образа веры. М., 1995, с. 8).

По Буберу, само предстояние перед Богом реально только как диалог. В мае 1914 года, обдумывая свой разговор с ученым пастором Гехлером, веровавшим буквально в пророчество Даниила, Бубер внезапно осознал: «Если вера в Бога означает способность говорить о Нем в третьем лице, то я не верю в Бога. Если вера в Него означает способность говорить с Ним, то я верю в Бога … Бог, который дал Даниилу … предвиденье…, не мой Бог и вовсе не Бог. Бог, к которому Даниил взывал в своих мучениях, – это мой Бог и Бог каждого» (там же, с. 4). Другими словами, Бог – это реальность, которая раскрывается в молитве и исчезает в «объективном» мышлении, в суждениях богословов, которые исходят из принципов и ненавидят тех, кто не разделяет их принципов. Так одна моя знакомая, женщина по натуре добрая, ненавидела Льва Толстого («Толстой – гад», говорила она), ненавидела Лютера, расколовшего единство католической церкви. Ненависть добрых людей вдохновляла дела веры Средних веков (в обратном переводе на испанский – ауто да фе).

Это не значит, что не надо иметь никаких принципов, никаких убеждений. Человеку нужны инструкции – как быстро и организованно действовать в критической обстановке. Но в тишине мы сознаем, что целостная истина – по ту сторону принципов. И один из подступов к ней – диалог.

Однажды на даче завязался горячий общий разговор. Я никак не мог вставить свою реплику – и вдруг почувствовал, что она перестала меня занимать. Захватило что-то новое, рождающееся; я привязался к этому новому, еще не рожденному, и стал помогать ему родиться, а свою реплику положил назад в сундук памяти. Чем было рождающееся, я не помню. Главной новостью был дух диалога – не как формы поиска истины, а как формы самой истины.

Недавно мне попалось на глаза эссе, в котором Сергей Воронцов разбирает незаконченную статью Баратынского о разговоре. Приведу оттуда отрывок: «Разговор, оживленный истинным разговорным вдохновением, то есть взаимною доверенностью и совершенною свободой, – не есть светская перемолвка». Он будет тем «полнее», чем полнее его участники чувствами, мыслями, сведениями. «Возможно полный разговор требует тех же качеств, как и возможно полная книга. Автор берет лист бумаги и старается наполнить его как можно лучше: разговаривающие желают как можно лучше наполнить известный промежуток времени и тем же самым изделием». Для обоих нужно особенное (одно и то же?) дарованье. «Автор углубляется в свою собственную мысль, стараясь удалить от себя все постороннее, разговаривающий ловит чужую и возносится на ее крыльях (здесь и далее разрядка моя. – Г.П.). Что развлекает первого, то второму служит вдохновением. Тот же ум, то же чувство, особенным образом разгоряченные, проявляются в быстром обмене слов, с красотою, физиономией, отличной от красоты их и физиономии на бумаге». Когда возникает “общий вопрос”, то поскольку “обозревать его можно различно”, к обыкновенным условиям разговора „я прибавляю искреннюю и религиозную любовь к истине, сколь возможно ослабляющую упрямую и самолюбивую привязчивость к нашим собственным мнениям потому только, что они наши». Такой разговор – «дитя какого-то душевного брака и требует между разговаривающими сочувствия, взаимного уважения, без которых он не заключится, следовательно, не принесет своего плода – возможно полного разговора» (Воронцов цитирует книгу: Баратынский Е. А. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1987, с. 254–255. – Г.П.).

О таком диалоге говорил Бахтин, анализируя роман Достоевского. В студенческие годы я понял мысль Бахтина поверхностно: будто роман Достоевского вообще лишен единой точки зрения, будто он похож на парламент, в котором автор играет только роль спикера. Только лет через 30 мне бросилось в глаза, что в центре романа – молчащий Христос, и все герои кружатся вокруг Него, по-своему пытаются превратить в слово Его молчание, и этот общий порыв подводит к мерцающему во мгле свету, к огненным следам, прочерченным метеоритом. Когда я дал Бахтину прочесть «Эвклидовский разум», он похвалил текст. Думая, что ничего нового я ему не сказал, что он сам угадывал что-то подобное. Достоевский раскрыл тайну своего романа в разговоре Великого инквизитора с Христом, дал нам в руки ключ, и конечно, Бахтин этот ключ брал в руки. А не сказал всего – потому что время не пришло. Должно было пройти полвека …

Глубинное понимание – это не решение математической задачи. Это кружение вокруг непостижимого, медленно, век за веком приближаясь к центру. Откровение приходит за откровением. Один за другим приходили пророки Ветхого Завета. Одна за другой накатывали волны бхакти. И Евангелие – не последний христианский текст. Величайший уровень глубины был сразу достигнут Христом, достигнут Буддой, но слова их принадлежат языку времени, и новые времена находят новые слова. Слова принадлежат пространству культуры и окрашены особенностями этой культуры – особенностью Индии, особенностью Иудеи. Вечен только дух, тленны все буквы, даже в заповедях, вышедших из уст Бога.

Привязанность к букве, смешение слов с полнотой истины привело Европу к тяжелому религиозному кризису XVI–XVII вв. За яростью религиозных войн пришло похмелье, цельность веры рухнула, уступила место амальгаме из христианства и гуманизма. Доля христианства в этой амальгаме менялась. Для романтиков она возрастала. Для просветителей и позитивистов падала. В конечном счете, современную цивилизацию часто называют постхристианской. Веру в традиционном смысле, исповедание известных символов веры размывает, с одной стороны, наука, а с другой – мельканье разных образов веры, сложившихся в разных культурных мирах. От этих сдвигов никуда нельзя уйти. Можно только попытаться свести мелькающие образы в стройный хоровод и понять духовный хоровод как образ целостно-вечного, понять мудрость народов, еще не потерявших своего древнего, доисторического наследства. Они превосходят нас в цельности духа. Не надо ничего изобретать заново. Все элементы нового духовного космоса уже налицо. Остается только соединить их воедино, и все живое останется в живых.

Умерло то, что можно назвать архаической астрономией, архаической наукой. Нет плоской земли с твердым верхом и низом. Нет хрустальных сфер, за которыми живет Бог. Есть бесконечное пространство и время, и место Бога по ту сторону пространства и времени. Оттуда, из непостижимой точки вечности, Он входит в наш мир. Есть понимание пространства и времени как вечности, вывернутой наизнанку. Есть понимание света, который можно пережить, почувствовать в груди, но нельзя описать точным научным языком; только метафорами поэтов или молчанием мистиков.

Умерло отождествление Бога с Писанием, текстом. Это сильнее всего бьет по иудаизму и исламу. Но выход есть и для иудеев – его показал Бубер. В исламе по сходному пути шли суфии. Сегодня среди мусульман задает тон война с современностью, и бомбы хесболла пытаются взорвать – начиная с Израиля – всю современную цивилизацию. Придет время – и эта волна схлынет.

В каждой религии есть духовно открытое меньшинство и есть свои твердолобые, боящиеся потеряться, повиснуть в пустоте, если расшатано прямое, буквальное значение слова. Оставим мертвых погребать мертвых, будем вести разговор живых с живыми. Язык этого разговора – язык любви. Бог в этом разговоре есть любовь. Для христиан – любовь Христа. Она важнее, чем лик Христа, лик Иисуса из Назарета. Попав на другую планету – в другую культуру, отдаленную от нашей, как Марс от Земли, – можно нести с собой только дух любви. Достоевский очень любил лик Христа. Но он понимал, что на планете Смешного человека Иисуса из Назарета не было и бесполезно говорить о нем. Иисус из Назарета принадлежит нашему миру. В других мирах приходили и будут приходить другие воплощения духа любви.

Дух любви един в вечности и разделен в пространстве и времени. Превосходство принадлежит той религии, которая в это время и в этом месте полнее верна целостно вечному духу. И пусть это превосходство видят другие, а мы будем думать о своих нерешенных задачах. Нерешенных, несмотря на все наше великое наследие.

В одном из своих интервью Семен Липкин рассказал о кружке верующей молодежи в Одессе 20-х годов. Там были иудаисты, православные, католики, лютеране. Их объединило то, что они верили в Бога. Догматические различия не мешали дружбе. О них не спорили. Их просто не обсуждали. Кругом были безбожники, а они – верили. Но ведь сегодня мы, чувствующие действительность целостного и вечного, чувствующие, а не только заставившие себя повторить символы веры, – такой же маленький островок, окруженный морем безбожия, не сознательного, идейного безбожия, а структурного, заложенного в характере современной цивилизации. Ибо склад нашей цивилизации напоминает модель разбегающейся Вселенной. Она непрерывно расширяется, уходит в дроби и теряет цельность. И человек не умеет уравновесить центробежное движение центростремительным усилием, почувствовать реальность Целого. Он остается в мире дробей, где нет Бога, и не умеет связать дробность «Божественным узлом» (Сент-Экзюпери).

Никто не прийдет к Отцу мимо меня, говорит Христос. Но что значит Я человека, сказавшего о Себе: «Я и Отец одно»? Только дух любви. И христианин, желающий нести другим своего Христа, ничего не добьется, если не понесет, прежде лика Иисуса, дух любви. Только в этом духе Христос может стать своим для всех. Так же как Будда и Кришна Бхагават Гиты. Диалог верующих передает всем любовь каждого, учит любить то, что любит другой, и соединяться в любви ко всем воплощениям высшей святыни. Так же как мы любим всех трех ангелов рублевской Троицы.

Не надо сравнивать, кто выше. «Не сравнивай, живущий несравним!» (Мандельштам) Как имя и форма, они неповторимы. Как дух любви они одно. И потому еще раз повторю: «всякому простится слово на Сына. Не простится хула на Святой Дух» (Лк. 12).

Не надо противопоставлять религии закона религиям благодати. Нет таких религий. В каждой религии есть «закон», структура, и есть порыв к благодати, смывающей все законы. И в каждой религии есть эпохи великого духа и эпохи законничества, обрядоверия. Сравнивать надо взлет со взлетом и падение с падением. Тогда мы увидим, что у всех одни соблазны и одни победы над соблазнами.

Дух целостной вечности связывет всех верующих «неслиянно и нераздельно». Так же как он связывает всех любящих одну родину, любящих отца и мать и единых в этой любви. Все, что связано друг с другом неслиянно и нераздельно, обречено на диалог: мир веры, мир нации, мир семьи. Правило любящих – ставить себя на второе место, уступая первое другому. Только так торжествует дух любви.

Мучительный и зыбкий образ

Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. Господи! – сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать…

О Боге мы можем только лепетать.
Св. Василий Великий

Опыт христианской цивилизации после двух мировых войн похож на опыт Достоевского-каторжанина: вдруг раскрылись такие бездны мрака, такая непосредственная реальность зла, что душа, еще не веруя, рванулась от них к Богу как к противовесу, без которого мир тут же, на глазах, разваливается на части. У Достоевского таким противовесом стал Христос. Мир красота спасет – скажет впоследствии князь Мышкин. Это не красота Настасьи Филипповны, не красота Грушеньки, а именно та, о которой Достоевский писал Фонвизиной в 1854 г., едва выйдя на волю; та, с которой Достоевский готов был оставаться даже вне истины. Это его каторжное христианство, по ту сторону богословия (православного, католического, армянского, лютеранского, какого угодно). Христианство Марии Магдалины, еще ничего не знающей о единосущности Сына Отцу, о нисхождении Святого Духа от Отца (или также от Сына) и т. п. тонкостях. Просто увидела Христа и пошла за ним.

Достоевский шел от Евангелия, а там нет никакой системы. Есть легенды о Рождестве, рассказ о страстях – и бесконечный диалог Христа (целостной истины) с непониманием людей, застрявших в дробном мире. Ряд притч, из которых целое складывается только интуитивно, помимо логики. Нет системы, а есть союз души с Богом, на грани отчаяния, перед лицом апокалиптической тьмы, грозящей поглотить свет. Суть этого союза не в отдельных словах Христа, за которые цепляется разум, и не в историческом облике Иисуса из Назарета, а в духе Христа, в духе Божьем, который присутствует во всех великих религиях. И потому Достоевский так популярен среди людей нашего века, почувствовавших вызов тьмы, не православных и даже вовсе не христиан (в Израиле, в Японии). Союз с Богом стал необходимостью, союз через любой образ – освященный преданием или созданный поэтом, верным только самому себе.

Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя, Узел жизни, в котором мы узнаны И развязаны для бытия. Так соборы кристаллов сверхжизненных Добросовестный свет – паучок, Разбирая на ребра их, сызнова Собирает в единый пучок. Чистых линий пучки благодатные, Направляемы тонким лучом, Соберутся, сойдутся когда-нибудь, Точно гости с открытым челом. Только здесь, на земле, а не на небе, Как в наполненный музыкой дом, Только б их не спугнуть, не изранить бы… Хорошо, если мы доживем…

Здесь нет образа, имени Христа, но есть сущность того, что апостолы увидели в Христе, – образ света, который во тьме светит, и тьма не объемлет его. Можно найти любой другой образ – лишь бы что-то найти. И основная проблема нашего времени – как сделать это, как высветить точку в груди, где живет ум сердца. Как судить умом сердца принципы, руководящие действием. Как помнить, что лучше оставаться с Христом вне истины (вне принципов), чем с истиной (с принципом) без Христа, заглушив сердце, не помогая ему опомниться, давая страстям помрачить его и завалам памяти – похоронить под своими грудами. В том числе – и богословским страстям и грудам богословского мнимознания.

Помрачать сердце может и ярость, и вялость. Ярость, вызванная мировыми войнами, продолжилась в большевизме, нацизме, кипит до сих пор в Азии и Африке. И вялость, охватившая дух Запада, отшатнувшегося от возможности новых взрывов. Для постмодернистской культуры всякая убежденность, способная захватить собеседника, есть зло. Допустима только верность прихотям своего вкуса. Нет никакой сверхценности, никакого «во имя!». Элита замыкается в своей башне Иронии. Это очень чувствуется в современном искусстве.

Моя приятельница, Анна Раппопорт, предложила простой способ отличать классическое искусство (хотя бы созданного только что, в наше же время). Достаточно вспомнить две строки Пастернака:

… здесь кончается искусство, И дышит почва и судьба.

Классическое искусство сохраняет в себе что-то сверх искусства, что-то от древней нераздельности с религией. Постмодерн хочет быть чистым искусством. Ни почвы, ни судьбы. Только игра формой (словом, краской, звуком).

Есть элитные игры (семиотика – та же игра в бисер). Есть массовые игры (с компьютером, с телевизором). Обе ветви с одного дерева, корни которого очищены от земли, сохнущие ветви. И элита, и масса бежит от почвы и судьбы, сушит ум сердца.

Как прорваться сквозь эту сушь? Какие слова заставят посох цвести? Бог – это любовь, но как сказать о любви? Попробуй хоть раз, не солгав, сказать о любви, – написала Мария Петровых. Это не только о любви мужчины и женщины. И стихи Тютчева относятся не только к светскому слову:

Скрывай все то, чем ты живешь. Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи. Питайся ими – и молчи.

Слово, став буквой (выговоренное, написанное), умирает. Буква мертва. Буква передает только дробный смысл. Целое живет в ритме слов, кружащихся вокруг Бога, в непрерывном кружении, в потоке. В кружении, где ни один образ не сам по себе и только целое имеет смысл:

Я кружусь вокруг Бога года и столетья, Как вкруг башни…Так кто же я есть? Сокол в небе? Иль крылья раскинувший ветер? Или великая песнь?

Мусульмане не зря запретили переводить Коран. Слова, оторванные от ритма арабского стиха, уже не Божьи. Поэтический перевод Писания никогда не может быть вполне совершенным. Достаточно вспомнить нелепости, связанные с буквальным переводом первых слов Евангелия от Иоанна (логос – слово). Но главная беда в том, что и подлинник – только перевод (с Божьего на человеческий). И «то, что написано Святым Духом, может быть прочитано только Святым Духом» (Св. Силуан).

Ли Бо – через тысячу лет после Лаоцзы – задал мудрецу вопрос: «Если знающие не говорят и говорящие не знают, зачем же ты написал трактат в пять тысяч знаков?» Но в «Даодецзин» есть ритм, есть сила потока, смывающего древний, инструктивный смысл отдельных слов. Парадокс (ложь в инструктивном плане, никуда не ведущая нелепость) становится отсылкой к целостно-вечному. Во всяком священном тексте есть эта отсылка, есть эта магия подобий, парадоксов, внезапного замолкания перед тайной; и на волне магии – инструктивное слово, закон, заповедь. Ветхий и Новый Завет – единое целое. Христос мог парить над Законом, потому что стоял на его почве, опирался на Моисея. И Евангелие – чистый порыв к благодати. Но когда Павел вышел за рамки Закона, ему тут же пришлось создавать новый Закон. Ни в одной религии нет закона без благодати или благодати без закона. В каждой есть закон – и порыв к благодати. Пророки в Ветхом Завете, мистики в христианстве, хасиды в позднем иудаизме, суфии в исламе – все они рвались к благодати и никто не отрицал закон.

Мохаммед дал простой жесткий закон – и одновременно дал толчок мистикам прорываться сквозь закон. Закон утверждал разрыв между Богом и человеком, никакого богосыновства, только покорность. А суфии утверждали полное тождество с Богом.

Законники объясняют Иову, что он наказан – значит согрешил. Законники в православии объясняют женщинам, что на том свете их встретит шеренга выкидышей, достигших облика мужей и жен 33 лет, и будут с укоризной смотреть на свою мать (тоже в возрасте 33 лет). Мистическая поэзия ничего этого не знает. Она просто кружится вокруг Бога.

Истина целостно-вечного покоится на инструктивном смысле Писания. Истина живет в ритме текстов, образов, в паузах молчаливого созерцания. Я говорю о всей совокупности ритма: и звуков, и смыслов. Здесь священное и поэтическое нераздельны. Когда я пишу, я вычеркиваю фразы, имеющие частный смысл, вычеркиваю уточнения, чтобы сохранить ритм целого. Инструктивная мысль – ложь о целом. Чем более инструктивна мысль, тем дольше мы уходим от целостно-вечного. Сохранение ритма требует несовершенства в инструктивном. Шнитке говорил Ивашкину: «Я нахожу, что очень многое в нашей речи страшно одномерно, плоско. Плоскостность, в частности, возникает и от того, что наша мысль привыкла выстраиваться в каком-то выглаженном, пространственно выглаженном измерении. Мысль имеет множество измерений. А мы все время как бы выпрямляем ее». Я чувствовал не раз что-то подобное. Каждая полноценная фраза дает целый пучок ассоциаций, целый пучок возможных продолжений; а мы все эти возможности обрубаем, кроме одного, чтобы мысль имела вид логически необходимой. Шнитке, как музыкант, чувствовал возможность мыслить полифонически, мыслить аккордами, сохраняя целые темы в перекличке многих звуков. Он продолжает: «Но бывают моменты, когда удается выглянуть из этой выстроенной мысли и заглянуть в совершенно другую духовную конструкцию.

Например, нет никакой абсолютной временной точки. Эта временная точка – лишь логическая абстракция. На самом деле, это, грубо говоря, аккорд точек, который длится не секунду, а часы и дни (когда прошлое длится в настоящем и в настоящем рождается будущее. – Г.П.). Одно и то же – оно не одновременно. Существует какой-то способ охвата этого в одновременности, но не в физическом мире (не в мире пространства и времени, а как бы ступив ногой в вечность. – Г.П.). И тогда можно представить секунду, в которой есть все – и прошлое, и будущее. Весь мир вдруг сворачивается в одну точку. А потом опять эти бесчисленные времена и места – расходятся, разбиваются, разворачиваются…

Какова природа этого ощущения? (спрашивает Ивашкин. – Г.П.) – Воспринимаешь ли ты его как религиозное? Или оно присутствует повседневно?

Оно и присутствует, и отсутствует (отвечает Шнитке. – Г.П.). Оно может вдруг почему-то открыться, и я сам удивляюсь, что в эту секунду все понимаю. Но потом я могу все забыть» (Ивашкин А. Беседы с Альфредом Шнитке. М., 1994, с. 45–46).

Наш психический склад настроен на «трехмерный» опыт, на время и пространство, и выход в вечность, чувство времени и пространства как «вывернутой наизнанку вечности» (З. Миркина) часто бывает болезненным. «Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя», – писал Мандельштам. У Мышкина прорыв света целостной вечности каждый раз кончался эпилептическим припадком. Эту болезнь имел в виду Достоевский, когда писал, что больной человек ближе к своей душе. Но чувство реальности вечного только угроза болезни. Судя по записке, которую Паскаль носил зашитой в подкладке камзола, жгучее чувство внутреннего света длилось у него два часа; у меня ранней весной 1958 г. – всю ночь до рассвета. Казалось, что еще немного – и сердце лопнет. Но избытка не было, сердце выдержало; наутро я, как обычно, пошел в библиотеку. Впрочем, страх смертельного избытка удерживал меня от повторения опыта. Я думаю, что учитель помог бы мне привыкнуть к измененному состоянию, преодолеть свою неприспособленность. Судя по книгам, которые я читал, такие школы существуют. Они как-то справляются с опасностью физических и нравственных срывов.

Нравственный срыв, связанный с чувством вечности, – гордыня. Гордыня личная, переоценка возможности своего опыта, и гордыня вероисповедания. Штейнер назвал личную гордыню люцеферизмом. Человек начинает считать молнию, прошедшую сквозь сердце, своей собственностью или знаком какого-то особого избрания, богосыновства. По крайней мере двое наших современников в России считали себя Христом, Богородицей и т. п. Очень хорошо такие претензии разбирает Томас Мертон в страничках «О созерцании» (опубликовано в 70-е годы в «Вестнике РХД»), Читая Мертона, чувствуешь, что он сам переживал внутренний свет неоднократно, и веришь ему. Но литературы, предостерегающей от гордыни вероисповедания, практически нет. Опыт святых рассматривается как доказательство истинности той или другой догмы. Однако примерно то же переживали мистики всех культур. И я думаю, что все догмы всех великих религий истинны – как иконы, помогающие сосредоточится на целостно-вечном, но не как то, что 2 × 2 = 4 или что вода кипит при ста градусах.

Я не утверждаю, что между опытом Серафима Саровского и опытом ал Халладжа, Рамакришны или Догэна нет никакой разницы, но думаю, что это вещи одного порядка, а не разных порядков и достоинств. Когда я читаю, что православная мистика – сердечная, католическая – головная, а индуистская – чревная, мне хочется снова напомнить Христа (в Ев. от Луки): «Всякому простится слово на Сына, не простится хула на Святой Дух».

Во всех религиях мистики выходят за рамки веры в слово. «Я не верю, я знаю», – писал св. Силуан. Если бы он не был канонизирован, неофиты дружно признали бы его еретиком. Между тем, знание Силуана не противоречило вере святых отцов. Самые великие из них тоже знали. А буквы предания – только костыли для хромых. Пока они не научились проверять опытом букву предания и преданием – свой несовершенный личный опыт. Слова Василия Великого (о Боге мы можем только лепетать) перекликаются для меня со стихами Мандельштама: «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет».

Степень доверия букве Писания, наставлениям духовника и т. п. обратно пропорциональна глубине опыта. Человек глубокого опыта, смутившись, ищет покоя, углубляется в себя и находит решение (иногда в старых словах, иногда – в новых, только что родившихся). Человек неполного опыта ищет совета. И оба они правильно делают. Но есть иерархия правоты. Нелепо судить князя Мышкина за то, что он не ходил в церковь, не исповедовался, не причащался. Такой церкви, которая могла ему помочь, в Петербурге не было.

До сих пор не прочитана Книга Иова. До сих пор не понято, почему Бог гневался на друзей Иова. И непонятно, в чем смысл ответа Бога, смысл взлета над всеми неразрешимыми вопросами, оставшимися на плоскости пространства и времени. Иов сумел взлететь. Но прежде чем раскроются крылья, надо обрушиться в бездну – или самому в нее броситься. Нельзя поплыть, стоя на берегу. И хорошо плывет только тот, кто оттолкнулся от дна, кто потерял почву под ногами. Неофит боится глубин, боится бездны, и по-своему он прав: чувствует свою слабость. Но слабость – не основание для гордыни. Только дух, потерявший почву, проникший сквозь богооставленность, – достигает благодати, становится учителем и обновляет закон. Закон рождается в благодати – и дает рамки безблагодатной вере. Но в новом порыве эти рамки снимаются, и Августин дал охранную грамоту мистиков: полюби Бога и делай, что хочешь.

Закон тверд, если любовь мала. Закон мягче, если любовь больше. Закон тает, как воск перед вспышкой огня, и снова твердеет, когда вспышка гаснет. Потому что большею частью она не длится непрерывно. Исполнить первую заповедь – не так просто. И потому без закона не прожить. Со всеми конфликтами, которые вызывает закон. Со всеми преступлениями, которые вызывает бунт против насильственной, внешней власти закона (об этом писал еще ап. Павел). И со всеми столкновениями законов, опирающихся на разные откровения. «Я не оспариваю существования абсолютно единого закона, управляющего миром, – говорил Шнитке Ивашкину. – Я лишь сомневаюсь в нашей способности его осознать. Утверждая последнее, я ломлюсь в открытые ворота – кто не знает, что наше знание относительно. В этом вопросе согласны все – и материалисты (надо бы сказать «агностики». – Г.П.), и церковники. Но материалисты более последовательны, ибо под знанием они подразумевают ближайшее, т. е. разумное (по происхождению же – чувственное) знание. Церковники же, понимая, что знание надразумно, внеразумно (основано на откровении, а не на доказательствах. – Г.П.), – пытаются антропологически конструировать Бога на основе ложных и ограниченных разумных понятий. Для них существует единый монолитный Бог, наделенный их жалкими совершенствами и измеримый «священными» числами (3, 7, 12 и т. д.), [но это] – отрыжки оккультизма. Проблески иррационального неедино-сущностного понятия Бога, гармонически объединяющего номоса во всех религиях – и в индуизме, и в христианстве, и в буддизме, – почему-то не осознаны (это не совсем верно; неслиянное и нераздельное единство человеческой – дробной – и божеской – целостной природы в Христе – начаток такого осознания; и в самом понятии единосущности есть и тождество, и различие Бога и человека. – Г.П.).

Как можно сметь формулировать моральные догмы, когда даже физические законы относительны? Недалек тот день, когда вслед за относительностью времени и пространства будет развенчана последняя абстракция, орудие дьявола – число. Кто видел в жизни – единицу? Всякое отдельное миллионом нитей связано с другими отдельными и всеобщим. Может быть, числа объемны? <…> Может быть, единый Бог исходит из множеств (не переставая быть единым) (эта идея содержится в понятии вездесущности. – Г. П.). Наш „разум“ не в состоянии вместить истину, лишь наше „сердце» может ее чувствовать. Может быть, Христос и Будда, и Магомет, и Зороастр … не враги? И не отдельные сверхсущества? И не единое существо? Может быть, в недоступном нам абсолютном мире нет числа, которое тем самым одновременно есть, и этот абсурд есть истина?» (Беседы, с. 232). И все же мы признаем право непостижимого, уходящего в туман Бога диктовать нам заповеди. Ибо лучше несовершенный закон, чем своеволие незрелых умов. Но для зрелого ума заповеди – только установки, приоритеты в выборе решения. Нечто вроде презумпции невиновности в юриспруденции – пока не доказана виновность. Мы осуждаем бандита за убийство. Но мы не осуждаем полицейского, застрелившего бандита. Хотя сказано категорически, без оговорок: не убий. И тут же, в первых книгах Библии, эпическое описание массовых убийств, даже не на войне, а после войны. Не укради, но допустимы реквизиции и даже элементарное воровство допустимо, если альтернатива – голодная смерть. Это признавал Фома Аквинский. Это может признать суд присяжных. Все рациональное несовершенно, даже данное в откровении, на последней волне благодати, когда рациональные различия вступают в силу. «Я пишу, потому что со мною благодать. Но если бы благодать была большей, я бы писать не мог», – свидетельствует св. Силуан. Писание, в том числе – законов, возможно только при меньшей благодати. Бо́льшая благодать велит в частном случае преступить через закон. «Я пришел не нарушать, а исполнить», – говорил Христос, нарушивший субботу. Сын Человеческий – господин субботы. И это – поправка к каждому праву.

Чем ближе к большей благодати, тем меньше возможности разума, тем больше роль метафоры. Такая метафора – икона XIV–XV вв. Такая метафора – стихи бхактов, суфиев, стихи Рильке … И не стоит пересказывать их прозой.

Центростремительные порывы

Мой друг, побывав в Голландии, рассказывал мне, что из местных богословов только один верит в Бога. Есть богословие как предмет преподавания, как научная дисциплина, есть интерес к этому предмету как части истории культуры, но веры нет. Я не знаю, насколько строго это соответствует фактам. Вера в Бога – не что-то однозначное, легко определимое. Некоторые православные считают меня атеистом. Я знаю, что они ошибаются. Во всяком случае, исповедание какого-то символа веры сегодня очень расшатано. Об этом неоднократно говорил и Антоний Сурожский, беседовавший со многими священниками и епископами. Наконец, Европа сама себя назвала постхристианской.

Дикарь верит в то, что он видит, и видит то, во что он верит. Эту фразу известного этнографа Тайлора я цитирую по памяти и возможно изменил порядок слов, но от порядка здесь ничего не меняется. Мифы примитивных культур связаны с видениями и видения с мифами. Каждый индеец какого-то племени непременно видел своего духа-хранителя; а когда увидел кое-что сам, нетрудно верить остальному, рассказанному стариками. В цивилизованном обществе этого не было даже в древности – по крайней мере, в интеллектуальных верхах. Екклезиаст сомневался. Иов сомневался. Павел противопоставлял «букву», т. е. все Святое Писание, духу. Антоний Сурожский, один из немногих наших современников, имевших прямой религиозный опыт, считает сомнение неотделимой частью веры.

«На устах верующего может показаться странным утверждение – с таким вдохновением, с такой уверенностью – права человека на сомнение; на самом деле, это только другой способ выразить известную и всеми принимаемую мысль о том, что человек должен быть честным до конца, честным безусловно, с готовностью самого себя поставить под вопрос, свои убеждения поставить под вопрос. Это можно сделать, если мы верим, что есть нечто незыблемое, являющееся предметом нашего изыскания. Человек боится сомнения только тогда, когда ему кажется, что если поколеблется уже созданное им мировоззрение, то колеблется вся реальность, и ему уже не на чем стоять. Человек должен иметь добросовестность и смелость постоянно ставить под вопрос все свои точки зрения, все свое мировоззрение, все, что он уже обнаружил в жизни, – во имя своего искания того, что на самом деле есть, а не успокоенности и „уверенности“… – Один из писателей IV века, святой Григорий Нисский, говорил, что если мы создадим полную, цельную картину всего, что узнали о Боге из Священного Писания, из Божественного Откровения, из опыта святых, и вообразим, что эта картина дает нам представление о Боге, – мы создали идола и уже не способны дознаться до настоящего, Живого Бога, который весь – динамика и жизнь» (цитирую по книге вл. Антония «Человек перед Богом». М., 2000, с. 23–24).

Одним из первых шагов христианства было сомнение в Законе, который Христос толковал по-своему, но никогда не отвергал. Закон использовался в полемике с христианами, а у них было новое незыблемое основание: Христос. И все, что противоречило Христу, стало сомнительным, неполным выражением истины. В латинской традиции мысль Павла выражена еще резче, чем в православной: буква убивает… Такую же эволюцию проделал буддизм, попав на китайскую почву. Для дзэнцев наследие Будды делится на две неравноценные части: во-первых, тот факт, что Будда пережил просветление (и оно доступно каждому), во-вторых, все остальное. Остальное, выдвинувшись на первый план, мешает. И «для спасения нужны три вещи: великая вера, великое рвение и великое сомнение в словах…». Что же изменилось со времен Павла и Линьцзи? Изменился уровень массовой образованности и характер образованности. Постоянная тренировка в анализе, без противовеса объединяющих идей, убивает чувство священной цельности.

Я встречал женщину, окончившую семилетку, работавшую бухгалтером и не знавшую, что Земля вращается вокруг Солнца. Услышав об этом от меня, она очень удивилась. Если бы ее учили Закону Божию, она не стала бы задавать никаких смердяковских вопросов. Но средний бухгалтер знает, что Иисус Навин не мог остановить Солнце. И хотя слесарь не держит в уме закон тождества, он привык разбираться в инструкциях и в своей области умеет аналитически мыслить. На этом основании и слесарь и бухгалтер, а также философ-позитивист, задумавшись, требуют, чтобы весь мир был разумно, то есть логично, объяснен; и делают ошибку, которую примитивные люди не делали: подходят с логическим анализом к тайне Целого.

Примерно две тысячи лет тому назад Нагарджуна показал, что любое логическое предложение – ложь по отношению к Целому. Я обозначаю прописной неделимо Целое в противоположность «целому» как итогу, сумме. Это надо иметь в виду. Логика рассекает Целое на субьект и предикат, а затем их связывает (или разделяет). Между тем, в Целом нет ни субъекта, ни предиката, никаких разрывов. То, что рассечено на субъект и предикат, уже не есть Целое. Несколько веков спустя Шанкарачарья высказал ту же идею в терминах своей адвайта-веданты: «Истина – Брахман, мир – это ложь, Атман и Брахман едины». Реально только Целое; мир отдельного – иллюзия, майя; цельность бытия постигается цельностью сердца.

Традиции Востока и Запада называют священную целостность разными словами. Но в любом случае ум может только подвести к вершине; вступить на нее он не способен. Людвиг Витгенштейн в своем «Логико-философском трактате» (М., 1958) писал: «Мистики правы, но их правота не может быть высказана: она противоречит грамматике». Джидду Кришнамурти сформулировал сходную мысль, переставив акценты: «Только неправильные вопросы имеют ответ; на правильные вопросы нет ответа». Можно ответить только на частные вопросы. Они не ведут к целостной реальности и по отношению к ней «неправильны». «Правильные» же вопросы, обращенные к Целому, остаются без ответа. Последняя реальность постигается только «безымянным переживанием».

Одно из условий «безымянного переживания» (восстановления контакта с собственной глубиной, с «глубоким сердцем») – освобождение от идеи всевластия логики, от убеждения о пригодности логики для решения любого вопроса. Все формулы веры упираются в логический парадокс. Католицизм после Фомы Аквинского пытался обойтись без парадокса и осудил Тертуллиана, отверг его знаменитое изречение: «поклоняюсь кресту, ибо это позорно, верую в Воскресение, ибо это бессмысленно»… Но никак не возможно было перечеркнуть Послание к Коринфянам: «Ибо слово о Кресте для погибающих юродство есть, а для нас, спасаемых, – сила Божия. Ибо написано: “погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну”. Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божьей, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих. Ибо и иудеи требуют чудес, и эллины ищут мудрости; а мы проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, а для эллинов безумие…» (1 Коринф. 18–23).

В тринитарных и христологических спорах византийцы выработали особое паралогическое мышление (я называл его иногда ипостасным или иконологическим). В его формах непостижимая целостность Бога может мыслиться, и целое, оставаясь целым, членится на аспекты. Эти аспекты были названы подстановками (гипостазис, в поздневизантийском произношении – ипостась), и описаны отношения между Отцом, Сыном и Святым Духом как единосущность и равночестность, а отношения между двумя природами Христа, Богом и человеком, – как неслиянность-нераздельность. Ипостасное мышление заменило старую мифологию и давало какой-то утонченный интеллектуальный образ единства единого и многого, целостности целого и частного. Однако народы никогда этих тонкостей не понимали, и когда византийская мысль (после последнего взлета в споре Паламы с Варлаамом) угасла, некому было ее продолжить. Удельная Русь не знала греческого языка и даже произносить греческих слов не умела; а Запад, захваченный блестящей мыслью арабских комментаторов Аристотеля, вернулся к закону тождества.

Ум, воспитанный схоластикой, рано или поздно должен был отвергнуть наследие греческого богословия как царство абсурда. Неслиянно значит раздельно. Нераздельно значит слиянно. «Неслиянно и нераздельно» – не менее абсурдное сочетание, чем дзэнская ритуальная загадка, коан. Ум, направленный к миру частностей, и ум, направленный к Богу, взаимно абсурдны. Бог может быть воспринят и пережит только в полной духовной нищете. Логически организованное знание, в том числе богословское, здесь только мешает. Одно из условий, которые помогли св. Силуану погрузиться в поток благодати, было то, что он пришел на Афон с образованием в два класса сельской школы. Такую же роль сыграло отсутствие духовного образования у подростка Андрея Блума (будущего вл. Антония), когда он впервые взял в руки Евангелие и пережил незримое присутствие Христа рядом с собой. На конференции Сурожской епархии в июне 2000 г. митрополит, беседуя с участниками, воскликнул: «И как я рад, что церковь и попы не испортили мне чувство Бога!» («Русская мысль», № 4327, 20–26 июля 2000 г.)

