Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман. И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная ассоциация — в годе рождения: 1926-й. В 1945-м ей было девятнадцать, мне — двадцать семь. Если бы наша дивизия пошла в Клагенфурт…

Дальше мое воображение не сдвинулось. Была ли в ней тогда, в девятнадцать, эта воззвавшая ко мне тоска? Была ли во мне тогда способность ответить? И что вышло бы из романа оккупанта? Скорее всего — одни несчастья… Но все неважно. Вовсе не надо представлять себе что-то во плоти. Душа позвала, воплотила себя в тексте, и моя душа откликнулась.

Героини рассказа «Синхронно» и повести «Три дороги к озеру» почти забыли родной язык. Автор — поэт, привязанный к Каринтии; и наверное в лесу не смотрела на часы. Но свою тоску она вложила в этих женщин. И я чувствовал ее так, словно смотрел в глаза. Большие глаза с болью на дне.

Странная вещь — это чувство к душе. Какую бы оболочку она ни носила, и даже если у нее нет никакой оболочки.

Так вот — как будто не было у нее оболочки, одна душа — увиделась мне Зина. Каким-то сверхчувственным впечатлением. Как у Цветаевой;

Сивилла — выжжена. Сивилла — ствол. Все птицы вымерли, Но Бог вошел.

Один ствол — без ветвей. Огненный столп, подымавшийся вверх.

В стихах мелькали образы страсти — это были, конечно, метафоры мистической любви. Ей никто не нужен, кроме Бога. И вообще ей ничего не нужно от людей. Кроме раскрытых глаз и ушей. Можно помочь ей только одним: вслушиваться в ее стихи и изнутри стиха помочь отбросить лишнее, заменить неудачное слово…

Мы стали встречаться и обсуждать то, что она пишет. Временами сквозь сивиллу выступал другой образ: девушка, совершенно счастливая в лесу или у моря, — как литовская весталка, вайделуте, воспетая позже, в «Балладе огня», — и вместе с тем смутно ждущая своего Кестуччо. Эти персонажи сложились после десятка лет брака, но тени их промелькнули тогда. Вполне сивилла и вполне невеста Кестуччо, но способная выйти замуж только при каком-то волшебном условии, не совсем ясном и постепенно разъяснявшемся: не разлучать ее с Богом. Прошло полгода, прежде чем я понял (как всегда, вдруг), что она мне верит, и почувствовал волну нежности, которая прикоснулась ко мне. Не физически и даже не глазами; но я почувствовал. И сразу подумал, что мне с ней хорошо, как ни с кем другим, и, наверное, нам обоим будет хорошо вместе — только нескоро. Может быть, через несколько лет. Пока что была она еще слишком сферическая, замкнутая в себе. Пусть раскроется. Я подожду.

Какой-то дальний угол сердца оставался у меня зажатым после смерти Иры. Отворит ли его очень глубокое чувство? Я не знал. Больше того. Я этого боялся. Боялся уязвимости в любимой. Чтобы второй удар смерти не убил и меня самого. Но я назвал это словами и вышло рационально, а чувство было слепым, как движение век, закрывавшее глаз. Я не расположен был торопить события.

Они побежали сами. Через полтора месяца после первого января, когда протянулась первая ниточка нежности, Зина прочла сказку «Фея Перели». Может быть, я сам подтолкнул это своим эссе «Пух одуванчика». Он был написан в начале января, а «Фея» — в феврале. Пух одуванчика — образ из записной книжки Иры: ей снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика. Эссе было о нежности в становлении человека; о том, что человек потерял шерсть и стал тонкокожим ради нежности. Я писал в пространство, без мысли о чем-то сегодняшнем, близком и скорее теоретически оспаривал аскетизм, но это могло звучать как обещание и призыв. В «Фее Перели» был неожиданный для меня ответ: я вовсе не давала обета безбрачия. Я жду своего жениха. Но только такого, который подхватит волшебные изумрудины.

