Григорий Померанц
О смысле страдания
Я думаю, что тайна страдания – в Божьем резце, выстраивающем мир и меня в мире, в нераздельности Божьего страдания и радости. Так это в образе Бога, каким я Его чувствую, каким Он присутствует во мне. И так это во взлетах человеческого чувства, во всяком вдохновении. Между ними есть подобие, как между первой и второй наибольшими заповедями, о любви к Богу и любви к ближнему.
Я несколько раз подступался к этой тайне. Один из подступов был опубликован в журнале «Искусство кино», № 7 за 2000 г. Потом я буду в чем-то отталкиваться от него, но сперва полностью приведу – вместе с названием, придуманным редакцией:
«И так на свете все ведется…»
В поэме Джебрана Халиля Джебрана «Пророк» женщина просит:
– Скажи нам о радости и о печали. И пророк ответил так:
– Твоя радость – это твое горе без маски. Ведь тот же самый колодец, из которого подымается твой смех, был часто заполнен твоими слезами… И разве может быть иначе?
Чем глубже твое горе проникло в тебя, тем больше и радости может вместиться в тебя…
Разве не та же чаша, что содержит твое вино, обжигалась когда-то в печи гончара?
И разве лютня, услаждающая твой слух, не то самое дерево, которое страдало под ножами резчиков?
Когда ты радуешься, загляни глубоко в свое сердце – ты увидишь, что это в действительности ты плачешь о том, что было твоей радостью. И когда тебе горько, загляни снова в свое сердце – и ты обнаружишь, что только то, что приносило тебе радость, дает тебе и печаль. Кто из вас может сказать: «Радость больше, чем печаль»? И другие скажут: «Нет, горе больше». Но я скажу вам: они неразлучны.
Вместе пришли они, нас коснулись едва, и когда одна из них сидит с тобой за столом – помни, другая спит на твоей кровати. Действительно, как стрелка весов, ты колеблешься между горем и радостью.
И только когда ты пуст, она неподвижна и в равновесии. Но чуть лишь хранитель сокровищ поднимет весы, чтобы взвесить свое золото и серебро, обязательно радость или горе на весах поднимется или опустится.
Здесь почти все верно, кроме одного преувеличения. Я не думаю, что плачу, когда радуюсь. Но это потому, что я человек и живу на поверхности времени и в миг радости целиком отдаюсь радости. А Бог, который в глубине, где время целостно и называется вечностью, одновременно погружен в полноту боли и в полноту радости. И в той мере, в которой я раскрыл в себе образ Божий, я чувствую привкус боли в радости и радости – в боли.
Этим привкусом большое искусство отличается от такого, которое забавляет, развлекает и отвлекает от глубины духа. Мы испытываем подъем духа, мы радуемся, когда смотрим на муки Эдипа, когда слушаем «Страсти» Баха. Но разве эта радость свободна от боли? И разве в комедии Гоголя нет незримых слез? И в шекспировской комедии, где мы смеемся вместе с героем, а не над героем, где человек не падает в бездну своих ошибок, но со смехом освобождается от них, где царствуют радость, – нет-нет и мелькнет грусть:
Разве нет тени грусти в сонатах Моцарта? Разве сама форма концерта не требует чередования радости и грусти? И разве муки любви не поднимаются до взрывов блаженства? Об этом писал не только Достоевский. И в песенке Клерхен есть стих, не давшийся переводчику, передаю его прозой: «Быть полным радости, страдания и мысли». Именно это счастье: «Звездно ликуя, смертельно скорбя, счастье душа познает лишь любя».
Разве путь инока не чередование благодати с богоотставленностью? И разве в самой благодати не плачет Силуан о народах, бредущих во тьме? И Рамакришна, плакавший трое суток вместе с отцом, потерявшим своего сына, – разве на четвертые сутки он не запел гимн? И не нарастал ли этот гимн в самой глубине его скорби? Я думаю, что Иов, встретив Бога, испытал радость, перекрывшую все его страдания. Глубина этой радости неотделима от глубины его боли. Потому что боль обнажила все его нервы, и он каждым обнаженным нервом пережил красоту, увиденную глазами Бога.
Когда мне попадаются люди, играющие в карты на пляже, я думаю, что они мелки и в горе, не только перед лицом бесконечности. А разве бесконечность не бередит, не тревожит? Разве не вызывает она мысль о хрупкости мыслящего тростника?
Говорят о счастливом детстве, но разве это не время безутешных слез, плача навзрыд? Способность чувствовать боль та же, что способность чувствовать радость. Нас удивляют крутые переходы детей от радости к горю, от горя к радости. Детей, наверное, удивляет наша серость, наша неспособность чувствовать по-детски. Только в немногих случаях это сдержанность в мелочах, оставляющая способность к великому чувству, сдержанность в мирском при открытости сердца Богу. Гораздо чаще цена потерянного золота несравненно больше кучи мелкой монеты. И снова приходит на ум Волошин, возле дома которого я писал это:
Мы браним детей за беззаботность. Но эта беззаботность непременное условие счастья. И жизнь в Боге, по ту сторону счастья и несчастья, невозможна при озабоченности. Христос призывал своих учеников не заботиться о дневном пропитании. Дзэнские старцы учили не заботиться и о духовной цели, жить полнотой и глубиной мгновения, тем, что европейские мистики называли «вечным теперь».
В чем счастье дураков? В беззаботности. На фронте мы не соблюдали требований устава, не носили касок, не знали пароля и отзыва. Нашей любимой песней была песнь о беспечности Ермака. Слово «беспечно» я всегда пел с каким-то замиранием сердца.
Беспечность была мигом счастья в каждую минуту, когда война не оборачивалась мучением и ужасом. И мне помнится, что беспечность была нашей общей тайной, что она соединяла меня с другими в одно братство.
«Вы спите, спите, – мнил герой, – Друзья, под бурею ревущей…»
Чем ближе к переднему краю, тем крепче я спал. Чем больше напрягала чувства близость смерти, тем острее чувство красоты полей и лесов, по которым перекатывалась война, и самих боев. Я помню, что тяжело раненный, контуженный, лежа на спине, я любовался самолетами, сбрасывавшими на нас бомбы, и самими падающими бомбами, блестевшими под февральским солнцем. И потом, когда был случай смотреть на бомбежку, а не утыкивать нос в землю, я сказал сам себе: впечатление от бомбежки, как от великого произведения искусства, никогда не слабеет. То, что потрясает, всегда обновляет наши чувства. И прекрасное, как писал Рильке, это та часть ужасного, которую мы способны вместить.
Все это выросло из наброска, который я сделал, подымаясь к могиле Волошина. Я пошел туда в первый день, еще не окрепшими ногами; идти было трудно, и бросилось в глаза, что сама трудность подъема обостряла чувства и углубляла созерцание трех бухт: Тихой, Мертвой и Коктебельской. Мелькнула мысль, что в этом, может быть, смысл страдания во вселенском плане бытия. И в этом резон, почему верующие благодарят Бога за боль, почему «боль – по словам какой-то немецкой святой – это хорошее слово».
Недавно мы говорили об эмиграции, и я вдруг подумал: что мы теряем, уезжая?
Боль. Больно за родное. За чужое не больно.
Боль – это вызов, на который стихи Зинаиды Миркиной дают ответ: люблю, люблю, несмотря ни на что. И этот ответ – творчество, подобное Божьему.
В этом эссе есть отпечаток времени и места. Радость тогда господствовала над памятью о горе. И мне казалась достаточной мудрость Джебрана. Хотя я знал, что бывают страдания, которые опрокидывают всякую мудрость, сбивают с ног. Что же тогда позволяет встать, продержаться, жить – со смертью в душе? Что помогает пройти сквозь смерть и дойти до Бога – неважно, самому или после встречи, которая подсказала последний шаг? Мне – подсказала, когда не хватало именно одного шага. И я его сразу сделал, когда выслушал стихотворение «Бог кричал». Еще раз повторю эти несколько строк, каждый раз потрясающих меня как собственное прикосновение к последней глубине.
Таков образ Божий – бесконечное страдание и сострадание, тонущие в бесконечной радости творчества. Но таков только образ, с которым мы далеко не тождественны, не всегда, далеко не всегда слитны, к которому только приближаемся в иные минуты. А мир, в котором мы живем, – вечное движение материи к распаду, навстречу которому – только вечное движение духа к чуду возрожденной цельности. Бог присутствует в нас так же, как во всем мире, он уравновешивает стремление к распаду, уравновешивает инерцию двойственности и дробности. Но он не устраняет второе плечо коромысла. И в этом равновесии цветут розы и колются шипы, благодатные дожди дают жизнь лесам, ураганы вырывают с корнем деревья. На глубине бытия зла нет, мы можем иногда почувствовать эту глубину в образе чистого света, но повседневно мы живем в мире, где сталкиваются благотворные и разрушительные силы, и то, что для одного жизнь, для другого смерть.
Все, к чему рвется человек, не дается без боли и не обходится без боли, и все кончается смертью. Будда нашел выход из мира рождения и смерти, но тут же всплыло сострадание, а в сострадании остается отблеск страдания. Этот жаркий отблеск разгорается до белого каления и сжигает малое, замкнутое в себе «я». Сострадание – боль великого «Я», пылающая еще больше, когда совсем сгорело малое «я», «эго». Святые плачут о грехах народов, спокойно бредущих по своим дорогам. И после волны благодати Силуан тосковал, как Адам, изгнанный из рая, пока не придет следующая волна. Томас Мертон писал о мучительных сомнениях, неотделимых от глубокого, подлинного созерцания. Великие радости неотделимы от великих страданий. В миру они чередуются, а у святых которые ближе к Богу, и у любящих, которые приближаются к Богу, ад и рай нераздельны. В страданиях, сжигающих душу, рождается новая душа.
Евангелист вспоминает женщину: она терпит муки, а потом все заливает радость, потому что человек родился. Я узнал из фильма «Город ангелов», что порог выносимой боли у женщины в десять раз выше, чем у мужчины. Но с этим связана и способность к радости, к ликованию, к экстазу. Женщина ярче любит, чем мужчина, и в материнстве ей дана целая огромная область чувств, которой мужчина, по большей части, может только восхищаться. И подавляющее большинство женщин с радостью идет навстречу горестям семейной жизни и мукам материнства. Даже если нет наивной надежды, что страдания обойдут стороной.
Я убедился на опыте, что боязнь большого страдания иногда закрывает возможность большой радости. В студенческие годы у меня начиналось глубокое чувство к женщине, поразившей меня своей силой в несчастье. Но я понимал, что счастье здесь невозможно, да и желать его недостойно (у нее муж был арестован, и она любила этого человека). После разговора, от которого я опьянел, я два месяца не заходил к ней, чтобы остыть. Потом зашел, снова вспыхнул – и еще недели три не заходил. После этого чувство улеглось в русло дружбы. Я считал, что поступил мудро. Но я мог бы поступить иначе: молчать о любви и страдании и не мешать душе расти вместе с ними. Я напрасно испугался боли.
Лет через пятнадцать, в лагере, я перестал жалеть себя. Не для чего-то, не с какой-то целью, а просто перестал. И вдруг влюбился в одну заключенную, захватившую меня своими ярко пережитыми воспоминаниями. Я просто не думал, счастливая выйдет любовь или несчастная, я был готов на все муки, и я их получил, вместе со взлетами ликования. Они кончились, когда я навестил девушку в ее родном городе и увидел, что все, чем она увлекалась, было довольно поверхностно. Но за два года я пережил то, о чем только читал в книгах, а в жизни не встречал. Я стал другим. Способность выстраивать теории у меня осталась, но она отступила на второй план, вперед вышла способность любить. На четвертом десятке наступило время любви. Оставалось встретить женщину, способную захватить меня (я никогда не влюблялся во внешность). И когда я встретил Иру Муравьеву, то забросил все ученые занятия, чтобы проводить с ней как можно больше времени, и на три года стал счастливым и беззаботным «люмпен-пролетарием умственного труда». (Эта шутка Е. Ф. меня не обидела.) Как-то мы проплывали с одним знакомым на речном трамвае мимо особняка Хрущева, мне указали на этот дом, стоивший 60 млн., и я подумал: у меня на семи метрах, между кухней и уборной в коммуналке, живет счастье, которого Хрущ и не нюхал.
Мне достаточно было прикоснуться к пальцу Иры, чтобы почувствовать блаженство. И вдруг, 30 октября 1959 г., Ира умерла. Умерла на операционном столе. Я рухнул на колени, чтобы поцеловать ее. Меня зачем-то сразу подняли – и заработала привычка держать удар ужаса, превосходящего ум. Я поблагодарил женщину-врача, не спавшую две ночи, пытаясь спасти Иру, и, помню, очень твердыми шагами спустился по лестнице.
Еще накануне, когда мелькнула только мысль, что Ира умирает, я среди бела дня увидел, как небо раскололось и кусками падает на землю. После ее смерти я два месяца, закрыв глаза, видел себя рассеченным сверху донизу вдоль позвоночника, и половины моего тела со мной не было, она была похоронена вместе с Ирой, а за мной по тротуару волочились кишки. Я был мертв. Живой оставалась только привычка держаться ни на чем.
Она долго складывалась. Началось в 20 лет. Растревоженный Тютчевым, Толстым и Достоевским, я пошел навстречу ужасу научной бесконечности, где тонула, становилась нулем пылинка моего живого «я», и три месяца вглядывался в загадку, которую сам сочинил: «если (научная) бесконечность есть, то меня нет; а если я есмь, то ее нет». До тех пор пока не догляделся до вспышки света из бесконечной черной ямы, в которую падал, и до каких-то идей, изменивших мое миросозерцание. Потом из этой привычки родилась другая, военная, подобная пушкинскому Гимну чуме. С тех пор «все, все, что гибелью грозит» – меня неудержимо влекло, и эта открытость риску сплелась с задачей, поставленной себе в 17 лет, – быть самим собой. Я приходил в негодование оттого, что каждый монолог в драме меня захватывал, каждое уверенно высказанное мнение заражало. Я не хотел быть рабом наплывов и вместе с римской чернью восхищаться то Брутом, то Антонием. Я должен был докопаться до той глубины сердца, где жило мое подлинное «я». И сочинение на тему «Кем быть» я кончил фразой, огорчившей учителя. Она действительно несла в себе начало конфликта с системой: нежелание поддаваться пропаганде, нежелание играть заранее предписанную роль. С этих пор я много раз делал глупости, но это были мои собственные глупости, и я защищался от упреков словами Разумихина из романа «Преступление и наказание»: «Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя поцелую. Соврать по-своему – это лучше, чем правда по-одному, по-чужому». И в конце концов я доврался до понимания, что на самой большой глубине кончается мое малое «я» и открывается Божье «Я», и именно оно придает подлинность моей интуиции правды и фальши, высокого и низкого – моей интеллектуальной совести.
Только одна полоса моей жизни была изменой себе, была отказом от самой задачи – быть самим собой. Это случилось между исключением из партии в 1946 г. и арестом в 1949-м. Мне говорили: надо апеллировать. Исключение за «антипартийные высказывания» – путевка в лагерь. Там очень, очень страшно, не вынести. И я апеллировал. Я лгал. Я делал вид, что не понимаю, за что меня исключили. Хотя я быстро понял, что моя воля быть самим собой не укладывалась в прокрустово ложе системы, начиная с элементарной партийной дисциплины, кончая идеологией и эстетикой. Я фальшивил на 100 % в высоких инстанциях, куда подавал свои бумаги, фальшивил наполовину в быту и только в гостях у Леонида Ефимовича Пинского (моего старшего друга – его тоже ждал лагерь) с отрадой снимал маску. Я был наказан: за три года не родил ни одной стоящей мысли, не продвинулся ни на шаг вглубь.
Когда за мной пришли, я почти обрадовался. Меня охватил подъем, как при звуках артподготовки: в бой! И пока гэбэшники рылись в моих книгах, я со вкусом ел яблоко. Кончилась фальшь. Я снова становлюсь самим собой. Мое место в лагере, и я иду туда. Я был весел в 16-й камере на Малой Лубянке, и ко мне льнули люди, искавшие поддержки; я был весел в Бутырках. Там были свои испытания, и в лагере были, но я держал удары – и радовался тому, чему можно было радоваться, – белым ночам, музыке по репродуктору в ясные зимние ночи, беседам с друзьями, освобожденными от страха. И с этой привычкой держать удар я прошел через смерть Иры. Когда во мне самом ничего не осталось, кроме смерти. Привычка держаться несла меня через смерть. Помогали и близкие, но без привычки держаться я бы не выстоял. А потом оказалось, что это великий опыт: живым пройти через смерть.
Наша читательница писала мне, что без этого опыта я не стал бы тем, чем стал. Может быть. Но я никогда не отдал бы жизнь Иры, чтобы вырасти. Я готов был тысячу раз умереть, чтобы она жила. Я вместе с ней шел на риск операции, я рисковал собою вместе с ней.
Открытость риску была частью нашей жизни, нашей верности себе. Но я верил в наше счастье, как на войне верил в свое счастье, подымаясь под огнем, а на этот раз случилось другое: и я познал, как хрупко земное счастье. Чем счастье больше, интенсивнее, тем страшнее крушение. В каждом счастье – зерно страдания. Оно может прорасти или не прорасти. На этот раз оно проросло. Раскололось небо. А есть ли зерно равноценной радости в великом страдании? И если есть – у всех ли оно прорастает? И можно ли искать справедливости?
Среди детей, сожженных в Освенциме, среди детей кулаков, немцев Поволжья, кавказцев, крымских татар, умиравших в своих эшелонах, среди десятков миллионов, погибших на войне, было много таких, которых стоило выбрать и сохранить. В институте меня восхищал аспирант Ефрем Янкелевич. Я приходил слушать каждое его выступление. На войне он командовал взводом артиллерийской разведки, его окружили автоматчики, и он передал по рации: огонь по НП! Красивая, героическая смерть, но лучше бы ее не было. А сколько изувеченных, сколько обрубков – без рук, без ног, без ушей, без глаз, – оставшихся медленно умирать в отдаленных приютах, где они никому не мозолили глаза. Что им дал Бог, этим обрубкам? Толчок обратиться внутрь и увидеть внутренний свет, как Жак Лиссеран, ослепший ребенком восьми лет? Нечто подобное затвору, в полной тьме, на который подвижники шли по доброй воле? Но кто на это способен? И что делать тем, у кого травма черепа или позвоночника приносит муки ада – и мечту о смерти, которая годами заставляет ждать себя? Какие грехи могут припомнить несчастным друзья Иова?
Бог страдает вместе с каждой страдающей тварью. Это неотделимо от Его вездесущности. Но он не ведет нас под руки и не шлепает за шалости. Он дает человеку свой образ – и оставляет в море случайностей. «Здесь Он не царь», не судья и не судебный исполнитель.
На вопли страдающей твари Бог может ответить только так, как Иову.
Он поднял Иова над всеми его вопросами, на свой уровень, где неизбежность отдельных несчастий – часть общей красоты мира. И Иов понял, что наш долг – не жаловаться на свой жребий. Не мне, так другому неизбежно выпадут невыносимое страдание и бессмысленная смерть. Сердце моего сердца, где присутствует Бог, велит не восставать против того, что именно на мою долю выпала горсть невыносимых ударов. Если есть сила – прими их как опыт и стань глубже, стань ближе к Богу. С верой ты выстоял – так иди дальше. И Иов пошел и зачал других детей и нашел другие стада.
Таков ответ на вопросы: зачем страдает праведный? Зачем страдают дети? Праведные иногда сами шли в печь вместо ближних, охваченных страхом. А дети…
Достоевский как-то нашел ответ, простой человеческий ответ. Без попытки оправдать Бога или судить Бога. Просто поставил себя самого перед вопросом: чего он больше хочет? Идеального, совершенного мира, но без детей? Или мира, полного противоречий, ужасов, низости – но с детьми? И признался, что выбирает второе. Пусть будут дети. А значит – и все, что ведет к рождению детей, все страсти, все ужасы, вся грязь, все страдания самих детей, все смерти невинных младенцев. Это можно прочесть в «Дневнике писателя», то есть написано было до бунта Ивана Карамазова. Хотя безо всякого осуждения бунта. Смертельно раненное сердце вправе вопить от боли, но мир нельзя переделать. Жизнь прекрасна. И жизнь ужасна. Мне кажется, не стоит думать, что Бог ее создал для нас и мы вправе вернуть ему билет. Бог выходит из целостной вечности в пространство, время и материю, чтобы полностью, до конца осуществиться, до сынов и дочерей Божьих, до тварей, тождественных Творцу. Без них бытие Бога было бы неполным. И это насыщает мое сердце, потому что я не вне Бога, я причастен к его бесконечности.
Мы брошены в жизнь и смерть, как рыбы мечут в море миллионы икринок – ради лучшего, ради зерна святости, которое даст жизнь святому. В каждом из нас есть это семечко, есть зародыш Божьей природы, и наше глубокое сердце может осознать это и принять свой личный жребий, свое жертвенное участие в бытии: да будет воля Твоя, а не моя.
Есть страдания, которые мы выбираем для радости, с которой они связаны, как рождение ребенка или полет над страхом. Мы можем их выбрать или не выбрать, отказаться от риска, жить достойно, но помельче, без полета. А есть страдания, которые нас выбирают, хотя мы готовы бежать от них на край света. Они обрушиваются на нас непоправимым ударом. Но в них есть смысл: это проба на излом; в них есть задача: жить или умереть, но оставаться самими собой, расти в своих испытаниях и – если удастся – запечатлеть свой опыт. Как Эли Визель в книге об Освенциме и Тамара Петкевич в своем «Сапожке» – самой поэтичной книге о женской судьбе в лагере.
Иисус не искал креста. Он умолял, да минует Его чаша сия. Но когда испытание пришло, Он вырос в нем до Воскресения. И ученики, разбежавшиеся в начале Страстной недели, стали апостолами, готовыми на любые муки, и на крови мучеников выросла новая община.
Postscriptum Зинаиды Миркиной
Мне хотелось бы добавить несколько слов к сказанному Григорием Соломоновичем. Прежде всего об Иове, а потом и о Силуане. Книгу Иова мы оба считаем главной книгой Ветхого Завета. Во всяком случае, она наша самая любимая книга. Это самая горькая, открытая как рана книга о смысле страдания. Очень многие люди не понимают, чем не угодили Богу друзья Иова, ведь они говорили все правильно. Так вот, по-моему, они не угодны Богу тем, что они Его логически последовательно оправдывали. А Он в таких оправданиях не нуждался.
Они пытались за Него отвечать. А Он не собирался отвечать. Он спрашивал.
Когда Бог явился Иову из бури, Он не ответил ни на один вопрос Иова. Он сказал: «Я буду спрашивать тебя, а ты объясняй Мне».
И Бог спрашивает:
«Где ты был, когда Я полагал основание земли? Скажи, если знаешь.
На чем утверждались основания ее или кто положил краеугольный камень ее при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали от радости?»
И дальше идет могучая поэзия, разворачивается великая творческая стихия – недаром Бог говорит из бури. Сила, творящая жизнь, спрашивает со своего творения равной ответной силы: вместил ли ты Меня, соединился ли со Мною, способен ли отвечать Мне, способен ли вместе со Мною взять на себя ответственность за этот мир? Не только принимать дары Мои, но и взять на себя работу Мою?
Победа Иова – в его поражении, в признании своей малости, в радостной способности к росту, к ответу. Это как в стихотворении Рильке, конгениально переведенном Пастернаком:
Высшее Начало победило Иова, и он вырос Ему в ответ. В этом задача человека. В этом смысл нашей жизни и всего нашего страдания. Когда-то, в юности, все вопросы Иова обрушились на меня (хотя я не читала еще этой книги). Когда-то они обрушились на Ивана Карамазова и на его автора, хорошо знавшего и очень любившего эту книгу. Карамазовские вопросы или вопросы Иова как бы смешались в одно (несмотря на то, что Иван Карамазов не был, в отличие от Иова, Божьим праведником). Когда все эти вопросы обрушились на меня, они почти уничтожили меня. Я не могла жить, дышать. Мне было 19 лет. 1945-й год. Шла война. Люди убивали друг друга. Люди голодали. Люди зверели. Весь мир представлялся мне огромной бойней. – Животные, поедающие друг друга; люди, поедающие животных и убивающие себе подобных; стихии, опрокидывающие все живое. Все доставляют страдания друг другу. Шквал. Хаос. И я – песчинка в этом хаосе, бесконечно страдающая и заставляющая неизбежно кого-то страдать. (Ну даже хотя бы невозможностью ответить на любовь.) Куда деваться от этого?
Ответ пришел ко мне так же неожиданно и так же вразрез всякой логике, как Голос из бури Иову.
У меня это был не голос. Это был Свет. Ель, перед моим балконом на даче, усеянная каплями дождя после только что отшумевшей грозы, вспыхнула в лучах солнца таким светом, что это перевернуло меня, пронзило навылет. Это невиданное сияние вошло внутрь меня. О дальнейшем я могу говорить только метафорами, потому что в человеческом языке нет точных слов для ЭТОГО. Мои физические глаза видели только сияющие тысячами солнц капли. Никаких видений! Никаких образов! Но мои внутренние глаза увидели Бога. Увидели образ такой красоты, высоты и глубины, который я никогда не могла себе раньше представить, ибо сердце мое ЭТОГО не знало.
И вот узнало. Что?
Человек – такой, каким он на сегодня стал, такой, какой есть, – совсем не высшая точка творения, не венец его. Ему еще расти и расти до той высоты, которая называется Человеком, сыном человеческим (дочерью человеческой). Это – божественная высота, совершенно другой уровень чувств и сознания. Это не тот малый ребенок, который спрашивает – почему ему мало дали сладкого и за что его наказывают, а тот взрослый, который за всех отвечает и которому не с кого спрашивать. Да, не с кого, потому что, оказывается, он обязан, он может, он призван вместить всё и всех внутрь себя. Он не отделим ни от кого и ни от чего. Он – не только он, не отдельная особь, не атом.
Мир – это не сумма отдельностей. Мир – целостный организм. И человек – ответственейшая часть единого целого. Он – лицо этого мира. Лицо и слово. Он говорит за всех бессловесных, смотрит за тех, кто не имеет глаз, – на небо, горы, леса. Его устами говорит Вселенная. Он – не только творение, он – творец, потому что Творец мира – не отдельность, не предмет среди предметов, не часть, противопоставленная другой части. Он – целостность. Он – всё. И когда Христос сказал: «Я и Отец – одно», он отнюдь не возвеличил Себя этим, как думали люди, никогда не поднимавшиеся до Его уровня мышления. Он взял на Себя величайшую ответственность за всё и всех.
Величайшая ответственность сопряжена с великим страданием.
И Он пошел на это страдание.
Зачем?
Зачем была Страстная пятница?
Зачем? Зачем пошел на крест?
Чтобы остаться собой. Чтобы просияло внутренне царство, которое в истоке и основе всего внешнего и которое больше всего внешнего.
Он должен был пройти через ад, раз этот ад существовал. Вовне – ад. Но то, что внутри, – больше, глубже ада. Он должен был раздернуть завесу внешнего и сделать явной сокровенную, тайную, внутреннюю силу. Творящую силу.
«Держи ум свой во аде и не отчаивайся» – душа больше, чем ад. Больше любых страданий. Душа, достигшая своей предельной высоты – богоподобия, – не подвластна ничему внешнему. Ее смысл – Царство Божие – находится внутри нас. Это сам Творец – невидимый, неосязаемый Дух, который творит все видимое, осязаемое.
Чудо – это внутреннее сияние, не гасимый ничем внешним свет. Когда я увидела – вслед за вспыхнувшим светом, – увидела в самом этом свете высший образ, я поняла, что в нем смысл моей жизни; что моя любовь к Нему несоизмерима ни с какими страданиями. Страдания никогда ничего не смогут сделать с этой любовью, переполняющей душу ликованием, несмотря на все страдания.
Да, так, как хочешь Ты. А Ты хочешь, чтобы я отвечала Тебе, а не спрашивала с Тебя.
Ты хочешь моего со-творчества с Тобой, моей соответственности.
Ты предстаешь передо мной великой красотой и просишь моего соучастия в этой красоте. Ты просишь полноты созерцания, полноты замолкания – до полного слияния с Тобою, в котором только и может открыться смысл жизни и смысл страдания.
Григорий Померанц
Одиноко прочерченный путь
Элегия Рильке, посланная Цветаевой, кончается так:
Должен ли духовный путь оставаться одиноким до самой смерти? Так думали основатели буддийского и христианского монашества. Я так не думаю. Индийская мудрость предписывает целомудрие ученикам, но потом брахманы создавали семью. Дзэн дает полную свободу тому, кто выучился. Созерцатель, утвердившись на пути в глубину, может оставаться в обители, а может вернуться в мир. Одиноко прочерченный путь достигает цели, когда сердце освободилось от господства гормонов, страсти перестали дурачить волю, раскрылась глубина, в которой можно прислушаться к Богу и в человеке полюбить образ Божий, а не изгиб плоти.
Гормоны – не единственная причина мнимо свободных решений. Всё причинное порабощает: и безусловные рефлексы, заложенные в нас природой, и условные, созданные воплем «наших бьют!» или рекламой. Решение, родившееся в глубине, беспричинно. Океанская волна духа прорвалась через перемычку, пруд стал заливом, исчезло обособленное «я», эго, и нет различия между словами «я решил» и «Бог подсказал».
Гормоны – частность, метонимический образ всех сил, поработивших нас. Автор «Сонетов к Орфею» не перестал чувствовать себя мужчиной; но мужское заняло свое место в духовной иерархии, где высшее не то что андрогинно, а просто выше пола. Дао выше инь и ян. Рильке отождествляет себя с Орфеем, а не с сатирами и нимфами. Ребенок, легко поддающийся многим страстям, от этой страсти свободен. Я помню, как мы с мамой остановились у витрины на Арбате. Там выставлена была картина, изображавшая обнаженную. Мама – не обделенная ни красотой, ни талантом – ее бескорыстно похвалила. Она всегда хвалила чужой талант, чужую красоту, но само ее чувство красоты было окрашено взрослыми страстями, мужским желанием осязать красоту и женской гордостью вызывать восхищенные взгляды. У меня взрослых страстей не было, и я возразил: «Что ты, она жирная!». Почему-то я этот случай запомнил.