Живая жизнь глубокого сердца – величайшая редкость. И еще большая редкость – доверие сердцу вопреки стандартам вышколенного ума. Наша цивилизация убеждает нас, что истина – итог логически корректных операций с точно определенными терминами. Из этого следует, что ЭВМ умнее сердца. Дикари думали иначе Они владели несложными приемами классификации, но отбрасывали логику, постигая мир как живое целое. Л. С. Сенгор очень верно сказал: «негр думает, танцуя». Целое постигается, когда входишь в какой-то ритм, в какое-то круженье.

На ранних уровнях культуры это было физическое круженье, хоровод. Иногда к нему возвращаются. Джалаледдин Руми основал орден пляшущих дервишей. Пляшут и хасиды и некоторые христианские секты. Штейнер придавал большое значение эвритмии. Однако большая дорога культуры была иной. Физическое круженье уступает место символическому и мысленному. Томас Мертон посвятил целую книгу практике ежедневного пения псалмов Давида. Для меня огромное значение имеют иконы Рублева, средневековая живопись Дальнего Востока, музыка Баха, стихи Рильке, некоторые современные русские стихи. Для меня были откровением:

Бога ударили по тонкой жиле, По руке или даже по глазу – по мне…

Эти стихи сразу донесли до меня радость и страдание творческого духа. Но те же стихи могут промелькнуть в сознании, не задев, или даже произвести впечатление, но чисто эстетическое, без отношения к истине, освобождающей из плена пространства и времени, из затерянности в черной дыре гегелевской «дурной бесконечности», из муки нерешенного вопроса «о месте человека в бесконечности» (как это формулировал Паскаль). Только иногда «экзистенциальная» тоска приводила к «встрече» (любимое слово вл. Антония) или к «безымянному переживанию» Кришнамурти.

«Встреча» толкает к вере во встреченного и к церковности как традиции встреч. Однако церковность человека, испытавшего «встречу», отличается от церковности того, кто только верит встретившему. Эта разница чувствуется уже при сравнении второго Послания Коринфянам с Посланием Евреям. В Послании к Коринфянам на первом месте любовь, в Послании к Евреям – вера. Я начал наводить справки и выяснил, что Послание к Евреям встречается только в поздних списках; принадлежность его Павлу сомнительна. Св. Силуан испытал встречу, «усвоил благодать» (то есть восстановил в себе чувство встречи как прочное состояние) и поражает своим дерзновением. Мысли, рожденные в опыте, он высказывает без всякой оглядки на книжное богословие: «Кто чисто молится, тот и богослов» (примерно в том смысле, как принято называть Иоанна Богослова и Симеона Нового Богослова); «то, что написано Святым Духом, может быть прочитано только Святым Духом» (а если остается буквой, хотя бы и христианского Писания, то она убивает). «Я сейчас пишу, потому что со мной благодать, но если бы благодать была большей, то я бы писать не мог…». В последней фразе – простой констатации факта – неявно содержится мысль, что собственно встреча (и самая большая благодать, подобная встрече) – нечто несловесное, скорее чувство целостного света, святого огня, и слова приходят только на излете благодати; когда лодка (по выражению другого человека, знающего, о чем он говорит, вл. Антония) уже не качается на волнах прямого опыта, а выброшена на песок. Я лично из этого делаю вывод, что пророчества и откровения суть как бы переводы с божеского на человеческий, преломление света прямого опыта сквозь личность, язык и культуру. Прочитать такие тексты «со Святым Духом» значит пройти обратный путь к свету сквозь слова и увидеть каждое слово как «подстановку» Целого.

Однако путь к духовной свободе не прост. После ошеломившей его нечаянной встречи Андрей Блум нашел старца и без колебания принял все, чему старец его учил. В беседе от 8 июня, опубликованной в «Русской мысли» (см. выше), вл. Антоний рассказывает, что сомнения священников его сперва ужасали. Но опора на опыт встречи была надежной прививкой от фундаментализма. Буква не имела для Антония жизненного значения. Он постепенно учился отделять букву от духа, ежедневно рождавшегося заново в молитве. И достигнув возраста, когда нельзя больше ждать, вл. Антоний передает каждому свой опыт: «Надо вкорениться в Бога и не бояться думать и чувствовать свободно… Бог рабов не хочет. „Я вас не называю больше рабами. Я вас называю друзьями…“ И мне кажется это страшно важным: что мы могли бы думать и с Ним делиться. Есть очень многое, чем мы могли бы делиться с Ним в новом мире, в котором мы живем».

Православие вл. Антония становится диалогом с Христом, подобным разговору Иова с ветхозаветным Богом, поиском живой благодати, в которой потонут карамазовские вопросы. Это выход, прежде всего, для тех, у кого уже был опыт встречи: «Нам нужны верующие – люди, которые встретили Бога. Я не говорю в грандиозном смысле, не каждый может быть апостолом Павлом (пережившим встречу по пути в Дамаск. – Г.П.), – но которые хоть в малой мере могут сказать: я Его знаю! И он, и она, и они тоже нечто подобное знают, и мы можем вместе стоять, даже если у нас обычаи иные…»

Однако как подойти к встрече? Встреча – открытие духовного центра, центростремительный порыв. А вся наша цивилизация настраивает двигаться вширь, продолжать безоглядное центробежное движение, стремительное нарастание сложности, и это настолько захватывает ум, что он не замечает катастрофических возможностей прогресса сложности. Простота цельности кажется чем-то неслыханным. И

… мы пощажены не будем. Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им.

По словам другого поэта, Чеслава Милоша, цивилизация Нового времени подменила призыв «ввысь» (сердца горе!) призывом «вперед». Это слово имело смысл, когда шло распространение цивилизации по поверхности планеты. Но физически растут только дети – взрослые растут духовно. Но задачи заселить космос у нас нет, и если мы выдумаем ее – все равно, бездну космического пространства нам не заселить. А на Земле расширение цивилизации упирается в ограниченность биосферы. Вперед к экологическому кризису? Не хочется. Вперед к замене человека роботами, способными «жить» без кислорода и продолжать технический прогресс? Это, может быть, осуществимо, но зачем? Лозунг «вперед!» маскирует разворачивание вширь, от примитивной цельности и стабильности к нарастающей неустойчивости и балансированию на грани краха. Иосиф Бродский назвал свою поэзию центробежной. Он с упоением стремился войти в ритм нарастающей сложности и нарастающего темпа развития. Но от поздних стихов Бродского веет смертельной тоской.

Во всяком устойчивом, гармоническом движении центробежные силы должны быть уравновешены центростремительными, иначе планета сорвется со своей оси и унесется в ледяную ночь. Так и наша цивилизация, теряя «ценностей незыблемую скалу», привыкая к перманентному кризису, может незаметно для себя оказаться на краю распада. Громоздятся социальные, экономические, экологические, этнические, экзистенциальные проблемы. Они неразрешимы до тех пор, пока человек не справится с самим собою, пока не восстановлено будет центростремительное движение во внутреннем мире, к собственной глубине, пока мы не научимся связывать «дробность» «Божественным узлом» (Сент-Экзюпери).

В постановке этой задачи едины все великие созерцатели XX века. Томас Мертон – траппистский монах – пишет в своей книге «Мистики и дзэнские старцы»: «Что-то проясняет до ошеломления, когда говоришь с японским буддистом-дзэнцем и находишь, что между вами больше общего, чем с теми соотечественниками, которые мало заботятся о религии или проявляют интерес только к внешней ее стороне» (Merton Т. Mystycs a Zen masters. N. Y., 1999, p. 209).

Но что значит кучка людей против потока, рвущегося в пропасть? Можно понять то, что они говорят, на уровне слов, но наш современный ум не дает понять сказанное до необходимой глубины. Трудно пережить сердцем то, чему сопротивляется весь склад жизни. На это все время не хватает времени. Реальность, открывающаяся в глубине, «противоречит грамматике» (Витгенштейн). А верность грамматике не дает выйти из плена ослепляющих иллюзий.

Цивилизация сильнее одиночек. Впрочем, один человек и Бог – это уже большинство, заметил Ф. Бухман. И если альтернатива – катастрофа, и эта катастрофа не только во внешнем и в будущем; если она уже сегодня происходит во внутренней жизни миллионов людей, то какой-то шанс остается. Религия когда-то обновила древний мир. Она может обновить и современный мир. Но для этого ей самой надо обновиться, сделать шаг от переферии вероисповеданий, на которой царят мелкие дрязги, к доязыковой глубине, к диалогу, дух которого познается над различием реплик. Это так во всяком подлинном диалоге, начиная с платоновских и до диалога Далай Ламы с бенедиктинцами, опубликованного в книге «Доброе сердце» (Dalai Lama. The good Hearf. L., 1997).

Мне кажется очень важным, что заседания Общества христианской медитации имени Джона Мейна, проходившие в 1994 г. под председательством Далай Ламы, начинались и кончались молчаливой медитацией. Некоторые участники семинара называли ее «молчаливым диалогом». Разница между традициями отчетливо сознавалась, и Далай Лама несколько раз повторял тибетскую поговорку: не надо приставлять голову яка к туловищу овцы. Но в молчании постигалось то, что написал Мертон после беседы с Судзуки: у разных традиций созерцания священного есть «основные черты, которые отличают монаха и дзэнца от людей, предающихся агрессивно несозерцательной жизни» (с. VII цитированной книги Мертона).

Сложилось творческое меньшинство, пробивающее тропу к новой цивилизации, к повороту на 180° от экспансии техногенного мира к стабильности и духовному росту. Этот поворот невозможен, пока какие-то события не сломят самомнение мирского разума – так, как это случилось когда-то в Риме. Я не оптимист. Я не думаю, что наука будет легкой. Она может оказаться смертельным уроком. Но если бы Августин жил в благополучном и процветающем Риме, он не писал бы о Граде Божьем.

Написанное духом

Одна из слушательниц семинара попросила меня разъяснить слова св. Силуана: «То, что написано Святым Духом, может быть прочитано только Святым Духом». Эта мысль кажется потрясающе новой. На самом деле она опирается на очень старые тексты: «Буква мертва, только Дух животворит», – писал ап. Павел. В неявной форме что-то подобное можно прочесть в Книге Иова. Друзья Иова строго верны закону, их рассуждения богословски безупречны, но они не смогли вывести Иова к Божьему, целостному взгляду на зло мира, и Бог заговорил не с ними, а с сомневающимся Иовом. В тоске Иова, в его открытых вопросах, был порыв к целостной истине, превосходящей готовые ответы. Можно вспомнить и стихи Тютчева:

Мысль изреченная есть ложь… Взрывая, возмутишь ключи. Питайся ими и молчи…

Есть тайна целого, и отдельная мысль только кружится вокруг нее, не в силах схватить. Такою тайною было явление Христа, и мысль учеников кружилась на подступах к этой тайне. Странные слова Христа, его смерть, его встречи с учениками после смерти, чудо его личности, поражавшее, врезавшееся в сердце, – всё это отпечаталось в памяти, стало текстом. Но текст этот не просто было прочесть. И читали его по-разному.

В первых трех Евангелиях смешиваются две попытки осмыслить, привязать к привычному тождество человека и Бога. Евангелие от Матфея начинается с родословия, с попытки укоренить Христа в еврейской книжной традиции, сделать его потомком Давида, исполнением давних пророчеств. Евангелие от Луки укореняет Христа в фольклоре, в устных легендах. Прочитав, как «взыграл младенец во чреве Елизаветы», встретившей Марию, каждая женщина могла почувствовать чудо собственной утробой. Родословие в Евангелии от Луки покороче и затиснуто посредине, теряется среди ярких рассказов, оно менее важно для составителей текста. Но все же оно дается, а в Евангелии от Матфея пересказываются легенды о чудесном рождении, только в меньшем объеме. Чувствуется редактор, который не в силах отказаться ни от книжной, ни от фольклорной традиции и пытается совместить обе, закрывая глаза на противоречия. В Евангелии от Марка другой упор: на чудеса… С традицией они еще слабо связаны.

У Иоанна Богослова нет ни родословия, ни благовещения, ни изобилия чудес. Чудо целостной вечности, ворвавшееся в пространство и время, не рассыпается на цепочку зримых чудес. Глаза Иоанна Богослова выдерживают встречу с прямым вечным светом. Под напором великого чуда слова вырываются из привычных связей, обретают новый, неожиданный, загадочный смысл, и в каждой фразе, как в семени, содержится намек на будущее, еще не выстроенное богословие: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Разговор идет о Христе, но сразу виден весь Бог, вся Троица. Обоженная личность – в самом средоточии Бога. Ее воля – аспект Его творческой воли, создающей мир; Ее образ – жизнь и свет людям; этот свет никогда полностью не разгонит тьму двойственности и дробности, но тьма никогда не победит целостный свет.

Дальше очень, очень коротко – об исторической сцене, на которой совершилось чудо: «Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн (т. е. Иоанн Креститель. – Г.П.). Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Свете, дабы все уверовали через него. Он не был свет, но [был послан], чтобы свидетельствовать о Свете.

Был Свет истинный, который просвещает каждого человека, приходящего в мир. В мире был, и мир через Него начал быть, и мир лицо Его не познал. Пришел к своим, и свои Его не признали. А тем, которые приняли Его, верующим во имя Его, дал власть быть детьми Божьими, которые ни от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога родились».

Здесь нет мысли, что ученики физически не родились от мужа. Немного дальше, в главе 3-й, Христос объясняет Никодиму: «Если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: Как может человек родиться, будучи стар? Неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Рожденное от плоти есть плоть; а рожденное от Духа есть дух… Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа».

Иоанну Богослову не нужно ни родословие, ни рождественская звезда. Он не дробит скачок чуда на множество ступеней, по которым может подняться ум и воображение. Народам невозможно было обойтись без того, о чем Иоанн Богослов молчит. Народам нужны были красочные легенды. А четвертое Евангелие осталось для тех, кто способен вместить образ не имеющего образа: «И Слово (личностный аспект вечного Бога. – Г.П.) стало плотию (Иисусом Христом. – Г.П.), и обитало с нами, полное благодати и истины, и мы видели славу Его, славу, как Единородного от Отца. Иоанн [предтеча] свидетельствует о Нем и, восклицая, говорит: Сей был тот, о Котором я сказал, что Идущий за мною стал впереди меня, потому что был прежде меня (в вечности. – Г.П.). И от полноты Его мы приняли и благодать на благодать. Ибо закон дан через Моисея; благодать и истина (то есть целостное понимание, витающее над буквой, над словом, над фразой. – Г.П.) произошли через Иисуса Христа. Бога не видел никто, никогда; Единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил». И вместе с Христом, через Христа, утверждается благодатное понимание закона, понимание отдельной фразы, которая сама по себе, без помощи Святого Духа, не несет целостной истины:

«И я умолю Отца, и даст вам другого Утешителя, да пребудет с вами вовек, Духа истины» (14, 16–17). «Утешитель, Которого Я пошлю вам от Отца, Дух истины, Который от Отца исходит» (15, 26).

Без Святого Духа любое слово – Моисея и самого Христа – может стать искушением, соблазном. Как только мы рассекаем текст Евангелия на фрагменты, истина прячется, а иногда прямо становится ложью: «Если правый глаз твой соблазнит тебя, вырви его» (Матф. 5, 29), – сказал Христос, и на эти слова опирались скопцы, опирались инквизиторы, вырывая из церкви еретиков.

Святой Дух парит над словами, читает между строк. Но то, что он прочел, нельзя передать людям без слов, без текста. Человек достигает истины, встречаясь со Святым Духом. Но эта встреча никогда не лежит в кармане, и благая весть, запечатленная в памяти и в слове, – не справочник с готовыми сведениями на все случаи жизни. Ни одна заповедь не может быть применена механически, без Святого Духа. Святой Дух обладает правом вето, он может сказать «не виновен», хотя доказана вина, и «виновен» – фарисею, выполнившему все предписания.

* * *

Однажды мне задали вопрос: почему надо просить Господа не вводить нас в искушение? Зачем Отцу нашему, объявшему пространство и время своей любовью, искушать своих детей? В каком смысле Бог, обращаясь к нам, нас искушает, не может обойтись без искушения?

Я не находил ответа. Потом пришла в голову мысль: а как ему не искушать нас? Сделать Вирсавию уродом? Но дух искушения гнездился в сердце Давида. В иной миг Давид был защищен веяньем Святого Духа, и тогда он взглянул бы на Вирсавию, «благоговея богомольно перед святыней красоты». Пушкину это иногда удавалось. И Джорджоне удавалось, когда он писал свою спящую Венеру. Я пять раз выстаивал очередь, чтобы взглянуть на две картины – на «Сикстинскую мадонну» и «Спящую Венеру». Они обе меня выпрямляли, как сказал Глеб Успенский о Венере Милосской. Обе восстанавливали во мне «ценностей незыблемую скалу». То, что «выпрямляет», распрямляет Мадонна, понятно. Но почему – Венера? Почему Венера Милосская и Венера Джорджоне – богини, покоящиеся «в красе торжественной своей»? Потому что ваятель и художник увидели перед собой не раздетую женщину, а богиню. Возможность искушения есть во всём, но действительность искушения – только во встрече предмета с человеческим сердцем. Если сердце постоянно живет на пороге искушения, то его искусит, соблазнит все, что угодно. И наоборот: когда сердце цельно, для него нет искушений.

Бог вечно переходит от своей нетленной цельности к двойственности и дробности мира. Без этого его бытие было бы неполно, было бы одним без другого. И он, страдая и сострадая, проходит сквозь дробное, двойственное, смертное и утверждает вечность во времени и цельность в осколках. Но на полдороге возникает возможность греха, возможность твари отвернуться от Бога, запутаться в двойственности и дробности, принять двойственность и дробность за полноту истины. Животные делают это бессознательно, люди – и сознательно. Все ложные учения основаны на потере Святого Духа, витающего над двойственностью и дробностью. Создав мир, где звезда сталкивается со звездой, самец с самцом и мысль с мыслью, Бог создал и возможность замкнуться в своей отдельности и противостать целому как бы отдельному, рисуя себе Бога как деспота в облаках. Эта возможность следует за людьми, как хандра за Евгением Онегиным.

По библейскому рассказу, в самом начале творения, когда человека еще не было, один из ангелов замкнулся, перестал чувствовать себя каплей в океане света, отпал от Бога и противостал ему. Нам это проще всего. Вся современная культура стремительно отпадает от Бога и тянет нас за собой. Чтобы в корне исключить соблазн, надо было не допустить даже возникновения животных, остаться при кротких растениях; ибо уже в животных возможность зла достаточно велика. Бог не отказался от того, чтобы довести творение до Адама и Евы. И он создал мир, в котором отпадение от него всегда возможно. Но горе тому, кто воспользуется этой возможностью.

Если человек видит мир Святым Духом, он видит Бога и отвечает любовью на любовь. Но если Дух оставит его, соблазн непреодолим. Таков общий план бытия. Однако есть еще один уровень искушения, еще одна дорожка в пропасть: в самих словах Святого Писания, в силе отдельной фразы, отдельного слова, затмевающего путь к целому, которое выглядывает только в паузах «информации», между строк. Всякое отдельное высказывание, замыкаясь на себе, становится относительной истиной, а где-то – и ложью. Законы и заповеди, обособляясь, отрываясь от цельности, раскалывают истину на куски, и каждый кусок может стать оправданием зла. И потому Сын Человеческий – Господин субботы, потому дух его парит над словами, и надо быть подобным Ему и сомневаться в каждом слове Святого Писания, – не теряя святости целого.

Есть буддийское течение, о котором я много писал, – дзэн. Дзэнцы говорят, что для спасения нужны три вещи: великая вера, великое рвение – и великое сомнение в словах будд и патриархов; без этого палец, указывающий на луну, заслонит саму луну. В библейской традиции нет принципа сомнения, но есть Книга Иова; и есть слова Христа, которые говорят, что он сомневался в своих собственных словах. Все вспоминают его обещание, что каждый волос учеников сосчитан (от Луки, 12, 7). Но он же сказал по поводу башни, раздавившей нескольких галилеян: «Думаете ли вы, что эти галилеяне были грешнее всех галилеян, что так пострадали?» (от Луки, 13, 2).

Истина не в первом стихе (который церковь часто вспоминает) и не во втором (забытом), а в Святом Духе, парящем над противоречиями, не дожидаясь, пока человеческий ум выстроит систему и как-то всё переплетет. Поэтому сказано: «Всякому простится слово на Сына, не простится хула на Святой Дух» (от Луки, 12, 10). И дело не и том, какая ипостась первее, а в другом: Святой Дух или неощутим, или ощутим в целом; а целостность Христа очевидна только под кистью Рублева, в словах и поступках она рассыпается на противоречия.

И в Новом, и в Ветхом Завете невозможно понять Бога умом, можно только причаститься ему, как причастился Иов, поверх всех неразрешимых, вечно открытых вопросов. Итог Книги Иова тот же, что в начале Евангелия от Иоанна: взгляд, устремленный к океану света до распадения на цвета и формы, к истине целого до распада на отдельные слова, к тождеству истины и благодати.

Так же непостижимо без помощи Святого Духа центральное событие христианства – Воскресение. Оно открывается только глазам сердца, глазам любви. Не только мир не увидел воскресшего Христа, и ученики узнавали его не сразу. Евангелие объясняет это тем, что Бог затмил глаза будущим апостолам, шедшим в Эммаус; есть, однако, и другие случаи неузнавания. Объяснил это только Борис Пастернак, человек грешный, но охваченный внезапным порывом вдохновения:

Но пройдут такие трое суток И столкнут в такую пустоту, Что за этот страшный промежуток Я до Воскресенья дорасту.

Воскресенье открывалось тому, кто дорастал до него. Для недоросших его не было – и в евангельские времена, и в наши. Этот комментарий к откровению стоит на уровне самого откровения. И так же как само откровение – до канонизации церковью, – откровение Пастернака не понимали.

Покойный о. Сергий Желудков, человек прекрасный, но несколько ограниченный, не понимал Пастернака по-иудейски: стихотворение казалось ему кощунственным. «Я до Воскресенья дорасту, Я, – подчеркивал о. Сергий, – а не Христос Воскрес!» Ему непременно нужно было воскресенье как физический факт, без физического факта Христос для него не был Христом.

Другое непонимание можно называть эллинским. Современным эллинам очевидно, что никакого воскресения не было. То, что вело к пониманию чуда, отбрасывалось, как чепуха; в стихотворении подбирались крошки, приемлемые для здравого смысла. Андрей Вознесенский похвалил Пастернака за тонкое понимание женской психологии. Он увидел в стихотворении ревность Магдалины: «Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста…»

Бродский презирал Вознесенского, но в трактовке «Магдалины» почти повторил его. Последнюю строфу оба поэта не заметили, не нашли в ней смысла. Бродского вызвали на полемику слова комментаторов, Е. В. и Е. Б. Пастернаков, что в «Магдалине» снимается цветаевская эротика. Мысль эта показалась ему оскорблением поэзии. Он страстно доказывает, что эрос – основной смысл стихотворения, что без эротики там вообще ничего нет. Цветаева написала любовное послание Пастернаку стихами от Христа к Магдалине. Пастернак ответил ей посмертно стихами от Магдалины к Христу.

Такой оттенок в переписке Пастернака с Цветаевой действительно был или мог быть. Но только оттенок, не менявший основного смысла.

Стихотворение Пастернака «Магдалина» все-таки об узнавании Воскресшего. Это узнавание происходит на крыльях любви, но какой любви? Бродский этот вопрос не ставит. Ему кажется очевидным, что он в совершенстве понимает любовь и другое понимание невозможно. Он доказывает свою правоту страстно, талантливо, не столько доказывает, сколько завораживает, заражает своим чувством. Мне было очень трудно возражать, я ощущал превосходство его в поэтической силе слова. И только дойдя до последней строфы, я облегченно вздохнул. Бродский не нашел ничего, что можно было сказать о ней с его точки зрения, и он решился просто отрицать ее смысл, какой бы то ни было смысл. Это был очень слабый ход.

Перед ним было потрясающее описание душевной катастрофы, падения души в бездну – и внезапного выхода, вылета из бездны на крыльях Святого Духа. А он ничего не видел, никакого смысла, только бессмысленное бормотанье, только повторение звука у-у-у… Это не было уловкой, трюком, расчетом, что читатель, завороженный им, всей магией его слова, не заметит обмана. Я верю искренности Бродского. Он действительно не видел, что последняя строфа «Магдалины» разрушает все его построение и приходится, поняв это, вернуться назад и заново прочесть мнимо любовные строки:

Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста…

Эти объятья раскрыты всем людям, и раскрыты на кресте, через смерть (обстоятельство, которое для Вознесенского и Бродского несущественно и отодвигается на задний план). Каким образом Бродский всего этого не увидел? Видимо, его ослепила полемическая страсть. И страсть не дает Бродскому заметить, что огонь, пылавший в душе Христа, – огонь, который мы видим в глазах рублевского Спаса, – чем-то отличается от огня в глазах влюбленных. Что дымное пламя обычных человеческих страстей уступает в Христе (и в Магдалине) пламени без дыма – или, как вырвалось у Цветаевой в одном из писем Пастернаку, – белому огню.

Цветаева писала (в мае 1926 года), что кощунство – грех против величия какого бы то ни было, «потому что многих нет, есть одно. Все остальное (различия. – Г.П.) – степени силы. Любовь! Может быть, степени огня? Огнь-ал (та, с розами, постельная), огнь-синь, огнь-бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией (просто линией).

То, что сгорает без пепла – Бог.

А от этих – моих – в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть, Молодец“» (Письма 1926 года. М., 1990, с. 107).

Три степени огня. Они различаются силой. И еще одним – чистотою. Самый сильный, самый чистый огонь не оставляет пепла. Это Божий огонь. Огнь-синь очень силён (это ясно из ссылки на поэму «Молодец»), но его нельзя путать с Божьим огнем. Бродский не замечает, что противоречит Цветаевой, которую боготворит. Он не различает синего огня от белого, демонического от Божьего. Но в чём правота еретической неправоты? В отрицании четких границ, стен между землей и небом. Их действительно нет, этих стен. Однако в единстве, как его понимает Бродский, исчезает небо. А в единстве, как его понимал Христос, преображается земля: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим»: сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же подобная ей: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». На сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Матф., 22, 37–40).

Любовь к Богу и к людям подобны. Любовь к Богу озаряет любовь к людям, и любовь к людям подсказывает образы любви к Богу. Такова вершина любви, где человек человеку икона и икона не заслоняет Бога.

Уровень, на который опирается мысль Бродского, другой. Это единство – сквозь дым. Единство земной путаницы. Где любовь-сострадание иногда неотделима от страсти и сама становится страстью, опрокидывающей все барьеры, а порабощенность изгибчиком, огнь-ал, переходит в огнь-синь и даже в готовность душу положить за друга. Это область поэтичных грешников, которым противостоят сухие фарисеи, строго соблюдающие все заповеди. Это поле спора между поэтом и священником. Спор идет много веков, по крайней мере начиная с Данте. Выстраивая план «Ада», он помещает в пятый круг Франческу да Римини, уступившую порыву любви, но после слов «больше мы в тот день не читали» поэт падает в обморок, передавая читателю и свое уважение к заповедям, и свое сочувствие благородной грешнице.

Каков действительный Божий приговор Франческе, я не знаю. Положительная заповедь любви, нарастающей глубины чувства, пробивающегося через тварь к Творцу, кажется мне более важной, чем заповеди-запреты, через которые любовь переступает. Но перед каждым новым порывом снова встает запрет. Это относится не только к заповеди «не прелюбы сотвори». Грешна война, грешна политика, утопает в грехах искусство, о современной прессе вспомнить страшно. Среди великих людей много великих грешников. И среди святых, канонизированных церковью, есть воины, убивавшие и приказывавшие убивать (не говоря о прочих грехах, связанных с властью). Сравнивая грешниц, канонизированных поэзией, с Александром Невским и Дмитрием Донским, я не знаю, кто грешнее. Святость человеческой жизни, попранной на войне, не уступает святости брачных уз. А между тем, сколько героев попирали святыню жизни! Однако всякая любовь остается любовью. И любовь к ратным подвигам, и любовь, слепившая Адама и Еву в одну плоть. Каков Божий суд над благородными грешниками, один Бог знает. В таком смысле я понимаю эпиграф к «Анне Карениной»: «Мне отмщение, и аз воздам».

Бродский встает на защиту любви, не признающей никаких заповедей. Его правота в неправоте – то, что человек, способный на большое чувство, обаятельнее, чем вялый праведник, ангел церкви лаодикийской, не знающий вовсе большой любви. Ибо всякая большая любовь тяготеет к белому огню. Но сколько ловушек на пути страсти! Чувство общности, начавшееся как причастие, легко впадает в огнь-ал, в «плотоядную зевоту тигра» (Марина Цветаева писала об этом Бахраху). И Фауст, овладев Гретхен, утрачивает к ней всякий интерес. А между тем, простушка Гретхен могла раскрыться в своей любви, как Беттина в любви к Гёте (Рильке считал, что она намного превзошла великого поэта); или как Татьяна Ларина…

В поэзии Бродского есть несколько отвратительных выпадов против «злых корольков и визгливых сиповок». Отчего он испытывал иногда потребность мстить женщинам? Я думаю, из-за своей собственной неспособности держать «змеиную силу» пола под властью сердца. За то, что он же (а не они) профанировал любовь.

Когда Святой Дух подсказывает, пьяный и разнузданный Митя Карамазов становится рыцарем. Когда нет этой подсказки, Бердяев говорит, что в близости человек непременно опускается до животного; и Пушкин, после «чудного мгновенья», пишет Вульфу матерное послание. Но в старое доброе время мата не печатали, и хамство не попадало в стихи. Не только из-за цензуры. Сама поэзия тянулась к величию: «Служенье муз не терпит суеты; Прекрасное должно быть величаво». Сама поэзия ставила границы легкомыслию. Работая над текстом «Бедного рыцаря», Пушкин вспомнил свое вольтерьянство и набросал несколько легкомысленных строк; но во втором варианте устранил их. Вышел тот «Бедный рыцарь», которого цитирует Аглая. И хотя Аглая заменяет AMD – Ave Mater Dei инициалами НФБ, – это ничего не снижает. Любовь Мышкина к Настасье Филипповне Барашковой не ниже любви Рыцаря к Мадонне. Всякая великая любовь может дойти до белого каления. И потому в Библию была включена Песнь Песней, и в лирике бхакти и в суфийской лирике иногда невозможно отличить, что поэт воспевает – женщину или Бога. В романе Тагора «Дом и мир» Бимола украшает брачное ложе цветами; и очень жаль, что этот обычай существует только в Индии. Если нет стремления вверх, к белому огню, любовь неудержимо рушится и отношения мужчины и женщины унижают их обоих. Кощунственные выходки Бродского против святыни любви не прошли ему даром; он опустошил себя, и его лучшие поздние стихи – поэзия отчаяния.

Христианство складывалось в полемике с распущенностью поздней античности и в ожидании конца света, когда в небесном Иерусалиме не будут жениться и выходить замуж. Православие так на этом и остановилось. Оно признает таинством только заключение брака, а святости любви не замечает. На Западе, в Средние века, небо придвинулось ближе к земле. Беатриче стала проводницей по раю. Перголезе уходит в монастырь, умирая от несчастной любви, и в музыку Stabat Mater вплел и свое страдание от разлуки с возлюбленной. Поэзия упорно ставит перед богословием проблему благородного грешника, не ушедшего в монастырь, укравшего свое счастье. Он виновен, потому что нарушил заповедь, и он вызывает сочувствие, потому что его вела любовь. Если отбросить религию со всеми ее заповедями, рушится вершина любви, где мужчина для женщины и женщина для мужчины живое лекарство, живая икона и живое причастие. И вслед за разрушением неба, к которому тянется любовь, рушится и вся земля любви, оползает в пропасть цинизма и отчаянья. Лирика Бродского подтверждает это. Ему кажется, что он восстает против фарисейства, что он защищает Цветаеву от комментаторов; но он восстает против самой Цветаевой, против «искусства при свете совести».

Любовь всегда нарушает правила, всякая любовь. Христос, исцеляя больных, нарушал субботу. И Он был прав. Но мы – не господа субботы, и переступая через барьер во имя любви, мы расшатываем запрет, который должен сохраняться, чтобы каждый раз нарушение заповеди было глубоко выстрадано и шло из глубины сердца, а не от прихоти. Наша внутренняя убежденность, что грех в данном случае благороден и служит добру больше, чем злу, не освобождает нас от вины, от тяжести греха, которую мы берем на свои плечи, искушая других соблазном жить без всяких правил, кроме «я так хочу».

Герой, поразивший десяток врагов, десять раз согрешил, расшатывая заповедь «не убий», внося в мир привычку к убийству. Ранние христиане, возвращаясь с войны, проходили обряды очищения. И даже у некоторых примитивных племен есть подобные обряды. Так было в сравнительно простой жизни, когда и смысл заповеди был прост и прям. Сегодня, в запутанном сложном мире, заповедь на каждом шагу сталкивается с заповедью и любое действие греховно, а бездействие может стать еще большим грехом. Некоторые заповеди просто устарели (например, запрет регулировать рождаемость). Некоторых заповедей не хватает (например, как регулировать рождаемость, не калеча женщину). Римляне времен Нерона подсчитали, что зрелая страстность женщины алчет мужской страстности в 2,5 раза больше, чем средний мужчина способен ответить. Об этом писал Монтень. Сегодня ситуация та же, и она диктует культуру взаимной сдержанности, в которой покорность гормонам уступает место музыке осязаний, в которой сердце насыщает гармония, а не громкость. Режимы, которые мы хорошо помним, выжгли в нашей совести: Не предай! Не доноси! (этой заповеди не было, когда синедрион донес Пилату про Иисуса, назвавшего себя Царем Иудейским). Изобретая новые материалы, открывая новые законы, ученые не знают, что из этого выйдет, и грешат по неведению (а иногда и заведомо), давая оружие в руки убийцам. Сложная цивилизация – это цивилизация, где грех и праведность переплелись, где только Святой Дух может прочесть запутанный текст жизни и никогда нельзя быть уверенным, что наша совесть чиста. Здесь нет готовых решений. Есть только вызов открытого вопроса.

Глядя на иконы Рублева [9]

Когда я смотрю на рублевского Спаса, я просто вижу Воскресшего. Но потом, вспоминая Его, я много раз думал: что здесь дает чувство подлинного, зримого Бога? Личность Иисуса из Назарета? Но рублевский Спас не похож на евангельского еврея. И если Воскресшим может быть этот славянин, то, может быть, и другие люди? И в других мирах – совсем не похожие на нас разумные существа?

Важно, что разумные: эта интуиция совпадает в трех религиях: неполные воплощения Вишну мыслились как рыба или вепрь, полное – только человек. Будда может быть лишь человек (хотя бодисатвой – любой сказочный зверь). И Бог Библии воплотился в человека, при всей скверности людей, а не в смиренные деревья, покорные Святому Духу.

Воскресший – разумное существо, достигшее полного обожения, полной святости. Оно от века пребывает в недрах Отчих и бесконечно рождалось в бесчисленных мирах, возникавших и исчезавших в пространстве и времени. Оно будет снова рождаться, когда от нас исчезнет след. В Иисусе из Назарета вторая ипостась лишь впервые в истории Земли была осознана.

Я чувствую вторую ипостась во всей совокупности святых разных вер; чувствую третью ипостась в «благодати вечернего света» (слова одного из отцов церкви), в благодатной красоте морей, лесов и гор. Первую же мы не видим никогда и нигде и можем созерцать только умом и описывать только словами, созданными отвлеченным умом, – как сферу, центр которой всюду, а периферия нигде, или бесплотную математическую точку, где время и пространство становятся нулем, великой пустотой, и из нуля – из ничего – изливается в пространство и время – пространством и временем – божественная энергия.

Образ Троицы, созданный греческим гением, перекликается с буддийской Трикайей. В Трикайе ипостасями становятся две «природы» воплощенного божества – божеская и человеческая (Самбхогакайя и Нирманьякайя), между тем как первая и третья ипостаси сливаются в Дхармакайе. Я не вижу здесь неразрешимого противоречия: все границы, проведенные в Боге, текучи; понятия переливаются друг в друге, и разделительные линии произвольны. Они принадлежат не божеству, единому во всех своих ликах, а человеческому разуму. То, что совпадает, важнее различий; и в рублевской Троице ангелы выглядят тремя состояниями одного лица, тремя ликами одного существа. И может быть, этот образ – предел в понимании Непостижимого, высшее из Подобий, созданных тварью, рвущейся к Творцу.