По мере того, как Зина читала, мои роли менялись: сперва я чувствовал себя старым Паном, сидевшим у костра, и молодая фея казалась мне дочкой. Я — дерево, сердцевину которого прожгла молния, еще крепкое, способное дать приют от непогоды, но давно уже не юное. Однако никто из женихов не способен был поймать волшебную изумрудину. Что делать? Видно, надо ловить и мне. И я вошел в роль молодого чужестранца, у которого изумрудина сразу зажглась в глазах. И когда чтение кончилось, сказал: «Мне хочется вас поцеловать»…

Так сразу все и решилось, безо всяких сомнений. Чувство пока еще ребенок, но оно будет расти. Откроется ли зажатый уголок? Не знаю. Все равно, будет хорошо. Я написал подруге Иры, что мне второй раз в жизни крупно повезло. Я не боялся, что близость смоет чувство. И действительно, нам сразу стало хорошо, и любовь во мне медленно росла, и через три года последний окоченевший уголок растопило. Мелькнуло что-то вроде легкого испуга, но чудо уже произошло, и его нельзя было повернуть обратно. Когда это случилось? У моря, вместе с запахом соли и сосен? Или от боли, когда Зине было плохо? Не помню.

Что мне делать с этой способностью к долгому, медленно растущему счастью? Не хочется уносить его с собой в могилу. Но как его передать? Тут есть одна особенность, которой я не выучился (она во мне с самого начала). Я смотрю на красивых женщин с радостью и даже испытываю от этого легкое возбуждение, но сердце мне никакая, самая блистательная красота не трогает. Только душа. Большая душа, ждущая моего отклика.

Могут случиться ошибки: Ирочке С. я был не нужен.

Все равно, я испытал в себе (с удивлением: я считал себя только мыслителем) способность к любви, о которой раньше читал только в книгах. И от этой способности — бессознательный долг: принести счастье в дар чьей-то большой душе. Я не понимал своего долга, и в моей страсти к Ире Муравьевой не было ничего обдуманного. Действовала заложенная во мне пружина. Я женился на больной, обреченной женщине с двумя взрослыми детьми, хотя за месяц до этого не хотел этого. А три года с Ирой были такими полными, что я уже умом понял: нельзя после этой великой любви согласиться на что-то обыденное. Я не знал, кто мне встретится. Может быть, почти ребенок с тем цельным ожиданием полноты счастья, которое жизнь обычно обманывает; а может быть, измученная женщина. Все равно. Когда забрезжила возможность любви к Зине, я сразу понял: это то. И просто ждал, когда.

Хорошо ли это? Хорошо ли стремиться к счастью здесь, в земной юдоли (вместо того, чтобы готовиться к жизни вечной)? Хороша ли сосредоточенность на счастье? Не замыкает ли это сердце от общего страдания?

Проще всего мне ответить на последний вопрос: нет, не замыкает; то есть может быть и замыкает, если почему-то открылись друг другу люди, закрытые миру, и потом окончательно замкнулись на своей семье. Но в моем опыте — не замыкает. Я писал об этом в эссе «Счастье». В самое блаженное свое время с Ирой мы рисковали оба головой. И записались в загсе, несмотря на глубокое отвращение Иры к браку, чтобы в случае чего пускали на свидание. Счастье скорее безрассудно, чем рассудительно, скорее открыто миру, чем закрыто. Счастьем хочется поделиться. Счастливый человек близок к «сильно развитой личности» Достоевского и готов отдать себя всего всем, чтобы и другие были такими же счастливыми людьми; я приводил примеры счастливых людей, готовых на жертву. Я сам был на нее готов. Эта готовность никак не мешает счастью, скорее, завершает его. Без открытости бездне (смерти, несчастья, добровольной жертвы) счастье — карточный домик, готовый рухнуть от одного страха беды. И где поселился страх, там нет счастья.

Враг счастья — не жестокость мира и не готовность на жертву (пока час жертвы не пришел), а разбросанность. Счастье требует сосредоточенности, как молитва. В любви мы открываем, что человек действительно образ и подобие Бога, и служим Богу в этом образе. А это значит, что по дороге в свой храм, на богослужение нельзя забывать, куда идешь, и отдаваться первому порыву…

Враг счастья — разбросанность. В том числе и в сострадании, в жалости. Человек, погруженный в молитву, иной раз проходит мимо возможности добрых дел. Счастье жизни — как и блаженство веры — рождается из собранности, сосредоточенности на глубине. Можно всего только видеть дерево и быть счастливым. Если очень собранно видеть дерево. Если досмотреть его до корней в вечности. Это уменье быть самому счастливым — школа творческого счастья, то есть умения сделать счастливым другого. Так же как нельзя научить плавать, если сам не плаваешь.