Следующее воспоминание – через промежуток лет в десять. Я смотрю на картину Коро «Купальщица». Деревья там поэтичнее, таинственнее, они трогают сердце, что-то освобождают в нем, и в то же время я не могу оторвать взгляд от купальщицы, в которой нет никакой тайны, нет отсылки в глубину. Эстетическое чувство, не окрашенное гормонами, борется во мне с другим, толкающим любоваться воображаемой возможностью продолжения рода вот с этой, образцово сложенной женщиной, созревшей для материнства. Лань меня не захватывает больше самца с его великолепными рогами. И олень, если вообразить его посетителем картинной галереи, не поймет, что так привлекает к купальщице. Его влечет лань, а не эта дама. Я сам, в десять лет, равнодушно скользнул бы по ней взором. Впрочем, я бы тогда и деревьев Коро не почувствовал. Бескорыстное чувство красоты, просвечивающей за оболочкой плоти, и корыстное чувство к оболочке вырастали во мне почти одновременно. Я сознавал, что глубинное важнее, но чувство иерархии встречало сопротивление, и победа его никогда не была бесспорной.
Прошло еще лет пятнадцать. Выставлены были в Москве картины Дрезденской галереи. Я вставал в пять часов утра, чтобы еще раз увидеть «Сикстинскую мадонну» и «Спящую Венеру» Джорджоне. По-своему они обе меня потрясали. Мадонна Рафаэля – чудом, исчезавшим в репродукциях. Чудо было только в подлиннике, неповторимое, божественное. Но божественна была и Венера, спящая богиня, а не обнаженная красавица. Я бросал взгляд на линии ее тела и снова впивался в безмятежный покой лица.
Божественность приглушала гормоны. Оказывается, и обнаженная женщина может быть образом божества. И этот образ божества надо созерцать – без желания схватить. Желание схватить разрушает образ – как в стихотворении Зинаиды Миркиной:
Митя Карамазов называл то, что его порабощало, «изгибчиком». Кажется, именно это имел в виду Владимир Соловьев, когда писал о влюбленности в фартук или в косынку. И когда Митя вдруг увидел Грушеньку глазами любви, не делящей женщину на тело и душу, порабощение кончилось, любовь прогнала демонов, любовь готова была на жертву ради мнимого счастья Грушеньки с «прежним, бесспорным».
Я уже понимал это, когда вставал на рассвете, чтобы увидеть картины Дрезденской галереи, «благоговея богомольно перед святыней красоты». Но ради Рублева я тогда, в 50-е годы, не просыпался бы в пять часов утра. «Троица» казалась мне бесплотным символом, холодновато прекрасным. Огня в глазах «Спаса» я не видел. А теперь мы с Зиной ходим в Третьяковку только ради пяти-шести икон. А в Эрмитаже – к Рембрандту и старым испанцам. На остальное не хватает времени.
И постепенно стало для меня любимым стихотворение «Молитва». Сперва я его обходил. Оно меня пугало. Потом перестало пугать, – кажется, после того как я увидел огонь в глазах «Спаса» и сам зажегся от этого огня. Вот эти стихи Зинаиды Миркиной:
Изящество линий не перестает радовать меня. Но сердце загорается от внутреннего огня, от внутренней красоты, от красоты духа. Она может светить и сквозь хрупкую юную плоть, но неважно, через что она светит. Может и через старость, как у Рембрандта, как на многих иконах.
Одиноко пройденный путь выводит к беспричинному, вневременному. Путь может быть очень долог и захватывать десятки лет (у иных – и всю жизнь). Он бывает коротким, как вспышка молнии, и сразу дает духовную зрелость. Наша встреча с Зиной была встречей обоих путей – долгого и короткого. Мы оба вышли из-под власти гормонов, оба узнали друг друга духом и причастились друг другу, как верующий съедает церковное причастие. Причастием может быть любое естество, пережитое как символ сверхъестественного, бесконечного. Всякое прикосновение может подняться до таинства и может опуститься до смертного греха. Покойный Сергей Алексеевич Желудков пересказал мне слова знакомого, тоже священника, о его родне: они жрут причастие, как свиньи. Таким же свинством может быть близость мужчины и женщины, но по Божьему замыслу в ней нет греха. Первородный грех – выход из Божьей воли, и не один раз, а каждый день. И не только из-за гормонов. Каждый день мы забываем Бога ради яблока, выходим из глубины на поверхность, теряем чувство целого и запутываемся в частностях. Каждый день нам не хватает воли к глубинному, тихому и целостному.
Я помню прекрасный месяц в Пицунде, в сентябре-октябре 1962 г. В этом раю мы не теряли чувства целого, чувства глубины, мы не грешили. Никакой змей не соблазнял нас, и никакого соблазна не было, что мы обнимали друг друга. Но попробуйте сохранить чувство глубины на работе, на рынке, на кухне, когда подгорает лук. Мандельштам был прав: «Есть блуд труда, и он у нас в крови». Попробуйте сохранить цельность души, садясь в переполненную электричку. Попробуйте сохранить не только ум, а и сердце в бою, как ординарец генерала Григоренко, который целился по ногам неприятельских офицеров, подымавших цепь, и остановил венгров, никого не убив. Это редкость. Обычно солдаты, дойдя до окопов противника, в первые несколько минут убивали немцев, уже подымавших руки вверх, уже сдававшихся.
Бывает ли подобие такой ярости в половой близости? Да, бывает. Об этом Марина Цветаева писала Бахраху, я несколько раз цитировал ее письма. Любовник иногда становился привеском к своим гениталиям, совершенно забывавшим, кого он обнимает, кого любит, терявшим отношение сердца к сердцу, души с душой. Бердяев, по-видимому, не умел справляться с собой и писал, что при половой близости всякий человек опускается до животного; но это его личное дело. Пастернак утверждал прямо противоположное: всякое зачатие непорочно. Надо бы только добавить «бывает». Всякое зачатие может быть непорочным, без явной помощи Гавриила Архангела, если человек сохраняет в сердце любовь, не забывает любви в захваченности страстью. И это относится не только к зачатию, а ко всякому страстному делу. Все естественное может быть непорочным, и труд – не обязательно блуд. Но это задача, это не так легко дается.
Есть суфийская притча. «Один человек взлетал во время молитвы», – сказал ученик. «Птицы летят еще выше», – ответил учитель. «Одного человека видели сразу в двух местах», – не унимался ученик. «Дьявол может быть сразу в тысяче мест»… «Что же высшее?» – «Встать поутру, пойти на базар, купить провизию, сварить себе обед, – и не забывать Бога». Сохранять чувство глубины, по необходимости выходя на поверхность, в будничную суету. Участвовать в суете, не суетясь душой, продолжая прислушиваться к дыханию Бога, к голосу совести.
В православной аскезе есть средство не терять глубины – непрерывная молитва. Архимандрит Софроний рассказывает, что однажды монахи Афонской горы разговаривали друг с другом, как это трудно: то одно, то другое сбивает. Св. Силуан, присутствовавший при разговоре, нахмурился и сказал, что с ним такое не случается. Но он один имел право это сказать.
Дело здесь не в словах той или иной традиции, а в простой и прочной обращенности вглубь, в своего рода пружине, которую дела сжимают, а она тут же разжимается снова. Дайзетцу Судзуки определял дзэн так: «ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей». То есть с сердцем, в котором всегда остается любовь, что бы нас ни захватывало, что бы ни возбуждало или, наоборот, – что бы ни притупляло все чувства. В Фиваидской пустыне очень боялись половой страсти, и отцы-пустынники иссушали свою плоть, но не заметили опасности страстей в богословских спорах. Я об этом писал лет тридцать тому назад и радуюсь, что несколько написанных мной слов вошли в поговорку: «Дьявол начинается с пены на губах ангела…». Дальше молва не запомнила. А дальше так: «Все рассыпается в прах, и люди, и системы, но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело, и благодаря ему зло на земле не имеет конца». Сходные мысли я потом нашел у Гроссмана, у Айхенвальда.
Все может быть извращено. Злом может стать борьба за истину, за справедливость. Но сама по себе истина и справедливость – не зло. И любовь мужчины и женщины – не грех, более того: поэты не раз брали образ такой любви, передавая чувство близости к Богу. Это освящено опытом нескольких великих традиций.
Зинаида Миркина переводила Тагора, переводила суфиев, и сама она к этому очень близка. Она никому не подражает, когда сводит звезды к изголовью. Это само по себе у нее рождалось:
В этом причастии звездному космосу есть что-то от возвращения к детству. Ребенку церковное причастие ни к чему. Он прикасается к сверхъестественному в игре, в сказке, с которой засыпает. Он открыт Богу, как залив открыт океану. У залива есть берега, неповторимые очертания береговой линии, но вода в нем – океанская. Есть начаток личности, но нет обособленности от любящих и от океанских волн. Наверное поэтому было сказано: «будьте как дети». Но выход на уровень свободного духа – не простое возвращение к детству. Ребенок то открыт Богу, то закапризничал и плачет. Он почти одинаково любит сказки и сладости. Он не умеет бороться с соблазном обжорства и не замечает, как логически правильный строй языка постепенно отгораживает его от океана, как понимание причин заслоняет беспричинное. Океанская волна то перехлестывает через перемычку, то оставляет наедине в лужице. Океан еще не создал двойника в уме, и нет в ребенке сознательного движения к океану, нет образа океана как святыни, как высшей цели. Поэзия Миркиной одним из своих корней уходит в мир ребенка, но она знает и тоску неразрешимых вопросов и выходит поверх неразрешимого в космических образах прекрасной целостности:
Это очень точное описание вечера в Паланге. Сперва мы вглядывались в игру краснеющих лучей на ветках сосен, потом перешли через дюны к морю и созерцали зарю – до звезд. Но эротическая образность не только передает напряженность созерцания. Она одновременно бросает свет золотых вечерних лучей на страстную близость, продолжающую созерцание, близость как причастие Богу в любимом, как любовь к Богу через обоженную любовью тварь. В стихотворении, начинающемся с нарастанья, обступанья тиши, мы движемся от изголовья вверх, к звездам; а здесь, в созерцании объятий солнца с морем, – к символу космического соития в живом объятии. Два причастия сливаются вместе: и в созерцании приморского заката и в созерцающем осязании тайны через чувство кожи.
Восполненность встречи двух восполненных включает в себя и «одиночества верховный час», о котором писала Марина Цветаева, час полноты внутренней свободы, погружения в бездну бесконечности и творческого порыва, вырастающего из ее глубины:
Можно вспомнить современного богослова: отрешенность и одиночество – не пожизненное призвание, а часть большого ритма жизни.
Однако встреча, подобная нашей, случается редко. Чаще восполненность остается неразделенной. Тогда она держится на собственных крыльях, подхваченная духом любви, не ждущим и не требующим страстного ответа. А иногда ответ приходит после всех мыслимых сроков, поздно, даже слишком поздно, как в повести Гроссмана «Всё течёт».
Есть один замечательный эпизод в «Семиярусной горе» Мертона, книге (с подзаголовком «Автобиография веры»), которая разошлась в 20 млн. экземпляров на двадцати языках и еще ждет перевода на русский язык. На Томаса Мертона произвела огромное впечатление русская эмигрантка, добравшаяся до Нью-Йорка после очень трудного пути. В своей борьбе веры с судьбой баронесса де Гук приобрела такую силу духа, что выступления ее ошеломляли и поражали. Мертон, войдя в круг ее друзей, заметил, что священники внимали ей примерно как в легендах о св. Екатерине, переспорившей пятьдесят докторов. Екатерина де Гук создала Дом Дружбы в Гарлеме и звала туда всех католиков, а Мертона особо. Он, поколебавшись, согласился, – как вдруг пришло другое решение. Приведу несколько строчек его рассказа об этом. Он очень короток: «Последние три дня прошли без заметных событий. Был конец ноября. Дни становились короткими и сумрачными.
Наконец, в четверг вечером, я внезапно почувствовал себя полным живой уверенности: “пришло для меня время стать траппистом”.
Откуда взялась эта мысль? Я знаю только, что она явилась внезапно. И это было чем-то властным, неудержимым, ясным».
Мой друг Лайф Ховельсен, несколько раз переживавший подобные внезапные решения, называет их Божьим интернетом. Вы обдумываете важное дело, составляете план, и вдруг в последний миг, из какой-то глубины приходит другое решение и настаивает: так! только так!
Мертон искал выход из суеты, в глубину одиночества, но опасался строгости монашеских уставов. Он долго перебирал их, выбрал то, что казалось полегче; потом почувствовал, что и это ему не по силам. И вдруг – избрал самое суровое послушание: получать только четыре письма в год, объясняться, по возможности, знаками… Какую роль во всем этом сыграла дружба с баронессой?
Влияние ее личности было огромным. Мертон это очень ярко описал, но нельзя сказать, что он подчинился влиянию. Баронесса звала помогать бедным, опустившимся неграм в Гарлеме, а он выбрал орден созерцателей, ушедших от мира. Видимо, повлияли не слова баронессы, а сама ее личность, ее нравственная цельность. Пример цельности ускорил выход из расколотости, ускорил воссоединение всех сил в глубине. И когда это произошло, глубина мгновенно все решила, не слушая ничьих слов. Лайф Ховельсен сказал бы: сработал Божий интернет. В глубине стал слышен голос: выбирай самый суровый путь. Тебе надо чем-то заменить путь, по которому прошла баронесса. В Доме Дружбы, который она создала, ты этого пути не пройдешь.
Между тем, самой баронессе уставная аскеза была ни к чему. Сравнивая ее с двумя знакомыми священниками, Мертон пишет: «Молитва и жертвенность и полная, бескомпромиссная бедность наполнили ее душу чем-то, что, видимо, эти два францисканца тщетно созерцали перед собой в сухой, условной и заученной отрешенности, выпавшей на их долю». И далее о естественной, не условной и не заученной деятельности баронессы: «Когда Бог находит душу, в которой он может действовать, он использует ее для множества целей, открывает перед ее глазами сотни направлений, умножает ее труды и апостольские возможности почти невероятно, гораздо больше обычных человеческих сил».
Несколько лет спустя баронесса встретила человека, способного разделить с ней ее служение, и вышла за него замуж. Она эмигрировала из России вскоре после революции молодой женщиной; Мертон ее встретил в 1941 г. Легко подсчитать, что замуж она вышла на пятом десятке. Не будь случая, осталась бы одинокой. Но состоялась встреча, и двое людей продолжили свое служение вместе.
Между тем, к самому Мертону после «Семиярусной горы» пришла та полнота творческих сил, которую можно передать словами его любимого святого Августина: «Полюби Бога и делай, что хочешь». Эта свобода духа не укладывалась в монастырские правила. Пятнадцать лет боролся Мертон с рутиной, не считавшейся с кипением его мысли и обрекавшей его на хроническую бессонницу и целую серию болезней. Только в условиях аджорнаменто, к 1960 году, удалось переселиться в маленький домик, где отшельник принимал, кого хотел, или никого не принимал и погружался в созерцание. Именно в эти последние годы жизни были созданы лучшие книги, в том числе «Новые семена созерцания», которые я могу сравнить разве только с «Проповедями и рассуждениями» Мейстера Экхарта; других примеров, между XIV и XX вв., не нахожу. И лишь в 1968 г., когда аббатом стал его же ученик, Мертону дали полную свободу передвижений, плодом которой стал «Азиатский дневник».
Чем глубже он созерцал, чем непосредственнее становилось то, что он называл прикосновением к Богу, тем глубже были его сомнения в букве предания и монастырских правилах. Он пишет Розмари Рютер, женщине-богослову, вызвавшей его доверие, что чувствует себя скорее дзэнцем (а дзэнцы имели право вернуться в мир); и Рютер отвечает ему (повторяю эти слова): «отрешенность и одиночество – не пожизненное призвание, а часть большого ритма жизни». Думаю, что она права и жесткие формы монашества принадлежат к общей жесткости сословного и кастового общества.
Я не ставлю точки над i, но мне кажется, что многие плодотворные случаи современной аскезы отходят от средневековых образцов. Последний пример – духовный путь Антония Блума. Юность его была такой же мучительно тяжелой, как у баронессы. Вдруг, в 15 лет, читая Евангелие от Марка, между первой и третьей главой, он пережил незримое присутствие Христа. С той поры – буквально сгорел душой и думал только о служении Христу. Духовник потребовал от него уйти из дому. Антоний долго боролся с собой и наконец сказал:
– Я готов. Куда теперь идти?
– Как куда? – ответил духовник. – Иди домой.
Нужна была только готовность на жертву, и эту готовность мы чувствуем в глазах вл. Антония, вживе или с видеокассет. А жить он продолжал в семье, с нежно любимыми бабушкой и матерью, до последнего дня матери, умиравшей от рака. Никаких монастырских стен ему не нужно было и чем дальше, тем меньше были нужны догматические определения вселенских соборов. В выступлении 8 июня 2000 г. он прямо признает их лишними. Итогом духовного пути была духовная свобода, призыв укорениться в Боге и мыслить свободно. Так, как живет и мыслит он сам, передавая ученикам полноту любви, в которой начало и конец истины и жизни.
Postscriptum Зинаиды Миркиной
Что такое великое одиночество?
Одиночество птицы, которой принадлежит всё небо, одинокий рыбак – излюбленный сюжет сунской живописи, где человек и пространство как бы становятся единым целым и человек соединяется с Бесконечностью. Наполняется Ею. А в иконе Бесконечностью наполнены глаза святых.
Одиноко прочерченный путь – путь в собственную Бесконечность – в свою бессмертную душу. Соединение с собой.
«Боги сперва нас обманно влекут к полу другому, как две половины в единство, но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный, до полнолунья». То есть истинный любовный союз, великое соитье – это соитье прежде всего со своей собственной душой, с предельной глубиной ее.
Так видит первородный грех великий суфий Ибн аль Фарид. Соитие с любимой становится священнодействием, таинством, когда одновременно это соединение с твоей сутью – с Богом. Грех – в отпадении от Бога. Когда из целостного и бессмертного существа ты становишься частным, отдельным, смертным. Суть аскезы – не допустить такого отделения или, если оно уже допущено, преодолеть его, восполниться до Бесконечности – дорасти до Бога.
Самое великое одиночество – это одиночество Бога, все вместившего в Себя, все объявшего. Ничего внешнего, ничего не вмещенного внутрь у Бога быть не может, или Он не Бог. Для Бога нет другого. Все – Он. Для дьявола Бог – другой, но для Бога дьявол – это Его отпавшая часть. И потому «возлюби врагов своих», ибо без них ты – еще не весь ты. Враг – это больная часть тебя самого. Надо исцелиться – стать целым.
Обычно люди, стремясь друг к другу, бегут от самих себя, пугаются одиночества и попадают в ту тесноту духовную, в ту зависимость, которая переходит во вражду, в ненависть. Каждый отстаивает свое собственное ограниченное «я». Хочет другого скроить по своему образу и подобию. Каждый отнимает у другого пространство. Вот почему герой Рильке, Мальте-Лayридс Бригге, бежит от тех, кто любит его, и говорит парадоксальные на первый взгляд вещи: «как плохо тем, кого любят»… Слово «Любящий» у Рильке становится существительным и противопоставляется любимому. Тот, кто по-настоящему любит, не может любить безответно. Ответ, когда это нужно, приходит не извне. Ответ находится в нем самом, в той полноте души, которая и есть подлинная совершенная любовь.
Вот как он пишет об этом в первой Дуинской элегии:
Это призыв к совершенной внутренней восполненности, в которую душа зовет всех. Войдите и разделите!
Разделить полноту и весомость мира – это великое счастье и великий духовный труд.
Тот, по чьему образу и подобию мы созданы, зовет нас в Свое Одиночество, как птицу в небо. Он раскрыл перед нами всю душу – всю Бесконечность – Войдите!
Одиночество Бога – это величайшая полнота, величайшее счастье и великая тоска о нас, взывание к нам. Огромное небо, огромное море растят наши души. Бог учит нас Бесконечности, как птица учит птенцов полёту. Перекличка доросших до Бесконечности, соединение их – это новый уровень полноты бытия. Доросшая до Бесконечности душа ни с кем не меряется, никого не превосходит, она просто сбрасывает свое эго, как бабочка – кокон.
В новом бытии нет обособленности. Оно соединилось со всем. Отдельности нет. Душа, ликуя, чувствует полное исчезновение своей отдельности. Ликование нищеты. Заповедь о духовной нищете очень трудна для понимания. Но это величайшая заповедь о внутренней свободе. Тот, кто обладает чем-то, не свободен. Антоний Блум приводил пример: когда мы зажимаем часы в руке, мы как бы лишаемся руки – она не может действовать. Дух ничем не обладает. Он причащается всему. Можем ли мы обладать утром, небом, солнцем? Мы ничего этого не имеем, но причащаемся этому. Душа становится сквозной, прозрачной, она – никто. Встреча доросших до Бесконечности, это встреча двух «никто», как в стихотворении Эмили Дикинсон.
Молчок, ибо здесь несказуемая тайна. Двое в то же время одно. Двое, узнавшие, что в две оболочки влито одно и то же содержимое. То, что они принимали прежде за свое «я» – никто, оболочка, а подлинное «я» – всё. Всё – одно во всех. И только узнавшие это осуществляют великую встречу, которая не ограничивает внутренней свободы – великого одиночества – единства Духа.
И есть еще один аспект у одиноко прочерченного пути. Он одинокий потому, что на пути этом нет и не может быть никакой внешней опоры. Держаться не за кого. Это наука – держаться на внутренней тяге. Душа должна сама узнать то, что ей нужно. Узнать истину не с чужих слов, даже самых верных и самых прекрасных, а изнутри самой себя. Таким образом всё, что относится к фактам, явлениям внешней жизни, становится знанием со стороны и не имеет отношения к внутренней духовной жизни. Это «не про то», как сказал бы князь Мышкин.
«Главного нельзя увидеть глазами», – говорил Сент-Экзюпери. И нельзя прочесть в книгах – добавлю я. Главное – это то, что душа может узнать сама, даже если ей никто про это никогда не говорил. Ни про какие факты, которые можно проверить, удостоверить извне, душа знать не может. Она может знать только про то, что есть в ее глубине. Докопавшись до своей глубины.
Одиноко прочерченный путь – это путь в глубину, которая говорит сама. В этом смысле – сама является Словом. Мы заучили, что Слово – это Бог. Но Бог есть особое Слово, приходящее не извне, а изнутри: Слово, которое нельзя подсказать, списать откуда-то. Ниоткуда не спишешь, пока не взойдет из Глубины.
Путь, прочерченный в Глубину, – непременно одинокий, как одиноко предстояние перед Богом. Один на один. Отъединенный ото всего внешнего и вошедший в единую для всего живого Глубину. Открывший сам, что эта Глубина есть. Бог есть.
Я хотела бы закончить маленькой сказкой о стране Небывалии. Это такая страна, чьи законы обратны всем привычным законам нашего мира. Обычно другой отнимает у нас пространство и чем больше людей, тем больше тесноты. В стране Небывалии как раз наоборот: каждый приносит с собой пространство. – Не отнимает у другого, а прибавляет. Чем больше людей, тем больше пространства. Встреча людей, прошедших одиноко прочерченным путем, открывает ворота Бесконечности. Это и есть страна Небывалия.
Григорий Померанц
Метафизическое мужество
Древние видели добродетели в связке: мужество, мудрость, справедливость. Христианство поставило выше другую связку: вера, надежда, любовь. В обоих случаях мыслится связь, целостность, вне которой добродетели могут выродиться. Например: мужество – храбрость – отвага – лихость – безрассудство – опрометчивость. Добродетели совершенны, если они опираются друг на друга. Мужество не опрометчиво и милосердно к побежденному. Но иногда что-то одно выдвигается на первый план. В Послании к Коринфянам Павел во главу угла ставит любовь; а в Послании к Евреям, которое ему приписывается (но это текст III в.), на первом месте вера. Можно объяснить сдвиг массовым наплывом неофитов в церковь и невозможностью передать тысячам и тысячам свою живую любовь к Христу. Но если вера не открывает дорогу любви, то она мало чего стоит, вспоминается шутка про гусиные лапки: сам не ел, «но мой дядя видал, как барин едал».
Мужество, мудрость и справедливость не исчезают из пространства христианской культуры, но смотрятся по-новому: мужество сочетается со скромностью, со смирением (Максим Максимович у Лермонтова, Тушин у Толстого). Лихость оборачивается пороками: гордостью, наглостью. В сложном обществе мужество делится на военное, гражданское и – метафизическое. Выдвигается личность, слабее становится чувство локтя, опора на товарища. «На миру и смерть красна» – поговорка, сложившаяся, когда сражались в плотном строю. Однако чувство моральной опоры сохраняется и у одинокого солдата. Он один, справа и слева бегут, но за ним – родина. В гражданском мужестве приходится прямо идти против «мира», против народа. Иногда за тобой кучка единомышленников. Так протестовали семеро против оккупации Чехословакии. Иногда и этого нет.
В метафизическом мужестве ты один против всей бесконечности. Возможно, термин, выбранный мной, неточен. Я его сам придумал. Началось с тангенсоиды, ушедшей в бесконечность. Я вдруг пережил эту математическую абстракцию экзистенциально. Я сам полетел в дурную, темную бесконечность и не был уверен, что вернусь, как обещает тригонометрия, живым и здоровым, и даже здоровее прежнего, как Ахилл, погруженный в Стикс. Ужас погружения в бесконечность был так велик, что я запретил себе на несколько лет обдумывать свой опыт.
Четыре года спустя Тютчев, Толстой и Достоевский расшевелили во мне метафизический страх, и я решил помужествовать с ним. Мне было двадцать лет. Во мне сложился целый личный мир, с Гамлетом и другими любимыми героями, и я решил испытать – превратится ли все это в ноль, поделенное на бесконечность, – или что-то останется? И тогда уравнение N: ∞ = 0 станет математикой, не имеющей никакого отношения к моей жизни, и такой же абстракцией станут модели вселенной, придуманные физиками – от Коперника до Эйнштейна. Уверившись в силе своей мысли, я стал упорно толкать ее в черную дыру бесконечности. Через три месяца во тьме что-то заблистало и пришли мысли, которые я принял за решение загадки. Моя приятельница А. К. свела их к двум известным вещам: объективному идеализму и субъективному идеализму. Я обиделся, но задним числом признаю, что она была права.
Впрочем, моя неправота была интереснее ее правоты. Лет 20 спустя, познакомившись с буддизмом дзэн, я понял, что дело не в словах, а в выходе из «помраченного сознания» (живущего в плену абстракций) на глубину, где абстракции теряют силу. На войне эта глубина, к которой я воззвал, дала мне свободу от фронтового страха. После тридцати минут шоковой дрожи я вдруг подумал: я не испугался бесконечности – стоит ли пугаться нескольких хейнкелей (немецких бомбардировщиков)? И воспоминание о чувстве глубины дало мне радость от преодоленного страха, с которой я потом прошел от Волги до Берлина.
Впоследствии я набрал целый круг метафизических вопросов: почему страдает невинный? Почему страдают дети? Почему умирает бесконечно любимая Эвридика? Почему Лев Толстой, со всеми своими чудесами слова, станет прахом? Почему Гоголь чувствовал обреченность мукам ада? Почему Христос не ответил ему, как Силуану: держи ум свой во аде и не отчаивайся? Среди этих вопросов был и паскалевский, заново пережитый Тютчевым, Толстым, Бубером и мной самим сперва в 16, потом в 20 лет. Во всех этих случаях надо было выдержать вызов страха до рождения противовеса в собственной душе. Не ответа извне, а внутреннего противовеса. Таким образом, сила рождает силу. Начальная сила (готовность помужествовать) рождает большую силу, раскрытость уровня глубины, где страх тонет вместе с обидой и ненавистью и всеми болями «помраченного сознания».
Если бы я начал борьбу в 16 лет, я мог бы свихнуться. Мужество связано с мудростью, и мудрость знает, на что мы неспособны, и не лезет на рожон. Мудрость знает нашу силу и презирает опрометчивость так же, как и трусость. Я избегал драк, потому что знал свою физическую слабость, но был смел в слове, и в слове дерзал на поступки, грозившие гораздо большим, чем разбитый нос. Подталкивала сила, подталкивала способность сделать то, что другие не смогут. Мандельштам был просто трусом в быту и героем в стихах. Сила толкает помужествовать: если не я, то кто?
Преодоленный страх вызывает опьянение, и пьяному море по колено. «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья, бессмертья, может быть, залог…» Полет над страхом захватывает и рождает беспечность. Известная доля беспечности необходима, когда речь идет о самом себе; постоянное чувство опасности утомляет. Но личная беспечность легко переходит в опрометчивость, и непродуманные решения губят людей. Нужен противовес к противовесу: трезвость. В том числе в упоении метафизическим мужеством. Елена Львовна Майданович передала мне слова вл. Антония: «Трезвость выше вдохновения». Я сразу ответил ей: «Для него! Потому что вдохновение всегда с ним». Она подумала и сказала, что вспоминает минуты, когда в глазах вл. Антония вспыхивал огонь – и он тут же удерживал себя. Его усилие направлено было к трезвости. Наше положение сложнее: сперва ищешь вдохновения, а потом уже – противовес к экстазу.
Я думаю, что эта мысль была и у Будды, когда он говорил о срединном пути. Будда решительно запрещал форсирование экстаза. Тантризм, раскачивающий плоть, чтобы чувственный экстаз подвел к духовному взлету, создает больше опасностей, чем преимуществ на духовном пути. Когда Уоттс предлагал использовать наркотики (под наблюдением наставника, как в практике тантризма), Судзуки ответил коаном Чжао-Чжоу: «Учитель, укажи мне Путь. – Ты уже позавтракал? – Да. – Так пойди и вымой свою миску». Просветление – не опьянение. Это свобода от помраченного ума без захлеба свободы. Оно не отрицает будничную жизнь, не отрывает от нее, а подсвечивает изнутри. По определению Судзуки: «Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей».