Почему это единство всех вер не сознавалось с такой настойчивостью раньше, до XX в.? Казалось бы, вечные истины неизменны; но слова, созданные целостной религиозной мыслью, общаются с понятиями нашего дробного ума, с изменчивыми понятиями науки и философии. У нас сейчас другая астрономия, чем в I в. У нас нет больше того неба, на которое мог подняться Воскресший и сесть одесную Отца. Образы двухтысячелетней давности – не факты (которых вообще нет в вечности: там все целостно, а факт – отрезок); это метафоры, подобия чего-то, о чем мы и сегодня, и вчера, и через века веков впрямую ничего не можем сказать (не считая словом – молчание).

Вечность неизменна; но меняется мир в пространстве и времени, и меняется отражение вечности в потоке, в игре волн. Символика великих религий не теряет своей истинности, но меняется толкование символов, уходя от буквы к духу. Религия, философия и наука связаны друг с другом, и перемены в науке отражаются в богословии. В средиземноморском культурном пространстве сильнее чувствуется обособленность ветвей культуры, но в Индии и Китае вообще не было отдельных слов «философия» и «богословие»; и это не неразвитость; это, может быть, высшее развитие. Религия, философия и наука – аспекты единого целого культуры, и невозможно сохранить религию без перемен, когда меняется все остальное.

Мы не живем больше в отдельных культурных мирах, отрезанных друг от друга ничтожеством транспорта и связи. Мы живем в мире, который можно облететь за сутки, а увидеть кусок за куском на экране – мгновенно. Мы вынуждены принять к сведению сосуществование христианства, ислама и религий индийско-тихоокеанского круга. Телевидение напоминает нам о физическом единстве культур земли каждый вечер, и некуда деваться от задачи суперэкуменического богословия. Если мы хотим уберечь от дробного разума свое чувство Бога, перегородки между религиями должны стать прозрачными и противоречия свестись к «букве» (которая всегда мертва). И первый догмат суперэкуменического богословия – то, что различие между глубиной и поверхностью любой религии важнее, чем различия религий друг от друга.

Дух любви, объединяющий людей доброй воли, христианин может назвать духом Христа, и он будет прав; но буддист может назвать его духом Майтрейи, и он также будет прав. Майтрейя на санскрите значит любовь; это также имя будды будущего, будды любви; в его башне каждая душа отразится во всех других и исчезнет непонимание: таков миф. Такова же духовная реальность Небесного Иерусалима.

Я смотрю на рублевскую Троицу, я смотрю на репродукцию Трикайи из японского храма в Наре (VIII в.) – и я вижу одну и ту же небесную Троицу. В обеих отпечатался Дух, веющий всюду, отпечаталась тайна воскресения и тайна божественной энергии, изливающейся в мир из точки нуль, ex nihilo. И когда мы до конца смиримся, мы чувствуем эту точку.

Вёсны и осени

Тишайший благовест Господень. Деревья замерли в мольбе. Весною к нам Господь приходит, А осенью – зовет к Себе. У сердца нет пути другого Жизнь уплывает… Что же, пусть… О, счастье божеского Зова И тихая земная грусть…

Мысль, которую я привожу в эпиграфе, не впервые высказана. Мне вспомнился сперва Тейяр де Шарден, потом Фрейд. Концепцию Тейяра, изложенную в «Божественной среде», вполне можно передать двумя стихами:

Весною к нам Господь приходит, А осенью зовет к Себе…

Весною Бог раскрывается в рождении плоти, в ликовании плоти, в радости и муках любви. Бог весны разлит во всем, в каждом листочке, в каждом взрыве страстей, в каждом вздохе влюбленных.

Потом Бог уходит в себя, и плоть, оставленная им, вянет. А дух слышит зов – идти за Ним.

Михаил Михайлович Бахтин этот зов услышал. Он написал когда-то книги, дышавшие страстью, а в последние годы ушел глубоко внутрь себя и только слушал собеседников, почти не вступая в разговор, никогда не объясняя своего несогласия. Если нельзя было промолчать, выражал свое отрицание одним-двумя словами. Надо самому понять, почему Бахтин что-то отрицает. Причиной никогда не было самолюбие. Хвалил то, что выходило за рамки его концепции Достоевского, хвалил из бескорыстной глубины. Я трижды беседовал с ним и трижды преклонялся перед величием старости. Мой знакомый, хорошо знавший ветеранов Серебряного века, как-то сказал: надо быть таким стариком, как Бахтин, и не таким, как N…

Бахтина втягивали в новые замыслы, он уклонялся, медлил, с трудом и немного прибавлял к написанному раньше. Когда художник Селиверстов спросил, почему он тянет с предисловием к сборнику старых статей, – ответил: «потому что я сейчас так не думаю». Но никакой другой интеллектуальной конструкции не хотел создавать. Что-то подобное, видимо, чувствовал на старости лет Фома Аквинский, сказав о всей «Сумме теологии»: «Это солома». Но не заменял одну солому другой. Все солома, сравнительно с тихой глубиной, с Безымянным, объемлющим Названное.

Смерть Бахтина созрела, как созревает плод, и последние его слова, по свидетельству Селиверстова: «Иду к тебе, Господи».

Фрейд уходил иначе – к Танатосу. Он тоже чувствовал, что взлет страстей сменяется погружением в бесстрастную глубину, но глубина для него – просто могила. Сперва эрос без Бога, потом смерть без Бога. Непонятно, чем она влечет. Скорее тащит, и ничего не остается, как идти на казнь. Откуда же оттенок возвышенности на этом скорбном пути? Все-таки названо имя Бога. Все-таки есть чувство божественности: языческой, осколочной божественности, чувство осколков великого целого. Но нет пути вверх, к единству духа, в котором смыкается весна и осень. Нет возможности уйти от страсти к бесстрастию, которое больше страстей. Царство Танатоса ущербно. В нем нет места для молитвы смирения, сменившей мольбы влюбленных. Это смерть с кляпом во рту. За стоическим молчанием – невысказанный вопль.

Три синонима

Смирение, тишина, пустота. Я их чувствую, как одно целое. И сразу слышу вопрос: почему пустота? В смирившемся сердце – тишина. Это понятно, потому что привычно, потому что много раз повторялось. Но пустота кажется здесь чем-то чужим. Христиане приписывают пустоту дьяволу. Дьявол – пустая личина. Видимость тела, а внутри – пустота. И в секуляризованном сознании нигилизм принимается как отрицание всех святынь, всех сверхценностей. Фауст иначе понимал ничто, но «в твоем ничто я мыслю все найти» – не вошло в код европейской культуры. И трудно понять буддистов и даосов, для которых пустота – знак сверхценности. Понимание пустоты как святыни пугает и отталкивает.

Наверное, многие христиане удивятся, что Христос говорил о себе как о пустоте. Но что значат его слова «Аз есмь дверь»? Открытая дверь – это пустота. Христос есть пустота, проем в стене мирского ничто, через которое проходят к Богу или к нам входит Бог. Буддисты и даосы примерно так и понимают пустоту – опустошенностью от всего суетного, дробного, пустоту сосуда, в которую вливается Целое. Если весь наш мир без остатка делится на дроби, то пустота – это опустошенность от всякого бытия. Но если вечное и целостное реально, то все эти факты и цифры – только шелуха Бытия. Тогда надо «учиться падать и держаться ни на чем, как звезды» (М. Энде). Тогда падаешь в пустоту, в смерть дробного и воскресаешь с чувством целого.

Бог творит мир из ничего, ex nihilo, из нуля, из шуньяты. В буддийских текстах, шуньята (пустота) обозначается кружком, который в цифрах стал знаком пустоты, творящей из единицы десять, сто, тысячу – и так далее, до 10n. Шуньявада, философия пустоты, была повивальной бабкой математического нуля и всех точных наук.

Смирение имеет много ступеней. Молитва св. Силуана (Господи, помоги мне смириться…) сперва просто очищает душу от суеты, открывает глаз сердца. Но в конце концов, доведенное до конца, смирение доводится до нуля отдельного обособленного «я». И в тот миг, когда мы это сознаем, перед умом встает образ нуля пространства и времени как точки, в которую входит целостное и вечное, удерживая дробный мир в своих объятиях.

В одном из стихотворений Джалалледдина Руми путник, изнемогая, стучит в двери хижины. «Кто ты?» – спрашивают оттуда. «Я», – говорит путник и получает ответ: «Здесь нет места для двоих». Много раз путник возвращался и с новой жаждой стучал в дверь; она оставалась закрытой. Наконец, на вопрос: «Кто ты?» – он смог ответить: «Ты!» Тогда дверь раскрылась. Она отворилась перед человеком, смирившим себя до нуля, до пустоты.

Вошедший мог бы сказать, как Иисус из Назарета: «Я и Отец одно». Он выполнил заповедь Христа: «Будьте подобны мне, как Я подобен Отцу Моему Небесному», – даже если не был крещен; даже если ничего не слыхал о Христе. Молния мистического знания блещет всюду, где дух стремится к глубине, она не знает различия вероисповеданий.

Эти строки были навеяны одним стихотворением Зинаиды Миркиной. Привожу его целиком:

Как упорна она! Как давно Мысль простейшая бьется во мне: Я – никто, я – лишь только окно, Я – пробоина в плотной стене. Только плотность стены прорубя, Только после великих потерь Понимаю: я – выход в Тебя. Я – в Тебя уводящая дверь. С целым миром окончился спор. Я – никто. Обо мне позабудь. Я – есть вход в бесконечный простор. Только вход, только дверь, только путь.

Мои праздники

Чувство праздника веет, где хочет. Однажды в моем детстве, бедном праздниками, оно пришло ко мне в день рождения. Мы бросались друг в друга подушками, и было как-то особенно весело. Я не знал тогда слов «веселие сердца» или «веселие духа», но целый год ждал его. Пришел новый день рождения, и мы снова бросались подушками – впустую. Того, особенного веселия не было.

Лет в 14–15 я с упоением бродил в праздничной толпе, любовался иллюминацией. Что-то особое было в самой толпе. Во всяком случае, так мне казалось. Не было чужих, все стали родными. Я перестал быть недотепой, я становился частью своего народа. Слово «народ» тогда еще не было реабилитировано, говорилось и думалось иначе: «я каплей лился с массами». И это был праздник. Это было бытие, подымавшееся над бытом. Это было торжество обшей веры в социализм. Вряд ли толпа понимала про прыжок из царства необходимости в царство свободы, из обычного времени (предыстории) в какое-то особое, подсвеченное изнутри. Но что-то священное носилось и воздухе. Потом, 9 ноября или 3 мая бытие кончалось, и быт становился на место. Через тонкую стенку слышно было журчание воды в уборной и воркотню хозяек на кухне. А память о бытии хранилась, как вера в воскресение мертвых.

Конфуций был прав: общий праздник восстанавливал народ как соборное целое. И это чувство соборности (по-китайски оно, конечно, называлось иначе) помогало весь остальной год поддерживать иерархию и требовать честного выполнение долга. Когда я потерял соборное сознание? Кажется, виноват Стендаль. В 16 лет, на даче, мне попался потрепанный томик, без обложки, я нехотя начал читать, и на четыре года Стендаль стал моим кумиром. В Люсьене Левене я почувствовал своего лирического двойника, речь Левена-старшего в парламенте по тезисам, набросанным на игральной карте, дремала в моем сердце до речи против отмывания Сталина (тридцать лет спустя), судьба автора, расписавшегося после сорока лет, сразу была принята как моя судьба (я действительно стал писать свои эссе после сорока). Стендаль передал мне свой «эготизм», свое нежелание литься с массами. Сочинение на тему «Кем быть» я закончил словами: «Я хочу быть самим собой». С тех пор я иду не в ногу с народом. За исключением четырех лет войны и нескольких дней 1991 года.

Между тем толпы народа собирались по-прежнему. Они все чаще требовали чьей-то казни: троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев. Я не понимал, к чему так много казней. Я искал свои собственные праздники. Праздником становились приливы вдохновения. Праздником стало признание моей курсовой о Достоевском, разруганной на кафедре русской литературы, двумя богами западников: Леонидом Ефимовичем Пинским и Владимиром Романовичем Грибом. Праздником был ужин на крыше ресторана «Москва», куда они меня пригласили вместе с несколькими аспирантами. Я чувствовал себя смертным на Олимпе. Праздником были три беседы с Грибом, умевшим как-то мгновенно устранять внутреннее препятствие моего вдохновения, словно пробку выталкивал, мешавшую вырваться самым важным мыслям, – и вдохновение лилось рекой. Но Гриб внезапно умер от белокровия. В аспирантуру меня не взяли. Через год началась война.

В этом празднике демонов были свои дни и ночи внутреннего праздника, когда красота становилась сильнее страха – красота мужества и красота природы, взиравшей на людское безумие. Захватывали сердце лунные ночи над затемненной Москвой. Захватывали волны влюбленности. Колдовство московских лунных ночей нашло завершение в ночном бою, 22–23 февраля 1942 г., на Северо-Западном. Я носился на лыжах по снегу, по которому брела цепь призраков, сливавшихся со снегом в своих белых маскировочных костюмах, а над нами, как светляки, носились трассирующие пули. Взвод потерял только двоих. Деревню взяли. А днем, под ярким февральским солнцем, начался немецкий праздник, кордебалет юнкерсов, кружившихся над нами и один за другим входивших в пике. Снег покрывали большие розовые пятна – следы прямых попаданий. Меня ранило, потом еще раз ранило и контузило, но была в реве моторов и взрывах бомб какая-то чудовищная музыка, и лежа на саночках, не в силах шевельнуться, я смотрел на самолеты, сбрасывавшие бомбы, как в кино. После госпиталя – другая мясорубка, к северо-западу от Сталинграда, в тех местах, где впоследствии принята была капитуляция Паулюса. В августе капитуляцией еще и не пахло и вместо музыки боя – одно убийство. Степь была завалена трупами советских солдат, сметенных огнем на рубеже, где они встали из окопов. Я каждый вечер проходил через поле смрада, наталкиваясь на недохороненные руки и ноги. Я хромал (медленно восстанавливался нервный ствол). Меня прикомандировали к редакции. Я должен был писать о подвигах. Подвигов не было. Все было тошнотворно, как вода из лужи, где лежала гниющая лошадь. Мы эту воду пили (все равно война). И вдруг пришла нечаянная радость: тишина. Попытки наступления кончились. Мертвых похоронили. Живые снова увидели над головой синее небо. И это тоже было праздником.

А потом пошли победы. Я сравнивал их с рождением ребенка. Как бы ни мучилась женщина, человек родился! И все сметает радость. На моих глазах, возле села Калиновка, падали убитые наповал, смертельно раненные, – а я побежал с карандашом в кармане, вместе с атакующей цепью, словно Фетида погрузила меня в Стикс. Или в Берлине, что бы ни творили наши солдаты с немками, как бы я ни хватался за голову от ужаса и отвращения, все перекрывало ликование: вы нашу Москву не взяли, вы наш Ленинград не взяли, а мы ваш Берлин взяли! Впечатления, противоречившие друг другу, сливались в стройный хор, и само собой всплывали строфы из «Торжества победителей»: слезы троянок, ликование ахейцев и голос рока, глухо доносившийся с какой-то священной высоты:

Все великое земное Разлетается, как дым. Ныне жребий выпал Трое, Завтра выпадет другим…

Что именно рухнет? Этого я не знал. Но трепет сердца говорил мне, что цепь крушений только началась. И вспоминая свое чувство в 1984 году, я осознавал: рушится век империй, четыре тысячи лет сменявших друг друга. Победила не одна империя другую, победила идея Европы, обошедшейся без империй, и в восстаниях колоний Англии и Франции против своих метрополий было торжество той же европейской идеи, разрушившей имперский Берлин. В 1945-м я не мог додумать это словами, я только чувствовал высшую волю, священную волю, создававшую и рушащую города. Над империей Сталина, водрузившей свое знамя Победы над Рейхстагом, нависла тень рока. И в этом таинственном прикосновении вечности была полнота праздника.

Праздник – это праздность от забот во времени и пространстве, это поворот сердца горё, остановившийся миг, иногда только миг, в грохоте бури и боя, миг взлета над тем, «что гибелью грозит», над чумой истории, а иногда – забвение истории, разлив тишины. В лагере оставалось только второе. Зато как они глубоки, эти разливы тишины! В моем опыте – белые ночи, в опыте других северное сияние. Есть в природе свои богослужения, свои литургии света, и церковь только копирует их в своих праздниках, хорошо – если талантливо, искренне, сердечно.

Петр Григорьевич Григоренко рассказывал мне, незадолго до своего отъезда в Америку, как навестил родное село. Когда-то там служил очень хороший батюшка, и праздник начинался благоговейно, в церкви. Потом парни и девушки собирались, сбивались в хоры, и до глубокой ночи продолжалась перекличка хоров с одного конца села до другого. Никаких следов этого Петр Григорьевич не нашел. Люди сидели по хатам, уставившись в голубой экран. Телевизор развлекал, но не связывал прикосновением к общей святыне, не вызывал взрывов общего веселья. Быт потерял связь с бытием.

Не знаю, как для других, но тень общего праздника всплывает для меня только в Новый год. Вдруг старый год – целый год! становится ничем, исчезает, а нового еще нет, он еще не родился. Мы празднуем его рожденье, а пока нет никакого года, ноль, дыра во времени, и сквозь дырку просвечивает бездна, перед которой трепещет сердце, – один миг – и сразу же мы кричим: с Новым годом, с Новым счастьем! И никто не растаскивает людей по вероисповеданиям.

А главные мои праздники – не общие. Мы сами их находим на закате или создаем, как костры в лесу, как встречи с горами и морем. И сами создаем праздники елки, которой начинается Новый год, сливается с Рождеством и длится иногда более двух месяцев (лишь бы елка не засыхала).

Праздник наступает, когда незримая волна смывает перемычку между нашей замкнувшейся, ограниченной жизнью, ушедшей в заботы, и внутренней бесконечностью. Не бесконечностью пространства и времени, о которой страшно думать, а царствием, которое внутри нас. Целым царствием, отделенным от сознания мусором повседневности. Я сравнивал наше обыденное «я» с прудом или даже с лужей, отделенной от моря мелью, а большое «Я» с заливом, где та же вода, что в океане, только что не вся – одним краешком. Иногда мы долгими усилиями раскачиваем волну, переливающуюся через мель, иногда она нахлынет внезапно, как влюбленность с первого взгляда, но так или иначе открывается океанская ширь. Каким-то приближением к этому иногда может стать национальный праздник. Мне показалось, что в норвежский День независимости, без единого солдата, только школа марширует за школой, и народ радуется своему живому будущему. Что-то похожее мелькнуло после ГКЧП, когда Москва торжествовала победу «живого кольца». Но это не имело продолжения. И опять праздник надо искать, надо создавать его заново.

 

Обладание и причастие

Фантомы и реальность

Слово «фантомы» тиражировано в двух романах Александра Мелихова, опубликованных в «Новом мире» (в 2000 и 2001 гг.) и в его интервью Татьяне Бек: «Глумление над собственным отчаяньем» («Вопросы литературы», 2000, № 6). Мелихова действительно приводит в отчаянье, что все вокруг живут фантомами, иллюзиями, потом разочаровываются, гибнут; но жить без фантомов тоже нельзя – так он думает, – потому что реальность безотрадна, ничего не дает сердцу, потому что сердце живет только фантомами, иллюзиями. Эта вечная проблема очень заострилась, потому что картинки, мелькающие на голубом экране, резко увеличили власть фантомов (или, как их назвали во Франции, «симулякров», симулированной реальности). Однако я думаю, что один очень важный фантом Мелихов упустил: сциентизм, веру во всемогущество точных наук.

Он убежден, что реальность – только то, что можно установить и доказать методами точных наук. От этого его трагическое мировоззрение. Все, что насыщает сердце, кажется ложью. Вера, надежда, любовь – всё ложь. Между тем, точность – функция логически корректных операций с банальными объектами мысли. Можно точно оперировать с математическими символами, с математическими моделями атома и т. п. Но чем сложнее, своеобразнее, неповторимее предмет, тем фиктивнее, фантомнее точность суждений о нем. «Вода в стакане прозрачна, вода в море темна, – писал Тагор. – У маленьких истин – ясные слова, у великой истины – великое молчание». Глубина таинственна. Ей можно причаститься, но ею нельзя владеть – ни физически, ни интеллектуально, никак. Нельзя определить, что такое Бог, потому что определить – значит ограничить, а Бог и другие символы высшей святыни (Брахман, Дао) по ту сторону всех границ. И даже человека, которого мы каждый день видим, нельзя точно определить. В нем есть непостижимая глубина, и он способен на неожиданное. Нельзя доказать, что Шекспир – великий писатель. Толстой с этим не соглашался. Л. Е. Пинский, заканчивая главу о «Короле Лире», сказал мне: «Единственное адекватное высказывание о “Короле Лире” Шекспира – это “Король Лир” Шекспира». Вопрос о том, кто такой Гамлет, четыреста лет остается открытым.

Значит ли это, что Гамлет, Лир, Макбет – фантомы? Ничего подобного. Это факты истории культуры, и если какой-нибудь мальчик сбросит их, вместе с Пушкиным, с корабля современности, то они не потонут в Лете. Пушкин и его «Медный всадник», Достоевский и его романы упрямее, чем любая теория. Но чем точнее мы их познаем, тем более соскальзываем на отдельные аспекты; целое постижимо только интуитивно-личностно. Бердяев придумал для такого познания термин «транссубъективное». Субъективное, доведенное до реальности, которая глубже двойственности субъекта и объекта. На Востоке эту реальность называют недвойственным.

Я был очень горд, придумав свое определение: «точность – функция логически корректных операций с банальными объектами мысли»; а потом нашел нечто подобное у Хайдеггера. Машинопись русского перевода у меня затерялась, но смысл примерно такой: само стремление к достоверности гуманитарной мысли ведет к отказу от точных методов, которые вне своей области иллюзорны. Продолжаю эту мысль образом, пришедшим в голову: бесполезно искать темные глубины бытия под фонарем. Логика здесь не достигает цели. Достигает – причастие.

Тождество между реальностью и тем, что можно сосчитать, философски недостоверно. Оно оспаривалось с первых шагов греческой философии; можно сосчитать звезды в небе, атомы, болтающиеся в пустоте (или атомарные факты Бертрана Рассела). Но если только Единое есть, а многого не существует, – как полагал Парменид, – то как эту парменидовскую реальность считать? Целое не членится на единицы счета. Точные науки схватились за модель Демокрита, но полная достоверность ее никакими методами, ни точными, ни неточными, не может быть доказана. Демокритовская точка зрения нашла опору в науке, парменидовская – в мистике. С потрясающим блеском она была усовершенствована Шанкарачарья: «Истина – Брахман, мир – это ложь, Атман и Брахман едины». В переводе на язык привычных понятий, истина – целостный мировой дух; факты, данные нам в ощущении, – только поверхность бытия, «покров, наброшенный над бездной» (Тютчев); наш личный дух, на своей глубине, причастен мировому духу и неотделим от него.

Правда, Шанкара жил тысячу лет тому назад и не знал физики; но Эрвин Шредингер безусловно физику знал, а между тем, в своей книге «Что такое жизнь с точки зрения физики», он обмолвился (кажется, в предисловии), что мирвоззрение, лучше всего согласное с его наукой, это адвайта-веданта; иначе говоря, он был последователем Шанкары. Это не мешало ему изучать покров, наброшенный над бездной, и определять жизнь как отрицательную энтропию. В 1947 году автор оказался недосягаем, но редакторам перевода книги Шредингера досталось. А я каждый подобный скандал запоминал: других источников информации у меня не было.

Еще один интересный пример – «Логико-философский трактат» Людвига Витгенштейна. Я читал его в 1958 году и запомнил две мысли: «То, что вообще может быть высказано, должно быть сказано ясно; об остальном следует молчать». «Мистики правы, но их правота не может быть высказана, она противоречит грамматике».

Примерно с этого начал и Будда. Он утверждал только то, что можно ясно высказать: «существует страдание; у этого страдания есть причина; эта причина может быть устранена…». А на метафизические вопросы отвечал «благородным молчанием». Есть путь, ведущий к освобождению от страдания, от острого чувства неполноты поверхностной жизни: «Есть, о отшельники, нечто неставшее, нерожденное, несотворенное…» – а что это такое, поймете, когда достигнете его. Подходящих слов, чтобы описать «безымянное переживание», люди не придумали. Даже слова «вечность» и «Бог» казались и Будде, и Кришнамурти слишком грубыми. «Мистики правы, но их правота не может быть высказана: она противоречит грамматике», противоречит логике, противоречит точной науке. Глубина открывается только мистику, пережившему «вечное теперь», и только тогда, когда он находится в состоянии причастия глубине.

Неудивительно, что путь Людвига Витгенштейна повторил развитие буддизма. В поздние свои годы он изучал дзэнские парадоксы. Они давали ему надежду преодолеть тупик абсурда, ограничивающий прямые пути логики.

Для дзэнцев и наивный реализм, уверенный в полноте реальности дробного и двойственного, – фантом, и убеждение, что мир – это ложь, тоже фантом. А реально прорастание недвойственного в мир двойственного и дробного, в мир пространства, времени и материи. Высказано это было в Китае примерно тогда же, когда жил Шанкара, и почти так же коротко: «Пока я не знал святого учения, я думал, что гора есть гора. Потом, углубившись в учение, я понял, что гора не есть гора; но потом, еще глубже вникнув в учение, я понял, что гора есть гора!». Последнее слово я, вслед за Зинаидой Александровной, произношу с ударением, чтобы немного помочь читателю. Если высказать эту онтологию по-христиански, то Иисус – не просто Сын Человеческий и не просто Бог; это Сын, единосущный Отцу и от века пребывавший в недрах Отчих. Дзэн придает тот же статус любой травинке, червяку, камешку, обыденному мигу жизни.

Оставаясь в рамках дзэн, можно пояснить китайский парадокс эпизодом из жизни Хакуина, знаменитого впоследствии японского старца (XVII–XVIII вв.). После долгого созерцания неразрешимой загадки, заданной ему для выхода из «помраченного разума» (из мира здравого смысла, из привычек логики), он с восторгом пережил реальность недвойственного, которое одно реально, и в праздничном настроении пришел к учителю. «Что же ты постиг?» – спросил тот (кажется, это был Сокэй). «Мир развалился! Вселенная распалась на части!» – завопил Хакуин. Сокэй схватил его за нос и несколько раз сильно подергал, а потом спросил: «Как же это случилось, что кусок вселенной оказался у меня в руках?».

Пинком сброшенный с крыльца, Хакуин упал лицом в грязь и с трудом поднялся, чтобы закончить аудиенцию церемонным поклоном. Не раз он приходил в отчаянье. Однажды, задумавшись, он остановился около крестьянского дома. Хозяин несколько раз кричал, чтобы назойливый нищий убирался прочь. Хакуин его не слышал. Тогда хозяин схватил метлу и ударил бонзу по голове. Слетела на землю соломенная шляпа. Но от удара что-то прояснилось в уме. Полный тихой радости, Хакуин пришел к Сокэю. Тот взглянул на него – и не увидел на лице ни уныния, ни экстаза, а что-то новое (примерно то, что православные называют трезвением в благодати). Задав несколько вопросов, на которые Хакуин мгновенно отвечал, Сокэй благосклонно отпустил его и больше никогда не бранил.

Став учителем, Хакуин реформировал метод ритуальных загадок, разделив их на пять ступеней. На первой ступени ученик должен был постичь, что помраченный разум ложен (гора не есть гора). На втором – что помраченный разум тоже обладает известной реальностью (то, что ему довольно грубо показал Сокэй). На третьей – что максимумом реальности обладает прорастание целостной вечности в мир «рождения и смерти», в мир двойственности и дробности. На четвертой ученик преодолевает трудности языка парадоксов (не зная иероглифов, я это не могу объяснить); а на пятой учится бегло проходить через все предыдущие ступени, чтобы буква не убивала дух или, как говорят дзэнцы, – не путать луну с пальцем, указывающим на луну. Человек возвращается в будничный мир, но видит его таким, словно мир только что сотворен. «Как бабочка подлетает к едва распустившемуся цветку, Бодхидхарма говорит: „я не знаю!“», – писал один из дзэнских поэтов. Другой ему вторит: «Как это удивительно, сверхъестественно, чудесно! Я таскаю на кухню воду, я подношу дрова!». «Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей», – сказал об этом академик Судзуки.

Дзэн не дает обладания тайной. Она остается безымянной – как у Лаоцзы: «знающие не говорят, говорящие не знают». Достигается другое: причастность тайне, не доступной слову. Причастность нельзя затвердить, как символ веры, нельзя передать по наследству и даже сохранить назавтра, если оборвется «вечное теперь». Остается только след в сознании, память о реальности – до следующего причастия.

Этого так или иначе добиваются все мистики. Разные вероисповедания – только разные пути к одной вершине горы, и временами они сходятся. Далай Лама XIV неожиданно сошелся во взглядах с апостолом Павлом, сказав (я это слышал из его уст в 1996 г.), что главное – любовь в сердце, а метафизические теории, буддийские и христианские, – дело второстепенное. А в христианстве парадоксален сам образ Бога, повешенного на позорной виселице, на виселице для рабов и прочей сволочи (римских граждан не распинали). Взгляните на это глазами человека древности; и вы воскликнете, как ап. Павел: «для иудеев соблазн, для эллинов безумие». И не только Тертуллиан мог сказать: «Я поклоняюсь виселице, ибо это позорно, я чту повешенного, ибо это постыдно, я верую, ибо это бессмысленно». Все попытки внести логику в отношения Отца и Сына вели к ереси, и в конце концов церковь приняла как догмат явный абсурд: Христос вполне Бог и вполне человек, и две природы, Божеская и человеческая, соединены в Нем неслиянно и нераздельно (то есть слиянно и неслиянно, раздельно и нераздельно, по ту сторону разума, абсурдно). А между тем, в иконе и мозаике я вижу цельный образ Христа, и нет в рублевском Спасе никакой разорванности, через которую надо прыгать, – только огонь, который входит в сердце и зажигает его.

Что это, фантом? Нет! Это причастие высшей реальности, открытой созерцателям и закрытой для людей, ведущих агрессивно несозерцательный образ жизни, как сказал о них Томас Мертон. И нельзя путать свет глубокой реальности с болотными огоньками фантомов.

Созерцание может прийти как углубление в видимое и как углубление в осязание, когда ребенок прижимается к матери и чувствует себя причастным тайне, дающей сердцу покой, и через воскресение созерцательного осязания между любящими, и через музыку, созданную человеком, умеющим созерцать звук, и вошедшую в умы, умеющие слушать, и через книгу (как это случилось с Андреем Блумом), и даже через телевизор, когда мы смотрим на лицо Антония Блума. Рассуждение дает обладание отдельными истинами. Созерцание дает причастие единой Истине, Истине единства со священным.

Концепция Мелихова духовно наивна, она ничего не знает о «различении духов». Все фантомы для него одинаково фантомны. Одни увлечены фантомом Иисуса Христа, другие – фантомом Иосифа Сталина, и это (если строго следовать теории Мелихова) одинаково плохо (потому что ложно) и одинаково хорошо (потому что иллюзии наполняют жизнь видимостью смысла). Между тем, иногда за легендой открывается реальность, и именно она дает жизни смысл. А от некоторых фантомов Россию хорошо бы освободить. Приведу два примера, довольно сходных по своей структуре и в то же время – противоположных. Древняя сага, записанная в Исландии, бросила новый свет на убийство Бориса и Глеба. Варяги, выполнившие этот заказ, не имели оснований лгать. Они честно написали, что их послал Ярослейв (Ярослав) убить своего соперника Борислейва (Бориса). Заодно убили и Глеба. Остальное можно понять по летописи. Ярослав свалил убийство на Святополка и убил его, как окаянного злодея. После этого, уничтожив братьев, он занял княжеский престол. Иноки, писавшие житие, либо не знали интриги, либо закрыли не нее глаза. И православные около тысячи лет, с XI по XXI в., чтут иконы Бориса и Глеба. То, что при этом сохраняется клевета на третьего страстотерпца, Святополка, и ложная слава действительного злодея, Ярослава, вероятно, имело какое-то значение для судеб Киевской Руси и ее церкви; но в данном случае важны убитые, а не убийца. Намоленная икона Бориса и Глеба – реальность. Их житие художественно правдиво, правда искусства здесь важнее, чем искажение некоторых фактов. Есть историки, которые считают Макбета неплохим государем. Есть историки, которые отрицают участие Годунова в смерти царевича Димитрия. Но для культуры важнее «Макбет» Шекспира, «Борис Годунов» Пушкина и житие Бориса и Глеба.

Другое дело – легенда о Сталине, которая творилась им самим, была расшатана после его смерти и время от времени восстанавливается. Здесь важен не Киров, а Сталин. Образ, запечатленный в стихах Ахматовой и Мандельштама, – это образ жуткого тирана. И таким он действительно был. Вместо Кирова мог быть Орджоникидзе или еще кто-то, но чрезвычайно важно признать факт, установленный Комиссией Шверника, что Сталин заказал Кирова, а потом свалил это на Зиновьева, Каменева и еще на 20 миллионов человек. Я уже несколько раз повторял число жертв Большого террора, по официальной справке, данной КГБ накануне XXII съезда: за 6,5 лет, с 1 января 1935 года по I июля 1941 года, были арестованы 19 840 000 человек, из них семь миллионов расстреляны; остальные 13 000 000 пошли в лагеря, из которых немногие вернулись.

Все советские официальные цифры спорны. Был план (производства сахара или железа, раскулачивания, арестов, расстрелов), а выполнение плана подгонялось под плановые заседания. Отчет, представленный Председателем КГБ Шелепиным в Комиссию Шверника, не составляет исключения. Цифры могли быть завышены, как во всех советских отчетах, но таковы были цифры в отчете, который член Комиссии Шверника Ольга Григорьевна Шатуновская держала в руках. Я дружил с Ольгой Григорьевной четверть века и не сомневаюсь в ее искренности. А 20 миллионов или, может быть, «всего» 17–18 – какая разница? Порядок цифр в советских отчетах примерно сохраняется. Вместо 15 миллионов может быть 20, но из двух миллионов (цифра, которую идеолог партии Суслов оставил для истории) делать 20 никто не решался (см. Померанц Г. Следствие ведет каторжанка. М., 2004).

Есть участники войны, для которых фантом Сталина – часть жизни; без этого фантома им трудно жить. И так же чувствуют многие генералы. И многие простые люди, разочарованные бандитским капитализмом, возвращаются к этому фантому. Хотя то, что Сталин, погубив несколько миллионов человек в начале войны, сумел научиться на своих ошибках, сменить командующих, разбитых немцами, на других, более толковых, – не очень большая заслуга. Умные люди учатся на чужих ошибках, дураки – на своих. Сталин учился как дурак, гением он был только в провокации и интригах, а платили за его ошибки мы, убивали миллионами нас и в лагеря отправляли не Сталина, который сдал в плен миллионные армии, а выживших в плену солдат.

И то, что он создал хозяйственную систему, державшуюся на терроре, – катастрофический успех. Успех, основанный на превращении инициативных свободных людей в рабов ленивых и лукавых (Астафьев на примере собственного отца показывал, чему учит лагерь). И как только, после смерти Сталина, террор стал слабеть, – система, шаг за шагом, развалилась. Вырастив в своем чреве только бандитов и теневиков, союз которых еще при Брежневе стал властью в Средней Азии и Закавказье, а после окончательного краха аппарата террора овладел почти всей страной.

Поэтому фантом Сталина – болотный огонек, и нельзя позволить сталинистам перечеркнуть результаты расследования, проведенного Ольгой Григорьевной Шатуновской, единственным реальным деятелем Комиссии Шверника. Хотя у меня нет надежды дожить до торжества правды, не подтвержденной ни одним документом, ибо все улики уничтожены или подменены. Между тем, если освободиться от власти фантомов, оба случая – с убийством Бориса и Глеба и с убийством Кирова – сравнительно просты. В истории Бориса и Глеба важнее убитые, а легенда в самом главном не лжет. В другой истории – важнее убийца, и официальная легенда лжет в самом главном. К сожалению, большинство случаев чрезвычайно запутано – и в священном, и в мирском предании. Откровение пробивается сквозь дебри языка, через ограниченность представлений о мире и окутано облаком легенд. А науки, едва прикоснувшись к человеку, обрастают фантомными понятиями: развитие, прогресс…

Я уже насколько раз пересказывал, что Шишков думал о слове «развитие», введенном Карамзиным как калька с французского développement: берем веревку и расщипываем ее по волокну. То есть, говоря ученым языком, развитие – синоним дифференциации. Но при этом (чего Шишков не понял) протаскивается аналогия с развитием зародыша и ребенка, то есть развитием, связанным с пропорциональным ростом. Без ясной постановки вопроса – как в обществе обеспечить пропорциональный рост. Незаконно предполагая, что общество справится с этим так же хорошо, как природа. А между тем, у природы здесь очень много хитростей, поворотов, игры с гормонами и всякими другими способами задерживать одно, ускорять другое и т. п.