А жизнь вечная? Но она не где-то, не когда-то, она здесь и теперь. Это собранная и сосредоточенная на глубине жизнь, в этом месте, в этот миг. Очень трудно сосредоточиться по-настоящему, но если удастся, то можно быть счастливым где угодно. Даниил Андреев бывал счастлив во Владимирской тюрьме. Хотя обстановка в камере мешала счастью. И легче быть счастливым в лесу, в горах, у моря… Но поглядите на людей, играющих в карты на пляже. Они совсем не счастливы.

Им скучно.

Так помогает счастью близость любимого. Помогает счастью, которое уже есть, когда в глаза и уши вошла красота бытия; помогает вместе с деревом, вместе с горой, с морем — или с музыкой и стихами. Лишь бы оставить все заботы, остаться одним…

Я думаю, что человек, не способный к счастью, будет обманут влюбленностью и быстро заскучает в браке. Я был таким в юности и смутно чувствовал свою неспособность сделать женщину счастливой. Что-то изменилось, когда я совсем не думал о женщинах и бросился навстречу бесконечности, навстречу войне, навстречу страху. Мне нечего вспоминать до двадцати лет. Первая волна счастья пришла тогда от света из бездны, в которую я мысленно погрузился. И скоро потом — от взрывов вдохновения, вызванных Достоевским. Но это были редкие взрывы. Постоянным напряжением; постоянным вызовом была война. Я был счастлив по дороге на фронт, с плечами и боками, отбитыми снаряжением, и с одним сухарем в желудке, — потому что светило февральское солнце и сосны пахли смолой. Счастлив шагать поверх страха в бою. Счастлив в лагере, когда раскрывались белые ночи. И сейчас, в старости, я счастливее, чем в юности. Хотя хватает и болезней и бед. Я счастлив с пером в руках, счастлив, глядя на дерево, и счастлив в любви. Зина, всю жизнь тяжело больная, в перерывах между приступами своей болезни, — еще счастливее. Потому что она напряженнее меня живет.

И вот пьяны весенним духом… Хоть знаю я, что я старуха, а ты старик. Жизнь пролетела, да только нам какое дело? Какое дело листьям этим до всех тревог и мук на свете, до всех болезней, слез и бед, до будущих и прошлых лет? Какое дело нашим душам до этой несусветной чуши, когда до края, через край нас переполнил этот май? А ведь душа — она, быть может, с весною каждой все моложе… Как через дали — через годы. Разбег — и в вечность, словно в воду.

Люди разучились счастью. Сперва земное счастье было объявлено заменой вечной жизни. Как будто без вечности может обойтись любой полный миг времени… Радость без глубины, счастье без открытости бездне опошлились, упали в грязь. И тогда рванулись в другую сторону и стали искать особую вечность, вне времени, после времени; как будто вечность может быть ДО или ПОСЛЕ; как будто она не вся ЗДЕСЬ и ТЕПЕРЬ. Прекрасными показались только страдание и мученическая смерть, а счастье — достойным презрения. Хотя вечность раскрывается в глубине радости не меньше, чем в глубине страдания. Радость, счастье, открытое бесконечности, дорастает до блаженства. Так же как страдание, принятое и перенесенное с сердцем, полным любви. А любовь — если ей ничего не мешает — всегда счастье. Жизнь постоянно создает препятствия любви, жизнь убивает и калечит — и это надо вынести. Но зачем искать язв? Разве Христос искал распятия?

Великое счастье разливается во все стороны, как солнечный свет. Я не дорос до него и всем могу дать только то, что говорю и пишу. Одних это ненадолго радует, других сердит (тоже на миг). Сосредоточенной воли к счастью у меня хватает только на одного человека. Да и то с грехом пополам. Зине надо было бы больше, чтобы бороться с ее болезнью. Более голубокой сосредоточенности. Сосредоточенности на большей глубине.

Я всю жизнь учусь мышкинскому счету и до сих пор сбиваюсь. Стараюсь зажечь лампу в груди, но она недолго горит. Не хватает топлива в груди. Самое последнее, самое главное остается невынутым. Может быть, и даже наверное, я недостаточно напряженно искал. Последние годы живу напряженнее. Как бы бегу наперегонки со смертью. Но я готов к тому, что большего и лучшего уже не будет; сделал, что мог; а там пусть другие сделают, что им удастся.