Одна замечательная поэтесса, слушавшая мою лекцию, возразила мне, что лирика Цветаевой была бы невозможна без авантюризма, без полета вниз головой. Я подумал и согласился, что граница вырождения экстаза в лирике другая, чем в руководстве боем. «Луна лунатику» – метафора внутреннего состояния, которое может обернуться и злом, и подвигом. Само по себе оно еще ни то, ни другое. Это поэзия вдохновения как вдохновения, без постановки вопроса о цели. А «Молодец» – не просто полет. Это полет в ад. И в «Искусстве при свете совести» Марина Ивановна пишет: «В „Молодце“ я никакому Богу не служила. Знаю, какому богу служила…». При постоянно обновляемом чувстве глубины, где зла нет, сю жет «Молодца» не захватывает. Скорее отталкивает. Там покой. Там ровный свет истины. Бурные вспышки экстаза возможны на пути в глубину, но глубина останется недостижимой, если порыв не уравновесит трезвость. Вспышки экстаза не безопасны. Они могут вести и к безумию (как в рассказе Чехова «Черный монах»). Искусственно вызванные экстатические состояния иногда обнажают скрытые в подсознании нравственные раны, чувство вины, чувство краха – и требуют специального лечения (это показали опыты американского врача Мастерса). К этому же могли вести монашеские подвиги. Искушения св. Антония – хрестоматийный пример. Научный интеллект убивает бесов неверием, но зато мучает «дурной бесконечностью». Почувствовав свое одиночество во вселенной, человек склоняется либо к сознанию ничтожества, либо к призраку величия. У Достоевского из этого пытается выпрыгнуть Кириллов. Штейнер назвал первое искушение ариманизмом, второе – люциферизмом.
Дойдя до глубины созерцания, где призраки исчезают и сгорают страхи, надо сдерживать себя, чтобы духовный огонь горел в очаге и не сжигал стены. Этот культ сдержанности есть во всех великих традициях. Православный термин – трезвение – почти забыт, потому что и вдохновение забылось. И появляются секты, ищущие вдохновения в плясках, повторяя ритмы примитивных племен, «тантризм московского разлива». А на другом полюсе – обрядоверие, в лучшем случае истовое, чаще – равнодушно казенное. Метафизический люциферизм перекликается с духом русской революции, ариманизм – с политикой «подмораживания» России и «Черной сотней».
Чистое вдохновение спокойно и мудро. Оно не выдергивает человека по ту сторону добра и зла, не бросает в люциферизм. Оно не сворачивает с полдороги в поисках массового успеха. Эта прелесть захватывает и очень одаренных людей – например, Раджниша. Его можно читать – сохраняя готовность отбора зерен от плевел, – но нельзя признать учителем. Другая прелесть – полное недоверие учителям, полное пренебрежение традицией и логикой, основанной на принципах. Я приводил цитату о Божьем следе; вл. Антоний с уважением говорит там о человеческой опытности и призывает отбросить опыт пережитого только тогда, когда неслыханно новое не укладывается ни в какие старые рамки. Приведу это замечательное рассуждение еще раз: «Действия Христовы рождаются изнутри глубинного созерцания, и только из глубин созерцания может родиться деятельность христианина. Иначе это будет деятельность, основанная на принципах – нравственных, богословских или любых принципах; но сколь бы ни были они истинны, прекрасны, справедливы, они не соответствуют божественной динамике небывалого, непостижимого, в чем именно характерно действие Божье. Мы, – христиане, призваны жить на большей глубине, жить глубокой внутренней жизнью – но не в смысле обращенности на самих себя. Мы призваны уйти глубже этой обращенности, и самая эта глубина позволит нам вглядеться долго, спокойно, пламенно-чисто в канву истории, канву жизни, и благодаря такому созерцанию, глубокому вглядыванью различить в ней след Божий, нить Ариадны, золотую нить, красную нить, которая укажет, куда Бог ведет нас среди окружающей нас сложной целостности жизни. И тут громадная разница между мудростью (Божеской. – Г.П.) и человеческой опытностью. Опытность – результат прошлого, накопленный человеческий опыт; она обращена к пережитому, опыту более обширному, чем личный опыт, и делает выводы интеллектуально основательные, точные, глубокие. А мудрость поступает «безумно». Мудрость состоит в том, чтобы погрузить свой взор в Бога, погрузить свой взор в жизнь в поисках того, что я только что назвал следом Божьим, и действовать безумно, нелогично, против всякого человеческого разума, как нас учит поступать Бог» (см. «Континент», 1996, № 89).
Полное господство аксиоматического мышления, господство логики разрушает чувство целого, чувство священного, приводит к распаду всей системы нравственных норм, всей иерархии ценностей. Учеником философа был Нерон. Философия не помешала ему убить свою мать и поджечь Рим, чтобы любоваться пожаром. А в это время ап. Павел спасал людей «безумием проповеди». Он не был юродивым. Его послания обнаруживают замечательного мыслителя, во всем сохранявшего меру. Тогда многие ранние христиане, впадая в экстаз, «говорили языками», т. е. нечленораздельной речью. Павел прямо не запрещал установившегося обычая, но советовал передавать свое чувство осмысленными образами, и глоссолалия сошла на нет. Он умел следовать логике и тактично опираться на традицию. Однако важнейшие мысли его рождались взрывом из глубины. Печать такого взрыва на слове о любви и широко известном изречении: буква мертва, только Дух животворит. Никаких оговорок. Как будто перечеркивается весь Ветхий Завет… – Но ничего подобного! Мертва только та буква, которая противоречит любви (это ясно из всей совокупности посланий). Если же любовь поддерживает букву, то древний текст получает новое подтверждение. И Павел смело перекраивал иудаизм, не жертвуя ничем главным, глубинным, укреплял пути в глубину. Так же и разум не отбрасывается бездумно, лишь бы поплыть без руля и без ветрил, а только тогда, когда мудрость века сего становится безумием и новая Троица – вера, надежда, любовь, из которых главнейшая любовь, – дает новое понимание мужеству, мудрости и справедливости.
Видимое отрицание Павлом традиции и разума есть установление новой иерархии, иерархии духовной глубины. Метафизическое мужество выводит из рабства готовым образцам – безразлично, традиции или логики, отбросившей традицию, – чтобы найти в собственной глубине чувство «Божьего следа», интуицию истины поверх принципов и правил.
Поиски Божьего следа – сосредоточенность на том, что велит бесконечная любовь, иногда в согласии с принципами, иногда порывая с ними. Богословы выстроили несколько замечательных догм, которые очень хороши как примеры. Но нужно найти красную нить Божьего следа сегодня, сейчас, в непредвиденной обстановке, которой не было в дни Халкидонского собора. И нужно иметь личное мужество действовать вопреки заповедям (кроме двух наибольших – о любви). Антоний говорил, что в 1939 г. пошел бы на войну добровольцем, без повестки о мобилизации, хотя убивать грех. И есть канон св. Василия Великого, что воин, вернувшийся с войны, три года не допускается к причастию, потому что грех, даже необходимый, остается грехом.
В истории человечества есть эпохи, требующие поворота, отказа от установленных образцов, интуиции перемен. Так в Осевое время возникло аксиоматическое (или постулятивно-логическое) мышление, так оно исчерпало свое господство и потребовалось восстание против мудрости, ставшей безумием. А потом снова понадобился поворот, поворот от внешней дисциплины, от покорности церкви, воспитывавшей рабов Божьих, а не детей Божьих, церкви, забывшей слова: «познаете Истину, и Истина сделает вас свободными». Этот поворот открыл Новое время, со всеми его завоеваниями и кризисами, чем дальше – тем более глубокими.
Движение к свободе пошло не столько вглубь, сколько по поверхности, и поверхность пожрала глубину. Свобода от религиозного фанатизма открыла дорогу опасностям идеологического фанатизма. Свобода от разрушительных стихий природы не уберегла от беспомощности перед разрушительными стихиями самой цивилизации, от запутанности и заброшенности человека в техногенных джунглях. Все меньше остается места для созерцания, для движения в глубину. И снова наступило время, требующее мужества поворота, переоценки ценностей. Культуру, рассыпавшуюся на тысячи прутиков, культуру шизоидной расколотости надо вновь связать «Божественным узлом». И может быть, Божий след, ведущий к этому узлу, – в развитии «религиозной музыкальности», религиозного чувства поверх различий догм и образов, не упраздняя их, но покоряя духу любви. Здесь с вл. Антонием перекликается пастор Вурмбрандт, мученик веры, писавший об этической простоте выбора между использованием обрядов и догм, чтобы нападать на других, и единством веры с любовью.
Зинаида Миркина
Метафизическое мужество
Есть пословица: «один в поле не воин». Но метафизическое мужество начинается именно там, где один воюет в поле. С кем же он воюет? Ни с кем вовне. Его война – внутренняя.
Он воюет с тем, что отвлекает его от собственной глубины.
Что ведет его на поверхность, вернее, стремится оставить его на поверхности. Потому что мы живем в основном на поверхности. Это обычно. И если Антоний Блум говорит, что «каждый грех – это прежде всего потеря контакта с собственной глубиной», то этот грех большинством и за грех не считается. Это статистическая норма.
Мне приходилось слышать вопрос: а что такое глубина? Если бы речь шла о глубине реки, озера, моря, то можно было бы предложить окунуться в воду и на опыте узнать, что это такое. Потеряешь дно под ногами – и либо потонешь, либо научишься плавать.
Но что такое глубина души? Как это узнать на опыте? Есть много раз рассказанная нами сказка Михаэля Энде о маленьком человечке, жившем на игрушечном диске, под небосводом с нарисованными звездами. Диск довольно долго спокойно вращался – и вдруг небосвод стал трескаться; в трещинах свода открылась бездна. А в бездне – какая-то закутанная фигура, напоминавшая Христа, звала человечка к себе. «Но я упаду», – со страхом отвечал он. И тогда услышал: «Учись падать и держаться ни на чем, как звезды».
Тот, кто спокойно стоял среди бездны, звал человечка в глубину его собственной души, и это вызывало ужас.
Между тем, человек призван именно к этому. Кант говорил, что самое удивительное в мире – звездное небо над головой и нравственный закон в сердце. Да, звездное небо над головой и сердце, способное почувствовать его величие, вместить его. Ответить бесконечности, которая над нами, перед нами – раскрывши в себе внутреннюю Бесконечность.
Почувствовать внутри себя Бесконечность – значит уподобиться Богу. Наша задача – осуществить свое богоподобие.
Ни у одного животного нет такой задачи. Животное может быть сколь угодно прекрасным и умным и добрым, но ни к какому животному не применим эпитет «глубокий». Глубина души – домен человека. Глубина души – это способность вместить Бесконечность.
А птенец сопротивляется изо всех своих сил. Это – трудно.
Помню один давний разговор. Моя собеседница стояла перед неразрешимым вопросом. «Что ж вы будете делать?» – спросила я. «Пойду к духовнику». – «А если он даст неверный ответ или никакого ответа?» – «Не знаю». – «А что бы делали вы на моем месте?» – спросила она. «Постаралась бы затихнуть, остаться наедине с собой, уйти внутрь», – ответила я. «Только не это!» – в страхе почти закричала она и сделала рукой отталкивающее движение.
«Только не это!» Но ведь нужно только это! Без этого не обойдешься. Надо научиться оставаться наедине с собой, надо научиться не убегать от самого себя.
Для большинства людей одиночество – это наказание. Им нужны другие, чтобы заполнить пустоту одиночества. Наедине с собой пусто и скучно, если не страшно. Бежать от пустоты и скуки, развлечься – один из основных стимулов в современном мире.
«Но мир во зле лежит», – говорится в Евангелии. И мы слишком явно видим это зло во всей истории человечества. Однако «царство Мое не от мира сего», – сказано там же. «Царствие Божье не там и не тут»… «Оно внутри вас»… «ищите Царствия Божия, и всё остальное приложится вам».
Выход из мирового зла – внутри. В той глубине, контакт с которой мы потеряли. В той глубине, где зла, – по словам Августина, – нет. Путешествие в эту глубину и есть метафизическое мужество. Подвижник – духовный путник – воин, который воюет в полном одиночестве, ищет вечное внутри временного, бессмертное внутри смертного. Путь его начинается в одиночестве.
Но это не самоцель. Это путь к Единству. Настоящее единство только в глубине. Единение на поверхности – это толпы друг против друга. Надо уйти от толпы в одиночество, с поверхности в глубину, все глубже и глубже до того уровня, где глубина перестает быть только твоей. Путник делает великое открытие: последняя глубина у всех одна. У нас есть общая глубина. Это и значит, что у нас есть Бог. Не множество богов у каждой группы, каждой конфессии, а воистину Единый Бог, живущий в одной общей всем глубине.
Великие мистики открывают такую глубину и основывают религию. Но как быстро лукавое эго выводит из глубины на поверхность, к своему отдельному богу, собирающему «своих» против чужих! Если есть свой и чужой, если мы не чувствуем весь мир единым целым, мы остались на поверхности, во вражде, в том, что названо тьмой внешней.
Ливанский поэт XX в., христианский мистик Халиль Джебран оставил такую притчу:
Раз в сто лет в горах Ливана встречаются два человека: Иисус Назарянин и Иисус Христос. Они долго беседуют, но в конце Назарянин встает и говорит: «Нет, мы никогда не поймем друг друга».
В этой притче как бы столкнулись Церковь историческая и Церковь незримая – та подлинная Церковь, которая, может быть, и есть цель человечества. Это соборность. Единство. Это конец одиночества. Но приходят туда только через одиночество, когда каждый спускается один в свою собственную глубину и эта глубина оказывается единой для всех. Чтобы встретиться на этой Глубине, надо найти вход в нее внутри себя самого.
Да, место встречи одиночеств – та глубина, всегда своя собственная, которая, однако, – не только твоя. Реки сливаются в море. На поверхности – множества и борьба. В глубине – тишина, мир, единство.
Может быть, первый в Библии пример метафизического мужества – рассказ об основателе монотеизма Аврааме. По Агаде, сборнику легенд, примыкающих к Библии, он звучит так: мальчик прислуживал в лавке своего отца, торговавшего съестным и разной мелочью, в том числе глиняными божками. Однажды мальчик, оставшись один, съел сметану и намазал губы божкам, сказав отцу, что они съели сметану. Отец выпорол его. Но если отец не верит, что боги могли съесть сметану, как можно верить в то, что они управляют миром? – решил мальчик.
Это был первый акт идолоборчества. Авраам ушел в пустыню, искать истинного Бога.
Никто не мог сказать ему, где Бог и кто Он. Авраам остался в пустыне в полном молчании. Был вечер. И в огромном небе над пустыней взошла большая прекрасная звезда. Сердце Авраама затрепетало, и он поклонился ей.
– Вот Бог мой, – сказал он. Но взошла Луна и затмила звезду.
– Вот Бог мой, – снова сказал Авраам.
Но настало утро, и взошло Солнце и затмило Луну. На этот раз Авраам не сказал: «Вот Бог мой!» Он вдруг понял, что ничто внешнее, видимое глазами, не может быть Богом. Бог – Творец всего, что мы видим, но сам Он – невидим. Все, что мы видим – творение. А Творец внутри. Мы можем испытывать благоговейный трепет перед творениями, но поклоняться не им, а их Творцу. Через них, но не им! В иконе может быть запечатлен образ Божий, но сама икона – всего лишь доска. Гора – всего лишь груда камней, как бы она ни была прекрасна, мы ощущаем священный трепет не перед камнями, а перед непостижимым Художником, сотворившим их Красоту. «О, поэт наивысший!» – обращался Тагор к Богу. И Авраам первым – по Библии – поклонился не камням, а Художнику, он имел мужество не поклониться ничему внешнему и обернуться внутрь, в одинокую пустыню сердца, подобную той пустыне, которая расстилалась вокруг него и над ним. Он открыл новое измерение, измерение глубины, и понял свою задачу – задачу безоглядного погружения внутрь.
Христос говорил, что Он пришел не нарушить Закон Моисеев, а исполнить его. Вместе с тем, Его распяли именно за то, что он нарушал. И все-таки не нарушал. Он нарушал внешние правила во имя внутренней правды. Он пришел исполнить тот самый внутренний закон, открытый еще Авраамом, пришел повернуть людей извне вовнутрь. От страха перед кем-то сильнейшим внешним – к духовному бесстрашию, освобождению от внешних, рукотворных или мыслетворных богов к Богу, не сотворенному нами, а творящему нас.
Величайшее мужество Иисуса из Назарета было в том, что Он отверг всякое поклонение внешней силе, остался совершенно беззащитным перед ней, готовым на поражение, на жертву. Он утверждал не внешнее, а внутреннее могущество. Не могущество плоти, а могущество Духа, творящего плоть.
Этого не только принять, но и понять не могло большинство из Его современников. В мире царили сила и вражда. Закон джунглей. Он утверждал, что люди созданы по другому закону – закону Любви. Он говорил, что надо любить даже врагов своих, потому что враги есть во внешнем мире, где все сталкиваются друг с другом, меряются силой. А Он звал людей вовнутрь, в ту глубину, где все оказываются связанными со всеми, где у всех есть общее пространство, как общее небо над головами. Кого бы ты ни бил, ты бьешь самого себя. Отравляя воздух соседа, отравляешься сам.
Его проповедь любви к врагам могла показаться защитой врагов, его проповедь открытости, жертвенной бедности – в глазах властителей мира сего казалась ослаблением их власти, духовной и светской. И человек, воплотивший в себе высший образ, по которому мы созданы, был распят на позорной виселице между двумя разбойниками.
Евангелие говорит, что Он на третий день воскрес. Апостол Павел утверждает, что если Христос не воскрес, то вера наша мертва. И я присоединяюсь к нему. Но что такое Воскресение Христа?
Сам Иисус говорил в Евангелии от Иоанна: «Я есмь Воскресение и жизнь вечная. Верующий в Меня, если и умрет, оживет, а живущий и верующий в Меня не умрет вовек».
Можно ли эти слова понять буквально? Кто из живущих не умер?
И как понять слова апостола Павла «Я умер. Жив во мне Христос»? Нет, не о физической победе здесь идет речь, и не о том воскресении, которое можно видеть физическими глазами. (И такое возможно, но не в нем суть.)
Людей тянет к зрелищу, беспрестанно тянет. Но эта тяга назад, к идолопоклонству. Ее корень – в отсутствии метафизического мужества. Мужества – верить не в то, что перед глазами, а в то, что происходит внутри.
Аврааму, ушедшему в Пустыню, было гораздо легче поклониться звезде, Луне или Солнцу, чем какому-то невидимому, непредставимому Богу, требовавшему от него бесконечного углубления и возвышения собственной души, вплоть до вмещения внутрь бесконечности и осознания себя духовно бесконечным существом. Это и есть наша задача, которая пока выполнена только единицами, берущими на себя всю тяжесть этого мира, всю ответственность за него; и расплачивающихся собственной жизнью за тех, кто этой задачи не осознал, не выполнил. Побеждать в физическом мире Сын Человеческий, прошедший сквозь пустыню, не может, не имеет права, ибо сознает себя единым со всеми и побеждать кого бы то ни было значит раздробить себя же.
В том-то и дело, что на короткой дистанции видна победа творения-плоти, явной силы. Люди, такие какие они есть, хотят заставить служить себе ту Силу, которая их создала. Но это никогда не получится.
На невидимой нам длинной дистанции мы обречены, если не будем сотрудничать с Силой, создающей жизнь и нас самих.
Да, истинный Творящий Бог не может никого побеждать, ибо все, кого он победил, – Он сам, Его неотъемлемая часть. Он терпит поражение в «мире сём!» – в этом видимом, явленном мире, но Он верен своему невидимому нам закону.
Мы, люди, распяли Бога не только 2000 лет назад. Мы делаем это каждый день. Своей враждой, гневом, войнами. Мы расчленяем в самих себе на части образ Божий.
А что же такое воскресение? Это собирание частей воедино. Воскресение – это не внешнее явление, а глубочайшее внутреннее делание, духовный труд наитруднейший.
Внутри человека должно умереть маленькое, отдельное ото всех «я» – и ожить то, которое соединено с каждым другим; то, для которого каждая боль – своя боль, каждое сердце – свое сердце.
Физическое «я» этого человека бесконечно уязвимо и всегда готово на поражение. Его глубинное «я» открыто всем, связано с каждой звездой и с каждой душой и умеет перешагивать через страх физической смерти, ибо нашло свой смысл, который больше смерти и больше любого страдания.
Есть духовная истина: Бог всемогущ, но это противоречит тому, что видят наши глаза и воспринимают все пять чувств.
I
II
Метафизическое мужество – это готовность противостоять разрушительной силе не прямой борьбой с ней – это была бы игра по ее же законам, – а отдачей всего себя служению другой силе – созидательной.
Когда Петр советовал Учителю избежать распятия, он услышал в ответ: «Отыди от меня, сатана, – не о небесном думаешь, а о земном».
Метафизическое мужество требует не оглядываться на земное.
Метафизическое мужество – это верность тому, что больше нашего смертного «я», это служение нашему невидимому бессмертному «я».
Всемогущество Божье не избегает страданий, а проходит через них и находит выход через страдание, через саму смерть.
Наши представления о всемогуществе Божьем очень сильно расходятся с реальностью, не представимой умом.
В Евангелии есть такое место: «Чего ни попросите у Отца вашего небесного, все дастся вам». Это совершенно противоречит очевидности. На первый взгляд, это просто ложь.
Но что значит «попросить Бога»? Это значит уметь обратиться к Нему. Нам кажется достаточно сказать: «по щучьему велению, по моему хотению». А если нет, то какое же всемогущество? Но обратиться к Богу – значит обратиться внутрь. А тот, кто сумел обратиться внутрь, действительно обретает все, ибо обретает себя, соединяется со своей бессмертной душой. Метафизическое мужество и есть способность обратиться к Богу, живущему глубоко внутри, не в сторону, а внутрь, в глубину. Это готовность на жертву, на смерть ради Любви к своему бессмертному «Я». Это безоглядная любовь к высшему «Я». Это верность внутреннему смыслу вопреки внешней бессмыслице.
Один духовный учитель сказал, что только неправильные вопросы имеют ответы. Правильные вопросы ответов не имеют. Под неправильными вопросами он имел в виду вопросы, направленные вовне и ждущие ответа извне. К ним и приходят ответы извне. Они могут быть полезными или вредными, нужными в быту или ненужными. Но они обращены не к душе. И душе безразличны. Они, как сказал бы князь Мышкин, «не про то». Правильные вопросы – это вопросы, обращенные к душе. Внутрь нас самих.
Ответы на них вовне отсутствуют. Они могут прийти только изнутри души, углубляя и расширяя душу. Они растят душу.
Правильные вопросы – это те вопросы, которые совершенно необходимы душе. Они никогда не отвлекают душу от собственной глубины. Все, что не необходимо знать душе, для нее праздные вопросы.
Духовная истина – это то, что может узнать душа сама, без всяких посредников, узнать изнутри себя самой.
Душа сама, без всяких посредников может узнать Бога, как ученики Христа узнали Его вопреки всем предостережениям священства. Душа сама узнает высший образ, по которому создана, узнает направление, в котором ей надо двигаться, расти.
Но она узнает только о самой себе, не о других. Истинное узнавание души – только внутреннее.
Поэтому вопрос о том, как именно зачала дева Мария и каким образом Иисус из Назарета встал из мертвых – неправильный вопрос, направленный вовне, и ответы на эти вопросы – мнимые.
Если душа знает, что Бог жив, то знает только вмещая Его внутрь себя. Это величайшее таинство и чудо. Все остальное – физическое явление в ряду других физических явлений и к духовной истине отношения не имеет.
Духовная истина не требует удостоверений. Фоме, который требовал удостоверения, было сказано: «Ты поверил потому, что увидел; блаженны не видящие, но верующие». Всё в духовном мире может быть высказано только метафорой, но это одна из очень важных метафор. Метафизическое мужество – безоглядное доверие к последней глубине своей души, не требующее никаких удостоверений. Такое мужество очень трудно даже людям, хорошо знающим, что такое духовная глубина, спустившимся очень глубоко внутрь самих себя.
Григорий Померанц
Преображение
Когда мы с Зинаидой Александровной сходили в гардероб, после лекции в питерском музее Ахматовой, нас остановили две девушки. «Нам хочется задать вам очень глупый вопрос, – сказала одна из них. – Но кажется, вы те самые люди, которые могут на него ответить: в чем смысл жизни?» Я не нашелся, что сразу сказать, а Зинаида Александровна ответила: «Вопрос совсем не глупый, над ним думали многие великие люди, но как на него ответить на ходу? А впрочем – почему бы нет… смысл – в преображении».
Попробуем сегодня подумать, что же это значит – преобразиться? Зажечь в себе негасимый огонь? Пробить путь в глубину, где горит этот вечно живой огонь? В Евангелии так назван выход наружу духовных глубин, выход наружу внутреннего света, как на горе Фавор случилось с Христом. Потом что-то подобное увидел Мотовилов у св. Серафима. Далай Лама XIV, комментируя Евангелие, рассказывал, что подобные случаи помнит и буддийское предание. Но суть преображения не во внешнем, заметном глазам. Суть во внутренней перемене, во внезапном загорании внутреннего света, во внезапном открытии целой лестницы вверх, по которой идти и идти… Кто увидел глубинный свет, тому невозможно жить без прорыва к нему, жить на плоскости, на поверхности, в кружении обрывков, оторванных от Целого. И можно простоять тысячу дней на камне, чтобы открылась снова вертикаль, измерение, ведущее к Богу, – то, что св. Серафим назвал стяжанием Святого Духа. Не знание, не память, а реальность света. Преображение – это не выученные слова, не знание заповедей. Это открытость глубине по ту сторону слов, знаков. Это исчезновение стен, открытость бесконечному. Это способность взглянуть на мир глазами Бога, как у автора Книги Иова. Это способность ответить на свои же вопросы – человеческие, слишком человеческие, – на вопли страдающего сердца и страдающего разума так, словно Бог дал человеку свой глаз. И тогда все неразрешимые вопросы расплылись и невыносимые страдания стали выносимы. И после потери всего, что Иов любил, после полной смерти – началась заново полная жизнь. Пари, заключенное Богом с дьяволом, – литературный прием древнееврейского писателя, некоторое «как бы», позволившее развернуть драму. Нелепо принимать эту условность за факт и спорить с Богом, как это делал К. Г. Юнг в своем «Ответе на Иова». Но что-то похожее на пари с дьяволом действительно встречается на свете. Таким спором с дьяволом стала жизнь Зинаиды Александровны, когда она заболела. Первым ответом на вызов была мольба: если это продлится больше трех дней, то лучше смерть. А муки длились годами. Пришлось учиться подныривать под волны судорог, под болезнь маленького тела, и со своего одра возвращаться к чувству бесконечного внутреннего света, не зависевшего ни от чего, что может случиться на поверхности бытия.
Живая память встречи с бесконечностью света оказалась сильнее тьмы, Бог в человеческой груди выиграл пари с дьяволом, прокравшимся в человеческий мозг. Что-то подобное описано в прологе и эпилоге «Озера Сариклен», примерно в этих вечных образах. И ежедневный выигрыш пари рождает стихи, несущие свет, а не тьму, здоровье, а не болезнь. Более 40 лет тому назад, услышав эти стихи, я сразу же почувствовал опыт, стоявший за ними, и стал впитывать этот опыт.
Таков один из путей, который я проверил на себе: впитывать в себя опыт Иова, опыт невыносимого страдания, большего, чем смерть, и духовного воскресения, большего, чем страдание. Впитывать из глаз в глаза, впитывать по следу опыта в словах, звуках, красках. Впитывать в литургии света, в литургии восходов и закатов, в литургии, которую служат деревья и волны моря. Я уже рассказывал, что Мертону не хватало общих обрядов, и он создал еще свой: встречать рассвет пением псалмов. Так иногда читались и стихи Зинаиды Александровны на могиле Волошина или у костра.
Покойная Зельма Федоровна Руофф, написавшая книгу о Рильке, нашла новое слово: поэтология. Что-то вроде мифологии, но без наивного смешения метафоры с фактом, без превращения образа в кумир. У Зинаиды Александровны, в образах ее поэтологии, нет требования к Богу создать мир получше, без страдания и смерти. Есть требование к себе – понять свою задачу в этом мире, сохранять почву человеческого, в котором растет Божье. Сквозь превратности истории следить путь обожения, становления второй ипостаси, того второго, и третьего, и невесть какого пришествия, которое совершается в душах святых, как писал об этом Рейсбрук. Преображение неотделимо от сознания своей скромной роли в этом процессе, от умения найти паузу созерцания, когда рождается истина этого мгновенья, знание, что сделать, что сказать.
В Доме Мадонны, созданном супругами Дохерти в Канаде, заведен был особый домик, называемый по-русски пустыней, и туда уединялись на день, на два; по мере сил молились, устав – засыпали, просыпаясь – снова молились, пока не отпадала, не отгорала вся суета и в тишине не рождался образ слова, которое сейчас надо сказать, или поступка, который надо совершить. У моего друга Лайфа Ховельсена, последователя Бухмана, такая пауза – час на рассвете, с 5 до 6 утра. Тут нет никакого шаблона, каждый может найти паузу по-своему и в тишине осознать свою сегодняшнюю задачу, основную мысль письма, стиха и т. п., словом – свою роль, хотя самую маленькую, какая кому по силам, а это значит – сегодня, сейчас не давать тьме поглотить свет в себе и в своем ближнем, это значит сохранять почву для чуда, уравновешивающего невежество и грех в истории; а может быть – уравновешивать и разрушительные силы во вселенной, сделать шаг от хаоса противоречий к гармонии противоречивых голосов. Ничего невозможно здесь доказать, но интуиция не требует доказательств.
Я верю, что глубокое созерцание входит в круговорот Святого Духа, незримо участвующего в вихрях природных сил, незаметно поддерживая жизнь против смерти и хрупкую одухотворенность против бездуховных масс. Каждая жизнь и каждая личная одухотворенность смертны. Сказав «жизнь», мы тем самым сказали «смерть». Но наше глубокое сердце неотделимо от сердца вселенной, и в этой нераздельности, в этом причастии оно бессмертно. Как это всё получается, не знаю. Я так просто чувствую, вопреки очевидности смерти.
До всякой науки с ее законами термодинамики и тепловой смерти Будда говорил, умирая: «состоящее из частей подвержено разрушению, трудитесь прилежно…». Причащайтесь духовному Целому. Наш духовный труд поддерживает центростремительное движение, противостоящее вихрям, несущимся в тьму внешнюю. Преображение противостоит хаосу и вносит свой вклад в чудо света, не дает ненависти разорвать мир на части, и свет светит во тьме и тьма не объемлет его.
Зинаида Миркина
О Преображении
Как-то по дороге на дачу мы разговорились с шофером, везшим нас. Разговор коснулся Отечественной войны – у него отец погиб на фронте.
– А вы в Бога не перестали верить? – спросил наш собеседник у Г. С., – увидев все это, не перестали?
– Нет, – ответил Г. С.