Чтобы смыть идеологическую окраску, освободиться от ложного отождествления развития с цивилизацией и от презрения к «слабо развитым», «отсталым», к задержкам развития – по-моему, необходимым, – стоит отложить в сторону слово «развитие» и вернуться к слову «дифференциация». Это честный термин. Совершенно ясно, что он не охватывает всей реальности. Дифференциалу противостоит интеграл, дифференциации – интеграция. И сразу почти очевидно, что за скачком дифференциации надо подумать об интеграции, иначе все развалится; и нельзя спрашивать, что лучше, дифференциация или интеграция? Они обе лучше, но в паре, как вены и артерии. Но о дифференциации говорят только в ученых трудах, а в публицистику пошло слово «развитие». И тут сразу возникает мнимая, фантомная ясность: развитие – это хорошо, а задержка развития – плохо. И кажется возможным прямолинейное развитие, развитие, развитие – все скорее и скорее. Возникает тождество развития и прогресса, движения от плохого к хорошему, движения в бесконечность по одной и той же дороге. Между тем, с экологической точки зрения очень интересен пример Тибета, который создал высокую духовную культуру при полной социальной и экологической стабильности, при полном отсутствии кризисов и угрозы краха. Правда, остается неясным, сумеет ли культура Тибета выжить в нынешних условиях. Но выступления Далай Ламы XIV больше мне дали для понимания XXI века, чем выступления лидеров США, где до сих пор в ходу понятие «прогресса», чистый фантом, выпаренный из «развития» за счет отбрасывания всех элементов трезвой мысли, которые сохраняются в социологии развития.

Фантомная наука мешает понять, что за эпохами накопления частностей необходимо следуют эпохи торможения технико-экономического развития и переноса акцента на духовное развитие, на восстановление причастия глубинам бытия, на связывание дробности Божественным узлом, как это назвал Сент-Экзюпери.

Знание – сила и знание – причастие

В начале Нового времени Фрэнсис Бэкон написал прославленные слова: «знание – сила». На первый план вышло знание, дающее силу, выгоду, очевидную для каждого, дающее информацию, которая обменивается на власть, богатство, физическое здоровье и т. п. Знание, расширяющее душу, отступило на второй план. К знанию – силе вела наука, основанная на членении мира по кускам, на строго очерченном эксперименте и логике. К знанию, расширяющему душу, наука не вела. Ненаучное знание постепенно теряло цену и в конце Нового времени Карнап написал, что суждение «Сикстинская мадонна прекрасна» – не более чем междометие, нечто вроде «ах!». Но если значительность прекрасного, если чувство тайны в высокой красоте – эмоциональный всхлип, то и совесть – это химера. Оба высказывания принадлежат одной эпохе, концу Нового времени, которое сегодня тянется уже после своего конца и называется постмодернизмом.

События 11 сентября были встряской, заставившей осознать возможность гибели того, что внутренне пусто. Цветущий облик Дориана Грея вдруг оказался черепом, скалившим зубы. Рухнули не только дома, рухнули символы. Это чувство испытали многие. Пьер Шперри, деятель общества «Инициатива перемен», с которым я переписываюсь, собрал поразившие его отклики. Привожу немецкий текст в русском переводе, оставляя в подлиннике английскую цитату: «Одна из передач БиБиСи, в анализе духовной ситуации Америки, говорила о конце „shallow society“ (поверхностного общества, переводит Шперри) и о внезапном интересе к книгам глубокого содержания в книжных магазинах. В Германии два известных участника движения 1968 г. неожиданно заговорили о необходимости пробудить духовные силы Европы. Один из них, скромно назвавший себя „религиозно немузыкальным”, сказал даже о конце „секуляризованного века“».

В этот век террор менялся вместе с веком: росла техника, падала нравственность. Долгое время борцы за свободу убивали только тиранов. Обыватель мог спать спокойно. С середины XX столетия начался террор против кого попало. Видимо, пример гитлеровского геноцида не давал спать. Ирландцы стали истреблять англичан, арабы – евреев. Это не продолжение погромов, не стихийные выступления темной массы. Террор – обдуманное действие образованных людей, объединенных и зажженных идеей, во имя которой все позволено; съеденных идеей, как говорил Достоевский; съеденных «тотальной идеей», как это назвал Эммануэль Левинас, исследователь антиэтики тоталитаризма. С тех пор как можно говорить об интеллигенции, террор был действием политически бессильной интеллигенции против власти, мощь которой делала безнадежным восстание. При этом русские террористы пытались создать этику террора: отымая чужую жизнь – расплачиваться собственной, не пытаться бежать с места покушения, щадить женщин и детей. Сомнительные католики ирландцы и сомнительные мусульмане женщин и детей не щадили.

Одновременно в Европе и в Японии возникли анархические группы, не имевшие своей целью удар по конкретной стране: «красные бригады», «красная армия» и др. Их террор был направлен против цивилизации в целом. Первая волна захлебнулась, но продолжением ее можно считать действия антиглобалистов. Психологию террора против цивилизации можно понять по «Запискам из подполья» Достоевского: я понимаю, говорил себе подпольный человек, что здесь стена, законы развития, логика естественных наук и т. п., но я эту стену и эту логику не принимаю. Пусть я один против всего мира – все равно, мне хочется дать пинка хрустальному зданию. Известное число таких «подпольных людей» могло встать под знамена Бен Ладена, но не они составили костяк движения. Детонатор анархического террора взорвал бомбу мусульманского фанатизма. Начался другой этап истории, где солдаты – фанатики, а генералы используют их для глобальной политической цели: возрождения и всемирного торжества халифата.

На первый взгляд, эта цель нелепа. В течение XX века империи рушились одна за другой. Казалось, что окончательно победил европейский путь развития: соревнования родственных стран. На этом фоне идея халифата выглядела анахронизмом. Но после распада Советского Союза Америка перестала быть лидером коалиции «свободного мира», она стала сама имперской силой, центром электронно-финансовой мировой империи. Идея империи снова стала носиться в воздухе, и воскресли старые призраки, припомнились другие проекты имперского мирового порядка.

Азия – это зона субглобальных империй: китайской, индийской, мусульманской (а до ислама – римско-византийской). Каждый проект мирового устройства удалось осуществить неполно, в меру возможностей передвижения – пешком, на лошади, на верблюде. Но так или иначе совершен был выход за рамки первых, грубо сколоченных царств, резко уступавших племенам в устойчивости.

Племя держалось причастием каким-то общим символам глубины, какой-то общей для племени тайне. В ранних империях власть грубо была вытащена наружу, оторвана от духовных корней. Ее пытались навязать побежденным племенам, но это плохо получалось. Возникала, в больших городах, детрибализованная масса. К этой детрибализованной массе, к ее тоске по общей всем символике обратились мировые религии, и умные властители (порою очень плохо разбиравшиеся в богословии) поддержали их. С тех пор возникли культурные миры, более прочные, чем этносы, миры, способные ассимилировать почти любые племена. Зримыми приметами культурного мира стали общее Священное Писание, общий язык Священного Писания и общий шрифт, связанный с эстетикой пластических искусств. По своим возможностям, каждый культурный мир мог стать глобальным. В Средние века самым активным был самый молодой, мусульманский проект мироустройства. Потом его обошел Запад, выйдя в океаны и создав новый уровень и новый характер глобализации, колониально-торговый.

Успех Запада был связан с неудачей всех попыток восстановить здесь империю. И в Китае, и в Индии, и в мире ислама империи разваливались, но потом восстанавливались, опираясь на общее пространство информации и общие символы причастия священной глубине. На Западе все эти условия были, а империя почему-то не получалась. Бросается в глаза противодействие папства, а потом коварного Альбиона, сказывался рост вольных городов, тяготевших к античной свободе. В конце концов, сложились нации, сложилось соревнование культур нескольких стран, прерываемое войнами. Эта неустойчивая система имела свои слабости (которыми успешно воспользовались турки). Но примерно с XVII века выгоды вышли на первый план. Развитие науки и техники, центр которого кочевал из страны в страну, дало Западу сказочные преимущества, и отдельная европейская страна оказалась сильнее огромной азиатской империи. Англичане успешно вели опиумные войны. Индия вся попала под их власть. Этот ход истории раньше других понял Петр I, потом за ним потянулись японцы, с опозданием – другие. Тот, кто не входил в европейскую коалицию, попадал в число колоний и полуколоний.

Развитие было не простым. Христианство поколебалось, но устояло. В англосаксонских странах сложилась амальгама из религии и светского Просвещения, которая лет двести поддерживала нравственность по сю сторону Суэцкого канала и отбрасывала ее по другую сторону. Американские колонисты крепко верили в Бога и платили доллар за скальп индейца. Принимались к оплате и скальпы женщин, подростков. Росло богатство в физических единицах и в единицах полезной информации. Росла озабоченность сохранением и приумножением богатства.

Антоний Блум, в одной из своих бесед, приводил очевидный пример: рука, держащая часы, связана часами, становится непригодной ни для чего другого. Так и с информацией. Ум, перегруженный информацией, становится неспособным к созерцанию. Человек, сидящий за рулем, должен помнить множество вещей. Нарушение правил грозит катастрофой. Пешеход, разжигающий костер в лесу, больше видит, чем турист, облетевший земной шар. Турист много увидел, но меньше созерцал. Может быть – ничего не созерцал. Он отвык созерцать, и восстановить эту привычку не просто. С потерей созерцания теряется и причастность Богу, и слово «Бог» потеряло значение. Бог умер.

Гаснет интуиция красоты и нравственная интуиция. «В конце концов, все это прекрасная физика», – сказал один из создателей атомной бомбы. Василий Гроссман был прав, заметив связь между экспансией научной мысли и экспансией бесчеловечности. Тип бизнесмена террора – не национальная особенность Германии. Это предел, к которому вел общий нравственный распад. Александр Тимофеевский-старший написал прекрасное стихотворение о распаде духовного ядра личности. Повсюду между человеком и человеком вырастает пропасть. Другой перестает быть ближним, становится помехой, которую хочется устранить, если она мешает.

Философия несколько раз пыталась остановить распад. Бубер провел различие между отношением Я-Ты и отношением Я-Оно (смешанным в научном делении на субъект и объект). Марсель перевел это на язык французской мысли как противостояние вспомогательных глаголов «быть» и «иметь», как угрозу «быть» при разрастании «иметь». Фромм ввел термины Марселя в социальную психологию. За всеми этими словами просвечивает одна тревога: идет упадок причастия, вытеснение причастия обладанием. Упадок причастия разрушает культуру.

Слово «обладать» начинает употребляться в сфере, к которой оно раньше не прилагалось. Мне это бросилось в глаза в новом переводе Евангелия: «Иосиф еще не обладал Марией». В Библии так не говорили. Иногда просто описывалась физическая сторона дела: Иуда вошел к Фамари, и она зачала во чреве. Инициатива здесь принадлежала Фамари, она хотела войти в состав народа Израиля и добилась этого, родив детей от Иуды. В более важном эпизоде, в символической истории Адама, он познал Еву и ему велено «прилепиться к жене своей». Познание-прилепление наивно выражает идею причастия, а не обладания, причастия друг к другу и друг через друга – к воле Божьей, создавшей мужчину и женщину такими, какие они есть. Обладание, вторгаясь в эту область, все портит, все разрушает. Человек используется, а потом отбрасывается. И это происходит в семье, традиционном узле прилепленности, привязанности, любви.

Теряется потребность в тишине и глубине. Теряется потребность в созерцании целого, без зацикленности на делах, без зацикленности на исторически великих делах, съедающих его призраком величия. Теряется чередование выхода на поверхность, в мир дела, и возвращения на глубину, в созерцании красоты, в любви.

Когда я подымаюсь на гору, мой ум освобождается от мусора забот. Он должен быть совершенно пуст. Иначе не будет причастия высоте. От высоты, может быть, родятся новые мысли, но важнее само чувство причастия, расширение сердца до вселенной. Когда я созерцаю лики, созданные Рублевым, я не приобретаю информацию, я причащаюсь огню в их глазах, я загораюсь от них, и в этом огне сгорает на какой-то миг то, что меня отделяет от Бога. На выходе из созерцания иногда хочется что-то записать. Но это будет потом.

Чтобы быть, надо причаститься бесконечному бытию, большему, чем бесконечность пространства, времени и материи. Для этого сердце должно быть незащищенным и готовым воспринимать целое в любом его повороте, в любом знаке – через глаза, через уши, через кожу.

Мы не можем не выходить на поверхность, где царит забота, где мы обороняемся от опасности, захватываем и обладаем. Но можно идти на базар, покупать провизию, варить обед – и не забывать Бога. Об этом говорил суфийский шейх, которого я уже несколько раз цитировал. Постоянная молитва православных подвижников тоже не напоминание Богу о себе, а себе о Боге. Хотя бы напоминание. Хотя бы вспоминать, когда не удается быть. И осознавать как грех свой отрыв от глубины.

Равновесие между выходом на поверхность и возвращением в глубину редко дается и легко рушится, но если есть стремление, то будут и часы, когда время останавливается, будут и паузы созерцания, вошедшие в ритм жизни. Пусть пока только у меньшинства. С меньшинства начнется общий сдвиг.

Возрождение бытия нельзя ввести законом, нельзя начать с уровня политики, нельзя обосновать опросом населения на улицах. Оно начинается с тех, кто мог вместить эту задачу.

Я хотел этим кончить, но потом мне попалась на глаза статья Мертона «Поэзия и созерцание». Вот несколько выдержек из нее: «Одно из наиболее важных и обнадеживающих знамений времени – это беспорядочные, анархические, но глубоко обоснованные попытки небольшого меньшинства людей восстановить какой-то контакт с их собственными внутренними глубинами, открыть заново душевную свежесть и подлинность и идти от этого не только к переживанию реальности Бога, но к диалогу с духом других людей. Перед лицом нашего почти безнадежного отчуждения мы пытаемся вернуться к самим себе, пока еще не поздно. Один из наиболее выдающихся примеров этой борьбы можно видеть в почти символической карьере Бориса Пастернака, чье творчество последних лет можно назвать, в широком смысле слова, созерцательным» (Thomas Merton reader. N. Y., a. a., 1989, p. 401).

«Созерцание соотносится с искусством, богослужением, с любовью к ближнему; все это благодаря интуиции, направленной вглубь, прорывается в область, превосходящую уровень повседневных забот. Или, верней говоря, посреди обыденной жизни люди ищут и находят новое, глубиннейшее и этим глубиннейшим преображают всю жизнь. Искусство, богослужение и любовь проникают к источнику живых вод, текущих из глубин, где человеческий дух един с Богом, и из этих глубин черпают силу творить новый мир и новую жизнь; созерцание объединяет их там и крестит в горних водах» (с. 402).

«Этот переход от внешнего к внутреннему не имеет ничего общего с волевой сосредоточенностью или самоанализом. Мы переходим от разбивки на предметы к знанию через интуицию и сотворчество с природой. Большинство людей никогда не доходят до подлинно внутреннего – убежища молчания и мира, где собраны воедино различные формы деятельности ума и воли, собраны в одно напряженно спокойное и одухотворенное действие, которое намного плодотворнее, чем усердие разума, разрабатывающего внешнюю реальность своими анализами и силлогизмами» (с. 409).

В этом действии духа искусство – одна из первых ступеней.

«Эстетическое переживание, – продолжает Мертон, – вводит нас во внутреннее святилище души и ее невыразимую простоту. Ибо эстетическая интуиция, прорываясь сквозь объективность, „видит“, отождествляя себя духовно с тем, что она созерцает… Самый факт хорошего вкуса художника или поэта – вкуса, неотделимого от его дара, – помогает избежать соблазнов, искажающих религиозное переживание еще до того, как оно укоренится и возрастет в душе» (там же). Мертон признает, что в искусстве есть свои соблазны, но созерцание уравновешивает их, и не нужно зарывать в землю свой талант.

Эстетическое потрясение – одно из тех потрясений, которые разрывают пелену временного и открывают лицо вечности. Мне кажется, что без развития чувствительности к красоте – в природе, в людях, в искусстве, в создании икон и в созерцании их – духовная жизнь теряет часть своей плоти. Так же как без открытости перекличке двух сердец, неотделимой от переклички с сердцем мира.

 

Религиозная музыкальность

Зигзаги постсекуляризма

Юрген Хабермас в речи на Франкфуртской книжной ярмарке 14 октября 2001 г. произнес слова, разбежавшиеся на десятки откликов: «Сотворенность образа Божия в человеке будит интуицию, которая… нечто говорит и религиозно немузыкальному человеку». Сказано было в контексте спора о допустимости клонирования, но до меня эти слова дошли в одной из оценок событий 11 сентября:

«Я сам человек религиозно немузыкальный, но думаю, что наступил конец эпохи секуляризма» (из письма моего корреспондента Пьера Шперри, выбравшего типичный отклик, не назвав фамилию автора). Слово «немузыкальность» было подчеркнуто и в краткой журнальной информации о речи Хабермаса (мне прислали два таких текста). Видимо, оно выразило что-то, носившееся в воздухе постхристианской и постсекулярной культуры.

Современный Запад религиозно немузыкален. Это очень точная самохарактеристика. О ней можно сказать, как Бродский о бабочке: «Ты больше, чем ничто». Сознание своей немузыкальности по-своему, негативно, отсылает к музыке и даже позволяет кое-что сказать о музыке. Сознание своей ограниченности плодотворно. Хабермаса оно вдохновило перевести религиозный аргумент против клонирования, начисто отвергаемый сциентизмом, на язык этики: человек не вправе определять судьбу сознательного существа, не спрашивая его согласия.

Религиозно немузыкальным человеком был, по-моему, Макс Вебер, но он блестяще разработал некоторые проблемы религии: расколдовывание мира монотеизмом, роль пророческих движений, роль протестантской этики в генезисе капитализма. Когда сознаешь свою глухоту, можно ее компенсировать – зная границу, где компенсации недостаточно, зная свою запретную область. Вебер сознавал, что «религиозных виртуозов» он не понимает. Только название того, что он не понимает, выбрано неудачно. Виртуозность – совершенство формы, а религиозная одаренность часто беспомощна по форме (например, у Сони Мармеладовой, у Хромоножки, вообще у юродивых). Тут важно совершенство слуха, и термин, предложенный Хабермасом, несравненно лучше. Героиня романа «Красное и черное», мадам де Реналь, – никакой не виртуоз, просто религиозно музыкальная женщина. Стендаль религиозно немузыкален, но интуицией художника он угадывает переживания созданного им и полюбившегося ему персонажа. Так Чехов угадывал своего Архиерея, своего Студента. Любя, мы угадываем Другого, входим в его душу. Так неверующий может любить Христа. Но центральное событие религии, мистический опыт «встречи» надо пережить непосредственно, лично, своим собственным сердцем; или в собственном сердце найти что-то родственное встрече: «это как чувствовать маму с закрытыми глазами», – сказала шестилетняя девочка.

Первый шаг к пониманию музыки, которую не понимаешь, – сознание, что людям она дает великую радость и открытость души к неведомому опыту. Я читал, как Стендаль упивался Гайдном, я читал о капельмейстере Крайслере, в доме которого жил кот-писатель Мурр, и мне хотелось испытать нечто подобное. Но начиная слушать симфоническую музыку, я через две минуты терял ее нить. Пришлось выбрать окольный путь, ходить в оперу, слушать вокалистов, и только в лагере, окунувшись в белые ночи, я научился понимать беспредметное искусство, искусство ритмических переливов неведомой силы, и уже от переливов света перешел к звуку, к симфониям, которые передавались по радио темными зимними ночами. Меня подталкивала тоска, подобная тоске богооставленности, – по свету, по культуре, по Москве, откуда передавали Чайковского. Я и еще один заключенный выхаживали симфонии с начала до конца при тридцатипятиградусном морозе. Остальные сидели в теплых бараках.

Так же долго – от скачка к скачку – преодолевалась моя религиозная немузыкальность. Только сорока лет от роду я, неожиданно для самого себя, в порыве любви, не имевшей ничего общего с церковностью, стал молиться о провале, вместе друг с другом, в вечность – и почувствовал, что целостность и вечность не менее реальны, чем пространство и время; просто почувствовал, как свет в груди, погасивший слабый внешний свет. Дальше пришло (очень не сразу) понимание, что вспышка экстаза – только предвестие ровного внутреннего света, как бы горящего в очаге, согревая твой дом, а не зажигающего стены, оставляя после красивого пожара пепел. Это уже особая тема – тема соблазнов на пути в глубину (безумие, вырождение любви в ненависть и т. п.). Скажу только, что так называемое «трезвение» подвижников – это равновесие вспышек внутреннего огня и смиренного разума, дающего ровное пламя, навсегда изгоняющее холод скуки.

Великих созерцателей, способных научить, немного (я писал об Антонии Сурожском, Мартине Бубере и Томасе Мертоне), но религиозная музыкальность – дело обычное и доступное каждому. Ее так же можно развить, как «понимание» музыки Баха (понимание в этом контексте значит примерно то же, что у Китти и Левина, когда они объяснились без слов). К сожалению, перегрузка интеллекта разрушает природную музыкальность ребенка. Так называемые дикари часто музыкальнее нас, слышат то, что мы не слышим, и передают то, что расслышали, в своих мифах. Но упадок духовной простоты и цельности не неизбежен и при некоторой одаренности, воле и настойчивости может быть преодолен лично, не дожидаясь исправления общества. Иногда отзывчивость к духу целого сохраняется в какой-то области целым народом (например, японское чувство цветущей вишни как иконы). Но народные обычаи сравнительно поверхностны. Глубинная интуиция – личный дар. Мышкин не может объяснить, почему и как в каждом дереве он чувствует присутствие Бога, заглушенного в человеке, и, созерцая дерево, причащается Богу. И никто вокруг не понимает его слова: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?».

Расширение пространства войны

У любви тысячи оттенков. Греки, как я уже говорил, превратили эти оттенки в предметы и поделили любовь на агапе, филе и эрос. Христиане сбросили эрос в преисподнюю, к чертям, и довели агапе до неба. А постхристианская культура стала бунтом раскованного эроса. По-моему бесполезно возвращаться к тому, что однажды уже пало. Любовь без эроса безусловно возможна (любовь к незримому Богу, к иконной красоте природы). Но как единственный идеал она сразу становится надрывом, и не один отец Сергий споткнулся на этом пути. Меня привлекает к себе расширение пространства любви, стирание граней между личным и вселенским, между мирским опытом и религиозным поиском. Я сознаю, что слова мои недостаточно ясны, но они постепенно разъяснятся.

Хочется повторить и развить мысль, уже высказанную: личность можно описать как залив некоторого мыслящего и чувствующего океана. У залива индивидуальные очертания берегов, но он открыт океану, он одно с океаном. Одно – до тех пор, пока работа мысли не перегораживает горловины залива. С годами перемычка становится прочней и ее прорывает только потрясение. Если прав Тиллих (а я думаю, что он прав), то все эти потрясения входят в область религии – при разной степени близости к ее центру, но входят, так или иначе входят. Религиозное Тиллих определяет как предельно глубокое в любой области культуры, безразлично, связано ли это напрямую с культом или только перекликается с ним.

Приведу пример из рассказа Светланы Эминовой «Главная любовь жизни». «За ночь забыла – простила – всех своих врагов. Так вот что значит: “Иисус – это любовь” и “полюбите врагов своих!”. Будьте в любви, и ничто не покажется неразрешимым.

Каждый прохожий – мил. Все слабы – всем нужна. Сегодня я всех сильней. Обопритесь о мою улыбку. Кто тут несчастный – в записной книжке? Распоряжайтесь мной – ваша!

Расслабленность доброты. Понимаю Христа. Приходите ко мне, враги, – я прощу вас. Приходите, озлившиеся, – исцелю любовью своей. Распните – покорюсь. Протеста не будет – душа, растворенная в добре, не способна протестовать. Я сливаюсь со всем, к чему прикоснусь. Я – плывущее облако добра» (Эминова С. Я не понимаю людей. М., 2002, с. 268). Чувствуется, что христианские термины для рассказчицы непривычны, но на взлете чувства она не может без них обойтись.

На предельной глубине чувства рушатся все границы и перекличка двух сердец из плоти и крови становится перекличкой с сердцем мира, любовью к сердцу мира и через него – с каждым человеком на земле, с каждым живым существом. Томас Мертон пережил это во сне и в видении. Сперва пришел сон, о котором он писал Пастернаку; во сне он сидит «рядом с еврейской девушкой лет четырнадцати-пятнадцати, и вдруг она с глубокой, чистой любовью обняла меня. Я был потрясен до глубины души. Оказалось, что зовут ее Притча, и я подумал, что имя это – очень простое и красивое. Еще я подумал, что она – из рода св. Анны. Мы заговорили об ее имени, она им нисколько не гордилась, подружки смеялись над ним. Я сказал ей, что оно прекрасно, и на этом сон оборвался…. Вот Вы и посвящены в скандальную тайну монаха, влюбившегося в девушку, да еще еврейскую! Чего и ждать в наши дни от монахов… перевелись подвижники былых времен».

Сон этот, продолжал Мертон, видимо, связан с тем, что произошло несколькими неделями позже, 18 марта, в Луисвилле, где он был по издательским делам. «Я шел по оживленной улице и вдруг увидел, что каждый человек – Притча, все они светятся ее красотой, чистотой, застенчивостью, хотя не знают, кто они на самом деле, и стыдятся своих имен – ведь над ними часто смеются. Они не ведают, что каждый из них – то бесценное Чадо Божие, которое от начала мира играет пред Его лицом» (Merton reader. N. Y., 1989, p. 206. – Далее страницы указываются по этому изданию).

О том, что произошло с ним тогда, Мертон писал в дневнике на следующий же день. Позже этот текст вошел в составленные из дневниковых заметок «Догадки виноватого наблюдателя»: «В Луисвилле, у перекрестка 4-й и Ореховой улиц, в самом центре торгового района, я вдруг понял, что люблю всех этих людей, что они – мои, а я принадлежу им, что они – не чужие, хотя и совершенно разные. Я словно пробудился от сна, где жил сам по себе, отделенный от всех, в особом мире, где царят отречение и мнимая святость. Нельзя быть святым, живя отдельно от других. Это – сон, иллюзия. … Я чуть было не засмеялся от радости. Какое облегчение, какое счастье – освободиться от мнимых различий! … Как хорошо быть одним из людей, хотя род человеческий занимается всякой чепухой и делает страшные ошибки. А все-таки Сам Бог прославил его, став Человеком. Я – один из людей! Подумать только, такая заурядная мысль потрясла меня, словно выигрыш на каких-то космических бегах. … Людям никак не расскажешь, что они светятся, как солнце. …Чужих нет! …Если бы только мы все время видели друг друга, прекратились бы войны, ушли ненависть, жестокость, алчность. …Нам было бы очень трудно не упасть друг перед другом на колени. …Врата небесные – повсюду» (p. 207).

Заговорив о Мертоне, трудно остановиться. Хочется рассказать, что его любовь, созревшая в душе, кристаллизовалась наяву, как перенасыщенный раствор, в который брошена веточка (беру образ у Стендаля). В предисловии к русскому изданию биографии Мертона это осуждается: «Не все в Мертоне было безупречно, – пишет Форест. – Узнав о нем больше, вы увидите, что и он ошибался. На первом курсе в Кембридже он прижил внебрачного ребенка, в конце жизни, лёжа в больнице, влюбился в медсестру. Это случилось вскоре после того, как аббат позволил ему жить в скиту. Оказавшись вне общего монастырского ритма, Мертон стал как никогда прежде уязвим для искушений. В первые годы монашества он идеализировал свой монастырь, а позже порывался найти “лучшее” убежище (слово лучшее в кавычках!) и в письмах, говоря об аббате и братьях, порою не мог сдержать едкого сарказма».

Все, что ломает шаблоны, свалено Форестом в общую кучу. Факты, изложенные в книге, опровергают его. Мертон вспоминает с горечью поверхностные связи своей юности, корит себя за юношеский эгоизм, но никогда не осуждает глубокой любви, пришедшей к нему в последние годы жизни. В эссе «Любовь и жизнь» он пишет: «Мы созданы для любви. Смысл жизни – тайна, и открывается она в любви, через того, кого мы любим» (в той же биографии Фореста на с. 101).

Это можно отнести к любой любви, не только запретной для монаха, но и к ней также. Для предельно глубокой любви нет внутренних запретов. Я думаю, что самый образ Божий в мужчине окрашен его мужественностью, а в женщине ее женственностью, и тяготение друг к другу не противоречит тяготеню к Богу. Андрогинная молекула любви ближе к Богу, чем каждый любящий по отдельности. Остается противоречие между любовью и отрешенностью, но здесь можно вспомнить замечание Пикара, которого Мертон цитирует в «Мыслях уединенного»: «Мы созданы не для того, чтобы ликвидировать противоречия, а чтобы жить с ними», находить в глубине единство того, что на поверхности сталкивается. После одного из последних свиданий с Марджи Мертон пишет в своем дневнике: «Я могу жить только один. Одиночество – мой привычный климат. То, что мне разрешено было испытать такое полное единство, такую гармонию, такую любовь с другим человеком, с ней, – просто удивительно. Людей я люблю, но больше часа мне с ними трудно. С ней я был часами и не уставал, это чудо; но я все равно отшельник» (р. 162).

Впоследствии Мертон принял формулу, предложенную Рютер, женщиной-теологом, с которой обменялся несколькими письмами: отрешенность и созерцание перестают быть профессией, становятся частью большого ритма жизни. Но к этому ритму надо было заново идти каждый день, и Мертон шел к нему все свои последние годы.

Не все внутренне возможное было возможно внешне. Приходилось покориться традиции, которая в целом была еще живой и не допускала, до поры до времени, грубой ломки, открытого бунта. «Дорогая моя, что-то очень глубокое в нас велит нам сдаться, – писал он Марджи, – но не так, как сдаются, когда одежда падает на пол и тела приникают друг к другу. Насколько поразительней сдаться наготе любви и такому единению, когда между нами нет преграды иллюзий». Что Мертон имел в виду, говоря о падении преграды иллюзий, не вполне ясно. Возможно, растворение человеческого в Божьем. Во всяком случае, он не считал свою любовь ошибкой, слабостью. Стихи, посвященные Марджи, были им переданы в архив; они опубликованы через 25 лет после его смерти. «Пусть знают и это, – писал Мертон, – ведь здесь часть меня самого, моя потребность в любви, мое одиночество, моя внутренняя разделенность, моя борьба, в которой уединение и “спасает”, и мешает. Если оно спасает, то, видимо, не вполне» (р. 165–166).

Люди, подобные Мертону, не устают только от собеседников, с которыми можно молчать вдвоем, и такие собеседники становятся родными – иногда как супруги, иногда – как браться и сестры, как нерожденные дети. Полная преданность Богу не мешает частным привязанностям. Она исключает только поверхностные связи; и именно этот внутренний запрет открывает дорогу предельной глубине личного чувства.

Опыт Мертона повторил опыт истории. Древние греки не знали глубокой любви к женщине. Только в Средние века культ Пречистой Девы стал перекликаться с культом далекой возлюбленной, с рыцарским поклонением даме. Один из памятников истории любви – переписка Абеляра с монахиней Элоизой. Мертон и Марджи в чем-то подобны этой паре. Глубокая любовь мужчины и женщины невозможна без скрытого или явного религиозного поклонения, сдерживающего эрос. Пушкин почувствовал это в своем Бедном рыцаре, и в стихотворении о встрече с А. П. Керн есть те же обертоны. Мне уже приходилось вспоминать атеиста Стендаля, угадавшего, что верующие глубже любят. Мадам де Реналь говорит Жюльену Сорелю: «чувствую к тебе то, что должна была испытывать к Богу: благоговение, страх, любовь». Фабрицио дель Донго в сане епископа умирает от любви к Клелии Конти, как Перголезе, разлученный со своей возлюбленной.

Мертон оказался в плену своего пожизненного обета. Он не мог его нарушить без скандала, без грязных сплетен, и вынужден был принести свое чувство к Марджи в жертву человеческим представлениям об установленном Богом порядке. Но в душе он продолжал считать свою позднюю любовь даром Божьим, ничуть не противоречившим всему, что он искал и что нашел в отрешенности. Напротив, в диалоге с религиями Востока он находил себе оправдание. Он говорил, что чувствует себя скорее дзэнцем, чем траппистом; а дзэнская аскеза допускала возвращение в мир.

Полное приятие высокой земной любви и поразительное предчувствие встречи с Марджи можно увидеть в его эссе о Святой Софии: «Во всем видимом есть незримая плодоносность, глубинный свет, мягкая безымянность, скрытая целостность – Божья мудрость, матерь всего, природа творящая. Во всех вещах есть неистребимая кротость и чистота, молчаливый источник действия и радости. Это восстает в безымянной нежности и течет ко мне из незримых корней всего сотворенного, ласково встречая меня с невыразимо смиренным приветом, это и мое собственное бытие, моя собственная природа, и дар мысли и искусства Творца во мне, говорящий как Святая София, как моя сестра, Мудрость.

Я просыпаюсь, я рождаюсь заново по голосу моей сестры, посланному мне из глубины божественной плодоносности.

Представим себе, что я человек, спящий на больничной койке. Я и есть этот человек, спящий в госпитале. Второго июля, праздник явления Богородицы. Праздник мудрости.

В пять тридцать утра я спал в глубоко спокойной палате, когда мягкий голос пробудил меня от сна. Я был подобен всем людям, пробуждающимся от всех снов, которые когда-либо снились во все ночи мира. Это было подобно единому Христу, пробуждающемуся во всех отдельных душах, которые когда-либо были отделенными, изолированными и одинокими во всех странах мира. Это было подобно всем умам, приходящим вместе к ясному сознанию после всего разброда, шатаний и запутанности, к единству любви. Это было подобно первому утру мира (когда Адам был пробужден от небытия нежным голосом Мудрости и познал ее) и подобно последнему утру мира, когда все частицы Адама восстанут из смерти по зову Святой Софии и найдут свое место.

Таково пробуждение человека, однажды утром, по голосу медсестры в госпитале. Пробуждаясь от безжизненности и тьмы, от беспомощности, от сна, встречаясь с реальностью и ощущая ее как нежность.

Это подобно пробуждению Евой. Это подобно пробуждению Святой Девой. Это подобно пробуждению от первичного небытия и восстанию в райский свет.

В прохладной руке медсестры – прикосновение жизни, прикосновение духа» (р. 506–507).

Этот отрывок прозы можно продолжить стихами.

И сердце бьется в упоенье, И для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь.

Полнота жизни – это полнота любви. Душевно здоровый человек – это любящий человек, любящий во всю широту этого чувства, когда очищается горловина залива и через сердце течет океанская волна, смывающая различия между священным и мирским.

«Полюби Бога и делай, что хочешь», – говорил Августин, один из любимых святых Мертона. В эссе «День странника» он развивает мысль о любви без границ сдержаннее, но не менее твердо: «Я не вижу никакой причины, по которой мужчина не может любить Бога и женщину в одно и то же время. Если бы Бог смотрел на женщин ревнивым глазом, зачем он сотворил их? Много говорят о женатых священниках… Пока никто не говорит о женатых отшельниках. Причем, передо мной несколько икон Святой Девы».

Образ Святой Девы здесь воспринят в духе Бедного рыцаря:

С той поры, сгорев душою, Он на женщин не смотрел…

Ни на каких других женщин, ни на кого, кроме любимой. И дальше, в разговоре о созерцании, продолжается перекличка земного с небесным: «Можно сказать, что я избрал брак с молчанием леса. Нежное тепло природы будет моей супругой. Из сердца теплой мглы исходит тайна, слышная только в молчании, но это корень всех тайн, которые шепчут все любовники на их постелях по всему свету. И может быть я обязан хранить тишину, молчание, бедность, девственную точку чистого ничто, в котором центр всех воплощений любви. Я пытаюсь посреди ночи вырастить дерево любви, и в тишине подкармливаю его псалмами и пророчествами (Мертон вставал на рассвете и начинал день с пения псалмов. – Г.П.). Оно становится редчайшим из всех деревьев в саду – это и первичное райское дерево, ось мира, космическая ось и крест».