…Твоей дорогой мой брат грядущий Промчится, смелый, быстрей меня И, поравнявшись с судьбиной черной, Смеясь, обгонит ее коня. [6]

Я не раскаиваюсь, что нашел в себе способность к счастью и добился его. Это не закрытость от боли. Это готовность принять боль, но не терять близости с другой душой, пробивающейся сквозь муку. Это воля к радости — сквозь боль, к моей радости в ней, к ее радости во мне. Я чувствую себя виноватым перед несколькими людьми, которым мои поиски счастья доставили страдания. Так же, как и мои поиски истины. Но я убежден, что этого нельзя было избежать. Ум, любя простор, теснит. И счастье кого-то теснит. И всякая радость кому-то может доставить боль. Даже если ничего не отымает — кроме тишины, в которой скорбь хочет спрятаться. Мне самому невыносима была громкая радость в черные месяцы 1959 года. И, наверное, другим была невыносима моя радость, мое счастье.

Тут есть предел, которого нельзя переходить. Но где он? В заповедях? Встреча с Зиной ни одной заповеди не нарушила. Только мы сами сдвинулись с места — и для нескольких человек это было болезненно, мучительно.

Я подсчитал, что примерно десять человек пострадало — одни больше, другие меньше. Не сумели приспособиться к новому положению ребята, мои пасынки. Один из воспитанников Зины был просто в отчаянии. Моя мама плакала, что я женюсь на калеке и не будет внуков. Подруга сказала, что раньше Зина ей помогала жить: была примером полноты жизни без счастья в браке — и ей этого примера сейчас не хватает. Зина стала как все… Зина вовсе не стала как все. Я не оторвал ее от Бога. Скорее наоборот. Вместе мы стали ближе к глубине жизни, чем каждый из нас по отдельности. И наша духовная жизнь была открыта для всех близких, — только сумей войти. Но тогда, в тот миг этой женщине слишком важна была форма жизни, а форма изменилась; и мнимая потеря стала для нее действительной потерей.

Больнее всего было то, что изменились мои отношения с пасынками. Весь год после смерти Иры мы жили вместе, примерно так, как могли бы жить с ней, и в мою комнату они приходили как к себе домой, в любое время дня и ночи. Присутствие Зины резко все меняло. Младший писал из армии, что остался бездомным. Старший то приходил, то исчезал. Зина пыталась привязать его, и временами это почти получалось, — но в конце концов так и не вышло. Долгие годы это продолжало болеть; потом все привыкли.

Так часто выходит, когда расходятся и сближаются взрослые люди, и дети вдруг теряют или получают новых отцов и матерей. Сперва я трудно срастался с Ледиком (со старшим мы сразу ладили), потом так же трудно отрывался от обоих; и им, наверное, было трудно. В конце концов, мы снова стали сближаться, уже через пропасть по-разному сложившихся жизней…

Что можно было тут сделать? Не жениться? Этого ребята от меня не требовали и не хотели. Им не помешала бы моя жена, если бы она стала еще одним товарищем в нашей компании; или оставалась где-то в стороне. Но Зина слишком напряженно жила. Сознательно она изо всех сил старалась мне помочь, но ничего не могла поделать с собственной природой. Поле тяготения, окружавшее ее, взламывало привычные отношения (за это ее еще в студенческие годы называли агрессором). Надо было войти в новую систему (изменив свою жизнь) или решительно обособиться, оторваться не только от нее, но и от меня.

Такие коллизии повторяются миллионы раз, и каждый раз встает тот же вопрос: где предел чужого страдания?

Как это ни странно, но мой беззаконный и внезапный брак с Ирой причинил меньше горя. Если не говорить о моих собственных муках, которыми я же и заплатил за свое счастье, пострадали только двое. Один — очень недолго, — пока я рубил гордиев узел. Как только совершился обмен, Виктор удачно женился. Его подруга во всем стала ему верной помощницей; и четверть века они прекрасно жили. Никогда ему не было бы так хорошо с Ирой, останься она с ним. Слишком много оставалось невысказанных взаимных упреков.