– Вот этого я не понимаю, – пожал плечами шофер. – Если Бог всемогущ, почему Он не мог шмякнуть Гитлера?
Что ему было на это ответить? Он не верил в Бога и нисколько не страдал от этого. И совести отнюдь не потерял. Вера в Бога ему была совершенно не нужна, и поэтому проповедовать ему было совершенно бесполезно. В нашем страшном мире доброго и справедливого хозяина нет и быть не может. В этом он был совершенно уверен.
Ну не только он, я, пожалуй, тоже так думаю. Вовне хозяина мира нет. В зримом мире Его не найдешь. И умом Его не представишь.
Но вот только ли зримый и представимый мир есть, или есть еще что-то, чего не увидишь глазами, не представишь умом и не измеришь нашими мерками?
Я убеждена, что это незримое и умонепостигаемое не только есть, но даже обладает большей реальностью, чем всё, что мы ощущаем пятью чувствами. Наш мир – временный. Он исчезнет со временем, а тот, другой – нет. Наш – оболочка, а тот – суть, Сущий…
Я убеждена… но кто это удостоверит? Извне – никто. Одинокие чудаки, поэты, мистики что-то подозревают, но это так хрупко, так бездоказательно, неубедительно!..
Какой-то Белый Заяц (из одноименной сказки) нашел скрипку, которая говорит: всё хорошо, всё удивительно хорошо! И деревья это знают, и цветы, и певчие птицы; только зайцы еще этого не знают.
А потом и зайцы узнали, но вот – волки!..
– Как же это всё хорошо, когда на свете есть волки? – спрашивали зайцы.
– Как же это всё хорошо, когда мы голодны? – спрашивают волки.
И одинокий Скрипач, а потом девочка-волшебница молчат в ответ, а говорит только скрипка. Всё то же. Её не переубедишь. Но убедит ли кого-нибудь она?
Да, тех, кого зачарует. Кто готов идти на риск быть съеденным, лишь бы Её слушать. Тех, кто готов отказаться от еды и тепла, лишь бы Её слушать… Словом, тех, кто жив не единым хлебом, кто готов на жертву; тех, для кого этот трудный и часто страшный мир подсвечен каким-то внутренним светом, говорящим о возможности преображения.
Такой свет увидел Даниил Андреев на реке Неруссе. И свет этот дал ему силы на всю жизнь, дал возможность вынести невыносимое. Такой свет видел князь Мышкин. Этот юноша, больной тяжелейшей болезнью, каким-то шестым чувством узнал, что есть нечто большее, чем любые страдания. Может быть, этот юноша нелеп еще больше, чем Белый Заяц из сказки. Все его поступки, с точки зрения здравого смысла, – дикие. Ну, а как звучит проповедь Того, Кто говорил: «подставь левую щеку, если тебя ударят по правой»? Вот Он и просил не мериться ни с кем силой, никому ничего не доказывать, а опираться на нечто совершенно не материальное, незримое, глубинное.
Что, все они – прекраснодушные мечтатели? Отнюдь, скорее нечто прямо противоположное. Ни Христос, ни князь Мышкин, ни Даниил Андреев ни на мгновение не отворачивались от страшной действительности. Они смотрели ей прямо в глаза. И только такие, как они, способны переглядеть саму смерть.
Что же дает им такую силу? Они обладают особым зрением. Духовным. Они видят гораздо глубже, чем все остальные. Видят глубочайший пласт бытия, на котором смерть – не хозяйка. Да, они как бы доглядели мир до конца, вернее, до его бесконечности – до бессмертия. И удостоверились в существовании бессмертия. Не бессмертия плоти. Нет. Сама плоть находится на поверхностном слое бытия. Но есть что-то, что глубже плоти, хотя находится внутри нее. И там помещается источник света и самой жизни.
Об этой глубине и сказал Августин свое знаменитое: «на глубине бытия зла нет». Он узнал это из опыта. Он был на этой глубине, которая никогда не обнаруживается – не проявляется снаружи. Физическими глазами её не увидишь, никакими исследованиями не подтвердишь. Это тот Огонь, который почувствовал Паскаль как прожигающую нас насквозь, творящую силу. Он прожег насквозь материю. – До Духа. Паскаль почувствовал духовный огонь. Дух его стал огненным.
Дух… Что это такое? Как ответить на этот вопрос?
Это то незримое, что никогда не проявляется в зримом мире, но без чего зримого мира нет.
Без Духа тело мертво. Мир тоже.
Зримый мир… Вот он перед глазами. Ну, скажем, дерево. Можно увидеть его, пощупать, почувствовать запах листвы. Но кто видел рост дерева? Тайное внутреннее движение, происходящее в нём? Проходит год, другой. Дерево становится выше, шире. Но самого становления, роста видеть нельзя.
Внутри мироздания идет постоянный процесс. Движение, не видимое нам. Мы видим мир в статике и видим результаты внутренней невидимой динамики.
Есть то, что мы видим, и есть то, что постоянно меняет эту видимость – творит новое. Ибо мир не сотворен раз и навсегда. Мир творится постоянно. И тот, кто почувствовал эту незримую творящую силу, этот огонь Паскаля, тот знает, что это гораздо реальнее всего зримого, сотворенного. Это единственная подлинная реальность. Неизменная причина всех изменений – Дух.
Мы не видим роста дерева, но мы не сомневаемся в том, что оно растет. Сроки его изменений соотносимы со сроками нашей жизни. Но преображение мира не соотносимо со сроками нашей жизни. Оно измеряется не десятками и сотнями лет, как у дерева, а гораздо большими единицами времени. И все-таки мир – не неизменная данность. Он изменяется, преображается – идет к новому образу.
И вот тут мне не обойтись без рассказа о своем собственном опыте, о котором я говорила не раз и все же не могу не повториться. 1945-й год. Мне 19 лет. Только что окончилась война. У меня лично ничего особенного не произошло. Но все вопросы Иова обрушились на меня. Я задыхалась. Я не могла понять мир, где все едят друг друга и убивают друг друга, где все доставляют друг другу страдания. Мое собственное относительное благополучие только мучило меня. И мучение это было невыносимо.
И вот вдруг – явление Фаворского света задолго до того, как я узнала, что это так называется. Просто – ель перед моим балконом на даче, вся залитая дождем, вспыхнула на солнце после грозы тысячами переливающихся капель. Свет в каплях бесконечно углублялся, умножался, удесятерялся, как будто бы отражался в тысячах зеркал. И это меня перевернуло. Я – неверующая девочка, выросшая в семье коммунистов, упала на колени, закрыла глаза и вдруг неопровержимо почувствовала, что Творец этой красоты совершенен.
С точки зрения здравого смысла – полный абсурд. С моей новой точки зрения – полным абсурдом был здравый смысл, вся та логика, которая руководила мной до сих пор. Все было перевернуто вверх тормашками, так же как апостолы на иконе Феофана Грека «Преображение». И вслед за этим я увидела нечто совсем новое, непредставимое, ибо представить себе этого раньше ни за что бы не смогла. Я говорю «увидела», но не физическими глазами! Физические глаза видели только свет, помноженный на бесконечность. И ничего больше. Но этот свет прожёг и пересоздал мое сознание, и внутреннему зрению моему открылось Лицо, которое само являлось смыслом всей жизни, вбирало в себя все страдания и преображало их в свет.
Моя любовь к Лицу этому вспыхнула так же мгновенно, как свет на ели, и так же мгновенно я почувствовала Его любовь к себе. Эта любовь говорила мне, к какой великой высоте духовной мы призваны, говорила, что высота эта сто́ит всех мук, как бы снимает вопрос о муках.
Да, сознание мое было пересоздано, перевернуто, повернуто извне внутрь – к той Реальности, которая находится только внутри. И – мгновенно понятая задача: обнаружить эту реальность единственным возможным образом: воплотить Её. Дать Ей плоть, ибо Она – только Дух и плоти не имеет.
Сила, создавшая жизнь, меня, красоту мира, действует внутри мира, а не вовне. Она не дергает свои создания за нитки, как марионеток. – Она вся вошла внутрь, отдав своим созданиям всё внешнее. Всемогущая созидательная сила жизни находится внутри меня.
Вот что было впечатано в тот Лик, который я увидела сердцем. Но между мной и тем, что внутри меня – моим глубочайшим «я», – огромное расстояние, которое можно преодолевать и преодолеть, собирая, а не рассеивая внутренние силы свои, взяв на себя всю ответственность за свои и чужие страдания, выдержав всю тяжесть земного бытия вплоть до креста.
Да, я ясно почувствовала, что каждый мой поступок, каждая мысль могут либо помочь, либо повредить Тому, Кто дал мне жизнь. Я могу либо помочь Творящему Духу воплотиться, либо помешать Ему, преградить дорогу. Я поняла вдруг, что должна не задавать вопросы кому-то внешнему, а отвечать на молчаливый вопрос Того, Кто всё отдал мне и ждет от меня сотворчества и самоотдачи. Вопрос о смысле страданий, о возможности их преодоления обращен внутрь меня.
И в моем сердце вспыхнул ответ. Я как бы увидела сердцем, что создание и Создатель мира по замыслу Творческому – одно. Только замысел этот в нас еще не осуществлен. Вот что осуществилось в Христе. Совершенное создание неизбежно готово на величайшую жертву (жертву всем временным во имя вечного, всем внешним во имя внутреннего). И у Создателя мира была в некоем непредставимом начале мире такая же жертва, как у совершенного создания.
Творец не имеет в сотворенном им мире ни глаз, ни рук – не имеет плоти. Он отдал ее творению. Сотворил мир из Себя Самого. И теперь наша задача – вернуть Ему плоть, сделав нашу плоть божественной – вместилищем Бога.
К кому мы взываем? Ведь Лик, который я увидела сердцем, был сплошной любовью. Однако любовью, не отвечающей на мои немощные жалобы, а призывающей меня к росту и преображению. Это суровая Любовь, хотя большей любви, чем эта, не бывает.
В Лике не было ничего, принадлежащего только Ему. Высота духовная, которую я в Нем увидела, была предназначена не только Ему, но и мне. Он велел мне на нее подняться, сделать ее моей высотой.
У Рильке в «Импровизации на тему каприйской зимы» есть такие строки:
У природы нет лица. Все русалки, и дриады, и нимфы – игра воображения, – не Действительность. Действительность гораздо больше и глубже всего этого. Рильке вводит термин «Безграничная Действительность». И это самое грандиозное, что он знает. Никакое воображение с этим не сравнится.
Да, у гор и деревьев нет лица. Но они живые, бесконечно живые. И надо не придумывать им лицо, а стать их лицом. Они ждут лица. Звери имеют лицо, но это лицо только свое – не лицо мира. Рильке чувствует, что зверь как бы тяготится лицом – то есть смутно чувствует задачу, которая дается имеющему лицо. Задача эта посильна только человеку.
Иными словами – тот, кто имеет лицо, должен отважиться на понимание, что вовне ничего нет (должен быть готов на ничто). Всё – внутри. Твое лицо всё вмещает и потому становится лицом всего, лицом мира.
Человек, который чувствует только за себя, за свое малое «я», не лучше зверя, а подчас и много хуже. Но человек создан по образу и подобию Божию. Человек призван вместить в себя весь мир. Из глаз совершенного человека должна глядеть Бесконечность. Он вместил Её. Человек должен преобразиться. – Вместить тот, высший Образ, по которому создан. Задача преображения человека очень трудна. Неимоверно. Но разрешима. Однако первое условие для тех, кто сознательно хочет решать эту задачу, одно – невозможность отказаться от нее. «Не могу иначе!» Если можешь, откажись, а если не можешь, будь готов на самые тяжелые испытания.
Смутное чувство этой задачи есть у многих. «Мы – гусеницы ангелов!» – говорил Набоков. Значит, чувствовал нашу незавершенность и великую задачу преображения. Пытался ли он выполнить эту задачу – другой вопрос, и сейчас я его касаться не буду. От задачи этой можно уклониться, отвлечься чем угодно, даже талантом. Но есть души, которые отвлечься от нее не могут. Ничем. Никогда. К ним принадлежит Рильке.
Еще в детстве в его уютный мирок врывалось что-то непредставимое, опрокидывающее весь уют, грозящее гибелью. «То, Громадное», – с дрожью говорил он. Формально говоря, так чувствует не он, а герой его, Мальте Лауридс-Бригге, но нет сомнения, что это его собственные переживания. Всеми силами ребенок хотел бы избавиться от «Громадного», но не мог. Молил взрослых, но взрослые даже не знали, что это такое. Бесконечность стучалась в сердце мальчика, мучила его. Все мечты, всё вообразимое было так ничтожно в его глазах перед этой «Безграничной Действительностью»!..
Что это такое? Оно прекрасно? Прекраснее всякой мечты? Да, но не только. Оно одновременно и ужасно. И ужас, внушаемый «тем, Громадным», ни с чем не сравним. «Каждый ангел ужасен», – скажет Рильке парадоксальную фразу в своих Дуинских элегиях.
Да, ужасен, ибо он опрокидывает нас, раздвигает нам сердце, может и разорвать его. «Безграничная Действительность» бесконечно больше нас. Когда случается что-то страшное, порой говорят: «Бог посетил». Божье посещение – это не приход Деда Мороза с подарками, это вторжение в нашу размеренную жизнь Безмерного; это гроза, опрокидывающая наши дома, вырывающая с корнем деревья. Это вызов душе – сумеет ли она выдержать и вырасти в ответ «Высшему началу»? Борьба Иакова с ангелом – с Богом самим – есть угодная Богу борьба, растящая душу.
«Прекрасное – та часть ужасного, которую мы можем вместить», – сказал Рильке. Что это значит? Бесконечность страшила нас, только пока она была внешней нам, но если она вмещена внутрь, она стала нами. Мы сами бесконечны и ничто уже не грозит нам. Однако не всё сразу мы можем вместить.
Так кончается «Импровизация на тему каприйской зимы». Задача преображения осуществляется шаг за шагом, постепенно, бесконечным созерцанием прекрасного и ужасного – всего, что раздвигает наше сердце. И мы прекрасны ровно настолько, сколько смогли вместить в себе подлинной жизни со всей ее красотой и со всеми ужасами, вместить и не сломаться, а вырасти, обретая новую меру и постепенно дорастая до Божественной меры – нашей безмерности. Там – только прекрасное, там – зла нет. Но путь туда лежит через такие пропасти, что пройти, не сломав себе шею, – подвиг. Недаром путников, идущих по этому пути, зовут подвижниками.
Путь в рай лежит через ад. «Держи ум свой в аде и не отчаивайся», – говорил св. Силуан. Это слова, которые прозвучали в самый глубине его души и которые спасли его. Он должен был не бежать в испуге от обступивших его бесов, а переглядеть, т. е. перерасти их и утопить их в огромной бездне собственной души. «Не отчаивайся» – знай, что есть в тебе нечто большее, чем сам ад.
Итак, всёвмещающая грудь или Лицо мира – вот призвание человека. И оно подобно призванию собрать разъятое на части тело Бога и исцелить Его, сделать целым.
Дьявольское могущество есть могущество отдельного творения, противостоящего другим отдельностям и всецелому Творцу. Это могущество того, кто желает побеждать других, мериться с ними силой и овладевать ими. Божественное могущество есть могущество Того, Кто никого не побеждает, никому не противостоит, а соединяется со всеми в единое целое, восстанавливая расколотую целостность Первоосновы.
Бог никем не овладевает. Он причащается всем и причащает всех Себе.
«Я без Тебя – ничто, но что Ты без меня?» – сказал немецкий мистик XVII века Ангелус Силезиус. Это глубочайшее понимание того, что Бог не может противостоять нам, как рука не может противостоять своему пальцу. Мы так же нужны Богу, как и Он – нам. Только осознав, что мы с ним одно, мы воистину осуществляемся.
Не противостояние, а причастие. Не раздробление, а воссоединение. В мире постоянно идут эти два процесса, пересекающие друг друга.
Но процесс дробления, борьбы, отделения от Творца жизни есть процесс отделения от самой жизни. Он обречён, хотя на короткой дистанции он торжествует победу.
Другой процесс – воссоединения с Творцом жизни, расширения души – преображения – почти не заметен. Количественно он ничтожен. Сравнимо ли число святых и подвижников со всей остальной массой людей? И однако, на этом ничтожном меньшинстве мир держится.
Мир, отделенный от своего Творца, болен, так же как тяжело больна человеческая душа, отделенная от своей глубины. Преображение – единственная возможность духовного выздоровления. Преображение – наша главная задача. И главное условие преображения – это любовь к тому Образу, по которому мы созданы и который хотим воплотить.
Иов преобразился потому, что любовь к Богу оказалась в нем силой большей, чем его непомерное страдание. Помогло ему только Богоявление, то есть вторжение в сердце любимого образа, который из далекого и смутного стал ослепительно близким, почти осязаемым.
Иов стал подобием Того, которого любил. Только в этом был выход.
Мы становимся тем, что (кого) мы любим. Это самый таинственный и обнадеживающий духовный закон. Любящий Христа, любящий святого, становится подобным им.
Истинная любовь бесконечно самоотверженна и ничего не просит от любимого. Ей ничего не надо, кроме его существования.
Любовь-обладание способна исполнить наши желания, удовлетворить потребности и оставить нас такими, какие мы есть. Но любовь-причастие ничего не хочет для себя. Только для любимого. Она причащает нас любимому. Мы становимся подобными ему. Наше сердце раскрывается, и любимый входит в нас целиком и творит нас по своему образу. Мы становимся с ним одно. Это и есть преображение.
Очень затерта, подчас спародирована фраза Достоевского «Мир красота спасет». Но это великое духовное открытие. Тот, кто видит красоту Божьего мира и самого Бога и любит ее, становится прекрасным.
Скрипка Белого Зайца пела: «Все хорошо», а рядом были волки. Все разбежались. Скрипач остался один. Он плакал и играл. Играл и плакал. «Если никто мне не поверит, что ж, пусть тогда меня съедят», – думал он.
И Тот, Кто бесконечно больше маленького зайчика, тоже был беззащитным агнцем и принес Себя в жертву, когда Ему не поверили.
И все-таки «Лев ляжет рядом с агнцем, и дитя будет играть над норою аспида»… И – ничто не приводит меня в такое волнение, как последние слова Апокалипсиса: «И отрёт Бог всякую слезу с очей их. И ни болезни, ни смерти более не будет, ибо прежнее прошло, миновало».
Я знаю, что это метафора.
И я хорошо знаю, что это правда. Большего я сказать не могу.
Григорий Померанц
«Богу надо помочь»
Почему Богу надо помочь? Почему Всемогущий не послал легионы ангелов, чтобы спасти Иисуса? Или помешать Сталину морить голодом крестьян? Помешать Гитлеру истреблять евреев и цыган? Почему в делах человеческих Бог предпочитает действовать только через человеческое сердце? У Него есть ведь другие возможности. Бывают распутья в столкновениях сил природы, когда неуловимое прикосновение может изменить весь ход вещей. И незримое прикосновение Святого Духа бесконечное число раз решало в пользу маловероятного (бытия, жизни, свободы) против более вероятного. Шредингер называет жизнь отрицательной энтропией, то есть систематическим нарушением законов термодинамики. Почему Бог не создает ничего вроде этой отрицательной энтропии в борьбе добра со злом, любви с ненавистью?
Христос принял это с одной единой жалобой на кресте: Господи, зачем Ты оставил Меня? Так было надо. Без жалоб Иов принял божественный порядок, не пытаясь спрашивать, почему Бог не посылает свои НЛО, когда люди запутываются в своих делах и не могут выпутаться. Спрашивать бесполезно. Причин можно придумать много, но это наши причины, видные с нашего угла. Например – из уважения к человеку, из веры в его способность самому найти Божий след. Или для того, чтобы люди не теряли усердия в созерцании, в стремлении досмотреть мир до Бога, стать собеседниками Бога, сынами Божьими (ведь так легко найти уютный уголок по дороге, не достигнув цели!). Ужасы XX века можно понять как толчок к внутреннему преображению, о котором люди забыли, увлекшись успехами науки и техники…
Все это может быть и так, а может быть совсем иначе. Например, если человек живет для лучшего (как говорит у Горького Лука) и важен только этот лучший, прошедший через горнило ликования и муки и выросший в своих мучениях… Что если миллионы других, не сумевших вырасти или просто не успевших, погибших в первом же бою, – не более важны, чем муравьи в полене, брошенном в печку? Янсений, учитель Паскаля, считал, что большинство людей заранее осуждены на роль, близкую к роли муравья. И только великие мучения сделали Иова собеседником Бога.
Даже когда Бог воплотился в человека – многие ли его поняли? И какой ценой?
Без страшного промежутка, без пустоты, в которую бросила Магдалину смерть Христа, – она бы не доросла до Христа. И весь XX век может быть понят как великое испытание, как мучительное осознание перекоса нашей цивилизации.
Ясность научно-технического мышления кажется лекарством от безумия массовых репрессий. Но Василий Гроссман увидел статистическое мышление в самом безумии, планирующем репрессии, когда миллионы людей истреблялись как комары или тараканы. Только опыт заставил мыслящего таракана затосковать по упраздненной душе:
И Олейников плачет над судьбой таракана, как Лебедев, прочитав о мадам Дюбарри, умолявшей палача: еще минуточку, господин палач, еще минуточку…
Бог, витая Духом Своим над Бездной, созерцает мгновения, когда прикосновение его направит хаос к космосу и к жизни. Но чем больше подобия Божьего в существах, созданных в пространстве и времени, тем больше Бог ждет от них умения самим найти Божий след и идти по Божьему следу, а не от принципа к принципу, и сегодня это ожидание более напряженно, чем прежде.
Вглядываясь в бесконечность пространства и времени, где несутся куда-то, разбегаясь, галактики, мы можем назвать одной из ипостасей вечно живой огонь творчества, уравновешивающий холод небытия, уравновешивающий инерцию, ведущую к смерти. Это подсказал мне Томас Мертон в своей заметке о Гераклите. Это подсказывают мне стихи Зинаиды Миркиной.
Но Бог не только уравновешивает движение материи к распаду. Он создает, где это возможно, близнецов нашей прекрасной Земли – жилища созерцателей, собеседников своих. И созерцание созерцателей погружается в тождество с вечно живым огнем Божьего творчества и поддерживает этот огонь любви своей любовью. И невидимое побратимство созерцателей, рассыпанных в пространстве и времени, непостижимым образом сливается в вечности в единую вторую ипостась, в космического Христа.
Этот образ подсказал мне буддизм. Одно из «тел» Будды в северном буддизме – Вайрочана, космическое «тело» Будды. Слово «тело» – такая же условность, как ипостась, гипостазис, подстановка, подмена неуловимого поворота Единого мысленно зримым образом. В ипостасях или «телах» мы созерцаем повороты, облики Бога, не разрушая Его единства.
Говоря, что Отец отдал на страдание своего Сына, мы вносим в Бога привычные разрывы между предметами, превращая Троицу в три разных существа. На самом деле, Сын отделен от Отца только в наших пространственных представлениях. С Божьей точки зрения ипостаси нераздельны, «Христос в агонии до скончания века» (Паскаль), и Бог сам кричит к Богу, как в стихотворении, которое меня каждый раз потрясает.
Бог в своем тварном образе сам тонкокож и открыт малейшему уколу. Способность к экстазу творчества и способность к мукам от суеты и шума окружающих одна и та же. На ложе созерцания достаточно горошины, чтобы она впилась в плоть, достаточно будней цивилизации, все дальше уходящей от Божьего следа. Осколки обид, возмущения, ненависти, злобы носятся в ауре цивилизации и постоянно ранят созерцателя. Без этой тонкокожести созерцатель и Бога не сумел бы почувствовать. Но созерцатель не выдержал бы своих мук, если бы единство Бога не оборачивалось бы к нему еще одной ипостасью – духом-утешителем, разлитым в природе и воплощенным в искусстве, когда искусство становится божественным, и в человеческом сострадании, когда Бог действует через своих ангелов-хранителей, живущих в человеческих сердцах.
Бог – поэт наивысший, писал Тагор. И красота земли – Божья поэма, каждое дерево – новый стих. Красота земли – воплощение творческой силы Бога как любви, обращенной к созерцателю. И созерцатель отвечает на нее любовью, обращенной к Богу. Он смотрит на дерево, как лирический герой Высоцкого на ошеломившую его женщину: «я ничего не пил, не ел, я только на нее глядел, как смотрят дети…». Так именно смотрит князь Мышкин на дерево: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» В известном телесериале эта фраза скомкана, подверстана к другой, поверхностной, но в подлиннике это глубокое убеждение, опирающееся на глубокий опыт. Так можно быть и блаженным от наполнившей тебя благодати. И вот в этом помощь человека Богу.
Любовь Бога требует ответной любви, требует души, раскрывшейся навстречу любви, как Суламифь Соломону. Мейстер Экхарт написал одну из лучших своих проповедей на тему из Песни Песней: «Ибо сильна, как смерть, любовь, свирепа, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные, она – пламень всесильный». Если взглянуть на Песнь Песней глазами историка – это народные песни о любви, но за напряженность чувства они были включены в Священное Писание и вдохновили мистика в его любви к Богу. Любовь к Богу – это любящее созерцание, идущее через Божий след вглубь, до вечно живого огня творчества. Таков человеческий вклад в хоровод духовного огня, который я чувствую воплощенным в рублевской Троице.
Идея, что Богу надо помочь, встретилась мне у Бёлля, а ему самому – у какого-то итальянского мыслителя, кажется, Папини. Бёлль ухватился за эту мысль как за выход из кризиса веры. Освенцим не укладывается в традиционное богословие и не укладывается Колыма. Вопли современного Иова требовали каких-то новых ответных слов. Не достаточно было почувствовать величие Бога и потопить в нем свое страдание, надо было почувствовать свою задачу, и эта задача была в словах: «Богу надо помочь». Надо было почувствовать вину человечества и каждого человека за недостаточную помощь Богу и, может быть, в первую очередь – вину праведника. Может быть, именно в этом «все в религии надо начинать с начала», как говорил Бёлль перед смертью.
Освенцим был слишком крупен, слишком хорошо организован – и не он один. Весь XX век окрашен хорошо организованной деятельностью темных вождей. Что можно ответить на вызов «скорбного неверия», как назвал это Семен Людвигович Франк, на искушение манихейского образа мира, расколотого надвое, мира всеблагого, но не всемогущего Бога и всесильного князя тьмы? Физический мир, целиком отданный раздору, давно бы погиб, ибо раздор истребляет сам себя, как Гитлер и Сталин, и существование физической вселенной, вопреки инерции саморазрушения, говорит о силе, противостоящей распаду. Но в делах человеческих Богу надо помочь. В делах человеческих Бог Всемогущ в человеческом сердце, когда наша любовь полной мерой отвечает Его любви, когда человеческие сердца полностью откликаются Его сердцу. А пока число сердец, откликающихся Богу, ничтожно мало, пока подавляющее большинство сердец глухо, Бог, присутствующий в своих тонкокожих сыновьях, сопричастных Ему, страдает вместе с ними, и угроза Апокалипсиса по-прежнему висит над нашей планетой.
Многие верующие до сих пор мыслят себе божественное вмешательство, опредмечивая его, воображая себе ангелов, вторгшихся в физический мир. Но в пространстве и времени нет ангелов, кроме тех, которые рождаются в нашем сердце. Другого вместилища для небесных воинств в пространстве и времени нет, и Бог воинств бессилен на земле, пока мы не стали его воинством. Бог не ярмарочный фокусник, он не совершает чудес, поражающих зрение и слух. Чтобы совершилось чудо, нужно сердце, которое раскрылось и повернулось к Богу, как сердце присяжных на процессе Бейлиса. Во время Второй мировой войны были попытки убедить командование ВВС союзников разбомбить газовые камеры Освенцима, но этот призыв не вызвал отклика, а у Бога нет бомбардировщиков. Бог только вдохновил некоторых заключенных, чтобы они молились за своих мучителей и за прекращение ненависти на земле. Записка с одной из таких молитв уцелела, ее часто цитирует Антоний Сурожский. Вторая ипостась складывается из таких сердец. Если бы их было больше, нас не искушало бы скорбное неверие.
То, что я пишу, мне подсказали Мейстер Экхарт и Томас Мертон, Силуан и Антоний, стихи Райнера Мария Рильке и Зинаиды Миркиной. Эти стихи раскрыли передо мной образ Бога, который из века в век отдает себя на распятие и из века в век воскресает. Стихи стерли различие между поворотами Единого, которые в человеческом уме превратились в отдельных лиц, и восстановили единство огненного хоровода, созерцаемого в творениях Рублева.
Зинаида Миркина
«Богу надо помочь»
I
Как-то раз одна женщина задала мне вопрос: «Будет ли Бог, увиденный лицом к лицу в посмертии, таким, каким мы Его себе сейчас представляем?».
Я онемела. Что мне было ответить? Что Бог непредставим и невообразим? И еще надо было бы сказать ей, что тот, кто не встретил Бога лицом к лицу здесь, не встретит Его и там. Это не только я говорю, но еще и Симеон Новый Богослов. Я повторяю его снова – говорю из своего внутреннего опыта.
Да, встреча лицом к лицу – это, пожалуй, то, для чего мы созданы. И это трудней всего понять умом.
Представим себе, что о Боге не было бы ничего написано, рассказано. Мы не знали бы никаких заповедей, никто нам не говорил, что Бога надо любить, что с Ним надо встречаться лицом к лицу. – Ничего не знаем, как ребенок, только-только открывающий мир.
Мы открываем глаза и встречаемся с миром Божьим, с чудом света, красоты. Мы не знаем, откуда это возникло, кто это создал. Мы ничего не знаем, но мы поражены, потрясены, мы не перестаем удивляться миру, мы полны им, мы бесконечно любим его.
Или – другой вариант. Мир этот – для нас неживая, равнодушная природа, некий фон, на котором разворачивается наша жизнь. Это мы живые, центральные фигуры. Это мы наделяем мир нашими чувствами, мыслями, а сам он – мертвый, неодушевленный.
Одна молодая женщина, учившая мальчика русскому языку, спросила его: дерево – одушевленный предмет или нет?
– Конечно, одушевленный, – ответил мальчик.
– Ты совершенно прав, но с точки зрения грамматики, это не так. Как не вспомнить здесь снова Витгенштейна: «Мистики правы, но их правота противоречит грамматике».