И далее: «Для меня необходимо видеть пробуждение зари. Необходимо быть одному при воскресении дня, в тишине восхода. В этом полностью нейтральном состоянии я слышу от деревьев на востоке, высоких дубов, одно слово: день, никогда не одно и то же. Оно никогда не выговаривается ни на одном известном языке» (р. 434–435). Глубокая любовь едина, как океан и его заливы. Волна в заливе переходит в океанскую волну и океанская – в прибой, сотрясающий залив. Глубокая встреча мужчины и женщины бывает, к сожалению, редко, и ее нельзя симулировать воображением. Симуляция кончается разочарованием, сдирающим с вороны павлиньи перья. Но остается то, о чем Цветаева писала в стихотворениях «Деревья» и «Куст». И у Рембо – далеко не святого, но великого поэта, – стихотворение о прогулке вдоль межи кончается строкой: «В вселенную, как в женщину, влюбленный».

Мертон пробивался в глубину, резко порвав со своей разболтанной юностью. Логика разрыва привела его в монастырь. А когда сложилась внутренняя дисциплина, внутренняя иерархия порывов, внешняя дисциплина монастырского распорядка стала мешать, мучить, и много лет ушло на борьбу с рутиной. Всех этих противоречий не было в жизни баронессы де Гук, встреча с которой ярко описана в «Семиярусной горе».

Екатерина Колышкина, в первом замужестве баронесса де Гук, во втором – Дохерти, родилась в русской православной семье в 1896 году. Католицизм также присутствовал в доме. Бабушка – француженка, отвечая на вопросы девочки о вере, кончила словами: а в общем, это одно и то же. Поэтому переход в католицизм (в Англии, на полпути в Новый Свет) не был разрывом с традицией семьи. Во время революции Екатерина дала обет посвятить себя Богу, но у нее, видимо, не было надежды на казенное русское православие. Судя по ее речи в училище св. Бонавентуры, потрясшей Мертона, она видела в католической церкви единственную альтернативу мировому коммунизму и бичевала католиков за то, что они не горят апостольским огнем и не похожи на ранних францисканцев. Но разрыва с Россией никогда не было. Напротив, Колышкина, особенно в старости, прямо опиралась на традиции русских пустынников и странников и настойчиво вводила эти традиции в католический обиход.

Очень многим Екатерина была обязана своей матери. Наполовину англичанка, наполовину француженка, эта женщина жила так, как никто не живет на Западе. Раз в год она оставляла усадьбу, нанималась на месяц гувернанткой в какую-нибудь небогатую семью. Без опыта бедности она не чувствовала себя христианкой. Не знаю, была ли другая такая русская помещица, но все же в России это было возможно, рядом со Львом Толстым, рядом с Достоевским, любимые герои которого – юродивые. Мать брала с собой маленькую Екатерину, посещая пустынников. Однако никакого умерщвления плоти в доме не было. Когда у девочки начались месячные, мать ей сказала: какое это счастье! Ты стала женщиной, ты сможешь рожать детей. Это лучшее, что женщина может сделать. Напрасно называют это проклятием, это дар Божий!

Такой пересмотр проклятия Адаму и Еве глубоко запал в душу Екатерины. Христианство означало для нее апостольскую бедность, но не отказ человека от своего пола. Если собрать вместе фразы, разбросанные в разных книгах, то учение Колышкиной, подхваченное третьей, уцелевшей ее общиной (первые две развалились), можно коротко изложить так: человек создан для святости. Жизнь без святости неполноценна. Святость начинается с самых малых дел, выполненных с Богом в душе. Святость не требует подавления пола. Пол – такой же дар Божий, как все естество. Но надо хранить его в чистоте. Брак – «счастливое приключение». Оно может и не приключиться, жизнь полна и без него, а если приключилось, то святость вполне возможна и в браке, с одним условием: не портить образ Божий в мужчине и в женщине, не терять первородства сердца. Жизненный путь невозможен без неудач, но это не беда. Если на то пошло, то величайшим неудачником был Иисус Христос.

Неудачей кончились две попытки Колышкиной создать общину нищенствующих, подавая другим беднякам милостыню слова, милостыню сочувствия. Первая попытка была сорвана в Канаде, вторая – в Нью-Йорке. Русская баронесса была очень нереспектабельна. Это вызывало раздражение и сплетни. Но огонь, горевший в ней, многих захватывал. Иногда в нее просто влюблялись, один раз ей трудно было удержаться, чтобы не ответить тем же. В своей автобиографии она с чувством юмора рассказывает, как ускользнула от этого соблазна.

Ей было уже сорок семь лет, когда известный журналист Дохерти решил написать о ней книгу. Закончив серию интервью, он обнял и поцеловал ее со словами: ты ведь не можешь отрицать, что любишь меня, она ответила: да, но это бесполезно, – и поцеловала его. Она не могла оставить Дом дружбы, и они решили больше не встречаться. Но потом он раздал свое имущество, дал обет, что Дом дружбы всегда будет на первом месте, и епископ их поженил. Медовый месяц длился три дня. И – лаконично заключает Колышкина – «мы прожили 32 года и только один раз поссорились». В автобиографии больше ничего не сказано, но в посланиях обитателям Дома Мадонны мелькают отголоски счастливого брака.

«Молитва, – пишет Колышкина, – это просто союз с Богом. Молитве не нужны слова. Когда люди любят, они смотрят друг другу в глаза, а жена просто лежит в объятиях мужа. Они не разговаривают. Когда любовь достигает апогея, ее не выразишь словами. Она достигает такого великого молчания, что пульс ее бьется с силой, которая неизвестна тем, кто любви никогда не испытывал. Такова суть молитвы с Богом. Вы соединяетесь с Богом, и Бог снисходит на вас, и союз этот вечен» («Пустыня». Магадан, 1994, с. 55).

И в другом месте: «Истинное молчание – это разговор любящих. Потому что только Бог знает красоту молчания, его завершенность и внутреннюю радость. Истинное молчание – это огороженный сад, в котором душа может встретиться со своим Богом наедине. Это запечатанный ото всех источник, который только Бог может открыть и утолить беспредельную жажду души, стремящейся к нему…

Такое молчание не является исключительной прерогативой монастырей и монастырских школ. Это простое, наполненное молитвой молчание может явиться каждому. Оно доступно каждому христианину, который любит Бога, каждому еврею, который слышал в своем сердце голос Бога через Его пророков, каждому, чья душа вознеслась в поисках истины, в поисках Бога. Ибо где внутренний шум и беспорядок, там Бога нет!» (там же, с. 16).

Колышкина ни в коем случае не против монашества, но «монахиня, – пишет она в своей автобиографии, – это женщина, безумно любящая Христа». А там, где безумия любви нет, там (можно продолжить ее мысль) монашество становится фальшью и насилием над природой. Я бы сказал, что такое понимание вещей близко к русскому народному пониманию пустынничества, странничества и юродства. Безумие любви – это не организация, не социальный институт. После крушения всего, что создавалось в Гарлеме, Екатерина строила свою третью общину вместе с Эдом Дохерти и только под давлением кардинала Монтини (будущего папы Павла VI) согласилась на пожизненные обеты нестяжания, послушания и целомудрия. Последнее означало, по-видимому, что супруги стали жить в разных комнатах. Эта жертва была принесена не сразу. Три года ушло на размышления и колебания. И в общине обеты дали не все (вместе с двумя Дохерти – 17 человек). Такой ценой было достигнуто покровительство церкви и официальный статус, защищавший от нападок. Но говоря о тридцати двух годах супружества, Екатерина явно не считала его прерванным в 1954 году. Платоническое супружество продолжалось и позже, это легко сосчитать, если помнить, что свадьба состоялась в 1943 г.

В последний период служения Екатерины бедность стала исчезать в Северной Америке и добровольная встреча с бедностью утратила свою первостепенность. Это не значит, однако, что в мире победила любовь. В одной из самых замечательных глав «Пустыни» Екатерина Колышкина пишет: «Мы входим в “ледниковый период”. Пройдет немного времени, и Канада, США, да и весь мир предложат своим правительствам – потребуют от них – обеспечить жизнь граждан от колыбели до могилы тем, что мы называем действенным проявлением милосердия…

Я называю это “ледниковым периодом”, потому что действенное проявление милосердия должно сопровождаться великой любовью, нежностью, пониманием, состраданием и деликатностью. Однако в действительности сегодня оно редко представляется таковым, – таким оно, скорее, было раньше. Боюсь, что в ближайшем будущем все вышеупомянутые слова будут объединены одним словом – “эффективность”. “Эффективность” – очень холодное слово, как и слово «бюрократия». Действительно, скоро голода не будет. Никто не умрет от нехватки медицинской помощи. Дания и Норвегия являются яркими тому примерами. Престарелые, новорожденные, дети да и все остальные граждане получают здесь надлежащий уход. Как мы знаем, в этих странах нет бедности. Скоро так будет и по нашу сторону Атлантики.

Однако в этих благополучных странах царит холод, страшный ледяной холод. Этот холод обрекает людей на страшное одиночество – одиночество и отверженность, которые ведут к большому числу самоубийств.

С помощью молитвы и поста, самоопустошения и самоотречения мы должны приготовиться к наступлению этой ледниковой эпохи, чтобы сердца наши стали чистыми, как у детей, способными видеть Бога. Мы должны стать проповедниками и носителями огня Святого Духа, потому что только огонь может растопить лед. Такова наша роль в будущем, и это будущее не за горами.

Мы должны приготовиться к тому, чтобы стать “Божиим прибежищем” для миллионов людей, которые уже сегодня лежат израненные, одинокие, избитые бесчисленными грабителями, имя которым – легион. Да, мы должны стать ледоколами, сердца которых так переполнены любовью к Богу и к человеку, так наполнены огнем Святого Духа, что способны проникнуть сквозь ужасный холод, уже окутывающий нас и порабощающий все больше и больше человеческих сердец.

В последующие годы поток людей, стремящихся к нам, возрастет. Они придут не за едой, не за одеждой или кровом. Они придут потому, что, наконец, поняли, что не хлебом единым жив человек. Так давайте же будем осторожны в своих не всегда обоснованных суждениях и пристрастиях. Да, возможно, есть опасность в общении с наркоманами, насильниками и прочими грешниками. Но наша вера защитит нас. Вера должна предохранить нас – вера и любовь. Молодежь будет приходить в поисках сердец, способных слушать, в поисках ран Христа – ведь только они могут исцелить ее. Нынешнее поколение привыкло вначале потрогать, а потом поверить. Мы должны показать людям эти раны, чтобы, прикоснувшись к ним, они таким образом коснулись Христа и получили от Него исцеление.

Мы должны приготовиться, потому что такое гостеприимство, такая открытость – это ледоколы и прибежище Христа, которые должны вырастать в нас через Огонь Любви. Я вижу людей, которые, придя к нам со всех уголков земли, стучатся в дверь. Мы должны быть готовы пропустить через свои сердца толпы людей: людей с грязными ногами, чистыми ногами, поломанными ногами, разбитыми сердцами и голодными душами.

Да, мужчины и женщины будут приходить, потому что они захотят прикоснуться, захотят почувствовать. В нашем путешествии ко Всевышнему мы станем “Божиими ледоколами”, неся свет, огонь и тепло в холодный и все более механический мир завтрашнего дня, в котором о каждом будут заботиться со знанием дела и “эффективно”. Мы избраны для нового измерения любви. Мы избраны для того, чтобы войти в одиночество современного человека, в ледниковую эпоху Завтра и стать Божиими ледоколами и прибежищами для всех израненных и обмороженных, чтобы согреть их своей любовью».

Общая черта Мертона и Колышкиной – понимание любви как круговорота, в котором любовь к земному, сотворенному, к отдельным людям, к красоте природы не препятствует любви к незримому Творцу. А любовь к Творцу находит в земном зримые иконы незримого Духа. Христианство освобождается от инерции полемики с разлагающимся языческим миром. Теряет излишнее значение физическое целомудрие, неизбежно преодолеваемое на пути к семье, и граница чистоты проходит между глубоким сердечным чувством, создающим духовную молекулу, и господством вожделения, искажающим в человеке образ Божий. Складывается новая форма святости, святой семьи, недостаточно выявленная историей. Относительно Мертона это станет яснее, если вспомнить, что в самые последние свои годы он подружился с двумя многодетными семьями и много времени проводил с детьми.

Есть одиночки, живущие в чистом созерцании. Таков Кришнамурти. Выйти из созерцания ему почти так же трудно, как обычному человеку войти в созерцание. Даже общаясь с людьми, он остается одиноким. Некоторые вещи, доступные каждому, для него невыносимо трудны. Трудно было учиться. Индийский учитель бил его палкой за тупость. Кришнамурти не смог поступить в университет, изучать языки. Такие люди – живой противовес обыденному, живое дополнение к нему, но мыслимое только как редкость, как исключение.

Есть иной тип святости, как у Рамакришны, у многих христианских святых, с выходом из безмолвия к сострадательной любви, к молитвенной помощи другим, но в отдаленном присутствии святых семья остается вне святости и дети растут вне святости, соприкасаясь со святостью только по праздникам, в храме, а не каждый день у себя дома.

У Колышкиной отчетливо сформулировано то, чего не хватает христианской цивилизации (хотя было в семье, вырастившей ее саму): «Молодые мужчины и женщины любят друг друга, они хотят пожениться. Но любят ли? Понимают ли, что призвание к браку означает такую любовь, что и дети их узнают, что такое любовь?

Понимают ли они, что брак требует полной самоотдачи ради любви к Богу? Понимают ли, что любовь не эгоистична, не эгоцентрична и никогда не пользуется местоимением “я”?» (Колышкина де Гук Дохерти Е. Самородки. Магадан, 2001, с. 23).

Иногда нужно много лет, чтобы понять это. Иногда для этого нужна аскеза, как у Мертона. Но аскеза не всегда должна быть пожизненной. Аскеза – школа любви к Богу. Аскеза может быть заменой семьи, если семья не состоялась или вовсе невозможна, как в тюрьмах и лагерях. Но она может быть и дверью к любви, создающей святую семью. Святой Антоний, основатель монашества, спросил Бога, много ли он достиг, и получил ответ: меньшего, чем александрийский сапожник. В некоторых вариантах легенды это многосемейный сапожник.

Любовь, спасающая мир от гибели, не имеет твердых форм, и никакой проторенный путь не дает твердой надежды на встречу. Ее нет нигде, и она открывается всюду. Только немногие семьи становятся молекулами святости – так же как немногие отшельники действительно святы. Но свет во тьме светит и тьма не объемлет его.

Образы священного в поэзии

Есть такое стихотворение у Николая Заболоцкого: «Некрасивая девочка». Оно кончается вопросом:

И если так, то что есть красота И почему ее обожествляют люди? Сосуд ли то, в котором пустота, Или огонь, мерцающий в сосуде?

Я никогда не любил сосудов, в которых пустота. Не любил фантомов красоты…

Любил огонь. Но какой? Совершенно понимаю презрение Марины Цветаевой к алому огню (горению тела, не затрагивающему душу). Но и душа не всегда пылает лесным пожаром. Как-то в метро я любовался лицом девушки, не то чтобы красивым, но очень живым. В метро лица тупые, а это лицо жило, и каждая мысль – девушка о чем-то думала – тут же выказывалась в мимике и в движении шеи, головы, рук. Эх, был бы я режиссером – подошел бы и предложил сниматься в неореалистическом фильме. В ней не было цветаевского пожара, но постоянно вспыхивал огонек – как в походном костре, в камине. И, наверное, около этого очажка можно было прожить простую, но хорошую жизнь.

А что такое огнь-синь? Пожар большого чувства. Чувство полета над страхом в пушкинском Гимне чуме. Чувство взлета над обыденным, поднявшись на могилу Волошина и одним взглядом охватив три бухты Коктебеля. Чувство полета над противоречиями мысли, когда раскрываются крылья интуиции и сразу переносят через противоречия. К истине? Нет, скорее к истинам, к движению истин, как в «Науке логики» Гегеля и в лекциях Пинского, страстного гегельянца. В этом движении Пинский подходил очень близко к стержню целостной истины. Он восхищался Экхартом и заразил меня своим восхищением, но его несло дальше, вместе с движением истории. Он не умел остановиться глазом на «оси земной» и кружиться вокруг нее, не теряя из виду. Его все время уносило куда-то по касательной, где его вдохновение иссякало. Его огнь-синь не переходил в огнь-бел. И в движении мысли, и в романах со студентками, которые в него влюблялись.

Огнь-синь – это полет куда угодно. В «Молодце» Цветаевой огнь-синь влечет в преисподнюю, в объятия вурдалака, но в пушкинском Гимне чуме есть только возможность зла (как и добра).

Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю… —

упоение полетом над страхом, упоение вызовом, на который есть сила ответить. «Итак, хвала тебе, чума» – хвала не страшной болезни, а вызову болезни – как в стихах другого поэта: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней». Это здоровое чувство, пока не сбилось с пути. Герой не раз становился убийцей – начиная с Геракла и до Блюмкина. Отрыв от земли, полет неизвестно куда, цветаевская стихия несет в себе опасность самовозвеличения героя и презрения к миру «мужей и жен», презрения к мирному огоньку в очаге. Огнь-синь оставляет за собой лоскутья пепла, а белый огонь «бел чистотой сгорания». То же пламя, но без копоти, очищенное от всего, что может дать копоть. И сразу же вопрос: как его высветлить? Как перейти от синего к белому? Нужно «различение духов». Здесь я согласен с православной аскезой. Но я не считаю, что нужно подавить, сковать тело. Какая-то дисциплина плоти – ограда любой культуры, но умерщвление плоти – совсем другое дело, ложное дело, крайность другой крайности. Простая женщина, Эмма Колышкина, ничем не вошедшая в историю, передала своей дочери Кате материнское благословение: быть женщиной, рожать детей, не принимать как проклятие свой пол, свою природу, а считать даром Божьим. Удивительно, как глубина религиозного чувства сочетались в Эмме со смелостью отвергнуть букву, противоречащую любви. И Екатерина Федоровна унаследовала это и пришла к святости (а я ее считаю святой) своим собственным путем, не отвергая возможности потянуться друг к другу и создать молекулу, единство двух атомов, святое семейство. Она показала, что счастье любви, если оно встретится, не разрушает души и не мешает ее росту, как, впрочем, и несчастная любовь, не допускающая соединения, или как жизнь, в которой не было личной встречи, но крылья души раскрывались в «деятельной любви» и в созерцании вне пола. Дурно другое: поиски размаха ради размаха; хотя бы в области, где алого огня вовсе нет (как нет его в «Крысолове»), а просто гуляет, распоясывается ненависть… Об этом у Волошина в «Северо-востоке» и у Даниила Андреева – «Размах». Этот размах достаточно погулял в России – и не только в ней. Формальная религиозность не спасает дела: шахиды веруют. Рихард Вурмбрандт прав: есть в каждом вероисповедании два вероисповедания: ненависти, которая использует обряды и догмы, чтобы нападать на других, и любви. Но нет накатанного пути любви, на который стал – и иди, ни о чем не думая, катись, как вагон по железной колее. Нет принципов, которые надежно защищают от зла. Ад вымощен принципами – философскими, этическими, богословскими, ради которых творилось зло. Божий след, о котором говорил Антоний Блум, непредсказуем, его каждый раз надо искать в уме и в сердце, и в жизненных решениях, и в искусстве.

Тиллих писал, что предельно глубокое во всех областях культуры есть религиозное: не как система догм, но как некий дух, ищущий и находящий себе форму. Если находит – то и искусство натюрморта превращает пятно света на двух бутылках в образ Фаворского света. Так я понимаю слова Владимира Казьмина: каждое здание стремится стать храмом, картина – иконой, стихотворение – молитвой.

Такие здания, картины, стихи могут запечатлеть огнь-бел, привлечь к себе красотой и втянуть в глубокое, напряженное вглядыванье, в котором огнь-бел передается из глаз в глаза, как при долгом созерцании рублевского Спаса. Так я раз почувствовал, глядя на Спаса, что на этого человека упала молния, но не сожгла его и свернулась в сердце. И можно жить с молнией в сердце. Об этом говорит и стихотворение Зинаиды Миркиной:

Когда б мы досмотрели до конца Один лишь миг всей пристальностью взгляда, То нам другого было бы не надо, И свет вовек бы не сошел с лица…

Иногда подготовка души проходит незаметно, годами, и молния ударяет, потому что долго собирались тучи; так я мгновенно узнал и принял стихотворение Миркиной «Бог кричал». А стихотворение «Даятель» испугало. Оно требовало от меня полной жертвы своим малым «я», и довольно долго я ходил вокруг него, как вокруг пылающих углей, не решаясь пойти по ним босиком, по обычаю жителей островов Фиджи, Цейлона и других мест, где сила веры защищает пятки от ожога. Потом страх прошел. Я понял, что на угольях сгорает только малое «я», а большое – образ и подобие Бога – освобождается от этой ветоши.

У меня уже был опыт вглядывания в бесконечность пространства и времени – чего же я боялся? Даятеля? Кажется, я не готов был всё потерять. Я собирался пройти сквозь бездну, не меняясь, оставаясь, говоря языком мистики, ветхим Адамом. Какой-то внутренний сдвиг во мне произошел, но нечаянно, незаметно и неполно. Сказалась моя совершенная оторванность от духовной культуры, неумение ставить духовную задачу. Порыв запутался в абстракциях астрономического времени и пространства. Но я переживал их сердцем, эти абстракции, и поэтому нашел больше, чем искал. Нашел упор, с которого сравнительно легко взлетел над физическим страхом на войне и потом проходил через испытания страхом с радостью, как Вальсингам – через испытание страхом чумы.

Парение над физическим страхом помогло мне и на духовном пути, как образ полета над духовным страхом, над страхом оторваться от всяких богословских подпорок и почувствовать мысль Алмазной сутры: воздыми свой дух и ни на чем не утверждай его, или мысль Энде: учись падать – и держаться ни на чем, как звезды.

Последнее время я пытаюсь так толковать и мысль ап. Павла: «Буква мертва…». Жить в духе – значит ходить по водам. Павел вовсе не звал отшвырнуть Ветхий Завет, не разрушал эту почву, но осознал возможность оторваться от почвы, взлететь, если крылья подхватывал дух любви. Когда буква противоречит любви, она мертва и можно перешагивать через нее, как через мертвое тело. В этот момент ты, как исповедник Алмазной сутры (или сказки Энде) ни на чем не утверждаешь свой дух, паришь в воздухе, шагаешь по водам. Но в пространстве и времени истории ты просто редактируешь Писание, отбрасываешь то, что отжило, и утверждаешь живое, продолжающее жить. Ты летишь, но тебя поддерживает дух созерцания, оттолкнувшегося и свободно взлетевшего над текстом, подготовившем его, над текстом Книги, и над текстом природы, и над текстом искусства, прикоснувшегося к предельной глубине…

Глубинное искусство прорисовывает образ священного, возникший в человеческой душе, раскрывшейся священному, раскрывшейся предельной, бесконечной глубине, загоревшейся белым огнем от белого огня, пламени без дыма. Искусство прорисовывает образы, к которым привел Божий след. Это не портреты ангелов. Мы открываем священное сердцем, а не глазами, не ушами, и сердце подсказывает глазам образы и звуки, взятые из традиции или из природы, но передающие глубинный ритм бытия. Это не рисунок молнии, а передача впечатлений человека, заземлившего в себе молнию. Условные лучи света в иконе «Преображение» не захватывают душу, и Христос там мало что говорит сердцу. Силу Фаворского света мы чувствуем по фигурам апостолов, которых свет ослепил и опрокинул, по их рукам, закрывшим ослепленные глаза.

Бубер сравнивает образы священного с огненной полосой в атмосфере, оставленной метеоритом. Мы не можем пощупать метеорит. Бога не видел никогда и никто. Но иногда, как молния, нас настигает след Божий.

Христианская икона передает этот след в глазах, в жесте рук, реже – во всем опрокинутом светом теле (в «Преображении»), Дальневосточные иконы тумана передают то, что человек видит раскрывшейся душой. Маленькие фигурки людей на заднем плане передают только смирение перед бесконечностью. Ритм бесконечности раскрывают сами горы и воды. Горы и воды сами по себе несут нам след священного Дао, переданного во всей полноте только пустотой, незаполненной бумагой (было правило рисовать только один угол, оставляя незарисованное пространство для Дао, еще не получившего имя и не расколовшегося на инь и ян).

В поэзии нет конфессиональных границ, и поэт использует разные традиции упора перед прыжком в бесконечность. Постепенно это сказывается и на самих религиозных традициях, заимствующих друг у друга отдельные удачные формулировки и приемы. Но поэзия не дожидается официального разрешения. Она идет впереди. И в стихах Зинаиды Миркиной мы находим отголоски то индийской, то дальневосточной культуры. Однако вершина ее творчества – встреча сердца с образами Бога, созданными библейской традицией. Проверка этих образов сердцем, достигшим библейской глубины, и тишиной, которую поэт сравнивает с Богоматерью:

И разрасталась тишина. Сперва была размером с крону Берез. – И вот – горе ровна И небу над вечерним склоном. Так где и в чем ее итог? В чем тайна света на закате? И если Слово это Бог, То тишина есть Богоматерь. Благословенна тишина Высот бледнеющих и ширей. Ты Бога выносить должна В моей душе и в этом мире. ……………………………….. Тишина сейчас огромна, Точно море. Или – Бог. Тайный Дом для всех бездомных И для всех грехов – порог. Нет ни зла, ни ран смертельных — Тишиною дух промыт. Замолкает вся отдельность, И Всецелость говорит. Здесь – ни трещины, ни щелки. Цело всё. Лицо склоня, Я перед Тобой замолкла, Ты вещаешь за меня. Я – в безмолвном океане. Он сквозь сердце будет течь. Чем полнее замолканье, Тем могущественней речь.

Эта тишина не замкнутой кельи, не простое отсутствие звуков. В нее могут входить шорохи, всплески. Но не остается ничего отдельного – и все же что-то есть. В упругой тишине образы, разделенные Вселенскими соборами, находятся в постоянной перекличке, в перетекании друг в друга, как ангелы рублевской Троицы, в каждом из которых проступает то Отец, то Сын, то Святой Дух. В стихах Зинаиды Миркиной стирается граница между Отцом и Сыном. Отец не покоится в небе – Он страдает в каждом страдающем существе, Он многократно распят в пространстве и времени, бесконечное число раз распят, и вместе с тем Он – Даятель, творец, создатель мира, который распинает Его. Размывается граница между страданием и ликованием. Видно простым глазом, что страдание и ликование растут из одной глубины и за образами бессильно падающих листьев встают новая весна и новое лето. А после всего весеннего ликования вновь встают образы страдающего, кричащего Бога и всемогущего Даятеля, слитые в стихотворении «Agnus Dei».

Бог как Agnus Dei – жертва. Как Даятель – требует ответной жертвы. Метафоры Божьей жертвы пугают расколом привычного образа всемогущего Царя Небесного. Метафоры ответной жертвы пугают отказом от надежды спастись одной верой в Спасителя, пугает боль расставания со своей отдельностью, с ее привязанностями и обидами, с ее призраком вечной правды, достигнутой на поверхности, где нет ничего вечного. Пугает требование пройти сквозь огонь и тьму. Пугает открытость пустотам, в которую только и может хлынуть Святой Дух.

Встречая Даятеля, человек сам себе рассекает грудь и вкладывает в нее уголь. Здесь нет внешних канонов. Есть только канон внутреннего состояния, как в живописи дзэн: никаких внешних образцов, только некий уровень глубины, из которой растет вдохновение. Опора не на обрядовые сосуды, а на огонь, мерцающий в сосудах. Свобода от груза опустевших сосудов и фантомов детской веры.

Это пугает неофитов, нашедших опору и защиту в строгом чине. В рецензии на «Невидимый собор» Зинаиды Миркиной г-н Мраморнов выразил свой страх перед сближением поэзии со святостью. Это показалось неправославным. Г-н Мраморнов разъясняет нам, что православные святые – за исключением Иоанна Дамаскина – стихов вообще не писали, ибо святость дело строгое, а стихи – дело грешное. Если замкнуться в одной традиции и закрыть глаза на весь свет, так и выходит. Но достаточно сделать шаг назад – к Ветхому Завету – и находишь там Песнь Песней, находишь Псалмы Давида. Шаг вбок – и рядом поэзия суфиев, еще шаг – целостные культуры Индии и Дальнего Востока, где поэзия и святость никогда не ссорились.

В первые века христианства, в окружении чужой, враждебной эллинской культуры, монахи бежали в Фиваиду. А возвращаясь в Александрию, они проклинали бесовские игрища греческих трагиков и ломали статуи. Только постепенно, вокруг новых храмов, сложилась новая христианская культура, но в рано погибшей Византии она так и осталась не дальше храмовых ступеней. На Западе дело пошло дальше, к перекличке культа Мадонны со светским культом любви. Но Россия вошла в Европу позже, в позднее Новое время; русскую поэзию захватили образцы литературы, уже терявшей духовные корни. Между православием и литературой возник разрыв, измучивший Гоголя; но это не норма, не достижение; это исторически сложившееся уродство, которое неофиты слепо повторяют.

Поэзия Зинаиды Миркиной свободна от исторического уродства. Она находила опору во встречных волнах истории – назад к потерянным за шумом времени глубинам у Рильке или в целостных традициях восточных культур. Ее переводы не случайны: Рильке, Тагор, суфии. Это ее родство. И оно может стать нашим общим родством.

Об уровнях глубины

Что такое глубина? Та самая, в которой Августин не увидел зла? Эту глубину созерцал Гераклит как вечно живой огонь, а Мертон понял как огонь любви: на поверхности вражда и войны, а в глубине – любовь. Это огонь без дыма, там сгорает обида, возмущение, желание справедливой расплаты, правосудия… Это тот уровень нашей душевной жизни, где личность – залив, слившийся с океаном. Это уровень, на котором Иов услышал Бога, прикоснулся к его бесконечности и потопил в ней всю боль. Но это только метафоры, подобные метафоре созерцания, найденной Мертоном: как будто ты прикоснулся к Богу или Бог прикоснулся к тебе…

Мы попадаем в порочный круг: глубина – это уровень, где прикасаешься к Богу; а Бог – имя реальности, ощутимой на последней глубине. Логика здесь зашкаливает. Каждое определение есть отрицание, установление пределов, берегов. Но последняя глубина бескрайня, в ней нет никаких пределов и никакой двойственности, доступной анализу. Там исчезают человеческие понятия, в которых мы запутываемся, подходя к Богу, и остается только Бог, не постижимый умом и ощутимый только сердцем, полным любви, переполненным любовью, так что любовь изливается на всех, не различая добрых и злых.

Почувствовав эту глубину, люди прощают своих врагов, отбрасывают вражду, как ветхое платье, – не побеждают свои страсти, а освобождаются от них, как от засохших струпьев. Если есть борьба, если необходима победа – глубины еще нет и надо искать глубины, искать созерцания, в котором глубина раскрывается перед внутренним взором и в ней – тишина, безветрие духа. Нет логических проблем. Остается только «главный ум», как назвала это Аглая, – целостное видение целостной реальности. «Я многое знаю, хотя ничего не знаю», – говорит негр-чудотворец в «Зеленой миле». Целостный ум плохо различает подробности, противоречия, которыми мы живем.

Целостный ум путает вещи, которые мы легко различаем, и кажется идиотским. Мышкин подобен глубоководной рыбе, вышвырнутой на поверхность: она обречена погибнуть, если не успеет нырнуть назад, в глубину. Мышкину кажется, что можно спастись, нырнув в светлую душу Аглаи, сумевшей понять главное, но наталкивается на чувство собственности, на желание владеть главным, – и все рушится.

Рыбам не надо менять уровни жизни. Они приспособились – каждая к своему уровню. А человеку надо чувствовать в себе много уровней глубины, чувствовать лестницу, по которой можно подыматься и опускаться. Он так задуман, и в нем есть возможность открыть в себе более глубокие уровни и потом научиться переходить на поверхность и возвращаться вглубь. Мышкину его глубина была дана как-то внезапно, без школы переходов, и он гибнет от своего «идиотства», от своего неумения восстанавливать родную глубину, когда его вышвыривает в бури на поверхности вод. Вторжение «человеческого, слишком человеческого» в неотделимость от глубины каждый раз кончается припадком и, наконец, совершенным безумием. Если бы Аглая поняла свою задачу защищать Мышкина, каков он есть, открытого каждой боли до юродства, если бы она стала проводником слепого (слепого от открытости другому свету), – Мышкин бы мог жить среди нас, зрячих к быту и слепых к Богу… Но поводыря не нашлось.

Обязанность поводыря – редкий случай, потому что идиоты, подобные Мышкину, очень редки. Первый шаг духовного долга – просто присмотреться к своей душе и увидеть в ней верх и низ, а потом и целую лестницу уровней. Евгения Гинзбург заметила это в одиночке, насильственно оторванная от быта. Многие этого и вовсе не замечают и не могут понять, что люди находят в Бахе и что такое чуткая совесть, голос глубины, страдающей от горошин на нравственном ложе. Достоевский называл совесть действием Бога в человеческой душе; но Бог и предельная глубина – сливающиеся понятия, и можно просто говорить о голосе глубины или что «грех – это прежде всего потеря контакта с собственной глубиной» (Антоний Блум).

За последний век наука открыла целый ряд глубин; но все они на поверхности, сравнительно с метафизической глубиной. Комплекс Эдипа, комплекс неполноценности – это какие-то подкожные глубины, уровень болячек, незаметных для глаза, но чувствительных при первом нажиме. Если образ глубокого сердца – князь Мышкин, то комплексы Фрейда и Адлера – это уровень Гани Иволгина (особенно комплекс неполноценности). Застарелые детские обиды, к которым страшно прикоснуться, создают бури страстей, взрывают бомбы, переворачивают государства, но в вечно живом огне последних глубин они сгорают без следа, вспышка – и нет их. Мы живем во власти бурь, потому что живем мелко, и сами наши страсти, взрывы ненависти, губящие миллионы людей, – духовное ничто, овладевшее массами и ставшее материальной силой, силой пустоты, в которую проваливаются города и целые страны.

Духовное нечто можно увидеть в архетипах коллективного бессознательного, теорию которых разработал К. Г. Юнг. Архетипы – абстрактные образы, к которым тяготеют мифические персонажи разных народов. Это animus (идеально мужественное как человек и как Бог), anima (икона женственного и женственное как икона), Противоречащий воле богов (вторжение поверхностных страстей на уровень святой глубины) и т. п. Развитие образа Марии, матери Иисуса, в Богородицу (которую Милош предлагал включить в Троицу), можно истолковать как проявление архетипической воли, поддержанной божественными парами средиземноморских язычников. Там, где ничего подобного Озирису и Изиде не было, – у племен пустыни, откровение мужественного духа осталось незыблемым. Женственное проникло в ислам только в образах доисламской поэзии, подхваченных стихами суфиев. В иудаизме глубинно женственное также присутствует только в туманных образах мистиков. Единственный языческий архетип, вошедший в обиход всех монотеистических религий, – Противоречащий, Сатана. Остальные остаются в народных реликтах язычества (например, мать-сыра земля).

В любом случае архетип – только пред-икона, пред-образ мистических видений, образ, помогающий воображению прикоснуться к вне-образному, пережить реальность Бога, которого не видел никогда и никто. В Христе такой иконой становится человек, и слово «святой» распространяется с Бога на сынов Божьих (в Ветхом Завете свят только Сущий). Этот процесс завершается в мистике.

«Второе пришествие совершается в душах святых», – пишет Рейсбрук, а Силезский Вестник еще резче: «я без Тебя ничто, но что Ты без меня?». Большинство христиан не решается повторить, вслед за Иоанном Богословом, во множественном числе – «сыны Божьи». Слово «Сын» твердо закрепляется за Христом. И Христос не только усаживается «одесную Славы», но подменяет «Славу», становится Вседержителем. Сам Христос никогда не считал себя равным Богу. Он чувствовал свою неотделимость от Бога, но единство не есть равенство. Христос согласился бы с определением Шанкары: капля тождественна океану, но океан не тождествен капле. Можно выразить это и моей любимой метафорой: Сын Божий един с Отцом, как залив с океаном, но залив не равен океану.

Говоря языком Библии, Бог не разгневается, если блудный сын прильнет к нему до совершенного единства, до соединения двух сердец в одном большом сердце. Бог ждет этого, требует от человека. «Слава Божия – до конца раскрывшийся человек», писал св. Ириней (и цитирует Антоний Сурожский). В какие-то минуты каждый человек способен почувствовать прикосновение к океану. Бог вездесущ и присутствует в каждой травинке. Человеку дана сверх этого способность осознать Присутствие. Когда человек сознает это, он не нарушает воли Бога, как раз напротив: без осознанного Присутствия в святых Бог был бы неполон, и человек обязан стремиться к святости. Но человек остается несовершенным и смертным, смертным воплощением бессмертного духа, конечным осуществлением бесконечного, реальностью вечного в хрупкой, бренной, мгновенной плоти. До конца раскрывшийся человек глубинно причастен к бытию Бога, но ему постоянно грозит богооставленность. Ему постоянно грозит смерть.