А другой человек на утверждение семилетней дочки, что дерево – живое, сказал: «Оно не живое, оно мокрое!». И на долгие годы утратил доверие девочки.
«Мы живем в этом мире, если любим его», – сказал Тагор. Да, не любящий мир – сам неодушевленный, неживой. Нас делает живыми наша любовь. И, смею думать, – только она. Все дело в степени и характере этой любви.
Можно быть потрясенным красотой мира до такой степени, что ты как бы досматриваешь мир до его последней глубины – до Сущности – и видишь сердцем эту Сущность, скрытую от глаз, Сущность – Сущего. (Имя библейского Бога Яхве (Иегова) значит – Сущий.) Можно досмотреть творение до его Творца.
Что это значит? Да примерно то же, что значит – досмотреть человека до его души.
Есть известный анекдот (кажется, факт) о разговоре одного знаменитого летчика со священником, который в прошлом был знаменитым хирургом.
– Я был в небе, но Бога нигде не видал, – сказал летчик.
– А я был внутри человеческого организма. Видел сердце, а душу – никогда. Оперировал голову. Видел мозг, а мысли – ни единой.
Разве все, видящие нас глазами, понимают, чувствуют нас? Иными словами – видят нашу душу? Так и душу мира, сущность мира видят далеко не все. Это ви́денье зависит от глубины взгляда, от глубины сердца глядящего. Сердцу, открывшемуся настежь, открывается мировая всецелость. Это сердце, включив в себя всё и всех, ощутило, что есть еще нечто за всеми пределами (чертами) – какое-то новое качество мира – его беспредельность. Есть таинственное целое, единый организм, в который входит всё – и я в том числе. Палец не только палец – он еще и рука и весь человек. Я не только я. Я еще и лес, и небо, и вся вселенная. Человек, почувствовавший это, как бы пробуждается от сна, от сонного неполного сознания и сознает, чувствует свою внутреннюю бесконечность.
Так происходит встреча лицом к лицу.
Как-то меня спросили: «Как можно любить Бога? Я понимаю любовь к конкретному человеку, но что такое любовь к Богу?»
Да, есть такая Первая заповедь; но как ее исполнить?
Так вот – когда происходит эта встреча лицом к лицу, невозможно не любить Бога. И любовь эта совершенно конкретна, реальна. И может быть более жгучей, чем самая жгучая любовь к конкретному человеку.
Для открывшегося сердца просто невозможно не любить Бога. Сердце переполняется благодарностью и любовью к силе, которая создала это чудо и единит меня с целым миром. Нет большего счастья, чем это чувство единения с Бесконечностью, причастия Ей.
Все это так – для пережившего такую Встречу лицом к лицу.
А для не пережившего? Что значит «любить Бога» для не пережившего живую встречу с Ним? Пустые слова? Не всегда и не совсем. А может быть, и совсем нет.
Человек может еще и не дожить до встречи с Богом и все-таки любить мир, благодарить за чудо жизни, любить людей и все живое, быть добрым и праведным. Как Иов. И его могут ждать такие же страшные испытания, как и библейского Иова.
Здесь уже не раз говорилось о том, как долго и верно оправдывали Бога друзья Иова. Оправдывали Бога и обвиняли Иова. И почему Бог встал на сторону отчаявшегося, проклявшего день своего рождения Иова, а не на сторону его благочестивых друзей – до сих пор остается неясным очень многим людям. Дело в том, что Бог говорит с сердцем, а не с разумом. На доводы разума ответит разум. А Бог предстанет только открывшемуся настежь сердцу. Сердце Иова кричало. Сердца его друзей молчали. Они не дошли до предела всех разумных доводов, а Иов перешел этот предел. И только там, за этим пределом, может произойти встреча с чем-то большим, чем весь ты, ты – отдельный человек. Встреча с мировой всецел остью. С Богом. Эта встреча перевернула сердце Иова. И он понял, что не вправе спрашивать. Его долг отвечать перед Тем, Кто дал ему жизнь. Но ведь Иов не раз говорил в прошлом во время страшных бед: «Бог дал, Бог взял. Все – от Бога!». И не роптал. А вот теперь возроптал. Что Бог хочет от него еще?
То, о чем он и не смел помыслить раньше: – Богоподобия. Сотворчества. Способности отвечать за все.
Творец жизни – не кто-то внешний, не предмет среди предметов (пусть и высший). Творец этот слит с ним – творением, влит внутрь него. Он дал ему нечто большее, чем эта короткая жизнь, – способность к росту, к единению с Бесконечностью. Иов должен был ощутить свою внутреннюю бесконечность и отвечать, а не спрашивать.
Но что такое мой ответ? Чем я могу ответить Богу? Ростом души. И этот рост начинается с сознания своей малости. С сознания своего бесконечного неоплатного долга перед жизнедавцем. Никаких заслуг у меня нет. Даже если я – человек – безгрешен перед людьми, я не безгрешен перед Богом до тех пор, пока не стал его со-трудником, со-творцом.
Не Ты мне, а я Тебе должен. С этого начинается рост, тот таинственный рост души, который кончается воскресением. Как это понять?
Дорасти до Бога… Это посильная нам задача, ведь мы созданы по образу и подобию… Богоподобие еще вовсе не достигнуто нами. Мы переходные существа между зверем и Богом. И помочь Богу – значит осуществить Его замысел о нас.
Быть глиной в Его руках. Дать Ему творить нас. Не мешать Ему.
Вот первая наша обязанность.
Очень надеюсь. Но быть уверенной не могу. Стараюсь, это точно. Изо всех сил стараюсь не мешать Ему. Потому что творить жизнь истинную умеет только Он. Он сотворил всю природу – небо, землю, деревья, горы, воды. И вся природа есть Его слово, обращенное к Душе. Он говорит красотой природы, своих слов и своей воли у природы нет. Сквозь природу проглядывает Бог. Деревья и воды никогда не мешают Ему, не заслоняют Его собой. А у нас есть воля, которая очень часто выражается в том, чтобы утверждать свое малое «я», эго, мешая огромному вселенскому «я». Мы, в отличие от деревьев и рек, можем творить.
Ну вот мы и натворили…
Как Бог создает мир, я не знаю, потому что ум этого познать не может. И на вопросы «где?», «как?» и «почему?» волшебники не отвечают. На все вопросы, направленные вовне, волшебники не отвечают. Хотя именно на них и только на них отвечает наука, та, что изучает внешний мир, материю, а не Дух.
Дух изучению не подлежит. Его не изучают извне, а вдыхают внутрь. И познают только изнутри. Так вот, с тех пор, как создан человек, он создан для того, чтобы вмещать творящий Дух, обращаясь только внутрь. Вмещать Дух – вмещать мир, вершить единение, исцеление раздробленного организма бытия. Такое вмещение внутрь есть зачатие. С него начитается любое творчество, которое, в отличие от простой деятельности, есть всегда зачатие, вынашивание, рождение – воплощение Духа, от которого душа зачала.
Этот дух не всегда божественный, не всегда таинственная целостность, от которой рождается вечно живое.
Можно зачать и от духа стихий, безразличного к добру и злу. Можно зачать и от демонической силы. Творчество может быть разным. И все-таки сама по себе способность к творчеству есть великая сила. Человеческое творчество, даже и не доросшее до божественного, создало всю культуру. Мы не только «натворили» наши беды, мы еще и «сотворили» нечто прекрасное. Творческое воображение создало мифы, сказки, песни, здания – искусство.
И это ни в коем случае не может отрицаться с религиозной точки зрения. Просто это нельзя объявлять последней ступенью творчества. Творческое воображение – это божественная игра, расцвечивающая мир бесконечными красками. Оно как бы создает параллельные миры по своему образу и подобию. Вся природа населена человеком существами, подобными нам. Боги Олимпа, сотворенные человеком, как две капли воды похожи на людей. И оторвавшись от язычества (во всяком случае формально), человек не перестал воображать Бога, то есть творить Его по своему образу и подобию. Но живой, реальный Бог невообразим. И задача состоит в том, чтобы дать Ему творить нас по своему образу и подобию.
Разница между творчеством обычным и религиозным – это разница между воображением и созерцанием.
Эту разницу очень хорошо понимал и показал Рильке. Герой его повести Мальте Лауридс-Бригге, так же как и его прекрасная мать, не любили сказок. Сначала это удивляет, но очень скоро понимаешь, в чем тут дело. Все придуманные (воображаемые) чудеса рядом с истинным чудом жизни казались им такими скучными, предсказуемыми, ограниченными…
Всем этим выдумкам Рильке противопоставляет Безграничную Действительность (это его термин), неисчерпаемую и невообразимую, в которую надо уметь вглядываться. Всю жизнь вглядываться – жизни не хватит. Маленький Мальте вместе с матерью всматривались в брюссельские кружева. И это занятие никогда не наскучивало им. Взрослый Рильке всю жизнь всматривался в мир и сумел досмотреть его до живого Бога. Вот как он говорит об этом в своей 4-й Дуинской элегии:
«Мы видим лишь поверхность наших чувств и не вникаем в глубину. Кто не сидел со страхом пред занавесом сердца своего? Но вот он поднялся».
У этого поднявшегося занавеса он сидит и глядит на прежде закрытую сцену, и даже если сцена совершенно опустеет и все перестанут смотреть, всем покажется, что смотреть не на что,
Созерцание – бесконечно пассивное состояние. Полное затихание. Ни движения, не речи, ни даже мысли. Самоисчезновение. Полное очищение сосуда, в который сможет теперь войти то, что есть. Безграничная Действительность. Сущий. Тот, Кто сотворил меня и дал мне возможность творить. Но Он не кончал творить меня. Он и сейчас творит. Но теперь уже вместе со мной. Да, я причащаюсь его Творчеству и творю с Ним вместе себя самое. И это не воображение, а преображение.
Я становлюсь другим существом. Меня нет. Мое малое «я» лопнуло, как почка. А то, что есть, включает в себя всё. Мне не надо воображать наяд и дриад – очеловечивать природу. Я чувствую свое полное единство с ней. Мое лицо, вместившее всё, становится лицом мира. Лицо человека, вместившего мир, бездонно. Это иконный лик. В нем огромный покой и огромная любовь. И каждый, смотрящий в этот лик, знает, что он нужен этому лицу (лику) так же, как и лик этот ему. Вся его сила и величие в том, что Он включает нас в себя, что Он без каждого из нас не полон, не всецел.
Каждый из нас не отрезанный ломоть, не оторванный листок, а живая часть этого таинственного целого, которое творит в каждом, страдает с каждым, и все-таки является спасением для каждого страдающего, для всего смертного.
Спасением? Почему?
Да потому, что, страдая и умирая вместе с тобой, Он дает тебе возможность воскреснуть и жить вечно вместе с Ним.
Ты жив, если не отделим от Него. Это внятно сердцу, а не уму. Ум все разделяет и раскладывает по полочкам. Что такое всемогущество Божье?
С точки зрения ума, логики – пустые слова. Если всемогущ, почему допускает все ужасы мира? Он или не всемогущ, или не добр. Одно из двух. Да, если смотреть извне.
Но в том-то и дело, что всемогущество Божье – не внешнее, а внутреннее. Это не всемогущество отдельного гигантского существа, способного победить других. Это всемогущество единого Духа, дышащего в нас, так же как и в наших врагах. Как Он может разобраться, кто прав, кто виноват? Правая Его рука или левая? Которую из них надо поразить?
Так в чем же Его всемогущество? Что Он такое?
Оно, как и само Царствие Божие, – не от мира сего. Как известно, на вопрос Пилата Иисусу: «Ты царь иудейский?». Иисус ответил: «Царство Мое не от мира сего». И это не где-то в загробье, это не там и не тут. Это – внутри нас. Это не власть над другими, над внешним миром. Это абсолютная полнота власти над самим собой. И если ты слит с миром, если твое «я» – это целая вселенная, то это власть над вселенной ИЗНУТРИ НЕЕ САМОЙ.
Мы еще совсем не знаем, что можно сделать изнутри вселенной, и все время стремимся к внешней власти над ней, не понимая, что это дьявольская власть, дьявольское могущество.
Бог действует только изнутри. Не извне.
Мы стремимся еще только побеждать и уничтожать побежденное, не догадываясь, что оно – часть нас самих. Мы еще не так далеко ушли от зверей, хотя потенциально мы – боги. Так говорил Иисус своим ученикам. Всемогущим сможет стать только человек обо́женный, знающий, что все царства Божьи – Сам Бог – находится ВНУТРИ него. Мы сможем стать всемогущими, только когда воплотим в себе Бога, осуществим богоподобие. Не раньше.
А пока даже Тот, в Ком оно осуществилось, не хотел им воспользоваться. Почему-то Ему надо было пройти через крайнюю степень страдания. И на предложение Петра спасти Его Он, как известно, отвечал: «Отойди от меня, Сатана, о земном думаешь, а не о небесном». И еще Он говорил: «Неужели Отец небесный не послал бы сонмы ангелов, чтобы спасти Меня, если бы на то была Его воля?». Т. е. спастись от распятия Он мог бы, но почему-то нужно было другое.
Я уже говорила раньше, что обе враждующие стороны как бы одинаково дороги Богу и выбор между ними – как выбор между правой и левой рукой. Так ли это? Совсем ли так? Что же, палач и жертва одинаковы в глазах наивысшего Судии?
Вопрос на засыпку. И все же попробую ответить: в известной степени – да. Оба дороги, но поступает с ними Бог по-разному. (Бог или осуществивший свое богоподобие человек.)
С жертвой Бог соединяется. В каждой невинной жертве бьют, казнят Бога. Пока есть на земле невинные жертвы, Бог – с ними и Бог бесконечно страдает. Палач торжествует во внешнем пространстве и бесконечно ущербен во внутреннем. Он сам изгнал Бога из своей души. Его обезбоженная душа – мертва.
В одном из самых поздних рассказов Л. Толстого есть такой эпизод. Несправедливо обиженный человек становится убийцей. Убивает шесть человек. Но шестая жертва становится последней. Это старушка, которая накануне получила пенсию. Зная об этом, он и пришел – убить и ограбить. А она не спала. Она видела его, входящего с топором. Не испугалась, не закричала, а только с великой болью сказала:
– Сынок, что же ты со своей душой-то делаешь?
Инерция зла была такова, что он все-таки ее убил. Но жить после этого не мог. Донес на себя. И дальше начался долгий путь, приведший ко второму рождению. Палач не знает, что, убивая жертву, он убивает душу свою, Бога в себе. Вот что означают эти невероятные слова Иисуса на кресте: «Прости им, Отче, ибо не ведают, что творят».
Роль Бога или обоженного человека в нашем мире – это роль бесконечного страдальца. Мы же все время просим его о помощи, хотя самый нуждающийся в помощи – это Он, Бог наш.
Мы нередко смешиваем Его с нашими земными владыками и молим, обвиняем, изобличаем Его в жестокости, а то и грозим Ему, как безумный Евгений Медному Всаднику.
Да, сознание наше должно быть перевернуто, как перевернуты фигуры апостолов на иконе Феофана Грека «Преображение». Мы должны осознать, что просим помощи в наших делах у Того, Кто висит на кресте. Не просить, а помочь Ему, должны мы.
* * *
И может быть, последнее, что я хотела бы добавить, это несколько посильных слов о Божьей Любви к нам. Я уже сравнивала ее с любовью вырезанного сыном материнского сердца. Это так, но так он любит наши бессмертные души. Что же касается смертных тел наших, то Он просто делит с нами все муки – не переставая спрашивать с нас, как с Себя Самого. Это суровая и мудрая любовь, которой мы должны быть достойны.
Григорий Померанц
«Вы боги»
Непривычные слова «вы боги» встречаются в Новом Завете один раз, в Евангелии от Иоанна (10, 34–36), перекликаясь с другой особенностью этого Евангелия, с непривычным употреблением множественного числа «дети Божии»:
«Тех же, кто Его принял, кто уверовал в Него, наделил Он правом быть детьми Божьими. Не от влечения плоти и не от воли человеческой, но от Бога они рождены». Подчеркиваю: они, а не только Он. Это хорошо согласуется с разъяснением Никодиму, недоумевавшему, как это можно родиться дважды: «плоть от плоти родится, и дух от духа».
Превосходство Христа над Его учениками выражено только в эпитетах; в разных переводах они разные, например: «Бога не видел никогда и никто, единородный Сын Божий, сущий в недрах Отчих, Он явил». Или «никто, никогда Бога не видел, но единственный, несравненный Сын, Бог, который у самого сердца Отца, открыл Его нам». Иисус достиг самого сердца Отца, становится единственным и несравненным. Но нет полного разрыва между Ним и другими детьми Божьими. Он выше других, но не рождением (все дети Божьи становятся детьми Божьими от Духа, не по плоти). Он выше по полноте обо́жения. Можно найти аналогию этому в учении об аватарах, воплощениях Вишну. Полных воплощений только два: Кришна и Рама. Они становятся полнотой Бога и оттесняют Вишну в культе своих адептов. Но есть еще множество неполных воплощений: так почитают Ганди и даже Неру. Каждый, кто вступает на путь обо́жения, становится участником в цепи аватар, воплощений. Вернувшись к христианскому языку – участником богочеловечества.
В споре с фарисеями Христос использует цитату из 81-го псалма, где речь идет скорее о земных богах, о князьях и вельможах. Так этот псалом понял Державин.
Екатерина II, видимо, не читавшая Псалтыри, была возмущена судом над царями, Державин насилу оправдался от обвинения в якобинстве. Вот текст по синодальному переводу:
Христос толкует псалом по-новому. «Не написано ли в законе вашем «Я сказал: Вы боги»? Если Он назвал богами тех, к которым было слово Божие, и не может нарушиться Писание, – Тому ли, Которого Отец освятил и послал в мир, вы говорите: «богохульствуешь», потому что Я сказал: «Я Сын Божий»? (Ин. 10, 34–36).
Тот, к кому было слово Божие, находится в благодати, делает первый шаг теозиса, встает на лестницу, где на вершине – Христос. Это может случиться с каждым. И Нил Синайский продолжает Давида Псалмопевца и Христа: «К каждому человеку надо подходить, как к богу после Бога».
Есть сходный догмат северного буддизма: «каждый человек по природе Будда, но не каждый это сознает». Или, в одной из сутр, учение о «зародыше просветленного». Это называется татхагатагарбха. Гарбха – зародыш, а татхагата – синоним Будды. Задача человека – растить заложенный в нем зародыш. В переводе на христианский язык, Царствие Божье внутри нас – но берется оно силою и достигается усилием. Оно в глубине сердца, в глубине глубин, и духовный путь – это нелегкий путь в собственную глубину. Родиться от духа – такое же трудное дело, как физические роды, и родовые муки редко бывают короткими. Рождение от духа надо выстрадать, не просто раскрыть глубину, где залив-сердце соединяется с океаническим сердцем. Серафим Саровский назвал это стяжанием Святого Духа. Мотовилов свидетельствовал, что внутренний свет, исходивший от святого, стал видимым наподобие Фаворского света. Слово «теозис» он, может быть, просто не знал. Но по сути то, что он назвал стяжанием Святого Духа, можно назвать и теозисом.
Подобные состояния достигались мистиками в Индии и в исламе. Всюду это вызывало недоумение законников. В исламе за подобные речи казнили, и суфии научились описывать состояние «шатх» обиняками, притчами. Я пересказывал уже притчу Джалаледдина Руми о путнике, который просит впустить его в хижину.
– Кто ты? – спрашивает хозяин.
– Я.
– Здесь нет места для двоих.
Наконец, после многих попыток путник на вопрос «Кто ты?» отвечает «Ты!» – и тогда он слышит: «Войди!»
В истории монотеизма сперва построена была стена между человеком и Богом. Без этого единый, незримый, непостижимый и вездесущий Бог опустился бы на уровень богов Греции или Египта. Затем пришел час пробить эту стену, и Христос стал дверью, прошел через стену и позвал других. Но он все время подчеркивал: Отец Мой более Меня, только Бог благ. Он говорил, что сядет одесную Славы, но не мыслил занять место Отца, как часто происходит в культе. Он чувствовал себя одновременно Сыном Божьим и Сыном человеческим: человеческим по плоти и Божьим по духу.
Мистики переживали время от времени состояние «шатх», состояние «ты пришел к тебе», «стяжание Святого Духа». Христос жил в этом состоянии. Но изредка и Он мог это состояние терять. В Гефсиманском саду Он был на грани богооставленности и на кресте воскликнул: «Зачем Ты оставил Меня?».
Впоследствии богословие создало новую стену между Христом, зачатым во плоти от Святого Духа, и святыми, рожденными женщиной, зачавшей от мужа. Христос этой стены не создавал. Он влек за собой, через себя, через пробитую дверь, своих учеников, делал их участниками второй ипостаси. И Рейсбрук, видимо, это понял, когда писал, что Второе пришествие совершается в душах святых, совершается в каждый век.
Называя Бога Отцом, Христос высказывал и неравенство Отца и Сына, и их родственную близость. Сын меньше Отца – но может причаститься Отцу, войти в его сердце, сесть одесную Славы. За словом «Отец» – огонь любви, творящей, хранящей все бренное, – и рушащей его, когда оно созреет для ломки. За словом Сын – творение, открывшее свое сердце Отцу до последней глубины, до того порога, за которым наше сердце и сердце вселенной нельзя разделить. Но никакой равночестности из Евангелия нельзя вывести. Она родилась в интуиции отцов церкви.
И все же, глядя на Троицу Рублева, я чувствую равночестность трех ликов. Как это объяснить? Может быть, интуиция мистиков вышла за пределы астрономии первых веков и угадала совокупность сынов Божьих в вечной жизни вселенной, в бесконечном пространстве и бесконечном времени, вечно отвечающих своей любовью на любовь Бога-творца. К этому очень близок Ангелус Силезиус, Силезский Вестник, поэт XVII в. По Шефлеру (такой была фамилия Силезского Вестника), ответная любовь тварей к Творцу входит в порядок вселенной, как хворост, который бросаешь, чтобы не погас костер. И люди, то есть твари, способные осознать первую заповедь, для того и созданы, чтобы поддерживать вселенский костер любви. И в людях – вездесущий Бог, раскрывающийся в их сердцах, осуществляет себя как вторую ипостась, дополняющую первую, творческую, и в этом круговороте любви Бог удерживает массы сотворенной материи от распада. В таком духе можно понять Иоанна Крестителя, сказавшего, что идущий после меня был прежде меня, то есть пришел из вечности, где непостижимым для нас образом вся совокупность обо́женных существ, рождающихся, страдающих и умирающих, собирается в один лик, где нет ничего отдельного: отдельной радости и отдельного страдания, отдельного Отца и Сына. К этому тяготеет и образ кричащего Бога Зинаиды Миркиной.
Этому сопротивляется сознание, делящее божественный круговорот любви на отдельные лики, подстановки, ипостаси на место каждого нового поворота божественной цельности, бесконечноликой цельности, не вмещающейся в наше расколотое сознание.
В молитве, обращаясь к Богу на ты, мы лепим образ этого ты, к которому обращаемся и которого познаем, как познают друг друга в любви, изнутри собственного сердца. Слова «вы боги», «вы сыны Божьи» и «Царствие Божие внутри вас» одинаково суть метафоры, родившиеся в глубокой молитве. Телесно мы живем в пространстве и времени, а время на санскрите – синоним смерти, – но в глубине глубин сердца, открывая его, мы вечно живем в Боге. Бог прост и вездесущ. В каждой пылинке есть его присутствие. Оно раскрывается в зримой красоте мира и в незримой красоте духа, освещающего нас изнутри, как свеча – фонарик, и каждый из нас может разжечь эту свечу до того, что свет и тепло от огонька будет ощутим в глазах и придаст свет и тепло другим.
Слова здесь – дело второстепенное. Присутствие в твари всего Творца – выше слов. Но в иные минуты чувствуешь, в чем смысл человеческого бытия. И мы отвечаем любовью на любовь. И порывы нашей любви, если она искренна и бескорыстна, даже без осознанной религии любви, даже если мы не сознаем, к Кому в конечном счете обращены наши порывы, летят в вечный костер и питают его, не давая миру застыть в вечном холоде.
Зинаида Миркина
«Вы боги»
Григорий Соломонович часто приводит рассказ Бубера о том, как он почувствовал, что такое диалог. Началось со спора. Бубер, будучи иудаистом, спорил с христианином. Бубер любил Христа, но считал его великим еврейским пророком. И не более того. Христианин, разумеется, считал его Богом. Спор зашел в тупик. Но вдруг оба спорщика встали, посмотрели в глаза друг другу и – обнялись. «Так совершился диалог», – заключил Бубер. Вне слов, глубже слов, и это прекрасно.
И все-таки спокойно подумаем о сути спора. Великий еврейский пророк или Бог? А может быть, здесь нет непримиримого противоречия и в тупик завела привязанность к словам?
Может быть, главное, что сказал когда-либо Бубер, главное его открытие было в том, что о Боге нельзя говорить в третьем лице. Собственно, это медленно нарастало у некоторых пророков и особенно высказалось в Книге Иова. Но Бубер осознал это внутреннее движение в иудаизме и нашел для него парадоксальное слово. И в этом было движение к Христу. От законодателя в Пятикнижии не было перехода к Христу, от Книги Иова он прямо напрашивается. Это чувствовал Достоевский и высказал Сергей Иосифович Фудель в книге о Достоевском. Религия двигалась, менялась, и Бубер выразил ее движение. Бог для него – не недосягаемый законодатель, а собеседник, тот, с кем сердце теснейшим образом связано. Тот, кого знает все сердце и не знает ум. Ибо ум знает только конечное.
Что мы знаем о том, что было до нашего рождения (зачатия) и что будет после смерти? Наше сознание, как фонарь, выхватывает из тьмы какой-то отрезок от и до. Остальное – во тьме. Можно думать, что остального нет и ограничиться отрезком. И тогда человек – конечное существо, носимый ветром листок.
Если же человек чувствует, что за границей, освещенной сознанием, что-то есть, что-то бесконечно большее, чем все, что он видит, слышит и осязает; если он чувствует, что душа его больше и глубже сознания, логического ума, имеющего дело лишь с ясно очерченными предметами, он чувствует сердцем некую связь с Непостижимым; связь теснейшую, как необорванная пуповина, – и говорит этому Непостижимому – Ты.
Начинаются долгие отношения со своим бесконечным «Ты», и отношения эти в пределе кончаются полным единением: «Я и Ты – одно». Тогда человек выполнил свое предназначение, открыл в себе свое божественное «Я».
Никакой гордыни, никакого равенства с Бесконечным Началом жизни здесь нет и не может быть. Я много раз говорила, что равенство и единство – два совершенно разных понятия. И здесь образ, когда-то найденный мной, полностью совпадает с образом Шанкары: капля ни в коем случае не равна океану, однако едина с ним. Ни рука, ни глаз, никакой другой член тела не равен всему человеку. Но только единство всего этого сделают каждый член живым и всего человека восполненным.
Человек, не преодолевший свою отдельность, отдельность от Целого Вселенной, не мертв физически, но духовно он еще не родился, он лишен чувства Бесконечности, которое одно только делает душу восполненной.
Он воспринимает мир только умом и пятью чувствами. Душа, не открывшая своей бесконечности, бесконечно неудовлетворена. Ее обладатель смертельно скучает, пьет, колется, может быть, совершает преступления, во всяком случае пресыщается жизнью и страдает. Он – лишь часть самого себя. Он не воссоединен с самим собой.
И ничто в жизни, ни минуты счастливой любви, ни плодотворная деятельность, не могут заменить этого воссоединения – нахождения себя. Фауст и любил, и познавал – и все-таки захотел покончить с собой, ибо жизнь его оказалась бессмысленной.
«Я лишь желал. Желанья исполнял. И вновь желал». Кончилось все, как известно, договором с чертом, неким пари человека и черта, из которого человек ценой немалых жертв вышел победителем, отыскав смысл жизни в творчестве. Однако Фаустово решение вопроса не представляется мне предельно глубоким. Да, в творчестве, но в каком? Смыслом жизни нашей является творчество всецелой жизни, со-творчество с Богом, богоподобие.
В одной из моих сказок есть такой мотив: Девочка-волшебница (называемая «Старой Девочкой») хочет, чтобы ее ближайший друг и помощник нашел людей, подобных ей.
«– Но ты бесподобна, – отвечает он.
– Быть бесподобной ужасно, – говорит она. – Очень трудно быть единственной и бесконечно одинокой. Мне необходимо встретиться с подобными себе.
– Вот такими же удивительными феями, от которых лучится розовый свет? – спрашивает он.
– Да нет. Совсем не обязательно, чтобы были в розовом платье, не обязательно девочка, и возраст ни при чем, и даже лицо не обязательно похожее. Может быть ничуть не похоже.
– А… что же обязательно? – недоумевает он.
– Обязательно – уметь создавать миры, а не приходить на готовое».
Да, научиться со-трудничать с Богом – вот что значит осуществить богоподобие.
Обычно настоящий духовный путь начинается с ощущения огромной неудовлетворенности собой. Человек беспощаден к своему эго, к своей ограниченности. И кончается этот путь смертью смертного, конечного «я» и пробуждением вселенского «я», причастием всему живому.
Слова Христа «вы боги», говорят о нашем божественном призвании, о том, что мы можем и должны осуществить свое богоподобие. Воплотить образ Божий, заложенный в нас, – вот наша задача.
Между тем, открытие внутри себя источника жизни означает всемогущество Духа. Да, всемогущество. Дух может все, что ему действительно нужно.
Бог есть Дух. Но вот всемогущество Божье осознается очень по-разному. Все трагические страницы Библии и вообще истории человека посвящены вопиющему противоречию между всемогуществом Божьим и ужасами мира.
Один замечательный священник говорил, что понятие о всемогуществе Бога взято у язычников. Это Зевс громовержец был всемогущ. О ветхозаветном невидимом Боге сказано только, что Он неисповедим, то есть что Он больше нашего сознания и нашими оценками не оценивается.
В этом есть своя, даже большая правда. И все-таки Бог всемогущ. Однако не как властитель, управляющий миром извне, а как Дух, управляющий миром изнутри человеческой души. Его всемогущество не внешнее, а внутреннее. Он наш внутренний владыка.
Человек, ставший единым с Богом, человек без капли отдельного, противящегося Целому «эго», обладает этим внутренним всемогуществом.
И Иисус из Назарета им обладал. Но Он не сойдет с креста в угоду толпе, требующей доказательств Его всемогущества. Он не мог этого сделать, но это и не нужно Ему, потому что не нужно Отцу.
Что это значит? В чем воля Отца – этого непостижимого умом «Ты», которому человек Иисус говорит «Да будет воля не моя, а Твоя»?
Эта высшая воля в одном – в преображении, в обожении человека. Если бы Иисус сошел с креста, он удивил бы и подчинил Себе толпу. Но люди остались бы точно такими, какими были. А людям надо показать новый образ, новое небо, новый смысл жизни. И потому нужно всемогущество другого рода – способность вынести всё – все земные муки и дать понять, что есть что-то большее, чем все страдания, большее, чем смерть. Что же это? Преображенный, обо́женный человек, способный разделить с Богом всю ответственность за мир и не способный, как и Бог, отделиться ни от кого из людей. Это, может быть, самое таинственное Божье свойство – слитость со всеми нами, добровольная зависимость от нас, т. е. продолжающееся до сих пор творение нас по своему образу и подобию. Воля Божья в том, чтобы человек вошел в Него так же, как Он входит в человека.
Апостолы, отрекавшиеся от Него, разбежавшиеся, когда Его схватили, засыпавшие в Его страшный час, вдруг стали иными. Стали Ему подобными, совершенно владеющими собою людьми, способными разделить Его муку и Его Душу. Они поняли, наконец, Его не поддающиеся буквальному толкованию слова: «Я есмь Воскресение и жизнь вечная. Верующий в Меня, если и умрет, оживет, а живущий и верующий в Меня не умрет вовек».
Поняли. Причастились Воскресению и преобразились. Из смертного человека – в вечного.
Опять вспоминаю мои сказки, в которых есть правило: «на вопросы «как, где и почему?» волшебники не отвечают». Эти вопросы для поверхности, для ума, а не для самой глубины души. Она здесь молчит. Я не знаю, как, каким образом воскрес Христос, но я знаю, что воскресение – не зрелище, а причастие.
Это не Христос, вставший перед физическими глазами, изумивший и доказавший свое могущество, а Христос, оживший внутри нашего сердца и совершенно преобразивший его. Потрясенные апостолы причастились Христу. Их сердца свидетельствовали, что Он – жив.
Этот ВЕТЕР… Внутренний ВЕТЕР в абсолютной внешней тишине… Ветер, дующий в обратном направлении времени, болезни, смерти… Это абсолютная реальность.
Этот ветер нельзя увидеть глазами, осязать кожей. Но человек, осязавший его сердцем, преображается. И это можно увидеть.
Так было с Савлом, ставшим Павлом. Так было со слабыми апостолами, ставшими людьми предельной духовной силы. Смыслом их жизни стала невероятная полнота сердца, если хотите, – всемогущество Духа. Жизнь их полна до предела. Осталась только одна задача: заразить этой наполненностью всех.
Теперь я хочу вернуться к началу – к спору между иудаистом Бубером и христианином. Так кто же был Иисус – великий еврейский пророк или Бог? Я думаю – и то и другое. И сын человеческий и Сын Божий. Одновременно, как и сам Он о Себе говорил. Но ведь Сын Божий значит Мессия, Спаситель. Был ли Он им? Вот о чем спорят евреи и христиане. До сих пор мечта о Мессии – великая еврейская мечта. Он придет, всемогущий и справедливейший, и поставит все в мире на свои места. Он станет на сторону праведных, и наступит время великого торжества истины.
Правда, книги пророков постепенно меняют представление о Мессии, и у Исайи Он становится необычайно близким Иисусу из Назарета. Гораздо ближе к жертвенному Агнцу, чем к Владыке, распоряжающемуся силами мира. Но все-таки в народных головах, да и в головах священнослужителей господствовало представление древнее – о внешнем всемогуществе, о Том, перед которым все падет ниц, побежденное Его силой…
Надо сказать, что представления эти живы до сих пор и отнюдь не только у евреев. Придет кто-то, кто сделает все за нас и для нас… Но приходит Некто, совершенно не избавивший нас от зла внешнего. Ни нас, ни себя. Сам бесконечно от него страдает. Однако всем собой показывает нам, что есть что-то гораздо большее, чем всё внешнее зло. Источником внешнего зла часто является зло внутреннее, очень долго не замечаемое нами. И с этим-то страшнейшим злом – грехом – можно справиться.
В мир пришел безгрешный человек, который ничем другим от прочих людей не отличается, кроме полного отсутствия греха. Он являет всемогущество терпения и смирения. Он говорит, что только содружество безгрешных людей может избавить мир от зла, что люди должны стать безгрешны, тогда и мир не будет во зле лежать. Наша задача – бороться со злом внутренним, а остальное приложится нам.
В общем-то, и это не ново в иудейской традиции. Все пророки, начиная с Моисея, давшего 10 заповедей, призывали бороться со злом внутренним – с грехом. Иисус сказал, что он пришел не нарушить, а исполнить Закон Моисеев. Однако Иисус не только призывал бороться со злом внутренним. Он его победил, отдав за эту победу свою земную жизнь и пойдя на беспредельные страдания.
Его отношения с бесконечным «Ты» закончились полным слиянием Ты и Я. – Я и Отец – одно.
Бог не имеет зримого образа. Он бесконечен и неохватен зрением. Его образ – совершенный человек. О Христе сказано: «вполне человек и вполне Бог». Человек, воплотивший в себе бесплотного Бога и поставивший эту задачу перед всеми людьми: «Будьте подобны Мне, как я подобен Отцу».
Григорий Померанц
Волшебные прикосновения
в рот считает эротикой. Это болезнь разума – пытаться объяснить бесконечную сложность жизни с одной точки зрения, своего рода рак логики (у Маркса, у Фрейда). На самом деле прав Достоевский, младенцы до одного года – совершенно особые существа. Достоевский чувствовал то, что Зинаида Миркина описала в сказке «Ангел»: какой-то ангел неотступно присутствует в жизни младенца. Это, впрочем, не научное определение: младенцы близки к тайне, которую нельзя раскрыть, к тайне нашего перехода из целостного света в раздробленность предметов, людей, зверей.
В старой записной книжке я нашел свою первую попытку показать, что чувство кожи возрождается в ранней влюбленности: «сядем укупеци, вдвох пид калыною, и над панами я пан…» Впоследствии я столкнулся с этим в биографии Ольги Григорьевны Шатуновской. Она подчинила своей воле Сурена, своего возлюбленного, и они в конце концов даже спать стали вместе, но не выходя за рамки нежных гимназических ласк. В конце концов Сурен сорвался, во время служебной отлучки не выдержал искушения, и Ольга ему это не простила, вышла с досады за другого. Девичий страх бурных ласк можно понять, по большей части в браке любовь профанируется. Но в идеальном случае чувство кожи сохраняется или всплывает снова и простое прикосновение руки к руке, к плечу сразу отзывается в сердце. В чакре сердца, которую я очень ясно чувствую. И бытовые конфликты смываются.
Что же лежит в основе детского и материнского чувства кожи? Многое мне открыла мать Мария, описав рождение ребенка как агонию утробного младенца. Он так уютно лежал в матке, и вдруг его подвергают невыносимым мучениям, и он появляется на свет с предсмертным криком. Через мать Марию я почувствовал утробного младенца, на сносях, как человеческое существо, для которого утроба – это космос и биение материнского сердца – это биение сердца мира. Другой источник моей философии – поведение нашей внучки Агнюши. Стоя в манежике, она отвечала воплями ликования на поцелуи солнца. Это было похоже на пение птиц. А потом она говорила Зинаиде Александровне, что раньше, в детстве, она по-настоящему летала (во сне сама Зинаида Александровна летала лет до сорока).
Я думаю, что в позднем утробном существовании ребенку осязательно дано чувство таинственной цельности и потом он вспоминает это чувство на груди у матери, держась за ее руку, хватаясь за ее юбку. Это чувство легко переходит на другую любящую женщину: тетю, бабушку. Они становятся, говоря богословским языком, единосущны Отцу, зримыми, осязаемыми символами таинственной цельности. В одной скандинавской сказке дети, узнав о светопреставлении, бегут к маме. Главное – добежать до мамы, а она уже что-нибудь придумает. И у взрослых иногда в отчаянном положении рождается вопль: домой, к маме! Или просто – мама!
Если вокруг есть что любить, символами тайны становятся и деревья, и струение воды в ручье, и свет, играющий в листьях, воспринимается как улыбка любви, на которую непременно нужно ответить. И вопли ликования отвечают на красоту, прикоснувшуюся к глазам, к ушам.
Эти вопли доходили до такой силы, что трудно понять, откуда такая сила в крошечной грудке. Громче не кричала даже актриса, изображавшая женскую страсть в фильме Кислёвского, в сцене воссоединения французской модели с польским парикмахером. Но Доминик подтверждала Фрейда, Агнюша его опровергала. Доминик вопила с уровня Эроса, и если бы ей вдруг привиделся Танатос, бог смерти, порыв сразу бы угас. Агнюша вопила с какого-то другого, более глубокого, более целостного уровня, на котором бога смерти нет. Не зная ничего о Боге и богах, она отвечала Богу, создавшему всю эту красоту. Она просто жила в волшебном мире и сама была частью этого волшебства. Слова не вставали между ней и волшебным прикосновением, и обычный летний день на даче был для нее волшебным днем. Это первичное восприятие уже у школьников теряется, теряется в словах, и нужен удар, чтобы его вытащить: удар восторга, удар ужаса. Я рассказывал, как это случалось со мной, у других это было иначе; у многих совсем не было, и их мучает вопрос о смысле жизни. Когда начинает играть скрипка Белого Зайца, вопросы исчезают. Все хорошо, все замечательно хорошо, и никогда не поздно этому поверить. Пусть есть волки и не всегда есть капуста, но хорошо всё, хорошо целое, сколько бы частностей ни рвали нас на части.
Или, если взять более известный текст, это подобно голосу Бога в последних строках Книги Иова, голосу, не ответившему ни на один вопрос, а просто окунувшего Иова в золотой свет (который я однажды видел во сне) и сразу уравновесившего всю бездну мучений. Как – не знаю. Но не сомневаюсь в факте.
Волшебное прикосновение может прийти с любой стороны: от порыва ветра, всколыхнувшего зелень, и от необыкновенных глаз, и от иной сцены, разыгранной артистами…
Но нет прикосновения, которое нельзя было бы профанировать. Даже если оно само по себе безупречно. Цветущая сакура не виновата, что люди, собравшиеся полюбоваться ею, по большей части используют обычай просто как предлог посидеть на свежем воздухе и выпить рисовой водки. И до крайности легко профанируются волшебные прикосновения, рождающиеся у домашнего очага или в храме.
О профанации половой любви я уже много писал и ограничусь несколькими добавками. Первая любовь ребенка – к маме, ко всему поколению взрослых, склоняющихся к колыбели. Тут Эрос просто ни при чем. Хотя иная мать, не получив нежности от мужа, зацеловывает младенца, но это выверт. Потом возникают дружбы между сверстниками, по большей части мальчиков с мальчиками и девочек с девочками. В наше время общественное мнение сверстников очень быстро отодвигает предков с их телячьими нежностями на задворки. Но в положенное время возникнет чувство своей мужской неполноты, женской неполноты, и мальчики начинают дружить с девочками. Слово «дружба» здесь прикрывает довольно сложные отношения. Это нежная дружба, в глубине ее прячется желание, но грубость желания отталкивает, и формы выражения дружбы напоминают детскую нежность: «сядем укупеци, вдвох пид калыною». Просто сядем рядом, и начинается волшебство. «И над панами я пан». Бывают поцелуи, но такие, как с мамой. Когда Анастас Микоян, парень из предместья, поцеловал Олю взасос, она была оскорблена и оттолкнула его. Ей было достаточно того, что Сурен, играя в горелки, догонял ее, обхватывал за талию – и всё. В старое доброе время такие игры кончались сватовством и влюбленные прикасались друг к другу от гребенок до ног только после благословения церкви, родителей и общества. Когда прикоснуться уже не стыдно.
Но тут только и начинаются соблазны: мелкие несогласия, столкновения привычек, ссоры… А главное – коварство плоти. Оно использует наше непонимание самих себя, иерархии наших желаний. Свобода верхнего уровня основана на сдержанности «материально-телесного низа», как его окрестил Бахтин. Высвобождение плоти позволяет ей завладеть всем, и тогда дух восстает против своего рабства, Толстой пишет «Крейцерову сонату», Отто Вейнингер – «Пол и характер» и в 22 года кончает с собой. Бердяев тоже считал, что в постели мужчина и женщина ничем не отличаются от животных. Мне ясно, что он просто не умел владеть собой, но если Бердяев запутался, то что спрашивать с других? Мало кому сразу удается крепко держать вожжи, когда кони, пущенные вскачь, почти опрокидывают колесницу и не слышно переклички сердца с сердцем тонкими волшебными биениями.
Чем тут можно помочь? Вспомнить правило Силуана Афонского: «Кушать надо столько, чтобы после этого хотелось молиться…» Но сдержанность – первый шаг, и если за ним не пойдет второй и третий, страсть сползет в быт и просто угаснет. Как сохранить (или восстановить) незримую пуповину, переливающую что-то волшебное из сердца в сердце, подобно телесной пуповине в утробе (и вместе с молоком это вспоминалось на материнской груди)? При отроческой влюбленности все воскресает, но грубая яркость страсти смывает нежные полутона, и нужна большая воля любви, чтобы не стать простым сексом. Екатерина Колышкина и Эд Дохерти после брачной ночи шли к причастию, и это само по себе придавало ночной близости характер причастия, своеобразного исполнения второй наибольшей заповеди – о любви к ближнему… Однако таким был не первый их брак. Первый брак Кати Колышкиной, в который она вступила 15 с половиной лет, через несколько лет распался. Правда, без ненависти друг к другу, только с грустью. К сожалению, часто супруги начинают ненавидеть друг друга, ненавидеть само брачное ложе (это замечательно описал Рильке); семья распадается, волшебные прикосновения уступают место крикам, и дети с самого начала своей жизни погружаются в душевный холод.
Профанация храма идет иначе, плоть здесь иная, и иначе она порабощает дух, другими соблазнами. По словам Честертона, возможность взять в рот и проглотить самую суть веры – одно из преимуществ церкви. Это отчасти верно. И верно то, что говорил вл. Антоний, не раз провожавший раненых в последний путь, о возможности быть с умирающим в его агонии, когда протестантский пастор чувствовал себя беспомощным. Литургия, обряды и таинства – богатство церкви. Песнопения, мерцание свечей перед темными ликами, запах ладана – все это дает чувство тайны, помогает втянуть в атмосферу христианства, облегчить человеку первый шаг в глубину. Но в этой легкости первого шага заложено искушение – так и остановиться на первом шаге, не думать о необходимости долгого пути, о дороге в целую жизнь. Я почти не касался этого раньше, мне не хватало опыта, но попробую опереться на книгу игумена Вениамина Новика «Православие, христианство, демократия». Там четко прописано то, что я угадывал только в общих чертах, – существование нескольких очень разных типов веры, покрытых одной шапкой: православие. В том числе православием считается архаическая религиозность, восходящая к самому грубому язычеству.
Эта архаика тянется еще с избрания веры – за красоту службы в храме св. Софии. Послы великого князя Владимира почувствовали себя вознесенными на небо. Они были очарованы, заколдованы. Но что они поняли в христианстве? Вениамин Новик ссылается на ряд исследований, показавших, что и по сию пору массы православных почти не знают Евангелия, не говоря о стяжании Св. Духа, о теозисе и т. п. Куски Св. Писания читаются в церкви, но невнятно, и к ним не очень прислушиваются. Литургия воспринимается как магический обряд, как заключение союза с племенными святынями, дающими защиту от чужих, темных духов, силу бороться с нечистым, разгадывать его коварные замыслы. На этой основе достоверными становятся «Протоколы сионских мудрецов», и не парадокс, а логическое следствие то, что грубая фальшивка продается в храмах или что важную роль в кампании черносотенцев, раздувавших дело Бейлиса, сыграла организация, возглавляемая православным священником, убежденным сторонником кровавого навета.
Суть православия, по мере его усвоения языческой массой, постепенно сползала с неба на кухню, на меню постных дней. Игумен Вениамин вспомнил название книги одного из современных апологетов, иеромонаха Серафима Роуза «Вкус православия». Помянул он и любовь В. В. Розанова к плоти православия, при нелюбви к Христу. Розанов – блестящий стилист, из литературы его не выкинешь, я вспоминаю его талантливое описание съестной лавки накануне Великого поста. Просто слюнки текли от запахов всех этих солений и маринадов. И ни слова – о духовном смысле поста.
Читая книгу Новика, можно понять суть той веры, с которой есаул Гонта освящал в церкви нож, прежде чем зарезать свою жену-польку и детей от брака с полькой-католичкой (в очень смягченном виде этот эпизод передан в повести Гоголя «Тарас Бульба»). Не знаю, освящен ли был топор, которым убили Александра Меня. Знаю только слова вл. Антония, не сомневавшегося, в каких кругах Меня ненавидели: «это убийство не уголовное и не политическое, а изуверское и наш общий позор».
Присутствие плоти в православии – само по себе не беда. Так же как присутствие плоти в семье. Ни одна традиция не строится из одних порывов духа. Есть плоть информации – то, что Павел назвал буквой, – есть плоть обрядности. Все это не беда. Но беда, если плоть, разрастаясь, пожирает дух. В итоге церковь в России не смогла сделать то, что удалось в Италии и Германии после тоталитаризма – возглавить национальное покаяние и помочь созданию христианско-демократической партии. Демократическое крыло церкви очень слабо, и очень шумят православные черносотенцы. В последнем своем интервью Александр Мень назвал это опасностью союза клерикализма с фашизмом. Новик предполагает возможным раскол, отделения от церкви ненависти.
Господство плоти сказывается по-разному. В русском православии – как резкое предпочтение своего, племенного, вплоть до смешения этнически русского с христианской духовностью, так что русский человек как бы становится христианином по плоти (убеждение, высмеянное о. Павлом Флоренским); и в тесной связи с этим – параноидный страх и ненависть к чужому. В католичестве, сохраняющем универсализм, это достигается господством рациональных формул, господством логики над созерцанием. Сейчас, спохватившись, чуткие католики ищут возрождения традиций христианской медитации, христианской созерцательности. В поисках образцов Томас Мертон обращался и к России. Но в каждой церкви есть две церкви. По словам Рихарда Вурмбрандта, есть церковь, основанная на ненависти, использующая обряды и догмы, чтобы нападать на других, и есть церковь, основанная на любви. Мертон с восхищением пишет о св. Ниле, но сознательно пропускает титул святого или преподобного, упоминая Иосифа Волоцкого. К этому близок и русский мыслитель, которого я очень люблю, Г.П. Федотов. Победу осифлян над нестяжателями он считал духовной трагедией России XV в.
Внешним образом традиция нестяжательства была затоптана. Но я считаю, что она сохранялась в народных типах отшельников и странников, и гениально чуткая Екатерина Колышкина опиралась на нее, создавая свою третью общину в Канаде. В основе ее «пустыни» – молитвенное ожидание волшебного слова, дающего свое направление жизни; я бы сказал, – подсказывающего, куда сегодня ведет «след Божий», не укладывающийся ни в какую логику. Община, созданная Колышкиной, – одно из движений, дополняющих зримую церковь.
Зримая церковь никогда не может быть совершенной. Антоний Сурожский остро чувствовал чрезмерную рациональность, систематизированность католичества и недолюбливал его, но и зримое православие он оценивал очень резко: как религиозную организацию, не имеющую права назвать себя церковью. Какие-то реформы возможны, и я сочувственно отношусь к программе, намеченной Антонием в речи 8 июня 2000 г., и к программе реформ игумена Вениамина. Но приближение зримой церкви к идеалу никогда не может быть полным, в ней всегда оказывается больше духовенства, чем духовности. Церковь, созданная Павлом, со всеми ее правилами, оправдана историей, но оправдана и церковь, созданная Христом: «где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами». Это своего рода семья, и иногда буквально семья. Вместе с отшельниками и странниками и с какой-то частью зримой церкви, малые группы, связанные только духом, составляют церковь незримую, и в ней свободно живет и свободно прикасается к ним дух-утешитель.
Идеальное в религии – такая же редкость, как семья Дохерти, которые за 32 года только один раз поссорились. Поэтому в счастливом конце воцерковления есть такая же смесь истины и лжи, как в Happy end традиционного английского романа. Герой Диккенса, помытарившись в трущобах и гостиных, находит счастье в семье. Это правда, потому что создать свой дом легче, чем изменить общество, и в малом углу можно достичь большого счастья. Но насколько прочен этот счастливый угол?
Антоний Блум рассказывает, как матери и бабушке удалось воссоединиться с ним под одной крышей. До этого они ютились по разным углам. В интернате, где он учился, каждый день били. Много лет позже, проехав мимо него, он упал в обморок. Родным об этом нельзя было рассказывать – понимал, что у них нет денег уплатить за лучшую школу. И вдруг – каждый день с мамой и бабушкой. Каждый день окруженный любовью! Но через два месяца Андрею – ему было 14 лет – стало недоставать чего-то. Что с того, что они с матерью и бабушкой любят друг друга? И он решил, что если через год он не найдет более глубокого смысла жизни, то покончит с собой.
О таких людях не пишут в романах – разве только в русских. Писал, впрочем, Паскаль – о самом себе, о тоске, которую в нем вызывает бесконечность пространства и времени, и забросил в русскую и немецкую поэзию трагический образ мыслящего тростника. Но решает не литературный пример. Каждый раз начинается с нуля, с непосредственного чувства. И если не началось с нуля, не заметишь и в книгах: с чего это Левин, счастливый семьянин, прячет от себя веревку, чтобы не повеситься? Дурь мучает. У Андрея Блума это началось. И через год, раскрыв – первый раз в жизни – Евангелие (самое короткое – от Марка), он почувствовал присутствие Христа. Глаза ничего не видели, но не было никаких сомнений, что рядом с ним – Христос.
Религиозный энтузиазм, охвативший мальчика, вызывал семейные конфликты. «Надо морковку почистить», – сказала бабушка. «Я молюсь», – отвечал Андрей. «Бог велел любить ближних и помогать им. Вот тебе морковка и нож…» Пришлось чистить. Потом возникла более серьезная проблема. Духовник потребовал приготовиться к уходу из семьи. Андрей долго мучился, наконец, он сказал: «Я готов. Куда мне идти?» – «Как куда? Домой», – ответил духовник. Так сложилась эта своеобразная форма монашества, без попирания сыновней любви. И семья, и община, где трое собрались во имя Христа. Безо всякого устава, кроме любви.
Мне кажется, это не только частный случай, скорее – часть общего сближения семейного очага с жертвенником религиозного подвига. Это внутреннее движение чувствовал Мертон, чувствовала Колышкина после долгого опыта одиночества и отрешенности, и такая любовь не поддается профанации, умеет сопротивляться ей.
Достоевский, в «Дневнике писателя», ставит себе вопрос, что бы он выбрал – совершенный мир, без противоречий добра и зла, но без детей, или со всеми ужасами страстей, но с детьми, и выбрал второе. Я думаю, что духовный подвиг должен пройти сквозь одиночество, но заканчиваться он может и в семье.
Общество деловых людей – духовный тупик. Дети его, вместо того, чтобы стать маленькими бизнесменами, превращаются в наркоманов. Но выход из тупика – не назад, а вперед, в сближении семьи с храмом. Один мой родственник, пламенный неофит, упрекал нас с Зиной, что мы превращаем свой дом в церковь. Превращала Зина, не думая создавать церковь. Но в конце концов, наш дом и наш семинар стали очагами, дополняющими церковь. Я думаю, такие очаги или подобные им складываются во многих городах. Впрочем, дух-утешитель веет и помимо семьи, и помимо церкви. Он веет в природе, в высоком искусстве, в одинокой молитве, в созерцании. Он веет, где хочет. И кого коснулось волшебное прикосновение, тот верит Белому Зайцу. Никогда не поздно ему поверить.
Зинаида Миркина
Волшебные прикосновения
Есть притча о Мастере, духовном учителе, столь мудром, что сам Бог решил посоветоваться с ним. Богу понадобилось поиграть с людьми в прятки.
– Ангелы советуют мне спрятаться на дне моря или на вершине самой высокой горы. А ты что скажешь? – спросил Он у Мастера.
– Спрячься в человеческом сердце, – ответил Мастер. – Вот уж куда человек никогда не заглядывает.
Новое здесь именно в последней фразе. Что Бог находится в сердце человека – это как бы давно известно. Но вот что человек туда никогда не заглядывает…
А заглядываем мы туда действительно редко. Заглядывать в сердце – заглядывать в глубину. Жить на поверхности легче. Жить по правилам, которые тебе дали; в мире, который за тебя устроили – это доступно. Выполняешь ты или не выполняешь правила – все равно, живешь в мире, где они работают. В мире более или менее ясном, освещенном внешним светом. В дневном мире. Но на смену дня приходит ночь «с своими страхами и мглами…». Об этом хорошо сказал Тютчев – день есть покров, наброшенный над бездной.
Дневное сознание прячется от бездны. А те, кто в нее вольно или невольно заглядывают, делают шаг с поверхности в глубину, туда, где сердце. Но этот первый шаг еще так далек от спрятанного в сердце Бога.
Первый шаг с поверхности в глубину – это встреча со страхом, с полной незащищенностью. Это кажется падением в провал. Но зерно, бросаемое в землю, также проваливается в полную тьму. Исчезает. И однако это только видимый конец – и невидимое начало новой жизни. «Если зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то много много плода принесет».
Что же происходит с зерном? Прикосновение к смерти оказывается волшебным прикосновением к новой жизни. Провал в глубину оказывается волшебным прикосновением к Вечности.
Где твоя отдельность, твое четко очерченное «я» (эго)? Оно растаяло. Но это не смерть! Жизнь не только не кончилась, жизнь только что и началась. Истинная, полная жизнь. И ты вдруг ясно чувствуешь, что глубина твоего сердца – не только твоя. Что на этой глубине твое сердце сливается с другими сердцами. Нет, это все одно и то же Сердце, есть общее Сердце у бессчетного числа людей, общее сердце мира. Вот здесь-то и спрятан Бог.
В одной притче сын задает вопрос отцу, испытавшему встречу с Богом, что это такое? Что он почувствовал?
– Я почувствовал себя дураком, – ответил отец.
– Почему?
– Да потому что я так долго залезал в Дом по приставной лестнице, разбивал окна, изранил себя, а Дверь-то, оказывается, была открытой.
Увидеть Дверь открытой можно, только если ты сам не заслоняешь ее собой. Да, вход во глубину вечного Сердца всегда открыт, но наше слишком не прозрачное эго заслоняет его собой. Нам ужасно трудно сдвинуть это плотное эго с места, обернуться.
Обернись внутрь, в глубину. Не ищи под фонарем. Сердце во тьме. Оно запрятано в груди. А в нем, в самой непроглядной глубине, спрятан Бог.
Да, Бог играет с нами в прятки. Ему нужно, чтобы мы проникли в глубину, оторвались от поверхности. От всего объемлемого умом и видимого глазу, преодолели страх исчезновения своей отдельности, как в великой любви, сливаясь с любимым, утопая в нем. И так вошли бы в то, что больше глаза и ума нашего.
И этому неведомому, бесконечно большему, чем мы, надо позволить коснуться себя. А для этого – глубоко затихнуть, как дети перед сказкой. И увидеть, что
Шумы земли. Шумы, которые прежде всего в нас самих, шумы, которые заглушают Бога.
Наш Бог был вечным шумом оглушен, А дьявол – только полной тишиною.
Волшебное прикосновенье – это нечто, оглушающее дьявола. Пока он не оглушен, нечего думать о высшей цели.
Существует столько способов достижения этих высших духовных состояний, столько приемов… Расскажу еще одну притчу.
Ученик медитировал, а Мастер стал рядом с ним шлифовать гвоздем кирпич. Это, конечно, мешало медитации. Что ты делаешь?! – воскликнул ученик.
– Я делаю из кирпича зеркало, – ответил Мастер.
– Да разве это возможно?!
– А разве возможно медитировать вместе с эго, не пытаясь освободиться от него?
Волшебное прикосновение – это освобождающее прикосновение. Прикосновение, дающее свободу… Но кому? Чему?
Выступление по телевидению А. Н. Яковлева закончилось грустными словами: «Я думал, будет великий праздник, когда люди получат свободу. А что вышло?.. Волюшка! Свобода только для себя. Настоящая свобода – это свобода для вас, а потом уж для меня».
Так он закончил. Да, настоящая свобода – это свобода, которую я даю, а не беру себе. Помните слова старого цыгана из пушкинских «Цыган»: «Ты для себя лишь ищешь воли», для своего эго. Но настоящая свобода – это освобождение от эго.
Пока живо и свободно наше эго, сама любовь искажается и подчиняется ему, нашему эго.
«Как плохо быть любимым», – говорит Рильке в своем романе «Записки Мальте-Лауридса Бригге». Слова по первости почти ужасающие. Но можно вспомнить длинный список горячо любимых людей, начиная с Дездемоны или с лермонтовской Нины Арбениной…
«Мы все убиваем тех, кого любим», – говорил Оскар Уайльд.
Уметь любить – это значит знать тайну волшебного прикосновения. Прикосновения, которое освобождает любимого, а не закрепощает его.
Есть такая притча о рае и аде. Путника привели в рай, и он увидел длинные-длинные столы под великолепными деревьями на фоне дивного пейзажа. За столами люди. На столах – волшебная пища. Но она – жидкая. У людей ложки с длинными ручками. Сам себя ты кормить такой ложкой не сможешь. Но люди кормят друг друга, и лица у них счастливые, благостные.
В аду точно такие же столы. Только люди сидят изнуренные, голодные, со злыми лицами.
– Почему вы не едите, когда столько еды? Кормите друг друга!
– Чтобы я кормил эту сволочь – моего соседа?!
Так вот – не наесться самому, а прежде всего накормить другого и тем самым расширить пространство своего «я». Любовь – это выход из ограниченного, конечного «я» в безграничность, в свое бесконечное «я», включающее всех.
Это тайна, постигаемая только волшебным прикосновением. Прикосновением, которое пересекает логику, перечеркивает логические построения и направляет все наше существо в ту самую глубину сердца, где спрятан Бог.
Когда нас ничто не отвлекает от сердца, когда – все наши мысли, желания устремлены в таинственную глубину нашего существа и вливаются туда, как реки в море, тогда может произойти самое главное: раскрытие сердца и освобождение Бога.