Слова Рейсбрука, что Второе пришествие совершается в душах святых, заключает в себе импульс к еще более дерзостной мысли. Я думаю, что и первое совершилось в смертном человеке, естественно зачатом и рожденном. Иисус Христос был человеком, полностью выполнившим свою задачу, полностью очистившим Богу место в своей душе. Но в вечности все смертные воплощения Бога сливаются в бессмертной второй ипостаси, и Воскресение есть несколько видений этой вечной реальности, данных ученикам Христа.

Можно представить себе вечность как точку, вокруг которой вращаются времена. И в этой точке все времена сходятся, сливаются, и все существа, вместившие в себя осознанное присутствие Бога, сливаются в Боге, в одном из поворотов божественной бесконечности. Вечность можно мыслить не вне времени, а внутри круговорота времен, в его предельной глубине, в недвойственности абстракций: вечности и времени.

Однако будем помнить, что мысль изреченная есть ложь, слово помогает причаститься незримой и непостижимой сущности, но оно никогда не равно этой сущности. И на всякий соблазн высказанности Яджнавалкья восклицал: «Не это! Не это!». В Брихадараньяке-упанишаде дается ряд определений предельной глубины. И на каждое определение Яджнавалкья отвечает: «Не это! Не это!». Здесь значимо и напряжение попыток определить атман, и разрушительная молния: «Не это!», приобретающая весь свой смысл только в потоке попыток вместить бесконечно глубокое в смертное, конечное слово.

 

Вавилонская башня цивилизации

Пауза созерцания

Только очень давно, в доисторических, бесписьменных обществах не было кризисов. Трудности и катастрофы приходят извне, люди эти трудности сами не создавали, и потому не было необходимости ломать устои жизни, перестраиваться.

Перемены все ж происходили, по крайней мере, у некоторых племен, – но так медленно, что их не замечали и принимали сегодняшнее за вечное и неизменное. Очень не скоро этот золотой век кончился, и начались кризисы. Однако острые, заметные кризисы только случались; они не были чем-то постоянным. Кризис заканчивался либо крахом, распадом общества, либо новым устойчивым порядком. Так история Египта делилась на Древнее, Среднее и Новое царства. Так Римская республика уступила место империи.

Потом кризисы стали чаще, промежутки между ними короче. А сейчас ломка идет непрерывно. Постоянно рушится связь поколений, теряется тождество с самим собой, связь со священным и вечным. Люди, защитившие себя от стихийных бедствий, оказались во власти техногенных стихий, под угрозой экономического, экологического, информационного, духовного кризиса. Сейчас на каждом перекрестке нужен регулировщик. Не только в прямом смысле. Кризисы ветвятся, превращаются в букет кризисов. Общество постоянно надо спасать, и усилия выйти из кризиса создают новые кризисы. Старым цивилизациям не хватало ума. Ум блистал в философии, но практика оставалась во власти преданий и предрассудков. Консерваторы с этим очень долго мирились, но темп перемен ускорялся, и традиция перестала отвечать на неотложные вопросы. Отвечать стал свободный разум. На первых порах это захватывало и вдохновляло. Гегель писал о величественном восходе солнца. А потом победа разума оказалась пирровой. Я говорю не об отдельных решениях, а о более глубоких следствиях рационализма.

Опыт последних веков показал, как опасно доверять логике, не поверяя ее сердцем и духовным опытом. Ум, ставший практической силой, опасен. Опасен научный ум со своими открытиями и изобретениями. Опасен политический ум со своими реформами. Нужны системы защиты от разрушительных сил ума, как на АЭС – от атомного взрыва. Ни один злодей, разбойник, садист не совершил столько зла, сколько энтузиасты благородных идей, прогрессивных идей, целенаправленного добра (я соединил в одной фразе мысли, высказанные несколькими моими современниками: Василием Гроссманом, Юрием Айхенвальдом, Наумом Коржавиным, Александром Галичем). Миллионы людей убивала идея окончательного решения, окончательного выхода из всех кризисов, идея прыжка из царства необходимости в царство свободы (или в другую утопию). Проекты разные, но итогом всех окончательных решений и ликвидации вредных классов было одно и то же: шигалевщина. «Цицерону вырезывается язык, Шекспиру выкалываются глаза». Люди превращаются в образцовых северокорейских коммунистов, изучающих чучхе.

Каждое время считает себя неповторимым. Каждое новое движение уверено, что оно учло ошибки своих предшественников. Ленин учел ошибки французских революционеров, мусульманские интегристы – ошибки диктаторов, действовавших без благословения Бога. И даже русский фашист Баркашов критикует Гитлера, недооценившего славян. Новая версия тоталитаризма всегда уверена в своей творческой силе.

Однако дело не только в крайних формах административного восторга. Термин «административный восторг» был создан Щедриным на опыте царской администрации. А Роберт Белла опирался на опыт американской администрации, сформулировав задачу мыслящего современника: «удерживать деятелей от охватывающего их транса».

Современная цивилизация не может обойтись без вмешательства лекарей и без лекарств, дающих противопоказания, которые в свою очередь надо лечить. Без растущего и растущего государственного попечения общество погружается в хаос и народ может просто вымереть. Но уму реформаторов даются только частные решения, лечение отдельных органов, а не оздоровление организма. Медицина цветет, а организм приходит в упадок. Мы вынуждены жить, глотая пилюли. На Западе – хорошо подобранные препараты, дающие ощущение здоровья. У нас в стране – что подешевле. И мы поострее чувствуем кризис. Но кризис – общий. И основа его глубже административного, политического уровня.

Цивилизация в целом, т. е. совокупность Запада и вестернизированных стран, становится сложнее и сложнее и темп перемен – все стремительней. Чем сложнее система, тем вероятнее сбои, срывы, катастрофы. Экономическая катастрофа, как в 1929–1933 гг., экологическая (о которой говорят сегодня) и неизвестно еще какие.

Алистер Хулберт, эссеист, долгие годы работавший в одной из комиссий ЕЭС, писал, что государственные мужи Запада только делают вид, что они понимают, куда нас несет. И дело не только в ограниченности того или иного президента, премьера. Среди них попадаются люди довольно умные и способные к созерцанию. Беда в том, что даже выдающиеся умы беспомощно стоят на берегу потока перемен. Они не в состоянии охватить то, что уже сегодня бесконечно сложно и что становится еще сложнее. Развитие цивилизации есть развитие человеческой неспособности разбираться в жизни общества. Древние мудрецы разбирались в целостности человеческой жизни лучше, чем современные ученые. Взгляд с птичьего полета на гигантский поток времени, оторвавшегося от вечности, дается единицам, и даже эти единицы воспринимают целое как бы в тумане, не различая подробностей. А когда покров тумана рассеивается и что-то выступает ясно и отчетливо, никто не верит Кассандре.

В 1972 году, прочитав книгу Роберта Беллы «По ту сторону верований», опубликованную двумя годами раньше, я был поражен сходством его мыслей с моими мыслями и мыслями нескольких моих соотечественников. Примерно в то же время я написал свой «Эвклидовский разум»; десятью годами раньше Василий Гроссман создавал опыт о преступлениях добра, вошедший в «Жизнь и судьбу» как записка Иконникова; десятью годами позже Юрий Айхенвальд готовил к публикации «Дон Кихота на русской почве» и набрасывал концепцию «кихотизма» (сердечного, спонтанного добра), противостоящего «целенаправленному добру», действиям на благо общества. На разных концах земного шара, в разных, непохожих странах мы думали об одном и том же: как защититься от инерции мысли, потерявшей чувство священных границ? Как спасти Филимонов и Бавкид от предприимчивости Фауста?

Идеи, создававшие Колыму и Освенцим, не умерли. Несмотря на «теологию после Освенцима». Несмотря на своего рода «этику после Освенцима», которую пытался создать Эммануэль Левинас. Возникают новые проблемы, не разрешимые в рамках либеральных порядков, и новые эксцессы. Ни учение Христа, ни этика Канта их не предотвратили, и нет надежды, что какие-то поправки в заповедях совершенно устранят опасность. И все же священник, учитель, писатель, ученый, философ обязаны сделать все, на что они способны, чтобы удержать от соблазна ничем не ограниченного насилия ради чего бы то ни было, ради выхода из любого кризиса, из любой беды. Надо, по крайней мере, знакомить с тем, чем это все кончалось, что об этом думали Гроссман, Айхенвальд, Левинас, ссылаясь на Достоевского или без ссылок: «Единственная абсолютная ценность – это человеческая способность отдавать Другому приоритет». «Мы все ответственны за всё и всех, и я ответствен более, чем все другие», – не дожидаясь взаимности от Другого, не требуя от него равенства ответственности. «Я ответствен за Другого, даже если он наводит на меня скуку или травит меня» (подробнее в книге: Левинас Э. Избранное. М.-СПб., 2000, с. 356–366). Все это и подобное много раз написано; однако сорняки тоталитарных идей будут расти вновь и вновь, если не изменится сама почва истории. Когда эта почва становится раскаленной лавой, истерика охватывает культуру и любая клетка может стать злокачественной. Коммунизм вырос из Просвещения, нацизм – из Романтизма. Сегодня экстремизм растет из ислама, из католической теологии освобождения, из традиций «Черной сотни», поддержанных Патриархией. Завтра он может вырасти из экологического активизма. Политическая мысль с ее проектами тотальных и окончательных решений – только следствие лихорадочного темпа научно-технических сдвигов, следствие Нового, ставшего разрушительной силой. Потеряна способность культуры осваивать Новое, приручать его, сохраняя равновесие. Сегодня Новое так стремительно нарастает, что культура разваливается и падает «ценностей незыблемая ска́ла». Разрушительная роль телевидения, о которой с тревогой писали Поппер, Гадамер и другие, – только частный случай.

Министр просвещения России Геннадий Ягодин писал об экологическом кризисе: «Дальше – только два варианта. Либо фашизм, диктатура, которая говорит: Ведите себя так, иначе погибнете»; либо такой уровень сознания, когда человек без диктатуры будет вести себя так, чтобы не погибнуть («Зачем нужны умные люди?» – «Педология», 2001, май, с. 16).

К сожалению, именно умные люди создали реальность, с которой умные люди не знают, что делать. И фашизм в глобальном масштабе – такая же головная вероятность, как и неожиданно выросший уровень сознания. Глобальная диктатура не может утвердиться мирным путем; а война – еще более конкретный путь к гибели, чем нынешнее сползание в пропасть под контролем НАТО. Мы должны быть благодарны англосаксам за то, что они не поддались соблазну безумных идей, завладевших Россией, Италией, Германией, Китаем, Вьетнамом, Кубой… Но порядок, который хранит Америка, – это порядок движения к катастрофе.

Одна из проблем, которую нельзя решить высокоточными ракетами, – миллиарды недорослей, недоучек, недоразвитков. Примитивные народы умели воспитывать своих мальчиков и девочек. Простая культура целиком влезала в одну голову, и в каждой голове были необходимые элементы этики и религии, а не только техническая информация. Культура была духовным и нравственным целым. Естественным примером этой цельности оставались отец с матерью. Сейчас они банкроты. Тинейджер, овладевший компьютером, считает себя намного умнее деда, пишущего авторучкой. Мир изменился, каждые пять лет он другой, и все старое сбрасывается с корабля современности. Растут миллиарды людей, для которых святыни, открывшиеся малограмотным пастухам, не стоят ломаного гроша. Полчища Смердяковых, грядущие гунны, тучей скопились над миром. И они в любой день готовы пойти за Бен Ладеном или Баркашовым. Записку Иконникова гунны не прочли (а если б и прочли – что им Иконников? Что им князь Мышкин?). Судьбу Другого они на себя не возьмут. Одно из бедствий современности – глобальная пошлость, извергаемая в эфир. Возникает иллюзия, что глобализм и пошлость – синонимы. И глобализм уже поэтому вызывает яростное сопротивление. Не только этническое. Не только конфессиональное. Культура (в понимании Шпенглера) противится цивилизации. В этом встречается достаточно много безумия, но есть и глубокий разум. Сопротивление американизации увеличивает шансы другого, старого, проверенного историей проекта глобализации – европейского. Европа (в отличие от всех империй, азиатских и старой Российской) – осуществленный проект культурного мира как концерта (или хора) самостоятельных голосов. Россия XIX в., войдя в этот хор, впервые открыла в себе самой возможность полифонии. Одни русские опирались на Францию, другие на Англию, третьи на Германию – и возникла перекличка голосов внутри русской культуры, создавшая условия для расцвета русского романа и русской философии.

Можно быть радикалом, или либералом, или почвенником, но все согласятся, что Россия, став европейской, пережила взрыв духовных сил. Я думаю, что это достаточная проверка плодотворности европейского глобального проекта. И можно представить себе глобальную культуру как подобие сводного хора, куда отдельные культурные миры (Европа, ислам, Индия, Дальний Восток) войдут как отдельные хоровые группы. Музыкальное действо, в котором четыре ансамбля, разбросанные на десятки метров друг от друга, подчинились одной палочке дирижера, я слушал в Риме в 1992 г. И дело только за палочкой дирижера, за прислушиванием всех культурных миров к единству Святого Духа.

В этом направлении действовали зачинатели диалога вероисповеданий, начатого II Ватиканским собором – Томас Мертон, Джон Мейн, Д. Судзуки, Далай Лама XIV и другие. За поверхностным противостоянием Запад – Восток, Север – Юг стоит тенденция техногенной цивилизации покорить себе весь мир и разрушить его, а в борьбе с этим – силы, пока разбросанные, но способные соединиться. Пафос этого противостояния лучше всего выразил Рильке:

Древнюю дружбу богов – этих великих, незримо и ненавязчиво сущих (мы их не слышим в азарте гонки, в гуденье машин)… Что ж, их отринуть должны мы, или начать вдруг искать их поселенья на карте? Властные эти друзья, те, что в безмолвные дали мертвых берут, никогда не обнажат свои лики. Наши купальни, кафе, игрища наши и крики их оглушили. Мы так давно обогнали медлящих проводников в вечность, и так одиноки рядом друг с другом, друг друга не зная. Путь наш не вьется, как тропки лесов и потоки, дивным меандром. Он – краткость, прямая. Так лишь машины вершат взлет свой искуственнокрылый. Мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы.
Спешкой задушены, Вздыблены, взвихрены… О, если б стихли мы! О, если б слушали! Нет, не шумихою Мутною, пенною, — Музыкой тихою Всходит Нетленное. О, не теряйте сил! Что вам угар побед? Мальчики, мир глубок! Крылья покой раскрыл: Ночь и внутри – рассвет, Книга и в ней – цветок.

Одна из особенностей великих культурных миров – способность к историческому повороту, переходу от расширения вовне к внутреннему росту, от захваченности центробежными процессами к созерцанию духовного центра и покаянию за отрыв от него. Соединенные Штаты пережили несколько движений аутсайдеров: волну, вызванную уходом Томаса Мертона в монастырь, дзэн, йогу. Но американская культура в целом, начавшаяся с высадки колонистов в Виргинии (XVII в.), не имеет способности к повороту в своей исторической памяти. Она очень односторонне воплощает дух Нового времени, дух Просвещения, поэтому я жду конца американского века. Последний подвиг Америки – укрощение тоталитаризма. Лидерами станут страны, которые лучше других сумеют создать новый стиль жизни, включить паузу созерцания в череду дел, избавиться от лихорадки деятельности, от «блуда труда, который у нас в крови» (Мандельштам). Пионерами могут быть и большие и маленькие страны, сильные и слабые. Мы не знаем, кто вырвется вперед. Но начинать должны все. Решающей становится не экономика, а педагогика, начиная с детского сада. Дети схватывают начатки нового быстрее взрослых. Я вспоминаю слова девочки четырех лет: «Мама, не говори громко, от этого засыхают деревья». И слова другой девочки, в детском саду, после разговора о Боге: «Это как чувствовать маму с закрытыми глазами». С самого раннего детства можно воспитывать понимание радости, которую дает созерцание. И это подготовит людей к переоценке ценностей, к переходу от инерции неограниченного расширения техногенного мира к цивилизации созерцания, духовного роста и равновесия с природой. Если мы будем просто звать людей ограничить свои потребности, ничего не выйдет, кроме раздора. Петр кивнет на Ивана, Европа на Америку, Азия на Европу. Поворот может дать только открытие ценности созерцания, паузы созерцания в делах, в диалогах и дискуссиях, в развитии мысли, в сближении влюбленных. Когда Моцарта спросили, что всего важнее в его музыке, он ответил: паузы! Паузы, в которых он слышал – мы услышим, если вслушаемся – божественное дыхание.

Школа не может отвлечься от сегодняшнего дня, не может не готовить программистов, юристов, менеджеров. Но сегодняшний день скоротечен, и течение несет его к смерти. Слово «кала» на санскрите – омоним: и время, и смерть. Культура, не нашедшая опоры в вечном, падет под напором перемен.

Школы могут и должны учить паузе созерцания: через искусство, через литературу. Со временем – используя телевидение, если оно повернется к величайшей проблеме века. А пока – используя медитативную лирику, медитативную прозу. И от случая к случаю включая передачи «Орфея».

Глас вопиющего в пустыне

Особенность современного кризиса в том, что в центре перемен, на Западе, достигнута относительная стабильность. Психологическая напряженность, вместе с грязными производствами, вывозится на периферию. И возникает впечатление, что если африканцы научатся жить на американский лад, то всем будет хорошо. Между тем, если уровень потребления США станет глобальным, мы сразу пожрем биосферу и сдохнем. Избежать этого можно разве только повернув (как писал Чеслав Милош) от стремления «вперед» к стремлению «ввысь», к движению по лестнице духовного роста, при стабилизации экономического роста и постоянном усилии очеловечивать народившихся детей, не давая им сложиться в массу недоразвитков. Это немного напоминает переход от развития ребенка, накапливающего силу мышц и запасы знаний, к духовной жизни взрослого. Но человечество не обладает единой волей, нужна солидарность. А без общего неба не выходит земной солидарности. Убедить 6 200 000 000 людей по доброй воле умерить свои аппетиты и искать радость в созерцании – задача, которая кажется невыполнимой. Разве Бог поможет.

Одним нужно развитие экономики, чтобы не умереть с голоду; другим – чтобы ежегодно покупать новую автомашину. Одни хлопочут о планировании рождаемости, другие видят в этом кощунство. Одни говорят о глобализации, другие отчаянно противятся ей и готовы весь свет погубить, только бы пить свой собственный чай. Хаос национальных и религиозных идей не обещает ничего доброго, многие в России ждут катастрофы и читают Откровение Иоанна Богослова как прогноз погоды на ближайший месяц. События легко подводятся под туманные образы Апокалипсиса. Например, Чернобыль – звезда Полынь, павшая на источники вод. Фраза «Времени больше не будет» воспринимается как простое и понятное обещание. Хотя пророческие угрозы – только предупреждения (если не покаетесь), а обещания направлены внутрь, в царствие, которое внутри нас, и просто не могут быть реализованы вовне.

2000 лет тому назад люди не понимали, что время, пространство и материя нераздельны. Нельзя вытащить из связки время, оставив остальное нетронутым. Если не будет времени – не станет и пространства, не станет материи. И мы войдем в совершенно иное. Мистики называют это «вечным теперь». Они пережили то, о чем говорили, но только лично, внутренне, не как событие перед глазами. Пространство, застывшее в остановленном времени, – это икона, «неподвижный образ незыблемой вечности» (так или примерно так выразился о византийской иконе Р. О. Блайс). Но символ нельзя толковать как факт. Опыт мистика Иоанна обещает другим мистикам пережить то, что он пережил, и он не лгал, многие мистики после него пережили «вечное теперь». Но это не путь, по которому могут пойти народы. Как образ народного спасения – это миф. И образ гневного Бога, пославшего ангела свернуть небо, как свиток, – тоже миф.

Реально другое: возможность гибели человечества на земле. Не по воле Бога, а по собственной дурной воле, по несогласованности миллиардов воль. И как ни странно то, что я скажу, – сам Бог не в силах предотвратить катастрофу. Ибо существует свобода воли. Бог входит только в душу, открывшую Ему двери. Бог сможет преодолеть раздор только вместе с нами. Бог может спасти человечество только вместе с нами, а не без нас. Никакие ангелы без нас Ему не помогут. И гибель цивилизации вполне вероятна. Но я не вижу здесь неизбежности.

Неизбежность довольно редкая вещь в истории. Становление жизни, становление человека, развитие цивилизации идет через ряд маловероятных поворотов. Как будто Бог имеет свой план и присоединяется к маловероятному, дает ему силу, и с Богом оно побеждает. В роковом стечении обстоятельств всегда почти есть щелочка для свободы воли, вдохновленной Богом. Даже Ставрогин, антигерой «Бесов», имел шанс спастись, если покается; и наша цивилизация не хуже этого героя Достоевского. В другой книге, у Зинаиды Миркиной, один из персонажей говорит Христу, что у меня на роду, мол, написано… А Христос отвечает: написано на плоти, дух свободен. Что-то в этом роде неоднократно показывают и история, и искусство. В преступлении Раскольникова чувствуются и инерция помысла, и прорывы сквозь инерцию, мгновения свободы. Искушение и благодать накатывают волнами, и у каждой волны есть свой гребень и свой спад. Когда светлая волна спадает, может победить волна тьмы, хотя сама по себе она не сильнее. Впрочем, слова «свет» и «тьма» условны, и дальше я воспользуюсь другими символами: море и пруд.

Душу можно вообразить себе заливом, куда забегают большие океанские волны; но иногда ум создает перемычку, обособляется, и тогда душа превращается в пруд. Застойную воду шевелит любой комок грязи, шлепнувшийся в нее. В прудовом и болотном царстве правит всякая дрянь. Она прячется в уголках памяти и дремлет, пока какой-то случай, какая-то ассоциация позволит зацепиться и как бы с черного хода, прячась за любую спину, проникнуть во внутренние покои и рассесться на авансцене сознания. Раскольников услышал, что в 7 вечера старуха будет одна, и заработал механизм идеи, инерция искушения, помысел теоретика: поставить эксперимент.

Если душа – залив, единый с морем, океаном, то движение, вызванное камешком идеи, ничтожно и будет смыто большой морской волной. Но душа, оторвавшаяся от бесконечности, ставшая крошечным прудовым мирком, удерживается от искушения только инерцией нравственных привычек. Без жестко воспитанных привычек человек легко покоряется разным фантазиям, идеям, носящимся в воздухе, и, наконец, – духу превратности. В нас есть какой-то дух разрушения и саморазрушения, и если душа не заполнена чем-то лучшим, он может стать хозяином.

Достоевский изображает не дисциплинированных немцев, а фантазирующих русских, доступных всем неожиданным идеям. Подхваченный лучом закатного огня, Раскольников чувствует все ничтожество своей идеи и с отвращением отбрасывает ее. Но потом большая волна спадает. В полосе спада залив превращается в пруд, и Раскольников, или Аркадий Долгорукий, или Иван Карамазов способны поддаться самым подлым искушениям. Стойкость души требует способности держаться добра не только под лучом закатного огня, но и во тьме, в богооставленности, сохранять память большой океанической волны, смывающей прудовую грязь, сохранять ценностей незыблемую скалу, на которой идеи-искусительницы сразу находят свое место. Раскольников понял это только тогда, когда идея захлебнулась в луже крови. Но опыт Раскольникова очень трудно передать миллионам людей; и сегодня они снова благословляют сталинский топор. Инерция тьмы в их душах так велика, что кажется непреодолимой. А тут еще приходит мысль о космических силах распада, безгранично более сильных, чем человек, – и добрые люди опускают руки, не верят в свои силы.

Однако мир существует, вопреки законам термодинамики, вопреки разбегающимся галактикам. Бог вновь и вновь связывает рассыпающийся мир. Мир не был сотворен единожды. Мир вечно творится.

Мне нравится метафора Гераклита: мир – вечно живой огонь. Но этот огонь не горит сам по себе, без высшей воли. Греки хорошо представляли себе то, что можно увидеть или представить себе увиденным. А по ту сторону пространства и времени, по ту сторону царства Хроноса они не заглядывали. И не угадывали вечного возрождения вечно рушащегося мира плоти, вечного творения из ничего.

К этому незримому прислушивались евреи и расслышали «да будет!» – но поняли это как единичный акт или, вернее, шесть единичных актов, после которых Бог присел отдохнуть, словно плотник или каменотес. В чем-то правы греки: вечность не имеет начала и конца. В чем-то правы евреи: мир времени, пространства и материи вечно творится заново. С вечной паузой созерцания, с вечной субботой, с вечным возвратом к молчанию, из которого родится слово.

Образы, созданные древними евреями, иногда нелепы физически: Иисус Навин не мог остановить солнце; иногда они нелепы этически и до сих пор вызывают возмущение (например, Книга Иова у Юнга: как оправдать Бога, отдавшего праведника в руки сатане?). Но за метафорами открываются глубины, в которые греки не заглянули. И каждое время вынуждено искать новые толкования библейских и евангельских легенд. Этот процесс виден и в самой Библии. Исайя иначе понимает Бога, чем Моисей, и невозможно представить себе Книгу Иова во времена Давида и Соломона. Бог не менялся, но переживания Божьего света в груди у разных духовидцев разное и рождающее разные слова. Если мерить по вершинам, то духовидение становится глубже, тоньше. Но, кажется, только до известного времени. Никто не превзошел Будду и Христа.

Быть может, мешает ум, от века до века более сложный; целостность Бога доступнее простоте. Позднейшие откровения приобретают характер толкования первичных образов, первичных заповедей. Но поток откровения не иссяк не только в конце I века, но и в конце XX века. В мире ислама откровение приходило к суфиям, в западном христианстве к Экхарту, Рейсбруку, Иоанну от Креста, Ангелусу Силезиусу, Рильке. Я нахожу молнии откровения у Силуана Афонского, у Антония Блума, у Томаса Мертона. Участие Святого Духа в природе и культуре никогда не кончалось, хотя бы в форме вестничества (как это назвал Даниил Андреев), сквозь вдохновение поэтов, художников, музыкантов. И в человеческой истории непрерывно происходят чудеса. Здесь многое легче сказать стихами, чем прозой:

Мир только чудом не исчез. Удерживает мирозданье Невидимый противовес, Немое противостоянье Души с ее крылатым «нет» Растущей тяжести в ответ. Души, поставившей предел Могуществу и власти тел, Предел всем волнам и ветрам, Души, противящейся нам [19] .

Тема эта всё время была с нами в Коктебеле, и там было написано еще несколько стихотворений – о том же. Вот первое из них:

Творец дохнул, и мир возник. Вздох Бога – эта высь. Жизнь вечная есть каждый миг Творящаяся жизнь. Нет акту творчества конца. Огнь в недрах не потух. Во мне – дыхание Творца, Животворящий Дух. И как бы ни текли года, Не утечет простор. Творится жизнь во всем, всегда. Всему наперекор.

Я иногда думаю, что только человеческая свобода есть почва, в которой Бог может раскрыться в своей второй ипостаси и повести за собой. И только совокупность святых создает полноту Божьего бытия и гармонию вселенной. Может быть, именно это угадывал Шефлер (Ангелус Силезиус) в своем дерзком двустишии: «Я без Тебя ничто, но что Ты без меня?» Пока люди не впускают в себя Бога, Бог, чуждый человеку, не определяет человеческого бытия, не царит в истории, в культуре.

Как давно мир Божий болен? О, когда впервые Сила вырвалась на волю, Власть взяла стихия? Кто на сей вопрос ответит? Кто нам точно скажет Сколько дней, часов, столетий Князь бездушный княжит? Но не он хозяин всходов — Тот, кто сеял семя. Все бесчисленные годы — Это только время. То, что канет, то, что кружит, — Рушит, а не лечит. И оно всегда снаружи, А внутри нас – вечность. Не единой силой живы — Тайною великой. Есть в глубинах молчаливый Внутренний владыка. Только Он – наш царь по праву. Мир – владенье Духа. Бог есть космос, а не хаос, Строй, а не разруха. Длится каждое мгновенье Клич в Господнем стане — Бьется сила разрушенья С силой созиданья. Кто Творцу на самом деле Вышел на подмогу? Мы пожертвовать сумели Не собой, а Богом. И останется навеки В небеса впечатан Бог, распятый в человеке, Бог, людьми распятый. Но вершится неизменно Тайная молитва — Нас зовет Творец вселенной На немую битву. Адский грохот бьет и глушит Голос Божьей шири: Строй и космос в ваших душах — Строй и космос в мире.

Чтобы Бог помог людям, нужно согласие людей помогать Богу. Пусть согласные составляют ничтожное меньшинство. Но всё в истории начиналось с нескольких людей и даже с одного человека, решившего, что он и Бог – это уже большинство.

Нужно меньшинство, которое учится молитве и учится созерцанию, смыванию мусора, нанесенного в души суетой жизни и болтовней ума, смыванию мусора волнами света, волнами моря, волнами холмов и гор, древесных крон под ветром, волнами стихов, музыки, волнами форм и красок, созданных искусством. Мусор, занесенный в душу, совсем не безобиден, я уже говорил, за него цепляется дух превратности, он прячется в углах сознания и пользуется всякой минутой духовной вялости, прудовой замкнутости, чтобы вылезть и попытаться овладеть нами. Всякое погружение в мир бездушных частностей, даже для очень важных дел, опасно, чревато грехом, дает всплыть грубым и тонким соблазнам и без противовеса в молитве и созерцании, от которых мы отвыкли, искажает дух. Между тем, современную цивилизацию невозможно представить себе без нарастающего погружения в бесчисленные сложности бесчисленных наук и технических устройств. И восстановление духовной целостности человека становится всё более трудной задачей. Чтобы решить ее, нужно великое согласие.

Солидарность ради спасения

То, о чем я хочу сказать, Михайло Михайлов назвал планетарным сознанием. И я начну со странички из интервью, которое он дал Ирине Дорониной («Дружба народов», 2000, № 2):

« И. Д.: Создается впечатление, что человечество стремительно катится к всемирной катастрофе. Видите ли вы хоть какую-то обнадеживающую перспективу?

М. М.: Я вижу ее только в религиозном возрождении. Понимаю, что для современного человека, уверенного, что он – лишь былинка, полностью находящаяся во власти физических, биологических, психических и социальных законов, такое заявление звучит диковато, но язык нового религиозного сознания, которое я называю «планетарным», почти не имеет отношения к языку церковному. Когда меня спрашивают, верую ли я в Бога, я отвечаю: объясните мне сначала, что вы подразумеваете под словами «Бог» и «веровать». Исходя из этимологии слова «религия» (по-латыни «связь»), я имею в виду связь внутреннего мира личности и мира внешнего, Космоса. Она не имеет ничего общего с тем механическим влиянием внутреннего мира человека на события его жизни, какое устанавливает психоанализ, не только по Фрейду, но и по Юнгу. Напротив, новое сознание предполагает необъяснимую, но вполне реальную зависимость самой жизни, истории от внутреннего мира человека. Если человек смотрит на мир не как на живое целое, таинственным образом связанное с душой каждого, а как всего лишь на внешний объект, то объектами постепенно становятся и люди с их страданиями, даже ближние, и в конце концов человек остается совершенно один в Космосе-объекте. И тогда страдание, вызванное одиночеством, открывает дорогу к религиозному возрождению, мир снова превращается в живое целое, за судьбу которого каждый человек несет полную ответственность. Душа выходит из одиночной камеры на свободу.

И. Д.: К слову, в заключительной части своей работы «Возвращение Великого Инквизитора» вы пишете: «Родина человека – это свобода, а не географическая, государственная или национальная принадлежность». Следовательно, под свободой вы понимаете не свободу в политическом, экономическом и даже физическом смысле?

М. М.: За историю человечества вопрос о том, что есть истинная свобода, обсуждался столько, сколько, пожалуй, не обсуждался ни один другой. Обычно под свободой подразумевают свободу слова, волеизъявления, совести и т. п. Тем не менее, взгляните: на Западе все эти свободы существуют довольно давно, но сколько же там внутренне несвободных людей, несвободных от собственных пристрастий к наркотикам, к наживе, к власти… И в то же время даже в условиях тоталитарных режимов, даже в лагерях существовали люди, которые были внутренне свободны.

И. Д.: Да, мы много читали об этом и у Солженицына в «Архипелаге», и у Синявского в «Голосе из хора», вы, вероятно, познали это на собственном опыте. Но есть ведь и другой опыт, о котором писал Шаламов, – страдание может ожесточать.

М. М.: Да, необходимое условие состоит здесь в том, чтобы в страдании человек обратил взор на себя и осознал, что страдание дано ему в наказание – не назначенное по суду, а в наказание за собственное неумение, следуя внутреннему голосу, открыть для себя путь к истинной свободе личности.

И. Д.: Если я правильно поняла, вы говорите о новой, глобальной религии?

М. М.: Именно. Об абсолютном начале, которое должно быть явлено человечеству как религия личности и свободы. И в ее основе будет лежать способность человека следовать собственному внутреннему голосу, что требует неимоверных духовных усилий. Когда Линкольна, каждый день уединявшегося на несколько часов для молитвы, спросили, молится ли он о том, чтобы Бог был на его стороне в Гражданской войне, он ответил: «Ни в коем случае! Я молюсь о том, чтобы мне достало сил оставаться на Его стороне». Вот эта духовная сила и открывает путь к истинной свободе личности, которая каким-то мистическим образом приводит порой и к внешней свободе, и к физическому спасению, и к осознанию связи между внутренним и внешним. Эта связь недоказуема, но существует. И когда достаточно много людей поймут, появятся основания для религиозного возрождения».

Мы много раз сходились с Михаилом Николаевичем во взглядах, начиная с 60-х годов, и я рад, что и сейчас мы не разошлись. Однако кое в чем я иначе смотрю на вещи. Я не думаю, что возможна единая религия для индийской, китайской, мусульманской и христианской цивилизаций. Разве только каждая из них перестанет быть самой собой, как это случилось с Древней Грецией и Древним Римом. Такой поворот в ближайшие века немыслим. Между тем, движение к катастрофе идет быстрее. И я просто не могу представить себе религию, которая отодвинет христианство или буддизм так, как христианство отодвинуло племенные культы. Я долго вживался в символику великих религий и в каждой из них почувствовал великую бездну, способную уравновесить дырявый мешок пространства, времени и материи. В этой предельной глубине, по-моему, и корениться «планетарное» духовное единство: в сознании, что глубина каждой великой религии ближе к глубине другой религии, чем к собственной поверхности. На этой глубине, постижимой только в молчании, за уровнем слов, возможно согласие созерцателей глубины. И диалог созерцателей может стать согласным хором. А к этому хору постепенно могут примкнуть и другие, подталкиваемые необходимостью. Еще в XIX веке Рамакришна созерцал внутреннее единство Будды, Христа, Мохаммеда, Джины и, по-моему, правильно установил уровни, на которых они стоят. Впрочем, иерархия – опасная тема, и лучше оставить ее личному духовному опыту. Сегодня важно другое: внутреннее единство разных образов высшей святыни. В Индии это сознается со времен Вед: «Одну и ту же птицу мудрецы называли разными именами…». Западный ум, опирающийся на логику Аристотеля, с трудом усваивает чувство и понимание недвойственности. Однако II Ватиканский собор все же перешел к диалогу, то есть к сознанию, что католицизм обязан не только учить, но и учиться. И есть признаки, что элементы восточной философии начинают входить в католическое богословие так же, как некогда во вселенское христианство вошли элементы платонизма. Так, в справочном аппарате к книге «Доброе сердце», о которой я еще буду говорить, есть определение вечной жизни, основанное на принципе недвойственности: «По христианскому учению, вечная жизнь – не бесконечное и утомительное прохождение времени; напротив, это безвременное теперь, предшествовавшее сотворению всякой двойственности, даже двойственности начала и конца». За этими несколькими словами стоит сплав опыта мистиков Запада (вечное теперь) и философии Востока.

Опорой диалога религий может быть и тринитарное мышление, развитое византийцами. Если человек и Бог могут быть слиты «неслиянно и нераздельно», то почему нельзя помыслить себе «неслиянное и нераздельное единство» великих религий? Если все они помечены печатью Святого Духа? Дело только за тем, чтобы признать реальность этой печати. И она начинает сознаваться великими созерцателями нашего времени.