Да, свобода истинная начинается с того, что я освобождаю другого – отпускаю его на волю – ты не должник мой, мне от тебя ничего не надо. Я сам питаюсь из внутреннего источника, а не съедаю твою душу. С этого начинается свобода. И кончается она освобождением Того, Кто спрятан в нашей глубине глубин, освобождением Бога, которого мы терзали. Да, мы терзаем Его, не понимая, что подрываем корень собственной жизни. Мы распяли Бога не только тогда, 2000 лет назад, – это делается во все века нашей страшной истории. Мы отделяем Его от себя, отделяем собственную Бесконечность, собственный источник жизни и не ведаем, что творим.
* * *
Еще одна притча из книги притч: «К Учителю приходили люди и спрашивали – есть ли жизнь после смерти? Он улыбался и не отвечал ни одному. Когда все ушли, ученики спросили, почему он не отвечал? “Скажи же нам теперь, есть ли жизнь после смерти?”
– Люди никак не могут справиться с этой жизнью, – отвечал Учитель, – и спрашивают о другой. Единственный вопрос, на который надо ответить, – это: есть ли жизнь до смерти?».
Мы не обращаемся внутрь, к источнику жизни, мы обращаемся наружу, бежим от своей глубины на поверхность и все время просим чего-то у Бога, совершенно не чувствуя Его самого и Его связи с нами. Нам нужен не Бог, а дары Божьи. Нам надо тысячу вещей и все мало. Мы все время недовольны тем, что нам дано, и кончаем, как старуха из сказки о золотой рыбке. Старухе показалось мало всего, что давала ей волшебная сила. Она захотела саму волшебную силу подчинить себе.
Мне нередко кажется, что все изобретения интеллекта нашего, все наши атомные и водородные бомбы ведут к тому же. И мир может остаться у разбитого корыта, если мы не отпустим волшебную рыбку на волю и не скажем ей: нам ничего от тебя не надо, только будь.
Это и значит освободить Бога из плена наших желаний, нашего агрессивного эго. Раскрыть наше зажатое страхом, неуверенностью, жадностью сердце и сказать Богу: «Только будь! Мне от Тебя ничего больше не надо». И тогда вдруг простить всех должников и узнать в ближних своих братьев и сестер, узнать и позвать в ту глубину, где мы чувствуем, что ударить другого – это все равно, что ударить себя; что ударяя человека, мы бьем Бога, что все наши удары друг по другу – это удары по Богу, который есть наше общее сердце.
Зинаида Миркина
О Ёлке
Мне давно хотелось, а сейчас стало как-то необходимо написать о моей Ёлке. Что она для меня такое? Почему так невозможно не строить Ее?
Когда-то, 56 лет назад (в 45-м году), со мной произошло нечто, о чем я много раз говорила. И все же скажу еще раз: Ель перед моим балконом на даче вспыхнула Фаворским светом. О том, что такое Фаворский свет, я узнала гораздо позже. А тогда я увидела его, не зная, что это так называется.
После огромного страдания, вернее, во время страдания, захлебываясь от всех душивших меня «проклятых вопросов», я вдруг увидела Ель всю в огнях. Это было после грозы. Взошло солнце, и сотни, мириады капель вспыхнули невероятным, прожигающим всю душу светом. И вот, в единый миг душа переросла свое страдание, переросла все вопросы, в которых только что тонула. Что-то произошло в душе такое, чего представить себе раньше я никогда не смогла бы. Возможно, так бывает, когда из куколки вылетает бабочка. Душа из скукоженного комочка превратилась вдруг в крылатое существо, и иначе, чем преображением, это не назовешь.
Много позже, когда я увидела и очень полюбила икону Феофана Грека «Преображение», я там узнала все, что произошло со мной.
По бокам иконы идут четыре человека, Иисус и три ученика. Он хочет показать им нечто, что знает сам и чего не знают они – Просиявшую Истину.
Где она? Они смотрят на Иисуса. Они оглядываются по сторонам. Но вот Гора. На Горе Иисус, который просиял.
А ученики? Что с ними? Они, как планеты, сорвавшиеся со своих орбит. Они перевернуты. Они, кажется, потеряли всякие ориентиры в пространстве и во времени. Никто из них на Иисуса уже не смотрит. На него невозможно смотреть. Его свет прожег их, ослепил. У одного из них глаза совсем закрыты. У двух других открыты, но они смотрят не на Иисуса. Они смотрят внутрь себя. Ибо Истина видна только там – внутри. Свет, прожегший их, открыл им их же Глубину, ввел в эту Глубину, показал, что она есть. Внутри нас есть источник света. Просиявший Иисус открыл им этот источник в них самих, прожег вход в Глубину, всегда свою собственную и в то же время не только свою. Она одна на всех. Ты либо вошел туда, либо нет. Если вошел – встретился там с другими, понял, что мы едины.
У всех ветвей дерева – один ствол; у всех наших органов – ушей, глаз и т. п. – одна кровь, одно сердце – единый организм. Тот, кто вошел в единую для всех Глубину, нашел Бога – то, в чем мы едины. Наша целостность, включающая все и всех в себя – вот Он, Бог. Всем открытая тайна, которая всегда остается Тайной, ибо существует только на последней Глубине. Там сияет. Туда зовет.
Я упала на колени. И когда встала с колен, знала: Творец этой красоты совершенен. Мы не отдельные разорванные частицы, мы составляем нечто целое. У нас есть общее Сердце. В мире есть величайшая Гармония. И сердце мое, мое маленькое настрадавшееся сердце забыло о своем страдании и трепетало, как струна под пальцами величайшего арфиста: «Только прикоснись! Весь мой смысл в том, чтобы быть Твоей Арфой!»
Елка в моем доме – с моих восьми лет, когда ее разрешили советским детям. А моя любовь к елке началась, кажется, с двух лет. Трудно поверить, но я помню, как меня поднесли к наряженной серебристо-зелеными шарами елочке нашей соседки тети Шуры. Елочка маленькая, стояла на столе. Мама держит меня на руках, а я тянусь, выскальзываю из маминых рук за шаром. Зачарована совершенно. Наверное, ору, чтобы мне дали шар. И добрая тетя Шура снимает с елки чудо из чудес и протягивает мне. И я мгновенно затихаю. И вдруг – шар выскальзывает из ручонок и разбивается на мириады сверкающих дрожащих осколков. Новый крик, но он мгновенно прерывается. Мама рассказывала, что была потрясена, как я моментально затихла, прикованная взглядом к дрожащим переливающимся осколкам на полу.
Вот еще с тех пор – моя любовь к елке. Потом, у подружек, я видела игрушки из детства их родителей (у мамы, к сожалению, все пропало в Гражданскую войну).
Серебряная картонажная рыбка… Она была поистине той самой золотой рыбкой, которая исполняла все заветные желания, сама была заветным желанием, точно знала, что душе нужно, и вела в какое-то неведомое сверкание.
Вела, вела от двух до девятнадцати лет. По каким мытарствам вела!.. И вот привела к Той преобразившей меня вспыхнувшей Ёлке…
Мытарства не кончились. Они стали еще во сто раз больше. Но это было уже нечто совсем другое – сознательное и осмысленное. Смысл жизни был найден. Бог стал реальностью, постигаемой только в опыте глубочайшего сердца.
И вот, начались мои Ёлки (не сразу… надо было еще пять лет пролежать парализованной, а потом встать, но – начались). Точно я получила задание показать, собрать и показать ту внутреннюю гармонию мира, которую душа моя знала. Собрать осколки, разбросанные на поверхности, и соединить в единое целое, дать Образ.
Что такое Небесный Иерусалим? Это глубинная реальность, которая, как солнце густыми тучами, закрыта нашими иллюзиями – проекциями нашего эго.
Небесный Иерусалим – это внутренний Свет, который не нуждается ни в чем внешнем. «Ни солнца, ни луны там не будет, ибо Господь Бог – светильник их». Это тот незаходящий свет, который сам является своим источником и сам из себя черпает силы. Небесный Иерусалим, Небесный Град, в котором «Бог отрет каждую слезу с очей их, и ни болезней, ни смерти больше не будет, ибо прежнее прошло, миновало».
Эти последние слова Апокалипсиса всегда переворачивали мне душу. И я знала, что это правда, правда, правда!
Небесный Иерусалим светится внутри всегда. Освободить его от тьмы, скрывающей это свечение, сорвать завесу, дать просверкать нетленному среди тленного мира – вот моя задача. Вот что я делаю, когда создаю мою Ёлку.
Ни одного случайного штриха. Ни одной случайно повешенной ниточки дождя. Каждая игрушка, каждая дождинка, каждый оттенок света должны найти свое точное место, соотнесенное с тем, которое у всего есть внутри, в невидимой глазам первооснове жизни.
Сказка? Сказку рассказывает мне сама Ёлка, ибо все на ней говорит.
Бог есть Слово? Да. Но это Слово говорит только глубине души. Уши его не слышат, но душа слышит и получает задание перевести это Слово с языка беззвучного на язык звучащий. Озвучить свет.
И еще.
Сражение света с Болью. Свет восходит изнутри наружу. А здесь – Боль. Царство Боли. Каждый год она новая, своя, конкретная. И свет падает на эту Боль, как на дождевые капли на ели или на темень леса. Или – куда бы он ни упал, начинается сражение, которое может превратиться в любовные объятия – в ликование; а может и не превратиться.
Сражение с Болью. Свет должен просквозить вот эту сегодняшнюю боль, растворить ее, сразить. Завтра будет другая, и будет новое сражение. Свет все тот же, а боль – новая. Да и свет всегда новый. Просто он никогда не тускнеет, но в каждом новом повороте вновь вспыхивает все тот же вечный Свет и творит новое Действо.
Вот это Действо с массой конкретных подробностей, это – новый поворот луча во тьме – новая сказка. Новый путь странника через лабиринты тьмы, новая мистерия, ибо это всегда мистерия – вход в тайну.
Жизнь таинственна, ибо бездонна. Ощущение бездонности, в которой вечно блуждает и никогда не заблудится Свет, – это ощущение и есть счастье.
Всегда трудное счастье, ибо находиться в Бездне всегда нелегко. Но ощущать Бездну и ощущать собственное сердце – это одно и то же. Сердце бездонно. И тот, в ком полностью пробудилось сердце, чувствует великое ликование, ибо внутри этой бездны – Свет.
Григорий Померанц
Ёлка как образ Вселенной
Недавно – под Новый год, 2004-й, тридцать девятый раз наряжалась в нашем доме ёлка; и рождалась новая сказка. Тридцать девятый раз я беспомощно наблюдал за тем, как все делалось, и мог помочь творчеству почти одним восхищением, разве что повешу, куда укажет палочка, шар или подвяжу раковину. Пытались помогать Зине и другие, но главное никому не удавалось. Главное – это волшебная целостность из разрозненных, готовых заслонить друг друга частей. Легко и радостно создается первое царство, но со вторым начинается мука. Когда оно завершено, первое оказывается в развалинах. И так же с третьим, четвертым, пятым. Единственная ученица, усвоившая кое-что, неплохо создает отдельные царства, но они не складываются в одну цветущую сложность. Целостный мир, в котором царства перекликаются друг с другом, как темы в симфонии, граничит с чудом. И даже когда чудо достигнуто и зритель в восторге, мастер никогда не бывает вполне удовлетворен. Он видит не завершенные или чересчур разросшиеся группы, угрожающие другим, теснящие других, как дерево, разрастаясь, затеняет соседей, он пытается что-то прибавить или убавить, он ищет в цветущей сложности неслыханную простоту.
А потом ёлка начинает сохнуть, ветки, потеряв упругость, не держат как положено игрушечные дворцы, засыхает и падает хвоя, и приходится маскировать плеши мишурой. И в конце концов, ёлка пахнет пылью. Она состарилась, переживает себя, надо ее разбирать. Елочный век – два, два с половиной месяца. Бывают и преждевременные смерти. Но даже полный ёлочный срок так недолог! Игрушки складываются в ящики, засохшее дерево выбрасывают и сжигают, и чудо целого остается только в памяти творца.
В какой-то миг, глядя на ёлку с одним только шпилем, на игрушки, только вынутые из коробок, мне пришла мысль: не так ли и красота земли? Какая разница для вечной творческой силы – два месяца или два миллиона, два миллиарда лет? «Состоящее из частей подвержено разрушению, – сказал Будда, умирая. – Трудитесь прилежно!..» Дальше не было сил продолжать или это казалось ненужным. Из всего, сказанного раньше, каждый ученик мог понять, что делать. Надо украшать свою ёлку, чтобы она вернулась в вечную память, из которой мы родились, и не рассыпалась без следа.
Наша прекрасная земля – только ёлка, наряженная вечной волей в пространстве и времени, узел, готовый рассыпаться, рухнуть в хаос – если бы его не поддерживала творческая воля. Эта воля светится сквозь материю, на которую легла рука Творца, сквозь плоть, которую мы можем созерцать, слышать, которой мы можем коснуться. Без дыхания духа эта плоть становится погасшим фонарем. Очарование исчезает. А затем исчезает и сам фонарь. Только образ уходит в память Творца. «Этого довольно: образ дан», – писал Рильке.
Чтобы создать гармонию лесов и полей, гор и вод, надо уравновесить не десяток гирлянд, а миллионы живых царств, буквально (а не только в переносном смысле) пожирающих друг друга. Эта гармония живет, рождает новое, непредвиденное, и равновесие все время нарушается, и в дыры совершенства входит дух разрушения. Он не вечен, но все время рождается вновь из преувеличений, из чрезмерных скоростей круговорота, как пороки – из чрезмерно развитых добродетелей.
Невозможно защитить Иова от ударов судьбы. Невозможно ответить Иову не уровне его вопросов. Что делает Бог, выслушав Иова? Он подымает вопящего человека на свой уровень, на уровень Творца, он дает ему созерцание творческой воли, вечно создающей гармонию из вечно рушащихся частей. И Божья воля, вошедшая в Иова, как бы создает в нем нового Адама, Иов в конце книги как бы воскресает из праха ветхого Иова, и этот новый Иов заново любит и заново творит.
В одной из притч Энтони де Мелло к Мастеру приходит женщина, потерявшая сына. «Я не могу осушить твоих слез, дорогая, – говорит ей Мастер, – но могу научить тебя, как сделать их священными». Продолжу это своими словами: я помогу вплести твое горе, твое страдание в страдание Бога. Я много раз уже говорил, как на меня подействовало стихотворение «Бог кричал». Невыносимое горе, первые месяцы сводившее с ума и после остававшееся скрытой раной, вдруг стало страданием-радостью, посещением Бога, воскресившего во мне любовь и в этой любви – образ ушедшей, и я почувствовал себя вместе с ней причастными Богу. Богу, который в одной из своих ипостасей на небе, а в другой – с каждой страдающей тварью. Этот Бог гонит прочь друзей Иова и знает, что скорее Иов, чем богословы, станет его собеседником и помощником.
Мир существ, наделенных свободой воли, не может быть совершенным, но та же свободная воля призвана действовать, не дожидаясь ангелов, находить Божий след и идти по Божьему следу. Мы призваны помогать Богу, а не ожидать от Бога всего, как младенец от матери. И прежде всего – помогать Богу лепить нас самих.
То, что дается судьбой, – только материал, зеленое дерево, принесенное с ёлочного базара. Мы можем это дерево изломать, можем облепить кое-как, можем превратить в чудо. Из моей судьбы ничего однозначно не следовало. Неудачи сыпались градом. Оставалось чувство умственного превосходства, но оно оказалось ложным, и в какой-то миг я вырвал его из себя. Что же на самом деле копилось, складывалось? Мгновения, когда я не терялся от ударов (хотя бывало – и терялся), когда я выходил из испытания со словами Гамлета: «вы можете меня расстроить, но не играть на мне», когда я учился сознавать свой внутренний стержень и новое испытание только укрепляло его.
Что-то нам дается судьбой или провидением – не все ли равно, каким словом называть Непостижимое, – но внутренний стержень крепнет или гибнет из-за наших собственных усилий и наших собственных промахов и провалов. И в конце жизни нам есть что вернуть в память Бога или нам нечего ему отдать. И в памяти людей мы оставляем образ или расплывшееся пятно.
Когда я думаю о запутанном клубке страданий, в которых ворочается мир, то один из концов, за который тянет ухватиться, – это первые годы жизни. Дети должны расти с любящей матерью, в семье, где нет раздоров, не прячась в сарае от безобразия взрослых, не с нянечками интерната. Рубен Гальего (книгу которого советую прочесть) и сквозь нянечек пробился, но это его заслуга, а не интерната. Бог очень много прибавляет к дарам, данным еще в утробе, через материнскую любовь, пробудившуюся в сердце женщины. Любовь матери, бабушки, отца – первый образ Божьей любви, на которую ребенок отвечает, даже не зная слова Бог. Семилетняя девочка, живущая в Нью-Йорке, недавно сказала: «когда я что-нибудь люблю или кого-нибудь очень люблю, это я тебя люблю, мамочка!» Это очень близко (в переводе на язык взрослых) к словам Христа: «Где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами!». И я думаю, что Христос эту детскую близость к себе знал, когда сказал: «если не будете как дети, не войдете в Царство!».
Главный секрет атомной бомбы, – писал генерал Гровс, – это то, что атомная бомба существует. И главный секрет любви – то, что она есть и есть не только в книгах, и она доступна людям. Раскрывшемуся сердцу найдется, кого любить. И спасут мир, если он спасется, – люди, углублявшие и углублявшие свою младенческую способность любить.
Христианская церковь слишком резко поделила мир на отшельников, спасающихся в пустыне, и грешников, которые плодят грешников. Церковь не решила задачу семьи, где дети сохраняют свою связь с Богом через любовь к близким. Я уже приводил слова Рейсбрука о том, что Второе пришествие совершается в душах святых. А я думаю, что тысячелетнее царство праведных совершается в семье, подобной зажженной ёлке, в семье, где мужчина и женщина, еще до детей родили общую душу, где все споры решаются до вечера и прикосновение друг к другу ночью – причастие.
Существа, обладающие свободой воли, не могут избежать ошибок и кризисов. Но из всех кризисов есть два выхода: или вглядываться в то, что болит, и идти вглубь, откуда приходит Дух-утешитель, и прислушиваться к его тихому голосу. Или ищешь, как спрятаться от тоски, и находишь развлечения, увлечения, авторитеты, и становишься громким ничтожеством.
Первый кризис – отрыв от маминой юбки в детскую толпу, со своими вожаками; потом – от игрушек и сказок в мир школьных наук, разрушающих сказки, и в стан мальчишек, вспоминающих воинственных предков, или девочек, вспоминающих древние женские хитрости. А не жить в стае – значит тосковать в одиночестве. Потом вызов пола, захваченность самым грубым, самым пошлым в опыте взрослых – и из этого одичания, из дикости воображения вдруг шагнуть к чувству, затронувшему сердце, возникающий в сердце страх пошлости и давление всех СМИ, утверждающих пошлость. Хоровод ярких, но духовно пустых приманок, отвлекающих от задачи – стать самим собой, собой в своем мужестве, собой в своей женственности, найти контакт с собственной глубиной и, теряя его, находить вновь.
Потом поиски своего места в мире, поиски равновесия между чужим и своим личным толкованием норм, подгонки готового платья по своей фигуре, борьба, редко поддержанная старшими, чаще – подавленная. Порывы влюбленности, тянущие в разные стороны, и поиски подлинной любви, соединяющей два разных существа, как два атома в молекулу, создание единого поля любви, нового вещества жизни, в которое могут пустить корни дети, свои и чужие. А после лет зрелости – порог старости; силы убывают, а любовь прибывает, сказал один старый священник, и она ищет новых контактов, идет передать вширь свой опыт, и вслушаться в опыт детей, заново понять новое детство и новую юность.
В Финляндии попытались упростить образование и свезли ребят из хуторов в интернаты. Сразу же возрос алкоголизм. Оказалось, что общение с детьми удерживает его. Не только взрослые воспитывают детей, и дети воспитывают взрослых. Развиваясь, мы что-то теряем; дети напоминают нам, что мы потеряли, и помогают восстановить его. С детьми мы чувствуем свой тайный внутренний стержень, на который незаметно нарастают годы, складываясь в единый образ.
Так и с биографией страны. У Явы – разорванный образ. Подхватили в Индии буддизм, создали огромный храм Боробудур, – а потом в Южной Индии распространился шиваизм. Боробудур остался мертвым. Но дело этим не кончилось. Религией господ Индии стал ислам; и Ява приняла ислам.
Иначе развивалась Япония. Новое наслаивалось на старое, обогащая его, переплетаясь с ним, но ничего важного не теряя. Россия при крутых поворотах рушит старое, забывает его, а потом с трудом вспоминает то Достоевского, то Рублева. И хорошо, если так, а то ищет свое настоящее и будущее в невозвратимом имперском прошлом, как арабы – в тени халифата.
В судьбе стран виднее то, что не сразу замечаешь в людях. Большинство очень забывчиво. Но у каждого значительного человека есть живая память детства или ранней юности, прежде профессиональной и семейной колеи. Память семи лет, или пятнадцати, семнадцати лет помогает различать свое от чужого, отбирать в потоках впечатлений то, что годно для строительства внутреннего дома, что прирастает к памяти глубины.
Иногда человек потому только и значителен, что продолжает взрослым решать проблемы, озадачившие его в пятнадцать лет. Эйнштейн так объяснял свой выход к новому пониманию пространства и времени. Духовная глубина приоткрывается иногда еще раньше, во всяком случае – не позже, но смотреть в глубину трудно, и крышку колодца закрывают. Сергей Аверинцев говорил, что главный его опыт был в семь лет, когда впервые прочел Евангелие. Он был тихий, болезненный мальчик, во дворе его били, и он боялся туда выходить, много читал. Какие-то куски Евангелия его поразили, и внезапно, на прогулке у стен Троице-Сергиевского монастыря (семья Аверинцева жила по соседству со мной), он смутно почувствовал присутствие Христа. И Сережа говорил нашему общему другу, что его внутренний возраст семь лет. Это гипербола, но она передавала чувство, что в самом главном, духовном направлении дальше он не пошел.
Отец Сережи, старый профессор, случайно вычеркнутый из расстрельного списка, давал своему сыну читать не советские и не детские книги. Это создало живой мост с традицией Серебряного века. Но то, что Сережа, вырастая, сохранял традицию, что он упорно не принимал советского как своего, – это уже его сознательная воля, это его робкое, но упрямое уклонение от общего пути.
Блум, тогда еще Андрей, пережил встречу с Христом иначе – отчаявшимся юношей, потерявшим веру в Бога. Встреча означала для него крутой перелом, полную перемену. Он готов был даже порвать с мамой и бабушкой, которых очень любил, уйти в монастырь. Это не было детским впечатлением, вполне согласным с духом семьи. Решительность, мужество, способность самому принять решение сказывались и потом, в самые последние годы. От этого его духовное завещание, оставленное нам 8 июня 2000 года: «Нам нужны люди, пережившие встречу – и живущие и мыслящие свободно». Без оглядки на организацию, переставшую быть истинной церковью. Я чувствую в этом дерзновение юности, сохранившееся в мягком, уравновешенном старце. Мягкой была только форма речи 8 июня 2000 г.
Иногда в человеке сразу чувствуется два возраста. Познакомившись с Зиной, я очень скоро сказал ей: Вам не 34 (мы были еще на Вы), а 8 и одновременно 80. Это и сегодня так. От восьми лет – ёлка, а от 80 или даже нескольких сот лет Старой феи – ёлочная сказка.
Я свое раннее детство потерял из-за слишком быстрого развития интеллекта, и мне долго не хватало внутреннего стержня. Я чувствовал, что теряю себя в разных наплывах. И в 16–17 лет началась моя борьба с этой уступчивостью наплывам. Я стал искать самого себя. И хотя годам к 35 что-то уже сложилось, но не во всем. Мои поиски самого себя продолжались. Пожалуй, я до сих пор углубляю эти поиски. А пласт раннего детства я нашел в тех, кого любил и через любовь принял в себя, хотя только сочувствием, без способности играть с маленькими.
Так вокруг стержня нарастают годовые кольца и сильнее становится ствол дерева. Но оно по-прежнему растет и набирает готовность вернуть свой образ в Божью память.
Григорий Померанц
Два начала века
Тема эта, сперва поманившая, вскоре напугала меня: очень уж много наплывало разношерстного материала. Один из друзей подсказал образ: в прошлом начале – воздвижение башен, в нынешнем – крушение башен. В самом деле, рубеж XIX и XX века – переход к строительству высотных зданий: Эйфелева башня, небоскребы Нью-Йорка. А самое ошеломляющее событие последних лет – падение башен 11 сентября.
Это не значит, что в начале XX в. ничто не рушилось. Шаталось многое. Предчувствием краха жили русские поэты-символисты. Но то были предчувствия. И даже революция 1905–1907 гг. – предчувствие, понятое семью одинокими авторами «Вех», лишь предчувствие надвигавшихся потрясений. Русская провинция воспринимала признаки декаданса, то есть упадка, как очередной курьез моды:
Довоенное время в целом всплывало в разговоре как мирное время. В это мирное время все было устойчиво и дешево. Французы его назвали прекрасной эпохой (belle époque). Потом оно стало восприниматься как затянувшийся конец XIX в., до настоящего ХХ-го (как сказала Ахматова). И Пастернак назвал переломную дату: «1913 год был последним, когда легче было любить, чем ненавидеть».
Можно процитировать других авторов: Маяковского, Ленина, и заметить, что ненавидеть всегда легко. Но сравнительно с тем кипением ненависти, которое началось после июля 1914 г., начало века кажется идиллией. Был погром в Кишиневе (полсотни убитых). Были столыпинские виселицы. Лев Толстой просил, как Савельич, чтобы лучше его, старика, повесили. Сейчас никто этого Столыпину не поминает, тысячи повешенных остались в истории, в памяти постсоветской публицистики их нет, мы на тысячи не мерим, у нас счет на миллионы.
Господствующее сознание довоенных лет твердо верит в прогресс. И не просто верит, оно знает, что растет экономика, растет просвещение, растет наука, техника – а значит, жизнь становится лучше. Достоевский точно описал надвигающийся духовный кризис, но его считали неврастеником. Росло и физическое, и духовное богатство. Мудрецы древности перевелись, но ученые открывали взору современников сокровища былых культур. Макс Вебер, соперник Маркса в объяснении генезиса капитализма, считал решающим достоинством христианства «расколдовывание мира», упразднение множества богов во имя одного, далекого и абстрактного; а протестантская этика ценилась им как важнейший фактор первоначального накопления. На духовном уровне – та же базаровская идея: природа не храм, а мастерская. Вера в прогресс носилась в воздухе. Чеховские герои мечтали о прекрасном будущем России через 200, 300 лет. Революционеры старались ускорить историю.
Сейчас образ светлого будущего рухнул. Но не удалось вернуться и к христианскому итогу истории, к образу тысячелетнего царства праведных после Второго пришествия Христа. Современное сознание осталось в Зазеркалье. Мой друг Михаил Блюменкранц пишет: «…Мы живем в полном информационном хаосе, симулирующем наличие исторического космоса. Все эти бесчисленные события не выстраиваются для нас в осмысленный ряд и по большей части оставляют нас совершенно безучастными. Мир для нас так же мозаичен и фрагментарен, как мозаично и фрагментарно наше существование в нем. Мы наглухо закапсулированы в малом времени своего существования, в серой скорлупе будней. Мы монады без окон (в смысле окна к Целостности бытия. – Г.П.), но с телеэкранами (вносящими в дом хаос сталкивающихся осколков. – Г.П.). Мы давно уже не живем в историческом мире, но мы охотно за ним подглядываем», подглядываемым за обрывками истории. Поток фактов не останавливается, но ни цели, ни смысла в нем не видно. Тенденции, доступные анализу, ведут в пропасть. Хочется бежать от этой перспективы, освободиться «от кошмара истории», как выразился Мирче Элиаде.
Румыния, из которой происходит Элиаде, действительно переживала историю скорее как ряд кошмаров, чем ряд славных событий. Одно завоевание, одно бедствие сменялось другим. Попытка выступить в истории со своим новым словом здесь, впрочем, была, в 30-е годы, но кончилась плачевно. В кругу Кодряну, создателя железной гвардии, возникла теория (или миф), что итальянский фашизм исходил из культа государства, т. е. плоти истории; немецкий фашизм – из нации (души истории). А в Румынии (центра православия после победы атеизма в России) победит фашизм духа, опирающийся на православное предание. К этому движению примкнуло несколько талантливых молодых людей. Но Кодряну не поладил с королем и был уничтожен, его штаб разгромлен, талантливые молодые люди эмигрировали во Францию. Элиаде стал известен как исследователь и апологет мифологического мышления – Эжен Ионеско, подправивший свое имя и фамилию на французский лад, разочаровавшись в истории, создал театр абсурда. В одной из пьес он описал фашизацию народа как процесс превращения в носорогов. Элиаде в увлечениях юности не раскаивался; они привели его к открытию ценности мифа.
Наряду с распадом образа истории распадается и образ личности. В мире, лишенном цельности, личность тоже не умеет обрести цельность; заглядывая в себя, она не может преодолеть своей осколочности, «обреченность осколка жизнь сосуда вести». Бродский это написал после разрыва с женщиной, но можно понять самый разрыв как следствие осколочного характера, ранящего ближнего своими острыми углами, следствие неспособности создать одно сердце на двоих в браке или, в аскезе, – гармонию двух образов и подобий, мужества и кротости; мужества в борьбе с соблазном и открытости, уязвимости, как учил Антоний Сурожский, – в молитве. Возможно, эта лаконически изложенная формула не совсем понятна, и я попробую пояснить одну метафору другой, которую уже не раз использовал. Сильно развитая личность подобна заливу океана. У нее есть свои берега, иногда очень своеобразные, неповторимые, как в норвежских фиордах, но все фиорды открыты океану, и в океане – их цельность, их общая бесконечность. Другое дело, если выход в океан загроможден или полностью закрыт и личность со всех сторон окружена берегами, отделена от других. Такой закрытый человек может полюбить, но не может ужиться с любимым. Другой – по выражению Сартра – отымает у него пространство, не сливается с ним, а теснит его. Стиснутые вместе, в семье или на пороге семьи, люди начинают ненавидеть друг друга и с болью расстаются. Разумеется, все это метафоры – метафора океана, метафора замкнутого водоема. Но эти метафоры помогают понять внутренние трудности современного человека, не находящего цельности ни в личных контактах, ни в глобальных исторических движениях.
Если не говорить об интеллектуально отсталых политиках США, полных спеси прошлых лет, Запад растерян. История перестала быть бременем белого человека, как выразился Киплинг, мандатом на господство, на колониальное управление азиатами и африканцами, застывшими в своей нищете. Сегодня ветер с Востока задувает ветер с Запада, по крайней мере спорит с ним – и в экономическом развитии, и в международной политике, и в религии. Восточные учения, воспринимаемые сплошь и рядом как техника экстаза, увлекают постхристианский Запад, оспаривают монополию христианской традиции.
В начале прошлого века казалось, что гражданские цели и ценности Запада с триумфом распространяются на Восток, взрывая империи (в России, Иране, Китае). Сейчас можно говорить о кризисе свободы. Защита прав человека не выдерживает натиска событий. Приходится удерживать поток иммигрантов, бороться с глобальным террором, и впереди маячит необходимость каких-то ограничений либеральной рыночной экономики, каких-то лимитов развития, сохраняя саму жизнь на Земле от разрушительных триумфов науки.
Вера во всемогущество разума уступает место сознанию его беспомощности в поисках смысла личной жизни и смысла истории. От единичного случая духовного кризиса в «скучной истории» чеховского профессора мы пришли к космическому абсурду Беккета – «пустое небо, каменная земля, сжавшийся человек».
Мы снова, как 2000 лет тому назад, в тупике цивилизации, из которого выход только внутрь, в тот внутренний мир, где рождаются новые смыслы, в царство духа, но туда можно войти только нищим, оставив позади свое богатство информации, эрудиции, принципов и правил, – по Божьему следу, как сказал Антоний. Для тех, кто видит это, положение не безнадежно. Но кто видит?
Таких людей немного, но они разбросаны всюду, даже в Америке. Иногда кажется, что родственники князя Мышкина, гонимого «религиозными филологами» на родине, нашли политическое убежище в американском кино. «Форест Гамп» и «Зеленая миля» очень близки мне. Но в целом страна тем меньше способна к повороту внутрь, чем больше она процветает во внешнем. Развитие науки и техники делает нас пленниками строгих инструкций, созданных для спасения от капризов наших машин. Они все больше захватывают наше внимание. Мы не можем пренебрегать инструкциями – иначе будет поломка, авария, катастрофа. А в часы отдыха электроника заполняет остатки восприятия грудой бессвязных фактов. У нас не выходит поворота к тому, что нужно душе, нет самой привычки уходить в созерцание. И сегодня труднее повернуться к царствию, которое внутри нас, чем 2000 лет тому назад.
Потеря контакта с собственной глубиной – начало всех грехов, говорил Антоний Сурожский. Вытащенные на поверхность, мы живем в царстве греха. Само понятие глубины у нас подменено глубинной психологией, глубины которой, фигурально говоря, какие-то подкожные, поверхностные, целиком доступные анализу. Научно обоснованное освобождение биологических программ агрессии и секса от дисциплины культуры делает сердце беспомощным и создает тип «Чингисхана с телеграфом». Предсказанный еще в XIX в., он становится героем нашего времени в XX в. «Техника во главе с людьми, овладевшими техникой, может и должна творить чудеса», – сказал Сталин. На первое место в общественной жизни выступает техника управления. Техника манипулирования людьми. Не человек овладевает техникой, а техника овладевает человеком и подчиняет его очередному манипулятору, иногда ничтожному.
Мы не можем упразднить мир машин, металлических и социальных машин, не можем упразднить втянутости в процесс нарастающего ускорения и расширения техногенного мира. Не можем рывком остановить рост населения в Азии, Африке, Латинской Америке, а его без современных методов хозяйства и не прокормить. Но можно осознать задачу поворота вглубь, задачу равновесия фаустовской культуры дела и забытой культуры созерцания. Отдельный человек, достигнув зрелости, перестает расти и перестает гордиться тем, что он растет физически, и измеряет свой дальнейший рост не в сантиметрах. Примерно такой поворот необходим и в целях национального и мирового развития. Сперва осознаем цели, а потом найдутся и средства. Цели же давно известны. Потеря ориентации произошла не оттого, что буква Библии устарела, а от упадка чувствительности к духу священных книг, от потери прикосновения к непостижимой тайне, одухотворяющей жизнь. Ее можно только почувствовать глубиной сердца, ее нельзя научно познать и передать логически организованным текстом – только притчами, подобиями, стихами, иконой. И такое понимание постепенно возрождается.
Сквозь шум цивилизации пробиваются тихие голоса людей, которые поняли это. Голос Бубера, внезапно осознавшего, что все рассуждения о Боге в третьем лице мало чего стоят, что реальность Бога обнаруживает себя только в разговоре Я-Ты, от сердца к сердцу, в молитве. Голос Мертона, что научить созерцанию так же невозможно, как научить человека быть ангелом, но Бог сам идет навстречу созерцателям и как бы прикасается к ним. Голос Антония, что «трезвость важнее вдохновения» (или, в более осторожной формулировке – необходимо равновесие вдохновения и трезвости, избегая экстаза, разрушающего все ориентиры).
Можно, пожалуй, сказать, что все проблемы сводятся к одной: к восстановлению равновесия. И во внутреннем строе личности, и в развитии цивилизации.
Это равновесие двух вниманий: внимания к инструкциям техногенного мира и к целостной глубине, равновесие духовного богатства и духовной нищеты.
Это равновесие между верностью выбранному пути в глубину и пониманием близости всех глубин.
Это равновесие между деятельностью человека и природой, между ноосферой и биосферой. Здесь есть своя буква, юридические нормы, правила поведения и свой дух, без которого буква мертвеет и легко сводится к соблюдению формальностей.
Наконец, это равновесие между людьми разной вовлеченности в духовную глубину, разных уровней духовной иерархии. Одни непосредственно переживают то, что Антоний назвал встречей, другие приобщаются к ней через любовь к пережившим встречу, к образам встречи в искусстве, наконец, через участие в культе встречи.
Людей, к которым можно тянуться, не много. Но и в прошлом Нерон был гораздо более известен современникам, чем апостол Павел. Если человечество, перестав расширять власть над природой, обратит свои силы на духовный рост, христианская гипербола тысячелетнего царства станет приближением к действительному итогу истории. В противном случае Бог найдет себе собеседников в других галактиках. Собеседники Бога – зерна космической жатвы. Остальное отпадает, как полова.
Если с этой точки зрения взглянуть на два начала века, то взрыв духовных сил сто лет тому назад открывается взору как бунт против мира рассудка и здравого смысла, бунт, смешавший добро и зло – и вообразивший себя выше добра и зла, вплоть до самопародии в стихах Брюсова:
Сейчас, ценой огромных жертв, ценой страшного исторического опыта, достигнут известный шаг вперед в различении духов, в отделении света от тьмы. Цветаева любила огнь-бел, огнь любви к Богу, но не в этом огне жила. Жил, из поэтов – ее современников, разве только Рильке. Поворот к белому огню начался в русской поэзии с Даниила Андреева, захватил позднего Пастернака и сегодня этот огонь пронизывает все творчество Зинаиды Миркиной.
Нынешняя церковь в России в целом скорее ниже, чем выше дореволюционной (так же как ниже Серебряного века современная поэзия). Но не было сто лет тому назад такого митрополита, как Антоний Сурожский. Для дореволюционного сумбура характерное лицо – Нилус, издатель записок Мотовилова о Серафиме Саровском, и он же – издатель полицейской фальшивки, Протоколов сионских мудрецов.
Дух революции продолжает жить в своего рода большевизме антибольшевизма. Этот дух проявил себя и в солженицынском стиле полемики, напоминающем яростную полемику Ленина, и в разрушительном пафосе реформ. Но не было до опыта революции такого тонкого различения добра от идеи добра, как в записке Иконникова у Василия Гроссмана и в стихах Галича, Коржавина. Не было понимания, что стиль полемики важнее предмета полемики, что без изменения стиля полемики невозможен диалог и мирное распутывание кровоточащих политических узлов.
Зинаида Миркина
Различение духов
В своем романе «Дар» Набоков рисует Чернышевского. Рисует зло, слишком зло. Чернышевский был, по свидетельству современников, человеком добрым и даже жертвенным. Но это был человек, который во имя Добра призывал Русь к топору.
Набоков говорит о Чернышевском с сарказмом. Говорит, что Чернышевский пишет так, будто у него руки в столярном клею и обе левые. У него – голые схемы. Ничего, что поразило бы глаз и потрясло сердце. Да и откуда этому взяться? Чернышевский – слепец, он ничего не видит вокруг себя.
Набокова приводит в ужас убожество Чернышевского, умудрившегося проехать через всю Россию в коляске и ни разу не взглянуть на окружающий пейзаж. Он всю дорогу читал книжки. Видеть мир Божий – праздное занятие, совершенно не интересовавшее его.
XIX век – век разума, век Дела, век набиравшего силу атеизма. Атеизма, приходившего на смену не столько истинной религиозности, сколько привычкам веры, основанной на бездумном послушании, на заведенном предками порядке.
Образованный человек стал задумываться – и порядок зашатался.
Уже в начале века в литературе появился Демон, который «презрительным окинул оком творенье Бога своего, и на челе его высоком не отразилось НИЧЕГО». Ничего достойного благословения он не видел. А презирать было что! На страницах книг появляются высоколобые люди, подобные Демону. Они смотрят не вверх, а вниз. И там достаточно пошлого, убогого, достойного презрения.
Онегины и Печорины возвышаются над всей пошлой, скучной толпой, а заодно над всем обыденным. Все творение Божье кажется им таким обыкновенным! Таким недостойным внимания!
Ощущение своего превосходства, загадочный взгляд сверху вниз – ото всего этого веет скрытой силой, не получившей применения. Это завораживает. И как лермонтовская Тамара к Демону, в плен к новым героям времени попадают одна за другой русские женщины, цельные натуры, сохранившие способность любить – ту самую способность, которую потеряли их избранники.
«Любить? Но кого же? На время – не стоит труда, а вечно любить невозможно…»
И вся жизнь, «как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка».
Пустота. Тоска. От которой надо бежать. Но куда бежать от самого себя? Чем заполнить пустоту? Одни так и остаются в чайльдгарольдовой позе, а другие бросаются улучшать этот никудышный мир, переворачивать, переделывать.
Ну, а сам презирающий или переделывающий мир человек? Каков он? Может быть, дело было не столько в окружающем мире, сколько в нем самом? В том, что у него внутри? Может быть, надо прежде всего что-то делать с душой своей, а не с другими людьми?
Этот вопрос ставит великая русская литература XIX века. Прежде всего Достоевский и Толстой. И на страницах романов, особенно у Достоевского, идет великое сражение набравших силу демонов, а заодно и мелких бесов, – с душами, носящими в себе Бога.
В «Братьях Карамазовых» целая глава называется «Pro и contra». И надо сказать, дьявол оказывается сильным противником. Вся логическая линия, вся доказательная часть на его стороне. Божьи помощники могут только лепетать. Хотя этот беспомощный лепет оказался той силой, на которой чудодейственным образом удержался мир после всех катастроф века грядущего. Но об этом речь впереди.
На страницах романов ничего не ясно, кроме одного: сами высоколобые, опирающиеся на дьявольскую логику, глубоко страдают. На логику опирается ум. А душа задыхается и борется с умом. Как ни отрицается любовь, она пробуждается в душе. Душа любит, а ум не верит любви. И задает вопрос за вопросом. Однако направляются эти вопросы не внутрь, а вовне. Есть ли Бог? Есть ли бессмертие?
И только лепечущие, бесконечно страдающие, но совсем не расколотые, не задают никому вопросов, а напротив – отвечают, но так, что ум этого принять никак не может.
– А тебе что твой Бог делает? – спрашивает Раскольников Соню.
– Все делает, – отвечает задушенная жизнью, бесконечно униженная женщина.
И другой больной герой, разрываемый (и разорванный) людьми на части, говорит знаменитые слова: «Как это можно видеть дерево и не быть счастливым?».
Видеть… Вот кто уж не проехал бы Россию, не глядя на нее. Вот кто понял, что в каждом закате, в каждом луче и в каждом дереве скрыта великая Весть. Этот человек знал, что говорит, когда произнес свою такую затрепанную, обесцененную сейчас фразу: «Мир красота спасет».
Одного современного духовного учителя спросили: что приведет к спасению? Он ответил: «умение ВИДЕТЬ.
– Видеть что?
– Что золотое ожерелье, о котором ты мечтал, висит у тебя на шее; что змея, которой ты так боялся, – веревка на земле».
По-настоящему видеть – значит доглядеть мир до сути. До Сущего. До Бога. И поняв, что есть Бог, осознать: всё, что тебе нужно, у тебя есть.
Невероятно. Как? При всех тех ужасах, которыми полон мир? Но ведь это – то самое Сонино ви́дение, та уверенность, что Бог ей всё делает…
В другой притче у Учителя спрашивают, что значит быть гением? Он отвечает опять то же: «Уметь видеть.
– Видеть что?
– В гусенице – бабочку. В яйце – орла, в грешнике – святого!»
Видение Сути, которая переходит в про́видение. Суть не на поверхности, суть внутри. И если смотреть внутрь…
Итак, все упирается в умение видеть, которое является, может быть, самым трудным умением. Но прежде всего должна быть поставлена задача: учиться видеть. И ее пытались ставить великие писатели, но мало кто из читателей понял глубину и насущность этой задачи.
И XIX век в целом такой задачи не поставил. У него была задача другая: прежде всего переделать мир, – оставив «переделывателей» самих, какие они есть, дать себе свободу – свободу всем духовным силам, заключенным в человеке, не разбираясь – от Бога эти духи или от дьявола.
Свобода! – Вот первое слово, которое выносил в себе XIX век и с которым мир вошел в век XX. Но что такое свобода? У нее много лиц.
Итак, свобода частей или свобода Целого? Свобода меня от Бога или свобода Бога во мне? Истинная свобода – это свобода не только моя, но и свобода всех, ничуть не ущемляющая моей, и моя, ничуть не ущемляющая никого другого.
Это трудная свобода, которой многие и многие предпочитают рабство. Это внутренняя свобода, не зависящая ни от чего внешнего. Для такой свободы надо прежде всего обратиться внутрь, в глубину. А ведь сделать шаг по вертикали труднее всего. По горизонтали шагать легче. Как легче ходить по земле, чем взбираться по канату. Хотя сравнение неточно, недостаточно. Для обретения той свободы, которая является нашей общей, единой свободой, надо дойти до нашей общей всем единой Глубины.
Всякая другая свобода остается мечтой, далекой от реальности, фантомом. И именно к такой фантомной свободе прорывался XX век. Свобода мечты, свобода утопии, свобода всем духам, таящимся в глубине. Жажда освобождать, еще не различая, кого именно мы освобождаем. Бутылка была закупорена. Ее надо откупорить и выпустить из нее джинна, что бы он ни принес с собой. Григорий Соломонович уже приводил стихотворение Брюсова, похожее на самопародию:
Но Брюсов отнюдь не самая замечательная личность начала века. И далеко не лучший из поэтов. Обратимся к Блоку. Поэт действительно великий и властитель дум своего времени. Он стал завоевывать публику, начиная с цикла стихов о Прекрасной Даме. Здесь он еще светлый рыцарь, идущий за Вл. Соловьевым. Он полностью зачарован им. Но Соловьев – человек глубокого духовного опыта. Блок захвачен Соловьевым, но собственный его опыт бесконечно меньше. Он только мечтает о том светлом мире, в котором Соловьев живет.
Стихи о Прекрасной Даме художественно слабые. Настоящий Блок начинается для меня с других сборников. В них почти всюду лирический герой – человек раздвоенный, расколотый на мечту и действительность, любящий свою мечту и чувствующий, что есть сила гораздо большая, чем мечта, что мечта бессильна; и все же он не может и не хочет отказаться от своей светлой мечты.
скажет он о себе самом в одном из последних своих стихотворений. Но как добраться к действительному, а не грезящемуся свету?
Он весь – свободы торжество… Но какой свободы?
В поэме «Соловьиный сад» есть как бы две свободы. Есть море, куда герой каждое утро спускается, погоняя осла, и подымается, нагрузив этого осла камнями для строительства. Он – рабочий. А по дороге к морю – соловьиный сад.
Соловьиный сад, в котором смеется и поет девушка в белом платье; сад, где все благовонно и прекрасно, сад, обнесенный недоступной оградой, с которой свисают розы. И вот ограда расступилась, и он вошел в сад и утонул в наслаждении. Сколько времени так прошло, он не знает. Наверно очень много, но вот до него стал доноситься мерный звук прибоя. И морской прибой заглушил соловьиное пенье. Он вырвался из прекрасной мечты, вернулся к суровой Действительности. И там уже все оказалось другим:
Две свободы столкнулись друг с другом. За видимостью рабства скрывалась другая свобода, свобода другим силам души. Эта свобода желаний сильнее, чем манящая мечта. И все-таки и она не вполне ЕГО свобода. Это свобода – отнюдь не самих светлых сил. Он не может оторваться ни от той, ни от другой.
Мечта и действительность никак не сошлись вместе, как не сошлись в реальности ангелическая девушка в белом платье и стихийная страстная сила – воспетая в Фаине и Снежной маске.
Стихия, живая, сильная, опрокидывающая всё. Он заворожен ею. Она – сила жизни. Правда, кажется, безразличная к добру и злу. А он в глубине души – дитя добра и света. И снова вопрос: как же это совместить?
Кто такая – Незнакомка Блока, та, что среди всей грязи и пошлости остается маняще-прекрасной; та, которой не касаются крики пьяных, около которой сам собой рассеивается угарный чад. Кто она, прорезающая своей красотой этот уродливый мир, как тонкий луч прорезает мрак?
Прекрасная Дама или Фаина? Или, может быть, они сливаются вместе в каком-то далеком, незнакомом «где-то»?
Но вот другое стихотворение, из цикла «Вольные мысли» – «В дюнах»:
Вот оно, рабство, которое притягательнее свободы. Но разве он ощущает рабством этот бег, этот хохот, этот разгул всех стихийных сил? Он их сдерживал раньше, но именно им-то и надо дать свободу. Вот что он принял сейчас. Побеждает – свободная стихия. Да, борьба. Да, звериное начало – природное естественное начало. Оно – чисто. В нем нет пошлости. Пошлость – вот от чего отталкивается Блок. И пусть стихия безразлична и добру и злу, но в ней жизненная сила и ей – свобода!
А как же Прекрасная Дама, белое платье, певшее в луче? Это – мечта. А в жизни – прекрасная стихия, которая может обернуться другим лицом, ужасным, как скифы, «своею азиатской рожей». Все равно – правда за жизненной силой, за стихией, могучей, как морской прибой. Но так как и от небесной мечты отказаться невозможно, то Блок насильственно соединяет оба начала и впереди кровавой революционной толпы в белом венчике из роз появляется Иисус Христос.
Договорившись до этого, Блок замолкает. Душа поражена немотой. Что-то спуталось. Произошла подмена – полное неразличение духов. И Блок еще при жизни умирает.
Другой поэт, Вячеслав Иванов, отнюдь не был поражен немотой. В так называемой «башне Вячеслава Иванова» понятия добра и зла так перемешались, так спутались все нравственные ориентиры, что подчас самые здравые умы теряются в бездорожье. Творится какая-то новая мораль и высоким слогом говорится о весьма низких вещах. Все называется не своими именами, все переосмысляется на свой лад – то есть подлаживается под декадентские извращенные инстинкты и в воображении своем приближается к сверхчеловеку. Но это в воображении. В действительности с темных сил подсознания снимаются запреты культуры.
О задаче духовного роста и преображении человека нет речи. Воображение заменяет преображение. Преображенный человек не живет в плену воображения. Он причащается Безграничной Действительности, и душа его чувствует Целое Вселенной своим истинным «Я». И это смиреннейшее и ответственнейшее чувство. Такая душа знает, что, ударив кого-нибудь, она ударяет себя; отняв жизнь у кого бы то ни было, убивает себя. Душа, которая имеет высшее веденье – ведение связи всех со всеми. Только такая душа может быть воистину свободной. Но в начале XX века провозглашается другая свобода: непреображенный ограниченный человек хочет стать безгранично свободным. Взрыв всех стихийных сил. Таким взрывом и была революция. И ее подготовили не только прямые ее теоретики, не только слепцы, звавшие Русь к топору, но и поэты и мыслители, освобождавшие стихию в своих душах. Когда Пастернак спросил Марину Цветаеву о ее поэме-сказке «Молодец» – «Это о революции?», она ответила: «Это и есть сама революция!» Сила стихии, вырвавшаяся на свободу и опрокинувшая все на своем пути.
Но Марина Цветаева отнюдь не прославляла упыря. Она была им захвачена, порой раздавлена, но она не только сливалась со стихией, она и боролась с ней. Была зачарована, но приходила в ужас от своей зачарованности и восставала против «чары».
В письме Пастернаку 26-го года она говорит о трех видах огня, подразумевая под этим три вида любви. Душу ее берет в плен огнь-синь – та самая стихия, которая, конечно же, чище, благороднее простого влечения тел друг к другу. Однако сильнее всего ее сердце притягивает другой огонь – «огнь-бел» – пламя без дыма. Это любовь к Богу. Огонь, не гаснущий никогда и не сжигающий никого. Огонь, оставляющий за собой только свет и никакого пепла. За ее стихийными героями тянутся огромные лоскутья пепла (так пишет она в том же письме). А любит она по-настоящему тех, за кем этих лоскутьев нет и в помине – один свет.
Да, любит носителей белого огня. В самой же слишком часто пылает огонь синий. Она никак не может опрозрачить его, довести, что называется, до белого каления. Она строго судит себя за это. Суд ее слишком прямолинеен, и я с ним не могу согласиться (об этом подробнее в моей книге «Огонь и пепел», глава «При свете совести»).
Но сама постановка вопроса заслуживает глубочайшего уважения.
Во всяком случае, она различает духов. И белый венчик из роз на своего упыря никогда не наденет.
Она знает, что такое истинная белизна, только не верит, что она может победить в искусстве (разве что в исключении – у Рильке).
То, что свобода заводит в пропасть не только крыс, но и детей, она знает и предупреждает об этом в своем «Крысолове». Однако это великое прозрение прозвучало уже после революции. К началу XX века все увлечены свободой. Ее прославляют на все лады, в самых разных группировках. «Свобода приходит нагая, на сердце бросая цветы», – пел чистосердечный Хлебников. Свобода? Люди не спрашивают только – свобода чего? Свобода от чего? Свобода чему?
И вот приходит XX век со своей торжествующей свободой – свободой кровопролитий, свободой ненависти, свободой звериных инстинктов. Все против всех. Брат на брата. Сын на отца.
Волошин принимает революцию как Божий бич, но он различает духов и уже не обманывается никакими красивыми лозунгами. Кровь льется реками. И сколько еще будет впереди! И все во имя свободы, во имя Добра! Вот отчего придет в ужас Василий Гроссман и его уникальный герой Иконников. Добро идет на Добро. Каждая группа пишет на своем знамени «Добро» с большой буквы – и торжествует зло!
Есть от чего отчаяться и потерять всякую веру в Добро, как и саму веру в Бога. Так и выходит с Иконниковым.
XX век разбивает все иллюзии, все утопии, разоблачает все громкие идеи. Все это на глазах превращается в прах и пепел, как подарки Воланда. XX век, начавшийся с великих надежд на освобождение от всяческих оков, доходит до такого удушения всего живого, какого, кажется, еще не знала история. В таких масштабах – не знала.
Развалины веры, развалины утопий, развалины идей. «Сверхдуховная», романтическая Германия рушит и душит целые народы.
«Святая Русь» взрывает храмы, морит миллионы людей голодом, гноит в лагерях.
Что же остается? То, что нельзя разрушить, ни заморить голодом, ни сжечь в газовых камерах.
Что же это? Тот ускользающий от всех представлений и определений живой Бог, который может обойтись без храмов и даже без имени. Тот самый, о котором известно только одно – то, что Он есть Любовь.
Вот это, оказывается, осталось. Осталась не истребимая ничем, существующая вопреки всей логике, всей очевидности, не написанная ни на каких знаменах ЖИВАЯ ДОБРОТА, дурацкая доброта – как выразился Иконников.
Простая крестьянка, оказывающая помощь смертельному врагу, вряд ли помнит заповедь о любви к врагам. Она, может, и Евангелия не читала, но в ее сердце написано, что всякая боль – ее боль. И ничего не может поделать она с этим неразумным сердцем, с дурацким своим сердцем. А Иконников, видя это, находит вот здесь, в ее живом сердце, потерянного Бога. И воскресает. Он потом умрет в нацистском лагере жертвенной смертью подвижника. Но Дух его уже воскрес.
Один за другим в литературе XX века появляются герои, которые проходят через ад и выходят оттуда с цельными, высветленными душами, выходят чистыми и несломленными.
Те вопросы, которые теоретически ставили герои Достоевского, жизнь ставит практически перед людьми XX века.
И вот, рождаются Иовы XX века, которые, лишась всего, остались лицом к лицу с Тем, Кто жив всегда, жив без всего, – с живым Богом. Отодвинуты в сторону все друзья Иова, все идеологи вместе с их идеями, и происходит разговор Сути жизни с живым сердцем.
Из пепла встает Феникс – Дух, которому не нужны никакие подпорки. Он не опирается ни на что внешнее.
Ничего нет. Но жизнь есть. Любовь есть. Свет есть.
Так рождается отнюдь не новая, но вечная религиозность, очищенная от всех временных и пространственных напластований.
Да, ничего нового. Однако все рождается заново. Мы не повторяем истины с чужих слов. Мы их рождаем здесь и сейчас.
Мы немало говорили об Антонии Блуме. И все-таки еще раз обращусь к нему. Этот митрополит сказал в конце жизни: «как хорошо, что церковь и попы не испортили во мне живого чувства Бога». Есть рассказ о другом духовном учителе, который ко всеобщему удивлению не одобрял идею религиозного воспитания молодежи.
Он объяснил это так:
– Сделайте юноше прививку, и вы убережете его от заболевания истиной, когда он повзрослеет.
Речь идет в обоих случаях, конечно, не об упразднении всякого религиозного воспитания, а об изменении его – о замене готовых ответов умением находить их самому каждый раз заново.
Необходимость опыта, а не приобретение знаний и убеждений, – вот что стало насущностью. «Мы теряем шанс сделаться из церковной организации церковью», – сказал Антоний. А церковь, наполненная живым Духом, это собрание тех, кто так или иначе ЗНАЕТ Бога, у него был опыт ВСТРЕЧИ.
Если без этого опыта так или иначе можно было обходиться раньше, то в жесточайшем XX – уже нельзя. И XX век заново открывает то, что нельзя разрушить, что невозможно отнять. «Учись падать и держаться ни на чем, как звезды». Эти слова из сказки Михаэля Энде могли бы быть девизом XX века. И еще: учись видеть то, что есть. Не мечтать, не уходить от Действительности, а различать Ее сквозь весь ужас и всю суету, которые Ее заслоняют.
Великий поэт и духовидец XX века Даниил Андреев не мечтает о Боге, он ЗНАЕТ Бога.
И королева Агнесса из его ранней поэмы «Песня о Монсальвате» видит не красочный мираж, а то, что есть, – видит сущее. И оно оказывается непредставимо прекрасным. Она видит это и преображается. Сцена просветления Агнесы принадлежит к самым высшим страницам мистической литературы:
Этот свет помог Андрееву пройти через его тюрьмы.
Если XIX век выносил мечту о свободе и задачей начала XX века была именно свобода, то к началу XXI века мы поставлены лицом к лицу перед другой задачей – задачей преображения. Истинного духовного роста и преображения.
Эту задачу чувствовали и Цветаева и Пастернак. Последний часто говорил, что все написанное им – не то, не о том, корил себя за то, что отвлекается от настоящей задачи. В письме к своей кузине Ольге Фрейденберг он даже называл себя посредственностью, потому что истинный гений – этот тот, кто так же просто пишет о Бесконечности, как Бунин о какой-нибудь осени.
Но в стихах его были прорывы к неслыханной простоте, и в позднем творчестве он вполне достиг ее.
Неслыханная простота – что это такое? Цельность души, которая нашла то, что потерять невозможно. Может быть, то самое уменье видеть золотое ожерелье, о котором ты мечтал, висящим у себя на шее. А змею, которой боялся, – простой веревкой на земле. – Видеть вещи такими, какие они есть в глубине своей, в своем сущном.
«Я сейчас предсказывать способна вещим ясновиденьем сивилл», – говорит пастернаковская Магдалина. Великое горе, потеря самого любимого – смысла всей ее жизни, дает ей другое зрение.
Строки сверхгениальные. Непредставимые строки.
Раскинутые по концам креста руки обнимают мир. Обнимающий всех и вся прибит к кресту. Крест – объятья.
Эти строки не были поняты, даже таким поэтом, как Иосиф Бродский. Магдалину он считал лучшим стихотворением Пастернака, но стих о распятии был им воспринят так же, как и презираемым им А. Вознесенским. Оба они поняли это как женскую ревность Магдалины ко всем, кого Иисус может обнять, кроме нее… Женская страсть, уровень стихийных страстей – здесь, сейчас?!
Не понял Бродский и последней поразительной, великой, как целое небо, строфы – она показалась ему пустой, простыми переливами буквы «у».
Именно в этой строфе лаконично до предела сформулирована задача XXI века. Дорасти до Воскресения – это и значит ПРЕОБРАЗИТЬСЯ. Воскресение – не зрелище. Истинное воскресение есть ПРИЧАСТИЕ ВЕЧНОСТИ. И сердце может дорасти до этого так же, как гусеница до бабочки, яйцо до орла, грешник до святого. Наша задача – перерасти себя и дорасти до Бога, по образу и подобию которого мы созданы. До Того, свобода Которого не ущемит ничьей свободы и явится истинной свободой всех. До Того, Кто связан с каждой звездой и с каждой душой, Кто обнимает, пронизывает всех и вся Собой и в Ком все воскресают.
Дорасти до Воскресения – вот она, задача XXI века. Вот с этой задачей мы пришли к его началу. Трудная задача. Бесконечно трудная. Но сейчас уже от нее невозможно отлынивать. Ее надо решать, чтобы выжить.