Трудности возникают, как только мы попытаемся перенести опыт встречи созерцателей вширь, в массы священнослужителей и верующих. Наступление техногенной реальности может давать парадоксальные результаты. Человек массы, ставший мерой всех вещей, делает своей мерой удовольствие. И тогда рушатся все высшие ценности: молитва иногда приятна, но секс приятнее, а наркотик дает еще более острое наслаждение. Как реакция укрепляется фундаментализм, религия запретов, основанных на букве Писания. Каждый фудаменталист отстаивает свою букву, и арабский фундаментализм несовместим с иудейским (мы это видим в Израиле). Ото всего этого хаос только возрастает. С другой стороны, атеист Мелихов восстает против «мастурбационной цивилизации», исходя из чувства человеческого достоинства, и ищет путей к спасению человечества. Этого достаточно для плодотворного диалога. Можно объединить все противотечения, которые рождает духовный распад мира.

Одно из таких противотечений – чувство ритма истории, чувство назревшего поворота, назревшей переоценки ценностей. Развитие техногенного мира долгое время было условием духовного роста. Города, а не деревни, создали великие цивилизации. И техника, позволив сократить рабочий день, на первых порах освободила человека для всестороннего развития. Маркс отчасти был прав, рассчитывая на это. Но он не учел негативных следствий углубления в технические проблемы. Освободились руки, но закабален был ум, и чем дальше, тем больше. Сегодня дело дошло до того, что техногенный мир, разрастаясь, угрожает самому существованию биосферы. Можно создать роботов, которые будут управлять машинами без кислорода воздуха и без людей, но перспектива такого технического прогресса сравнима с диагнозом прогрессивного паралича.

Приходится вспомнить, что есть разные степени свободы – не только вширь, но и ввысь, не только «вперед, к новым землям!», «вперед, к новым завоеваниям техники!», но и «ввысь, к новым ступеням духовного роста». Лестница вверх ограничена справа и слева. Поворот к медленному созерцанию требует пространственного самоограничения. Знаковая фигура этого поворота – Томас Мертон, назвавший траппистский монастырь «четырьмя стенами своей свободы». Без ограничения роста техногенного мира, без охраны условий для созерцания нельзя перейти к цивилизации духовного роста – к тому, что отличает совершеннолетнего от подростка. Это общая задача всех стран. Это важнейшее условие сохранения жизни на Земле.

Наступил час переоценки ценностей. В западной цивилизации господствует пафос достижений, пафос игры на выигрыш. Этот пафос захватил и нашу страну. Г-н Березовский открыл его заново и в каком-то порыве самопознания озвучил его в эфире. Он, кажется, не читал Макклелланда и не знал, что теория достижений давно выстроена. Современный капиталист – не Скупой Мольера или Пушкина, ему неинтересно копить деньги в сундуках. Он может и не прикасаться к деньгам и жить скромно. Цифры с большими нулями – счет очков в его игре. Но для души бизнес так же разрушителен, как рулетка. И возрождение души требует восстановления ценностной вертикали, поворота «сердца горé». Хотя совершенно не обязательно, чтобы каждый дошел до самого верха, до встречи с Богом. Достаточно стремления и доверия к тем, кто дошли.

Чеслав Милош, у которого я заимствую образы «вперед» и «вверх», говорил о подмене истинного «вверх» ложным «вперед». Я думаю скорее о ритмической смене ценностных ориентаций. Чистого порыва вверх ни у какой цивилизации не было, это и в Средние века было достоянием одних монахов. Пожалуй, строго «вертикальной» была разве цивилизация Древнего Египта. Египтяне строили пирамиды и совершенно не старались расширить свое культурное пространство. Но соседи оказались более динамичными. Началась игра имперских сил. Египет в нее втянулся, проиграл и оказался провинцией – персидской, эллинистической, римской. Установился римский мир. Но пафос расширения его иссяк. Не хватало сил даже для защиты размахнувшихся границ. Дела шли худо. И победила религия, родившаяся в презренной Иудее; она осмыслила внешне неподвижную жизнь, создала внутреннее пространство храма и увлекла поисками царствия, которое внутри нас. На этой вере держалось единое для Средиземноморья небо.

После этого около тысячи лет излишняя любознательность считалась похотью. Данте встретил Одиссея в преисподней. По византийской кормчей книге за путешествия в чужие земли полагалось проклятие. Индиец, выехавший за рубеж, терял касту. Китайцы просто презирали варваров и не верили, что у них можно чему-то научиться. Особняком стоял ислам. Правда, бида (новшество) так же пугало правоверных, как ересь (выбор). Но расширение границ оправдывалось распространением веры, а международная торговля была освящена примером Мохаммеда. Контакт с исламом был одним из факторов, будораживших Европу. Вторжение мавров в Испанию вызвало Реконкисту, продолжением Реконкисты стал прыжок в Атлантику. И тут вырвалась в пространство динамика, накопленная в вольных городах. Началось Новое время.

Героями снова стали Одиссеи, открыватели новых земель, и Прометеи, изобретатели машин. Они создали глобальную цивилизацию – с небом, по-прежнему разорванным на куски: христианским, мусульманским и т. п. Они создали техногенный мир, теснящий и разрушающий биосферу. Те, кто созерцают этот процесс как великое целое, не запутываясь в мелочах, вступают ряды солидарных в борьбе за жизнь как историки, как экологи, попросту люди с широким взглядом на вещи. Читатели научной фантастики могут мечтать о завоевании космоса. Но пока, кроме Земли, у нас ничего нет. И на Земле нет никакой другой альтернативы гибели, кроме нового поворота к царствию внутри нас. Без этого призывы к солидарности столкнутся с личным и национальным эгоизмом и люди задохнутся, грызясь друг с другом за последний глоток воздуха.

Несколько лет тому назад мне пришлось участвовать на конференции круглого стола «Этос глобального мира». Вел его Михаил Сергеевич Горбачев. Как политик, он понимал необходимость единых нравственных норм для всех режимов и стран. Но профессора, собравшиеся в Горбачев-фонде, с ним не согласились. Они согласились с дьяконом Андреем Кураевым, что нравственность связана с религией, а религии несовместимы. Я в одиночестве защищал противоположный тезис: религии несовместимы на уровне буквы; дух, царствующий в глубине, – един. В поисках авторитетов я сослался на Далай Ламу. В 1996 г. в Швейцарии, на юбилее Общества морального перевооружения, его спросили, в чем особенности ламаизма. Он ответил: «главное – любовь в сердце, а метафизические теории, буддийские и христианские, – дело второстепенное». Профессор Шохин (не политик, а философ) уверенно оборвал меня: «Ну, это демагогия». Я промолчал. Против презумпции неискренности, игры на публику трудно бороться. Нам слишком много лгут. Однако постепенно у меня накопились факты для ответа. В книге Томаса Мертона «Мистики и дзэнцы» можно прочесть: «Я могу сказать, что для Дайзетцу Судзуки, бесспорно, самого авторитетного и законченного истолкователя традиции Риндзай (последователей старца Линь-цзи. – Г.П.), „самое важное – это любовь“. Это он мне высказал в доверительном общении (in personal conversation), и я почувствовал, что так он подвел итог всему, что когда-либо писал, пережил или говорил» («Mistiks and Zen masters». N. Y., 1999, p. 41).

Свидетельство Мертона много стоит. Не знаю, попадались ли читателю его странички о созерцании, напечатанные в «Вестнике РХД» довольно давно, возможно, вскоре после смерти Мертона в 1968 г. Мне этот отрывок сразу дал масштаб, с которым я сопоставил свой собственный скромный опыт, и я безусловно доверяю интуиции одного из величайших созерцателей XX века. Беседа с Судзуки произвела на него огромное впечатление; я слышу отзвуки ее в двух других местах книги: «Что-то проясняет до ошеломления, когда говоришь с японским буддистом дзэн (отвергающим всякую букву буддизма во имя духа». – Г.П.) и находишь, что между вами больше общего, нежели с теми соотечественниками, которые мало заботятся о религии или проявляют интерес только к внешней ее стороне» (с. 209). И еще: «Хотя существуют многие важные различия между традициями, у них есть и много общего, включая некоторые основные черты, которые отделяют монаха и дзэнца от людей, предающихся жизни, которую я назвал бы агрессивно несозерцательной» (с. VII). Говоря о монахе, траппист Мертон имел в виду, прежде всего, себя самого.

Я получил книгу Мертона в руки 21 мая 2000 г., в первый же день, проведенный в Осло, а 23 мая присутствовал на встрече Далай Ламы с норвежцами. Первыми на эстраду вышли старейший местный философ Арне Несс, Эрик Даманн, основатель общества «Будущее в наших руках», и епископ Розмари Кён. Госпожа епископ держалась очень просто и улыбнулась пятитысячной аудитории, как при встрече со знакомым на улице. У мужчин были более собранные лица, выражавшие готовность что-то сказать (они действительно воспользовались правом одного вопроса, чтобы излагать свои взгляды). А Далай Лама, вышедший из противоположной кулисы, был более чем прост. Он всем собой взламывал торжественность встречи.

В Швейцарии, в 1996-м, его, видимо, сковывала обстановка юбилея. В Норвегии он чувствовал себя по-домашнему, в одном из убежищ тибетской диаспоры, рассыпанных по всему свету. Его поведение было совершенно свободным от сознания своего сана. Так мог держаться дзэнский наставник Иккью, называвший себя «сыном безумного облака»; анекдоты о нем издавались и переиздавались в Японии с XV в. до наших дней. Не знаю, каким был Далай Лама в Тибете, с ног до головы опутанный ритуалом. Выбранный для своей роли мальчиком пяти лет, он зависел от конгрегации лам еще больше, чем президент РФ от кремлевской администрации. Изгнание вытолкнуло его на волю, на перекресток всех восточных и западных духовных течений, и он раскрылся как личность с точкой опоры внутри и необычной свободой вовне, в поведении. То, что он сказал в Швейцарии, было теперь удостоверено каждой улыбкой, каждым жестом. Не было никакой заданности, никакого «чина». В буддизме это ближе всего к дзэн, в православии возможно только у юродивого.

Выходя на эстраду или кончая ответы на вопросы, Далай Лама соединял ладони в традиционном благословении, но с какой-то улыбкой дзэнца. Ее можно смешать с улыбкой авгура; однако, она имеет другой смысл. Это легкая подсказка о ничтожестве всех жестов, о различии между Луной и пальцем, указывающим на Луну. Дзэнец, в отличие от авгуров постмодернизма, знает о реальности Луны. И именно поэтому он не боготворит дорожные знаки и указатели.

Лекция Далай Ламы была посвящена этике третьего тысячелетия. Основой ее он считал внутреннюю готовность встретить неожиданное и найти непредсказуемый ответ, опираясь на постоянный контакт с вечными началами: любовью, миролюбием и терпимостью. Это несколько напоминает правила дзэнской живописи: рисуй, что хочешь и как хочешь, но в состоянии единства с космосом (без раздвоения на физическое и духовное). Все видимые каноны заменяются каноном внутреннего взрыва творчества. В христианской этике что-то подобное сказал Августин: «Полюби Бога и делай, что хочешь». И о том же – менее парадоксально – говорят две наибольшие заповеди Христа (полюби Бога всем сердцем и ближнего – как самого себя). Все остальное в христианстве есть нечто меньшее, и если законы сталкиваются с сердцем, повернутым к Богу, Христос пренебрегал законами (и нам повелел быть подобным Ему).

Меня иногда спрашивали о том, как я представляю себе XXI век. Я отвечал, что XXI век, возможно, будет еще более неожиданным для сознания, сложившегося в XX веке, чем XX век – для девятнадцатого. И то, что говорил Далай Лама, опираясь на свое понимание буддизма, вытекает также из глубокого понимания нашей христианской или, может быть, постхристианской цивилизации. Напрашивается вопрос о диалоге; он был задан епископом, госпожой Кён, и Далай Лама подробно ответил. Мой друг Петер Воге записал ответ на кассету. Вот русский перевод записи:

« Епископ г-жа Розмари Кён: Ваше превосходительство, я недавно читала книгу, которая произвела на меня большое впечатление, – „Доброе сердце“, ваши заметки о Евангелиях. В вашей сегодняшней лекции вы повторили фразу из этой книги: диалог между буддизмом и христианством может быть расширен, и люди могут учиться любить друг друга благодаря различиям между ними. Можете ли вы сейчас раскрыть возможности диалога между буддизмом и христианством?

Далай Лама: Как я уже сказал раньше, все великие религии имеют одинаковый потенциал и одинаковую цель, несмотря на то, что между ними существуют конфликты и разногласия, даже серьезные разногласия. Но то, что существуют разные религии, очень важно – разные религии делают возможным видеть индивидуальные особенности жизни; эти особенности и различия так же важны, как общая цель всех религий. Как я уже упомянул, одна и та же религия для всего мира немыслима и нежелательна. И хотя у всех религий одни возможности, ни одна из них не способна стать единственной мировой религией – религии нуждаются друг в друге.

Это означает, что надо учиться понимать верования друг друга. И чтобы добиться этого, я думаю, мы, прежде всего, должны иметь мужество признать различия, увидеть различия и даже противоречия между религиями. Мы должны осознать, что у каждой религии свой характер, что она отличается от других.

Однако различия существуют только на одном уровне, это так же важно. Если мы посмотрим на цели и на то, что у всех религий – общее, мы скоро поймем, что эти общие черты гораздо важнее, чем различия, и что эти общие характеристики существуют на более высоком уровне. Терпимость, мир, любовь – вот общие черты всех религий.

Итак, чтобы вести плодотворный диалог между буддизмом и христианством или между любыми другими религиями, надо, прежде всего, попытаться реализовать те качества, о которых все религии говорят и которых добиваются от нас. Другими словами, мы должны стать терпимыми, миролюбивыми, любящими. Мы должны понять, когда религия нужна, и попытаться в таких случаях быть тем, что религия от нас требует. И тогда мы увидим, что религия проверяется не в церкви. Там мы сидим с закрытыми глазами, мирно, спокойно, ничто нас не возмущает – и мы становимся терпимыми, любящими и миролюбивыми без помощи религии, да, – это даже совсем не трудно быть (в церкви. – Г. П. ) любящими и терпимыми.

Другое дело – вне церкви, когда мы живем своей обычной жизнью и нас оскорбляют, задирают, когда я думаю, что со мной несправедливо поступили, возмущаюсь чем-то, когда мы сталкиваемся с трудной проблемой и захвачены негативными эмоциями – вот когда нужна религия! Нам нужна религия в бизнесе, в повседневной жизни, когда нас надувают и мы испытываем искушение негативной реакции. И так же – это очень важно – когда мы сталкиваемся с людьми другой веры. Вот когда надо напоминать себе: «я христианин, я буддист, я индуист». Не для того, чтобы подчеркнуть различие между собой и другими, но чтобы напомнить себе, что религия от меня требует, вспомнить, что надо быть терпимым, действительно встретить и понять другого и его или ее религию.

Поэтому я думаю, что прежде всего надо жить в духе своей религии и через этот опыт приобрести способность понимать религию другого. Тогда мы будем не только видеть различия, мы научимся почитать верования другого, научимся почитать и то, что различно, и то, что сходно… Очень важно быть терпимым. Терпимости учат все религии. Очень важно встречаться с исповедниками других религий как с соседями, понимать и почитать сходства и различия их вер. Важны также встречи на более академическом уровне, обсуждение сходств и различий. Это второй шаг: познавать традиции друг друга. Открытость другим традициям очень плодотворна. Для меня всегда были важны встречи с христианами, укорененными в практике своей веры, со священниками и епископами. Это давало случай почитать их традиции, и понимание их религии помогало углубиться в свою собственную…

Третий шаг – общее паломничество, путешествие по святым местам других религий, не туристами, а паломниками. Я побывал в Иерусалиме не как посетитель или турист, но как паломник. И я участвовал в семинаре имени Джона Мейна, где более ста христиан и нехристиан вместе жили, читали, погружались в молчаливую медитацию. Два года спустя мы вместе направились в Индию и произошло событие, которое я считаю историческим: впервые христианские священники сидели в медитации под деревом Бодхи (где Будда испытал просветление. – Г.П. ). Я думаю, что можно получить огромное вдохновение от таких святых мест чужих религий.

Четвертый шаг – устраивать встречи между главами общин и представителями священства разных религий, чтобы они могли постигать чужие традиции, и не только изучать их – они должны пытаться войти в них с искренним благоговением. В семинаре Джона Мейна я пережил великий опыт. Я должен был не только прочесть отрывок Евангелия, но толковать его и обратиться к другим с речью, основанной на прочитанном.

Как буддист я, разумеется, не верю в Бога, в Творца, но когда я читал Евангелие и должен был объяснить то, что прочел, я говорил, что Творца невозможно отрицать: взгляните вокруг – разве не ясно, что все эти вещи и все эти силы должны иметь начало! Это было моим скромным даром христианским братьям и сестрам».

Последние фразы могут смутить, показаться скептическими, безразличными. На самом деле, это слова мистика, для которого молчание – отец слова и слово «Бог» только одно из названий внутренней бездны, уравновешивающей бездну внешнюю. Там, где верующий христианин или мусульманин скажет «Бог», буддист говорит «неставшее, нерожденное, несотворенное». Мартина Бубера это различие в словах не обмануло, и он признал слова «неставшее, нерожденное, несотворенное» одним из имен Бога. Я думаю, с этим согласился бы и Мейстер Экхарт. У него в проповеди есть загадочная фраза: «и Бог преходит». Я думаю, что Экхарт в умозрении, в мистическом опыте, в молитвенном опыте мог обращаться к божественному, к глубине священного не со словами «Бог, Господь», а с молчанием или знаком молчания перед непостижимым. Судзуки, в своей статье «Мистицизм христианский и буддийский», восхищался Экхартом. Католическим богословам XIV века Экхарт показался еретиком, но современные католики смотрят на вещи иначе.

Многие мудрецы Упанишад еще до буддизма не решались назвать тайну священного каким-либо словом. Высшая точка в «Брихадараньяке» повтор отрицаний: «Не это! Не это!». И в самом деле, в слове «Бог» есть нечто от примитивных культов, от богов грома, молнии и т. п., перед которыми дикари падали на колени, и хотя еврейские пророки по мере сил очистили это слово, возвысили его, Бог до сих пор легко становится кумиром. Впрочем, как всякое слово и образ. Некоторые средневековые раввины задавались вопросом: не может ли сама Тора стать кумиром? И они были правы. Для иконоборцев кумиром стала заповедь «не сотвори себе кумира». Они не понимали, что икона, какой она сложилась после VII Вселенского собора, – это богословский текст, «умозрение в красках», по удачному выражению князя Трубецкого; это текст, внутренне сопротивляющийся кумирослужению, хотя, в конечном счете, решает наше восприятие. Всякая буква может убивать дух, и то, что написано Святым Духом, может быть прочитано только Святым Духом. Эти слова Павла и Силуана я много раз повторял.

Одно из противоядий кумиротворению, разделяющему людей друг от друга и от Бога, – это равновесие слова и молчания. Каждое занятие семинара имени Джона Мейна, на котором Далай Лама комментировал Евангелие, начиналось с молчаливой медитации. Многие участники медитации называли это молчаливым диалогом, диалогом любви – без тех препятствий, которые создают различия слов. Только потом Далай Лама читал Евангелие, комментировал его, а иногда сам задавал вопросы, на которые отвечал бенедиктинский богослов о. Лаврентий Фримен. Из этих вопросов ясно, что Далай Лама захвачен тем, что на Западе назвали «аджорнаменто», осовремениванием языка веры, и искал поддержки в опыте католиков. Таким образом, диалог двух религий становился одновременно диалогом религии с современным умом, не способным путать мифы с фактами. Вот замечательный фрагмент:

« Далай Лама: Какой смысл для христиан имеет небо?

О. Лаврентий: Небо – это переживание радости, мира и любви Бога до полноты человеческих способностей.

Далай Лама: Так что нет необходимости ассоциировать его с физическим пространством?

О. Лаврентий: Нет. Только во сне.

Далай Лама: Подобным образом можно ли понять ад в терминах крайне негативного, помраченного состояния духа?

О. Лаврентий: Да, конечно.

Далай Лама: Так что мы не должны думать о небе и аде как о внешней среде?

О. Лаврентий: Нет. Ад был бы переживанием совершенной отделённости от Бога, что само по себе нереально. Оно иллюзорно, потому что ничего не может быть отделено от Бога. Однако если вы думаете, что вы отдельны от Бога, то вы в аду.

Далай Лама: В Евангелии есть такое место. Иисус говорит: “Я не пришел судить… Слово , сказанное Мной, будет судьей…”

Я чувствую здесь большую близость к буддийской идее кармы. Нет автономного существа вовне, которое решает, что мы должны пережить и понять; вместо этого есть истина, содержащаяся в принципе причинности самом по себе. Если вы действуете этически дисциплинированно, будут желанные последствия; если вы действуете дурным и вредным образом, вы также столкнетесь с последствием этого. Истина принципа причинности судит не сущность или существо, которое издает приговоры. Как вы это истолкуете?

О. Лаврентий: Есть поэтическая метафора в Библии, в которой Бог наказывает человечество за его грехи. Но я думаю, что учение Иисуса выводит нас по ту сторону образа Бога, наказывающего нас, и заменяет его образом Бога, любящего безусловно. Грех остается, грех – это факт. Зло – это факт. Но наказание, ассоциирующееся с грехом, заложено в самом грехе. Однако вместо того, чтобы подчеркивать причинность, хотя это кажется логичным, я думаю, что христианин скорее станет подчеркивать свободную волю. У нас есть свободная воля в этих делах, по крайней мере, до некоторой степени».

Это место можно пояснить другим:

« Далай Лама: Есть ли в христианском контексте верование, что каждый человек имеет свою судьбу, которая должна свершиться?

О. Лаврентий: Да. Судьба каждого – разделить, в конечном счете, бытие Бога.

Далай Лама: А можно сказать, что при некоторых обстоятельствах личная судьба может измениться?

О. Лаврентий: Да, потому что личность свободна принять свою судьбу или свое “призвание” или нет. Есть взаимоотношение между судьбой и свободной волей» (цитируется книга: Dalai Lama . The good heart. L., 1997, p. 114, 92).

Таким образом, судьба, рок, предопределение, карма рассматривается вероятностно, как весьма большая вероятность, как очень сильный вектор, но всегда мыслится нечто вроде щели для прорыва свободной воли.

Этот общий принцип не устраняет различия религий. Далай Лама несколько раз повторял тибетскую поговорку: нельзя приставлять голову яка к туловищу овцы. Но не следует делать и другого: превращать различия в антиномии. Антиномии – создание западного ума. В восточном уме их нет. И можно чему-то научиться от восточной философии. Вспомним еще раз, что христианство стало мировой религией, усвоив некоторые элементы платонизма. Не грех усвоить и кое-что от индийского и дальневосточного понимания противоречий.

На круглом столе о глобальном этосе дьякон Андрей Кураев опровергал меня, указывая, что христианство – это чистый свет без тьмы, а даосы говорят о гармонии света и тьмы. Возражение имело бы смысл, если бы физический свет и тьма вызывали бы одинаковые ассоциации во всех культурах. Между тем, в китайской культуре дело идет о гармонии инь и ян. Инь, по первоначальному значению иероглифа, – это влагалище, ян – член детородный. На архаическую основу наложились ассоциации: текучее и твердое, воды и горы, наконец – тьма (не как зло, а как ночь, когда происходит зачатие) и свет (как день, когда человек рождается на свет). Такое противопоставление ночи и дня – без антагонизма – и в Библии можно найти, в Книге Иова. Вечная ночь заморозила бы поля, вечный день сжег бы их. Зло не в ночи и не в дне, не в тьме и свете, а в нарушении их гармонического чередования. Дао рождает инь и ян не как зло и добро, а как женское и мужское. Мужчина и женщина различны, но это различие – условие их любви. Мужчина и женщина принадлежат к одному роду (как инь и ян – к дао), и дао, путь, притягивает друг к другу инь и ян. В любви, создавая семью, женщина и мужчина образуют единство, не переставая быть самими собой. Именно в любви, в семье женщина полностью раскрывает себя, «становится женщиной». Я думаю, что до какой-то степени это относится и к мужчине. Мужчина, никогда не любивший, чувствует себя неполноценным. Всякую неполноценность можно компенсировать. Расслабленный Стилихон, передвигавшийся на носилках, был великим полководцем. Но естественный путь расцвета и мужского, и женского характера – любовь.

Бывают браки, в которых та или другая сторона господствует и подавляет. Точно так же бывают диалоги, где один говорит, а другой не находит слов для ответа, теряется или, наоборот, поддакивает. Однако в подлинном диалоге личность раскрывается. Мы узнаем Сократа по диалогам Платона. Страх некоторых церквей перед диалогом говорит об их убожестве, о боязни, нырнув в единство, не вынырнуть из него, раствориться, распасться. Золото, даже брошенное в серную кислоту, останется золотом.

В индийской культуре нет китайского стремления к наглядной образности иероглифа, к чувственной ощутимости символа, но есть другой способ понимания единства различий: в созерцании недвойственности. Большинство философских школ относит двойственность к поверхности бытия, а глубинное мыслит как недвойственное. Индийский ум не порабощен логикой. Нагарджуна показал, что всякое логическое предложение ложно по отношению к Целому. Логика раскалывает целостность на субъект, предикат и связку, то есть с самого начала сводит дело к отношению кусков, дробит целое и не может его восстановить. Через две тысячи лет молодой Людвиг Витгенштейн, призванный в армию и не слишком отягощенный своими обязанностями офицера, написал в своем «Логико-философском трактате»: «мистики правы, но их правота не может быть высказана, – она противоречит грамматике». В этой фразе «мистика» – это именно созерцание целого, недвойственного; и немудрено, что Витгенштейн, записанный в классики логического позитивизма, впоследствии искал подступ к целому в дзэнских парадоксах.

Различия становятся непреодолимыми только в логически организованной речи. Они снимаются в абсурдных высказываниях (и абсурдных поступках юродивого), в поэтической речи и в молчании. Мысль о том, что Бога можно почтить только в молчании, восходит к Григорию Нисскому. Она никогда не умирала в Византии и одно время, при Ниле Сорском, укоренилась и в русских заволжских скитах. Любящие не раз открывали что-то подобное: если спор заходит в тупик, надо замолчать и подумать: наша любовь больше того, о чем мы спорим. Так могут прийти к согласию и религии, вероисповедания, секты: замолчать и всем своим существом обратиться к непостижимому. Выполнив эту первую из наибольших заповедей, они легко выполнят и вторую (о любви к ближнему). И тогда – в великом молчании над землей раскроется единое небо, и солидарность религий вдохновит практику глобальной солидарности.

К этому же ведет и поэтическое слово, родившееся из глубины святого безмолвия. Такое слово создает волны смыслов, волны ассоциаций, обходящих тупики логики. Поэтому есть ответ на вопрос Ли Бо, обращенный к Лаоцзы: «Если знающие не говорят, а говорящие не знают, то почему ты, который знал, написал трактат в три тысячи знаков?». Потому что этот трактат, «Даодецзин», поэтичен. Мысль изреченная есть ложь, но стихотворение Тютчева истинно. И поэзия может коснуться величайших глубин, не оскверняя их, если родилась из молчания и живет на краю молчания.

Мне хочется сказать, что на краю безмолвия живут и Спас, и Троица Рублева, и лучшие страницы музыки Баха. Они родились из смирения пред непостижимым, и само непостижимое водило руками мастеров. Это же можно сказать о дзэнга (живописи дзэн). Но текст легче иллюстрировать поэтическими примерами.

Творящий Дух не знает сна. У творчества свои законы. Полна значенья тишина, В которой веет Дух бессонный. Адам не шевельнул рукой И вовсе яблока не трогал, Но он нарушил тот покой, Где вызревают мысли Бога. И делит род людской вину За это древнее деянье — Тот, кто нарушил тишину, Лишился внутреннего знанья. И как бы мудрость ни росла, Как ни растет земная сила, Познания Добра и Зла Она с тех пор уже лишилась. И как в дурном бессрочном сне Мы ищем смысла, смысл отринув, — Мы познаем Его извне, Того, Кто скрыт у нас в глубинах, И делим с праотцем вину, Ее от года к году множа, — Боимся кануть в тишину, Где вызревают мысли Божьи.

* * *

Есть степень затихания. Есть мера Свободы духа от мирских забот, Та глубина, где зародилась вера И где богопознание живет. И что таланты все, что первородство? Ведь мы равно от Бога рождены. И если есть на свете превосходство, То только превосходство ТИШИНЫ…

* * *

Есть сила молчанья. Есть сила такая, Пред коей все ветры земные смолкают. Есть сила, воздвигшая все мирозданье. Могущество Божье есть мощь умолканья Конец разногласья. Окончились споры. Молчание наше есть слово простора. Есть слово-громада, есть слово-лавина, Есть слово, собравшее мир воедино, — То слово великого Божьего лада, Которому слов наших дробных не надо.

 

Разговор с Бесконечным

– Господи, я уже понял, что смысл жизни не во мне, а в Тебе, и если Ты пророс во мне (дай Бог, чтобы пророс!), то пройден квадрильон, смысл найден и душа, ликуя, погружается в океан света, и миллион, квадрильон терзаний кончился, потонул в бесконечной радости. Но почему болит душа за любимых – и даже за тех, кого я не знал, когда до меня доходит их боль? Почему больно за всех, которые не дошли? Почему так откликается сердце на вопросы Иова? Почему я чувствую за Иовом, за Иваном Карамазовым правду, на которую нет ответа в словах?

Я вспоминаю стихи о Твоей участи:

Один на один, опрокинут, разбит И, кажется, Богу не нужен. А лес все шумит, и шумит, и шумит, А мысли все кружат и кружат. О Бога незримого явленный Сын! Все правда, что было, то было. Скажи мне, легко ли, один на один, С несметною адскою силой? Я вслед за тобою на муку иду, И кто там о славе пророчит? Скажи мне, легко ль в Гефсиманском саду Глухой нескончаемой ночью? Легко ли вот так, умываясь в крови, Без славы, без ангелов Божьих… А лес все шумит и шумит о Любви. А сердце… И сердце про то же.

– Господи, сегодня я погрузился в Любовь, и я хочу смириться перед Любовью. Помоги мне смириться, помоги мне смириться перед Тобой, разлитым, как море, перед Тобой, прорастающим внутри, прорастающим как любовь, прорастающим как сила, прорастающим как чудо! Помоги мне войти в смирение, прозрачное для Тебя и непроницаемое для духа превратности! Помоги мне понять то, что я способен понять…

– Я прорастаю в каждой твари. В бессловесной природе – не спрашивая ее. В тебе, когда ты смиришься передо Мной, когда ты сам скажешь: «Прорастай во мне, я очистил место!». Зачем Мне это – ты не поймешь, но Я дал тебе разум и дал тебе право задавать вопросы, на которые нет ответа. Пусть они вырастают в твоей душе, погружаются в Меня и тонут во Мне.

– Господи, я начал смиряться перед Тобой на пороге старости. Я много раз мог не дожить до нее. В чем был бы тогда смысл моей жизни? В чем смысл жизни детей, о которых спрашивал Тебя Иван Карамазов? Я не говорю о самых маленьких, в них Ты рос вместе с костями. Но те, которые оторвались от незримой пуповины и не нашли другой связи с Тобой, – зачем они жили и умерли? Зачем умерли молодые солдаты, пошедшие наступать в августе 1942 года и сразу скошенные огнем? Я никогда не забуду, как проходил по полю смрада, натыкаясь на недохороненные руки и ноги. Зачем гибли дети, обувь которых плотным слоем слежалась в Майданеке – все, что от них осталось? Это все ради лучшего, как говорил Лука? Ради уцелевшего Эли Визеля, написавшего «Ночь»? Или ради того, чтобы я оставил свои записки? Погибали лучшие. Я думаю, их было много, среди десятков миллионов, ставших прахом, не успев прикоснуться к Тебе.

Кто виноват, что мы так медленно идем к Тебе, по шагу в десять лет? Только ли мы сами? Не подумай, что я хотел бы искать смягчающие вину обстоятельства. Я заканчиваю свой квадрильон и подошел к краю смирения, и передо мной целая земля смирения. Я понимаю притчу о работниках, которые все получили одинаковую плату. Я не жалуюсь, что прихожу в последний день. Я хочу понять, что мешает прийти моим друзьям, моим собеседникам, всем, кто будет спрашивать меня, читать мои книги. Что нам всем мешает? Почему мы все так медленно идем к Тебе? Если вообще идем? Где начинается наша вина? Где кончается общий порядок жизни, выбрасывающий миллионы икринок, чтобы выросла одна рыбка? В чем разница между Тобой и полководцем, посылающим солдат на смерть ради победы? Или администратором, урезающим квоты на бесплатные лекарства, чтобы выравнять доходы и расходы бюджета?

– Полководец не гибнет вместе с каждым солдатом, не остается доживать жизнь обрубком, без рук, без ног, без глаз. Я выношу всю бездну страдания и топлю ее в бесконечности творчества. Я умираю в каждой твари и воскресаю как Бог.

Я прикоснулся к этой мысли давно, выслушав стихотворение «Бог кричал». Я понимаю, что Ты ничем не ограничен, даже пропастью между Богом и тварью. Ты и Бог, и каждая тварь. Я одного не могу понять: почему тромб должен был попасть именно в сердце Иры Муравьевой? Свое мучение после ее смерти я давно принял. Но согласилась ли она с Твоим замыслом, если у Тебя был такой замысел? Согласилась ли она с порядком, при котором ей выпал этот жребий? Почему она не дошла свой квадрильон? Или она дошла? Познают ли души смысл своего бытия, своей доли за порогом смерти? Уходят ли они с миром в бесконечный свет? По крайней мере, те, кто любили всем сердцем… Разве не все равно – Бога до ближнего или ближнего до Бога?

– Ты уже понял, что смысл во Мне. А во Мне все живы. Не спрашивай, как. Это тайна, которую не понять, только сердце может ей причаститься. И сердце видит смысл в глазах, через которые проходит Мой огонь, в живых глазах и в глазах икон… Без Меня – труд Сизифа, но в центре лабиринта бессмыслицы провал и в глубине ничто – Я. Разлитый как туман – Я. Родившийся от смертной – Я. Сама мысль обо Мне, войдя в твой ум, дает ему меру, перед которой все земные меры ничто, и все земные страдания ничто, и квадрильоны верст и лет ничто. Разве может рыцарь думать о своей ране, если ранен король? Помни эти слова Мейстера Экхарта и смирись, как он смирился. Король всегда ранен – и ликует сквозь боль. Это великая тайна, раскрывшаяся на Земле в судьбе Христа. Не отрывай от нее судьбы других сынов Божьих и судьбу каждой твари, в которой Я прорастаю. Степени высоты – мирская забота. В Евангелии сказано: всякому простится слово на Сына, но не простится хула на Святой Дух; и в Святом Духе нет степеней. Святой Дух диктует каждому, кто слышит:

Нет у жизни порога. Океан впереди. Нарастание Бога В этой смертной груди. И немое сраженье Двух невидимых воль, Глины сопротивленье И великая боль. Кто осилит – не знаю, Но конец – не конец. Пусть Любовь распинают, Но Любовь есть творец, Всемогущая сила И начало начал: Даже тех сотворила, Кто ее же распял.

 

След личности

Памяти Сергея Аверинцева

Когда человек умирает, в памяти начинает собираться его образ – у каждого свой. И мои мысли закружились вокруг фраз, улыбок, интонаций, сохранившихся от переклички с Сергеем Аверинцевым, начавшейся в шестидесятые годы. Мне было тогда пятьдесят, ему тридцать. Я предложил называть меня просто Гришей, и так это осталось: Гриша, Сережа. Не знакомство, не дружба, перекличка. Точнее слова не могу найти. Разговор из двух углов, которые то сближались, то отдалялись, но оставаясь углами одного пространства, на одном уровне. Мы могли годами не встречаться; последнее время он зимой работал в Вене, а я летом на даче. Но при встрече все было так, словно расстались вчера, и рассуждения продолжались, как при первой вспышке интереса друг к другу.

Мы всегда были разные, иногда резко расходились во мнениях, но с Сережей нельзя было поссориться. Куда бы ни заходил спор, чувство доверия ближнему (опять не знаю, точное ли это слово) парило над репликами и определяло их интонацию (без раздражения, без захлеба). И если хотелось на время отойти в сторону, то с тем, чтобы понять и вернуться. Спор никогда не рождал ненависти. Это очень важная черта, и в первую очередь – черта Сережи. У меня были споры, в которых я боролся с ненавистью, но с ним и бороться не надо было, и ему вроде бы ни с кем не приходилось. Так мне казалось. Ни с кем, с кем вообще стоило разговаривать.

Тут всё – впечатления. Но то, что говорится о личности, или скользит по поверхности общих слов, или прошло сквозь личность пишущего, собралось в ней по-своему, и выходит всегда еще одна версия глубины, в которую ты вглядываешься.

Каждый, кто живет, проводит в жизни след, иногда размазанный, иногда четкий, запомнившийся – и опять всеми по-разному, у кого-то вызывающий желание продолжить (или желать, чтобы кто-то продолжил), а у другого – преодолеть, перечеркнуть. След, проведенный Сережей, не сотрется. Я чего-то в этом следе не понял, при жизни обходил, после смерти не понимаю: высокую оценку стихов Вячеслава Иванова, увлечение Вагнером. Да и то, что я понял, – скорее догадки.

Сережа сразу выделился своей непохожестью. Мы все варились в советских котлах, и хотя все по-разному и по-разному выварились, но что-то общее, загрубевшее, стало привычным. Хотя бы в лексике. Когда решался вопрос, ехать или не ехать сборщице подписей в редакцию Философской энциклопедии, я сказал Александре Николаевне Чиликиной: «не надо, не стоит заваливать такую малину». Сережа, если бы его спросили, вероятно, тоже сказал бы, что незаметный поворот Философской энциклопедии важнее, чем несколько подписей под протестом, но блатной язык не лег бы на его уста. Он был вежлив, как французский шпион в Германии, раскланивавшийся со всеми встречными и тотчас выделившийся из немецкой толпы. Какой-то инопланетянин. Рассказывая мне о чем-то, он дважды начинал со слов: «Вы, конечно, знаете…». Первый раз я это проглотил, а в другой сказал: «Сережа, не морочьте мне голову. Я этого не знаю». Сережа смутился и объяснил, что этикетный оборот, насмешивший меня, сложился у него в разговорах со старшими, давая им возможность важно покивать головами и сохранить свое докторское лицо. Я сказал, что я не из тех старших, или что-то в этом роде.

Вскоре Сережа (опять помявшись и с каким-то извиняющимся лицом) предложил мне и Зинаиде Миркиной записаться в вольнослушатели его курса средневековой культуры (называлось это както иначе, но речь шла об истории восточной и западной церкви). Мы согласились и, кажется, не пропустили ни одной лекции. Молодость лектора бросалась в глаза, и в этом была своя прелесть, как в разливе реки. Границ не было, ясного окончания темы тоже не было, ассоциация подхватывала ассоциацию, и конец лекции определял звонок. Если бы не было его – Сережа продолжал бы четыре, шесть часов, набредая на новые и новые мысли. Наташа, жена Сережи, говорила, что на лекции она узнавала своего мужа больше, чем дома. Впоследствии лекции Аверинцева были выстроены по всем правилам, но в потоке без начала и без конца было что-то неповторимое.

Один раз Сережу вынесло в запретную идеологическую зону и он скомкал мысль, а потом подошел ко мне, как заведомому диссиденту, и говорил, что ему стыдно за свое малодушие, что надо было сказать иначе, резче – хотя никто, кажется, не заметил его непоследовательности. Самая тема, которую он излагал, была идеологическим прорывом. Время было нелепое и путаное. С одной стороны, сборник библейских легенд, составленный Корнеем Чуковским, был задержан: от автора требовали избегать двух слов: Бог и евреи. С другой стороны, нужны были молодые русские гении, а после нескольких волн массовых убийств много смелых голов полегло. Поэтому Сахарову, представленному в член-корры, сразу дали полного академика и одну за другой три звезды Героя Социалистического Труда. Поэтому Тарковскому давали возможность работать, хотя самый стиль его раздражал особ первых четырех классов (по положению в советской администрации и по уровню образованности, не превышавшего начальной школы). В эту обойму попал и Сережа. Ему даже дали премию ЦК ВЛКСМ (хотя он и близко не подходил к комсомолу). Молва повторяла его Treppenwitz (шутку, придуманную на лестнице, уходя): «теперь я дипломированный лакей фидеизма» (молодым читателям поясняю, в чем соль: цитируется, с превратным пониманием, всем надоевший ленинский «Материализм и эмпириокритицизм»).

Лекции Сережи приводили наблюдающих товарищей в отупение водопадом имен, которые и записать-то чины надзора не сумели бы, а в статьях и книгах он выступал иначе, осторожно, продуманно. Например, слово «Бог» ставилось после точки, и прописная буква была защищена, «еврейское» или «библейское» заменялось словом «ближневосточное», и спор Афин с Иерусалимом описывался словом, ласкавшим ухо цензуры. Хотя, вероятно, даже цензоры понимали, что во времена Давида и Соломона единственным арабским действующим лицом была царица Савская. И говоря о превосходстве ближневосточного чувства жизни над эллинским, Сережа не ее имел в виду. Ультрапатриоты брюзжали и саркастически произносили имя-отчество Аверинцева «Еврей Евреевич»; но большое начальство предпочитало не углубляться дальше оболочки слов.

Между тем, где-то между М и П Философская энциклопедия была захвачена группой идеологических диверсантов: Поповым, Роднянской, Гальцевой и еще одним молодым человеком, фамилию которого я забыл. Увлеченно работая, они превратили это ведомство, возглавляемое академиком Константиновым, во «вшивую нору, куда поповщина откладывает свои яйца» (не могу удержаться, чтобы опять не вспомнить «Материализм и эмпириокритицизм»; Ленин дважды цитирует там как философский авторитет сапожника Иосифа Дицгена; и меня радует возможность пустить в ход хоть часть залежавшихся запасов памяти).

Для идеологических диверсантов Аверинцев был идеальным автором, и они раскрутили его, как могли. Аверинцев умел, постаравшись, писать строго академическим языком. А на худой конец, Попов вез на подпись один вариант статьи, а в печать давал другой. Ленивый академик текстов не перечитывал. И когда издание завершилось, Попов протолкнул в «Правде» статью, восхвалявшую новый триумф марксизма. Основщики, раскрыв последние тома, завыли, но было поздно: оценки «Правды», при жизни очередного Первого секретаря, в эту эпоху не менялись.

Почва была подготовлена Д.С. Лихачевым и его школой. Одна за другой выходили книги о древнерусском искусстве. В них мелькали давно забытые слова: исихия (безмолвие), Иисусова молитва и т. п. Сложилась потребность понять Средние века как целое. И когда вышла книга Аверинцева «Поэтика ранневизантийской литературы» (хребтом которой было развитие православного богословия), она сразу стала бестселлером. И вот после нескольких волн террора и чистки библиотек от крамолы, вдруг появился прямой наследник гуманитарной культуры начала века. Словно корни, окружившие старый пень, каким-то чудом дали свежий побег, и он уцелел, поднялся, выпустил листья.

Как это случилось? Каждую случайность нетрудно объяснить. Случайно профессора Аверинцева вычеркнули из ленинских расстрельных списков. Случайно старый биолог женился на молодой женщине, и в 1937 году она подарила ему сына. Мальчик был болезненным, слабым, редко посещал школу, не успевал завести школьных знакомств. Сидел дома. Отец, которому было около семидесяти, а потом больше семидесяти, давал своему наследнику читать книги, которые и в руках не держали советские дети. Сережа говорил мне, что Евангелие и «Илиаду» он прочел ребенком семи лет. Ему было лет 10–12, когда отец откровенно говорил, что он думает о нравственном уровне советских идеологических кампаний…

Поясню современному читателю, что в 1932 году нас заставляли учить наизусть: «История России состояла в том, что ее били. Били татаро-монгольские ханы, били польско-литовские паны и шведские бароны, били за отсталость техническую, экономическую, военную, били, потому что отсталых бьют…» Мне даже в 14 лет было странно: а как же Суворов? И как же из одних поражений сложилась держава на 1/6 земного шара? Но память школьника послушно впитывала сталинские оценки. В 1934 году эти оценки изменились, в 1936 г. Демьяну Бедному за некстати припомнившееся дали по шапке, в 1939 говорилось иное: Александр Невский уже громил баронов; и наконец, в 1949 году людей поделили на две части: одну, которая вроде бы никогда не ошибалась, и другую, на которую лег весь груз сталинских ошибок, и козлы отпущения, тряся своими бородами, униженно каялись… Примерно так Мехлис, за выполнение приказов Сталина – не позволять генералу Петрову перейти к оборонительным боевым порядкам – был наказан разжалованием из генерал-полковников в генерал-лейтенанты и награжден смешным прозвищем «Мехлис-Дюнкерченский», словно не Сталин был виновником катастрофы в Керчи.

Старшего Аверинцева уже не было в живых, когда Сережа пригласил меня в гости. Аверинцевы еще жили тогда в центре бутиковских трущоб, в каком-то страшном дворе. Живо припомнилось, как оттуда налетали молодые пролетарии (я жил на углу Бутиковского, в Первом Зачатьевском), прижимали к стене и требовали: скажи «кукуруза»! А потом с наслаждением драли мою еврейскую шевелюру. Как только вышла из комнаты мать, я спросил Сережу: били вас в детстве? Били, – ответил Сережа. За что – нетрудно понять: потому что мальчик слабый, болезненный и ни на кого не похож. Хотя и не еврей, а все равно – чужой. «Считайте, что мы в родстве, – сказал я. – Вас били младшие братья или может быть дети тех огольцов, которые били меня». Думаю, что впечатления детства избавили Сережу от народопоклонства и никакой Хайдеггер не мог убедить его погрузиться в мистику почвы. Его почвой стала культура – все богатство средиземноморской культуры.

Сережа рос домашним ребенком, с опаской выходя во двор и изредка посещая школу в перерывах между болезнями. В тридцать с лишним он оставался домашним подростком, звонившим маме по телефону, задерживаясь на полчаса. Он объяснял мне, что мама столько возилась с его детскими болезнями, – и теперь его долг беречь ее нервы. Друзьями этого домашнего ребенка становились друзья отца – немного помоложе других, но давно вышедшие из детства. И так как это были люди отцовского круга, то в университет Сережа пришел инопланетянином. Да так и остался инопланетянином. Его не тянуло даже возмущаться нравами террариума.

За всем этим стояло еще одно событие, скорее чудесное, чем случайное. Как-то мы заспорили на метафизическую тему. Я сослался на свой опыт целостности бытия. «У меня тоже был опыт», – серьезно ответил Сережа, не раскрывая, какой. Мы просто поверили друг другу, что не живем полностью на той поверхности, где кипела так называемая жизнь. И каждый по-своему старался не терять контакта с собственной глубиной.

Невольно вспоминаю фразу Антония Сурожского, прочитанную значительно позже: каждый грех – это прежде всего потеря контакта с собственной глубиной. Сережа поддерживал свой контакт иначе, чем я, но это был контакт, я в нем это чувствовал; думаю, что он то же чувствовал во мне. На этом основана была наша перекличка.

Георгий Степанович Кнабе, выступая на вечере памяти Аверинцева 18 мая 2004 года, вспомнил одно из определений культуры, брошенное Лотманом (культуру можно определять с разных точек зрения, но вспомнившееся Кнабе хорошо подходит к теме, к памяти Аверинцева): «попытка выразить невыразимое, дать ему форму». Это сразу подчеркивает связь культуры с религией. По крайней мере, некоторые формы культуры и некоторые формы религии лепятся вокруг незримой оси, и эта же ось держит личность. Если ось сломана, разрушена, остаются только фантомы, о которых пишет, мучаясь внутренней пустотой своей науки, Александр Мелихов, или симулякры (на языке постмодернизма), плоские, как игральные карты, из которых каждый волен складывать новый пасьянс. У Сережи ось сохранилась, и он старался облечь ее в слова.

Вот одна из первых реплик, уцелевших в памяти, – после моего «Человека ниоткуда»: «Прочел ваш богословско-политический трактат». Никто, кроме Сережи, не мог так отозваться. В его словах было по крайней мере три оттенка смысла: признание стиля, родственного религиозному – по самой своей серьезности, в духе идеи Пауля Тиллиха, что религиозное – это предельно серьезное в любой области культуры; второе – это ощутимая Сережей, хотя не приходившая мне в голову, связь с древней еврейской традицией, сплетавшей богословие с политикой (начиная с некоторых авторов Библии и до Спинозы); наконец, было обособление собственной позиции – не вмешиваться в политику.

Примерно в то же время я спросил Сережу: «Почему вы ничего не подписываете?». Имелись в виду тогдашние протесты против использования юстиции в идейной борьбе. Сережа ответил: «Я человек робкий». Интонация, с которой это было сказано, совершенно исключала возможность понять это как извинение. Напротив, сдержанно высказана была жизненная позиция – упрямой робости или робкого упрямства. Что-то здесь было от семейных традиций Аверинцевых, что-то, может быть, от «Вех»: не доходить до разрыва с правопорядком; или даже от Карамзина: «порядочный человек не должен допускать, чтобы его повесили». Впоследствии Сережа яснее выразил эту мысль: культура нуждается в людях, которые целиком ей принадлежат и не выходят из ее сферы. Но (это не было сказано и только выявлено в жизни) в сфере культуры нет места для советского панического страха, для потери достоинства. Когда мне промывали мозги на Лубянке, многие забыли номер моего телефона. Сережа не забывал.

Ему было 30, мне уже исполнилось 50, но я продолжал искать свой путь, продолжаю и сейчас в 86 лет, а он был какой-то почти готовый, с детства поставленный на рельсы. И хотя, конечно, рос, но не сходя с рельс. Он действовал на поле, которое отец, биолог, обходил, в гуманитарной области, где всюду торчали старые мины, и многое приходилось самому решать и решалось заново, но направление было задано, установлено с детства. Его карамзинская позиция обладала неотразимой привлекательностью для людей, не склонных бороться за внешнюю свободу, но как-то пытавшихся обособиться от нравственной грязи. В эпоху террора третье было не дано, но советское общество менялось, и Сережа был пионером в переходе к внутренней свободе, основанной на притче о динарии кесаря.

Один из моих друзей попросил меня, зная о наших доверительных отношениях, объяснить Сереже, насколько этому человеку важен и нужен повседневный контакт с ним, и Сережа согласился, принял его в свой домашний круг. Чуткое внимание помогало ему раскрыться, и однажды он задал неожиданный вопрос: какой подлинный возраст вы чувствуете в себе? Друг что-то пробормотал, и тогда Сережа ответил: «А мне семь лет. В самом главном я дальше не пошел». И рассказал, что на прогулке, у стен Троицкой лавры, пережил присутствие Христа. Я сразу вспомнил: в это время он впервые прочел Евангелие. Отпечаток этого в хрупкой детской душе не мог не оставить глубокого следа.

Что-то подобное я давно подозревал, читая статьи Аверинцева. В разговоре о византийской культуре слово «любовь» встречается редко, слова «надежда» и «страх» – часто; и в этом не только материал, виден автор. Чувствуется трепет детского страха и надежды, пережитый ребенком, еще не познавшим всей силы любви. Слог был академическим, но в подборе слов выглядывало детское сердце, трепетавшее на пороге «встречи» (в том смысле, которое придал ему Антоний Сурожский). Я вспомнил, что вл. Антоний говорил: встретить Бога – все равно, что войти в пещеру к тигру. Ребенку дано чувствовать присутствие Бога, но не так. Скорее, как у одной шестилетней девочки: это все равно, что чувствовать маму с закрытыми глазами. Ребенок остается на пороге пещеры. Царствие Божие сливается для него с любящей семьей, не вырывает его из семейного лона в бесконечность. Закрытость от бесконечности я чувствую и в статьях Аверинцева о Троице и о нищете духа.

За текстами Сергея Аверинцева и за текстами Антония Блума стоят разные «встречи». Андрей Блум (впоследствии Антоний Блум) пережил присутствие Христа юношей, прошедшим через годы испытаний, потерявшим Бога и готовым с оружием в руках сражаться с большевиками. После «встречи» он круто изменился и попрощался с оружием, но остался воином, в его христианском смирении просвечивает дерзкая сила. То, что митрополит Антоний сказал 8 июня 2000 г., можно почувствовать и в его других речах, особенно в том, что было сказано о «Божьем следе» в Париже в 1974 г. (русский перевод Е. Л. Майданович в «Континенте» № 89). Программа решительного обновления христианства складывалась в нем лет сорок и 8 июня только была озвучена – с той же уверенностью, с которой он в эти же дни говорил Василюку, рассказывая о своем детстве: «И как я рад, что церковь и попы не испортили мне чувство Бога!» (напечатано в «Русской мысли», 20–26 июня 2000 г., № 4327).

Сережа бы этого никогда не сказал. Он не был воином, выходившем в простор бесконечности, опираясь на незыблемое чувство личной «встречи». Обе встречи ввели в церковь – но Антония с нараставшей готовностью отбрасывать исторические наросты и близиться к подлинному Христу, а Сережу – только сменяя прогнившие балки в старом здании, не ломая стен. Только в пространстве, ясно очерченном, свободно двигалась его мысль. О своей «встрече» он никогда публично не говорил. Она была для него входом в церковь (неотделимой от Христа), а не возможностью судить церковь, опираясь на Христа.

Антоний говорил о своей «встрече» много раз и бесстрашно добавлял: «Можете считать это галлюцинацией». Он не боялся насмешек. Он не боялся сказать: «не упускаем ли мы момент, данную нам возможность стать из церковной организации – Церковью» (из речи 8 июня). То есть церковь, к которой формально принадлежал, он считал только возможностью Церкви.

В той же речи 8 июня 2000 г. Антоний продолжал: «Нам нужны верующие – люди, которые встретили Бога. Я не говорю в грандиозном смысле; не каждый может быть апостолом Павлом, – но которые хоть в малой мере могут сказать: я Его знаю!» И в другом месте, несколько раньше: «Мне кажется, надо вкореняться в Бога и не бояться думать и чувствовать свободно». И в конце речи: «Помню, как я был смущен, когда Николай Зернов пятьдесят лет назад мне сказал: “Вся трагедия Церкви началась со Вселенских соборов, когда стали оформлять вещи, которые надо было оставлять еще гибкими”. Я думаю, что он был прав, – теперь думаю, тогда я был в ужасе».

Куда заведет свободная мысль, поставив под сомнение Вселенские соборы? Этот вопрос Антоний, видимо, сознательно оставлял не решенным, оставлял будущей, подлинной Церкви, людям «встретившим» Бога и опиравшимся на опыт своей встречи. Мог ли это принять Сережа?

Приведу два его высказывания. Первое, неожиданно резкое: «православие переменится – или погибнет». Я даже отшатнулся от удивления, и Сережа добавил, что, конечно, он верит – переменится. Это как будто перекликается со словами Антония. Но когда Антоний произнес свою речь 8 июня 2000 г., Сережа оценил ее как «мистический анархизм». Я решительно не согласился, и Сережа стал рассказывать, как он любил Антония и сейчас его любит, но есть в православии тенденция мистического анархизма, идущая от ранних славянофилов, разрушительная для церкви.

Уже потом, после кончины Сережи, я понял, что он критиковал вл. Антония с исторической точки зрения. Но тогда надо было назвать и позицию Антония, на обычном для Аверинцева уровне корректности, – эсхатологической (и может быть, даже сознательно эсхатологической: вл. Антоний начинал свою речь 8 июня 2000 г. с предчувствия, что мы вступаем в тяжелые, темные времена). Церковь людей, встретивших Бога и потом живущих и мыслящих свободно, – это что-то вроде тысячелетнего царства праведных; и в каком-то приближении – Сурожская епархия, на которую не давит Патриархия, а вл. Антоний, по милости Божьей, живет до 130, 150 лет. Без Антония Сурожская епархия либо будет унифицирована, либо отколется и станет центром нового раскола, началом новой церкви, слабой попытки остановить скольжение России по наклонной плоскости.

Впрочем, если признать утверждение Рейсбрука (великого мистика XIV в.), Второе пришествие происходит в душах святых, это не мифический конец света, а постоянное явление истории, особенно в крутые, переломные, катастрофические ее эпохи. И тогда вырисовывается тонкая, иногда, прерывистая, «пунктирная» линия эсхатологической церкви, идущей сквозь все века, церкви Христа, перекликающейся с церковью Павла, иногда признанная исторической церковью, иногда еретической или вовсе не церковью (где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами), иногда нечто вроде философских семинаров, своего рода лабораторий, где люди пытаются понять «встречу», зажечь фитилек в груди от костра, горящего в центре. Такие кружки ни на что не претендуют, кроме готовности к диалогу с теми, кто хочет вести с ними разговор, церковных людей или атеистов.

В рамках православия к эсхатологической линии близки старец, познавший благодать, и его послушники; в суфизме – шейх и его мюриды; в индуизме – гуру и шисья, в буддизме целое направление, дзэн. Во всех этих случаях на первом месте не традиция, а человек, создающий или обновляющий традицию, опираясь на «встречу», и его ученики, «встретившие» «встречу», узнавшие его и признавшие властную интонацию, как в заповедях блаженства: сказано древним… а Я говорю вам… Напротив, в исторической церкви традиция создает человека, делает его священником, епископом, создает обряды и таинства, устанавливает, что жена должна бояться мужа, а муж любить свою жену… Хотя в Евангелии сказано другое: совершенная любовь изгоняет страх – даже перед Богом, а не только перед мужем.

Эсхатологическая линия отчасти совпадает с «незримой церковью». Порою она почти незаметна. Но без нее церковь вырождается в «церковную организацию». Будущее покажет, удастся ли эту организацию оживить.

Сережа хотел реформ и даже очень серьезных реформ, хотел изменить рамки догм, но не отбросить их вовсе, не воскликнуть, в духе «Алмазной сутры», – «Воздыми свят дух и ни на чем не утверждай его»; а ведь именно это означает призыв Антония отбросить все принципы (в том числе богословские) и идти, опираясь на интуицию глубины, на интуицию царствия, которое внутри нас, – «по Божьему следу».

Это одна из причин (может быть важнейшая), по которым Сережа не хотел даже вникать в религии Индийско-Тихоокеанского региона. Как-то он подарил мне две книжки, изданные ЮНЕСКО, с прекрасными репродукциями фресок Аджанты и еще какую-то.

«Мне это не нужно, – сказал он, – а вам это может пригодиться».

Чувствуя мое недоумение, через некоторое время он объяснил свою позицию: «Нам заповедано любить ближних, и я это делаю, стараюсь любить католицизм, иудаизм, но любить Китай или Индию – дело тех, кто имеет с ними дело». То есть одних специалистов? Мне показалось, что Сережа уговаривает самого себя, и ему это удалось, но русская культура впитывает куски индийского и дальневосточного, не разжевывая.

Попытку уговорить самого себя я вижу и в последнем интервью, данном перед роковой болезнью, – то есть уже академиком С.С. Аверинцевым. Привожу отрывок из текста, опубликованного в «Московских новостях», № 7, 2004 г.: «В христианской вере иные умники усматривают что-то простенькое, «веру угольщиков», как сказано у Гейне, утешающую этих самых угольщиков, но стесняющую мысль образованного человека. Я же ощущаю не стеснение, а скорее уж испуг от простора… Да, христианство «просто» в том смысле, что оно любому простецу в любое время умело сказать то, что могло до конца дней наполнить, обогатить и облагородить жизнь этого простеца; но оно не проще, а гораздо сложнее и многостороннее, чем какая бы то ни была искусственная конструкция интеллектуалов на религиозную тему. Каждый получает от него свое…»

Почему же, спрашивает журналист Илья Медовой, «в духовных поисках молодежи во всем мире сейчас весомую долю занимают философские и религиозно-мистические учения Востока. Не потому ли, что нравственный опыт христианства себя исчерпал?

– Это прежде всего говорит о повышенно романтическом восприятии и своеобразном обаянии религий Востока. Они более одноплановы, несмотря на всю метафоричность, чем христианство, и более понятны. К примеру, буддизм рассматривает как полноценную жизнь только монашество – и это понятно; конфуцианство очень высоко ставит отца семейства, не видя в безбрачии проку, – и это тоже понятно; но когда христианство возводит брак на ступень таинства и подобия отношения Христа и Церкви, ставя при этом монашеский подвиг еще выше, – такое понять трудно. Нравственный опыт христианства – полнее и сложнее. Поэтому его труднее вместить».

Умственный взор Сережи, острый, как у мифического Линцея, внезапно закрывает пелена, как только дело касается Востока. В статье «теизм» (Философская энциклопедия, т. 5) он противопоставляет христианскую Троицу (единство трех ипостасей) языческим группам из трех самостоятельных богов – и совершенно прав. Но при этом просто не упоминается буддийская Трикайя, где отдельные «кайи» – структурная аналогия христианским ипостасям. Об этом убедительно писали Судзуки, Кумарасвами… Здесь же, в интервью, назван буддизм, но пропущен индуизм, религия, которую исповедует около миллиарда человек. Если положить в основу отношение к браку, то индуизм – полная аналогия христианству. Сказать, что он проще христианства, – язык не поворачивается. Но сложности никак не помешали увлечению йогой, ведантой, тантризмом, кришнаизмом. И в буддизме больше всего увлекло парадоксальное, даже прямо абсурдное. Буддизм дзэн – органическая составная часть западной культуры, в которой сложился и процветает театр абсурда.

Стремление отгородиться от Востока – не личная черта. Это общая особенность русской религиозной мысли, вопрос веры, а не научного исследования: если религии Востока – достойные партнеры в диалоге с Западом, то исчезает уникальность православия как единственно истинного Востока, в противоложность ереси Магомета и язычества Индии и Китая. Это выявилось, когда гипотеза о возможном буддийском влиянии на христианскую икону (на конференции о каноне в искусстве, 1972) вызвала скандал (правда, вряд ли замеченный вне узкого круга специалистов) и доклад Лелекова, довольно хорошо мотивированный, не был напечатан; зато напечатано было несколько статей, опровергавших выводы науки XIX века о каких бы то ни было буддийских влияниях. Индивидуальность Сережи проявилась только в терпимости к моей точке зрения (я горячо поддерживал Лелекова). Но расхождение было глубоким. Я ориентировался на мистический опыт, пересекавший границы вероисповеданий. Сережа стремился ограничить мистику, ввести в берега мистическое чувство. Он сблизил Троицу с тремя людьми, совершенно понимающими друг друга, а понятие духовной нищеты свел к грамматической ошибке. Я не достаточно учен, чтобы спорить с филологом, и допускаю, что в I веке многие читали загадочную фразу просто: «блаженны нищие – духом» (то есть нищие блаженны, утешаемые Святым Духом). Но мистики читали эту фразу иначе, и невозможно перечеркнуть их опыт. «То, что написано Святым Духом, – писал св. Силуан, – можно прочесть только Святым Духом». Превратив парадоксальное чтение в рациональное, можно таким же способом объяснить отношение Отца к Сыну – в духе арианства, монофизитства, несторианства или монофелитства. Все ереси рациональны. Все они не могут переварить ни «единосущности» (А=В? абсурд), ни «неслиянности-нераздельности» (А=В=А? абсурд), ни духовной нищеты. Зато негр-чудотворец из фильма «Зеленая миля» все прекрасно понял: «Я многое знаю… хотя я ничего не знаю».

Впрочем, история всех этих несогласий показывает, как мало они значат. Исаак Сирин остается отцом церкви, хотя никогда не отрекался от своего монофизитства. И Сережа остается замечательным типом христианина, хотя мистического смысла духовной нищеты он не чувствовал. Равновесие мистического и рационального всегда остается проблемой. Мне уже как-то приходилось вспоминать разговор с Еленой Львовной Майданович: «Как понять владыку? Он сказал, что трезвость важнее вдохновения». Я нашелся и ответил: «Да, для него, потому что вдохновение всегда с ним и он опасался перехода в экстаз, когда вместе со светлыми силами может вырваться всякое…» Елена Львовна подумала и сказала: «Я вспоминаю, иногда огонь разгорался в его глазах, а он его приглушал». Каждый по-своему ищет равновесия. И у каждого вырабатываются свои приемы вербализации того, что по сути невыразимо в словах. Фома Аквинский, умирая, назвал свою «Сумму теологии» соломой. Но ее до сих пор изучают.

Я не знаю, что думал Сережа в свои последние минуты, знаю только, что он взрослел и накануне серебряной свадьбы открыл любовь к жене. Он трогательно написал об этом в статье, на которую я не мог не откликнуться. Впоследствии Сережа передал свой опыт эпиграмматически: «лучшие годы брака – между серебряной и золотой свадьбой». Это бесспорно как личный опыт и ценно как противовес модной любовной суете. Это часть того следа, который Сережа оставил помимо всех своих книг. Но в ограничении законов брака своим личным опытом сказывается та же домашность, которая выразилась и в его ограничении познаваемого мира средиземноморско-западным и в науках – филологией. Сережа не любил, чтобы его называли культурологом, он твердо держался того, что бесспорно знал, как филолог свой текст и муж свою жену, он не желал теряться в океане чужого опыта. Проблемы глобальной культурологии (или, по-английски, «теории цивилизаций») он затрагивал неловко и неохотно. Открытый вопрос, чего здесь больше – самоограничения ученого или страха «того, Громадного», открытости бесконечному, невыразимому, – страха, который Рильке преодолел, достигнув зрелости.

Сережа не был ни специалистом (слишком широк был круг его интересов), ни дилетантом, игравшим образами культур. Мое определение «средиземноморский почвенник» неточно, неполно, внутренне противоречиво, но я не вижу возможности лучше определить ни на что другое не похожее движение его духа. В своей потрясающей эрудиции Сережа был так же уникален, как в упорном сохранении границ, ограждавших от бездн Востока.

Нина Брагинская, выступая на вечере памяти Аверинцева, объявила «инаковость» Сережи нормой современного порядочного человека. Я ей аплодировал. Сегодня, пожалуй, ничего лучшего и предложить нельзя. Но были времена, когда и Сережа втягивался в политику. Правда, у него не было иллюзий. «У нас нет никакой свободы, – указал он в каком-то интервью (имея в виду, по-видимому, систему, обеспечивающую права граждан). – Есть свобода бандитов убивать и свобода интеллигентов произносить речи». Свое положение депутата он использовал только в частном деле, чтобы реабилитировать Вырикову и Лядскую, оболганных Фадеевым в «Молодой гвардии».

Однако был вопрос, выбивавший Сережу из экологической ниши, как Эмиля Золя – дело Дрейфуса. Я уже упоминал фразу: «Православие изменится – или погибнет».

О. Георгий Кочетков говорил, что Аверинцев стал проповедовать случайно. Ему разрешили сидеть в алтаре, потому что только там можно было присесть, жалели его больные ноги, стоять больному человеку трудно. И постепенно он втянулся в жизнь клира.

Однако фраза, которую я вспоминаю, говорит, что пружина была натянута – еще при советской власти, когда сделать ничего нельзя было. И как только обстановка позволила, пружина развернулась Я верю о. Георгию, что проповеди Аверинцева приобрели пророческий характер. Но если так, то почему он вдруг все забросил и уехал в Вену? Что было решающим? Не хватило физических сил? Не хватило стойкости выдерживать поток оскорблений? Или стало ясно, что его проповеди – глас вопиющего в пустыне и вместо обновления церкви выходит очередная церковная склока?

Ответом мне была последняя лекция Сережи, которую я слушал, – «Евангелие от Марка». Я понял, что в тишине он вернулся к своему внутренне оправданному пути и продолжал начатое привычными средствами, негромкой работой филолога.

Шаг за шагом, стилистическим анализом Сережа доказывал, что Евангелие от Марка, втиснутое между Евангелиями от Матфея и Луки, было исторически первым. Евангелия от Матфея и Луки – тексты вторичные, украсившие грубый рассказ Марка в духе тогдашней богословской мудрости и хорошего литературного вкуса. По свидетельству Паппия, жившего во II в. и возможно лично знавшего Марка, евангелист Марк сопровождал Петра как переводчик, по возможности точно переводивший на греческий и на латынь то, что Петр говорил по-арамейски, а потом собравший свои записи в связный текст. Я не могу не доверять филологическому чутью замечательного ученого, которому просто «было видно», как из одной фразы (в записи) рождалась другая, евангельская. За словами Евангелия «Христос поднялся на гору» для него проглядывала первоначальная запись: «Мы пошли на гору». Фраза осталась неукрашенной, грубой. В Евангелии от Матфея или от Луки это звучало возвышеннее, литературно украшеннее. Марк прост и достоверен. И очевидно, что если он ничего не пишет о родословии Христа или об архангеле Гаврииле, то просто потому, что ничего об этом не знал. А следовательно, и апостол Петр ничего об этом не знал (и мне сразу же вспомнилось молчание ап. Иоанна обо всех этих вещах).

Посыпались записки, одна – довольно злая: не перешел ли Аверинцев на позиции протестантизма, полагающего, что Святой Дух вошел в Христа только при крещении? Сережа поморщился и сказал, что его лекция не предполагает подобных выводов, он только дает филологический анализ текста, из которого следует, что апостол Петр еще не знал того, что изложено в Евангелиях от Матфея и от Луки. На следующий день я позвонил, мы проговорил целый час, и все точки были поставлены над i: многие страницы Евангелий опираются только на христианский фольклор. Как совместить эту революция филолога с консерватизмом богослова?

Ольга Седакова говорила, что рационализм Аверинцева имеет средневековый, а не просветительский характер. Не стану с этим спорить. Но средневековый рационализм – это схоластика, движение мысли от цитаты к цитате. И всю эту схоластику (или неосхоластику) Антоний решительно отбрасывал. Он утверждал, что христианин должен идти по Божьему следу, пересекая все философские и богословские принципы. Анализируя синоптические Евангелия, Сережа разрушает власть цитат.

Антоний возвращается к тому, что сказано у ап. Иоанна: познаете истину, и истина сделает вас свободными. Можно назвать это как угодно: анархизмом, максимализмом, эсхатологизмом. Но суть восходит к самому Христу. Разве не максимализм – «оставь все и иди за Мной»? Или «ищите Царствия Небесного, остальное приложится вам»? Разве не максимализм – изгнание торгующих из храма? Этот максимализм грозил разрушить церковь, созданную ап. Павлом. И Сережа, мечтавший о реформе исторической церкви, испугался ее полного разрушения. А в то же время – разрушал народную веру в Благовещенье, звезду на востоке, поклонение волхвов и прочие легенды.

Антоний исходил из своего опыта и из опыта очень своеобразной епархии, узнавшей его встречу, встретившей встречу. Встреча встречи, или узнавание – это тоже мистический опыт, примерно то, что Антоний туманно назвал малой встречей, не сравнимой со встречей ап. Павла, но все-таки встречей. Все получилось в группе русских аристократов и английских интеллектуалов, уставших от безверия. В этой маленькой общине годами излучалось духовное обаяние колоссальной личности. Но попробуем перенестись в Россию. Сколько здесь встретивших? И сколько людей, способных встретить встречу? Найдется ли по Антонию на каждую епархию? Возможна ли незримая церковь, внезапно и в полном объеме ставшая зримой? И возможна ли зримая церковь, совершенно подавившая в себе незримую струю? Не сползет ли она по наклонной плоскости вместе со всей Россией прямо в объятия к Великому инквизитору Достоевского?

Встает множество открытых вопросов. Как провести линию между исторически достоверным и фольклорным в Евангелии? В том числе в трактовке Воскресения? Что главное в Воскресении – образ, в котором Христос явился ученикам, или преображение учеников в апостолов? Сможет ли церковь или часть церкви принять идею Рейсбрука, что Второе пришествие совершается в душах святых (или на языке, который я заимствую у Антония, – во «встречах»)? Не есть ли Воскресение – предел преображения, гиперболически совершившееся преображение? И т. п.

Открытый вопрос – и судьба поэтического наследия Сережи. Он придавал ему особое значение и после первой публикации звонил мне, спрашивал, как прочлось. Я честно ответил: «Ваша проза нравится мне больше». Потом попалась подборка, почти сплошь удачная. Я рад был позвонить и поздравить автора. Но пытаюсь вспомнить – и не могу. А эссе об Эдипе, ослепшем и прозревшем, – помню сквозь все впечатления прошедших лет. На вечере воспоминаний никто стихов не упомянул. Могла бы вспомнить Ольга Седакова, но предпочла говорить о другом. Кто ошибался, Сережа или его читатели? Мне иногда кажется, что его духовные стихи – попытка пробить дорогу новому жанру, жанру современного псалма. Такие псалмы, связанные с жизнью церкви, пишут протестанты. Почему такое не возможно и в православии? Если это так, если Сережа найдет продолжателей, то не очень важно, достиг ли новый жанр, с самого начала, своей вершины. Может быть, вершина впереди, но за Сережей останется достоинство первопроходца. Во всяком случае замечательно, что великий ученый, отодвинув исследования, попытался прямо обратиться к Богу.

Он оставил много начатых следов, ждущих продолжения. Но самый важный след прочертила сама его личность. Это было свидетельством, чем могла быть русская культура, если бы ее творческое меньшинство не уничтожалось. Не только большевиками. Уничтожение творческого меньшинства началось с гонения на нестяжателей, казней Ивана Грозного и прочих гонений и казней. И сегодня память о Сергее Аверинцеве молча взывает к нам как символ терпимой и вдумчивой переклички разнородных голосов, как оберег от новых попыток разрушить старое зло «до основанья, а затем…». Как оберег от смуты.