Ледик пострадал глубже: он потерял свое первое место возле мамы. Хотя она по-прежнему его горячо любила. И я никогда не мешал ей сознательно…

Можно ли было избежать этих невольных обид? До какой-то степени — да. Но в конечном счете — нет. Не только земное счастье — и счастье небесное, благодать, святость кого-то обижают. Начиная с Каина, обидевшегося на то, что Бог принял жертву Авеля. Софроний пишет, что подвижники на Афоне после двадцати — тридцати лет аскезы испытывают муки Каина, когда благодать приходит к соседу. Павла Александровича Флоренского мучило, что благодать приходит к неправославным (этим я объясняю вспышки ненависти к Баху, к Рембрандту); Сальери не мог вынести гения Моцарта…

Я не говорю об убийстве. Убийство — это редкость и крайность, переход через черту, преступление. Я говорю о том, что остается в скобках человеческого: о страдании, когда в наше пространство вторгается другой. Я был Другим, вторгшимся в пространство вокруг Зины, я отнял это пространство у нескольких человек. Зина была Другим, вторгшимся в пространство вокруг меня. Потом образовалось общее пространство, Зинины подруги полюбили меня, моя мама полюбила Зину… Но это было все впереди и не для всех. А пока все страдали. Возможность преображения в будущем, а боль — сегодня. Каин сегодня страдает. Может быть, если бы он не поддался первому порыву, то завтра радовался бы за Авеля, и Сальери ликовал бы, слушая музыку Моцарта. И афонские старцы, испытав преображение, исповедались бы перед Силуаном, что несколько лет отдали Сатане. Но все это требует преображения, благодати, а мир так устроен, что благодать не может прийти сразу ко всем. И потому даже благодать доставляет страдание.

Невозможно сделать шаг, чтобы кому-то не стало больно. Единственное, на что я способен, — это помнить о чужой боли и не идти на смертельную боль, не убивать душу. Я не мог бы подымать алые паруса, если бы Виктор глубоко любил Иру и страдал от любви, а не от трудностей развода. И даже через это мне было мучительно переступать, каждый шаг причинял мне самому боль. и я делал его. стиснув зубы. Всею не предвидишь и не рассчитаешь, но собственное страдание от страдания другого заложено в нас Богом; и эта пружина не дает нам стать демонами (беда, если вера в святость и справедливость Идеи парализует жалость).

Страдает раненый олень, А лань здоровая смеется. Для спящих ночь, для стражи день,— И так на свете все ведется.

Счастье сплетено со страданием и только в какие-то дни, часы, минуты бывает совершенным. Иногда это совершенство дается даром — белой ночью над Каргопольлагом. Иногда за счастье надо бороться. Иногда приходится жертвовать счастьем. Случаи отречения разработаны в любой этике. Но они не порочат идею счастья, умения быть счастливым и приносить счастье. Зина несколько раз рассказывала мне о потрясающем впечатлении, которое она испытала лет сорок тому назад, увидев, что ее подруга Лима счастлива просто так, ничего не имея; счастлива, потому что солнце светит, потому что деревья летом зеленые, а зимой белый снег. Она этому выучилась — а потом уже я учился у нее. Так же можно выучиться счастью любви. Сколько людей находит это счастье — и через месяц, через год его теряют. Отчего же не сказать, как я жил и не терял?

Старость, болезнь, смерть идут на нами следом Но пока мы живы, воля к счастью может восстанавливать его — из пепла, из горя, из страдания, из смерти. И не в какое-то особое время, а в наше; и не на планете смешного человека, а здесь, — я был счастлив. И счастлив — сегодня. Хотя каждый день сталкиваюсь со страданием и страхом, и каждый день готов к смерти. И этот вечный поединок — не помеха счастью.

Мне хочется положить эти странички на чашу весов против стихов Блока, «что счастья и не нужно было, что сей несбыточной мечты и на полжизни не хватило…». Я не стыжусь, что мне этой реальности хватило на всю жизнь. Я не стыжусь, что Ира со мной расправилась, и к ней, как к солнцу, потянулись со всех сторон за счастьем (ср. «Сны», ч. 5, «В сторону Иры»). Что потом такой круг сложился вокруг Зининых стихов и Зининой елки. Я рад, что мне было кому служить, после кого поставить себя на второе место.

Как-то я подумал: что бы мне хотелось в раю? И вдруг представил себе огромный зал, в котором сижу у порога, а впереди — множество людей, и все они лучше меня, и я с радостью готов им служить. Потом пришло в голову: а куда подевались мерзавцы? Я их не видел; они, наверное, сзади, но назад оборачиваться нельзя; если обернешься — стены рая рухнут и откроется ад. Я не могу сказать, что прожил в раю. Скажу только одно: у себя дома мне не хотелось оборачиваться назад.

Я вспоминаю путь к этому счастью: он сам был счастьем. Несмотря на боль — счастьем. Я не смотрю на прошлое с ужасом и содроганием; скорее со смесью радости и грусти. Радости, что дал расцвести хоть одному цветку; и грусти, что не смог обойтись без ошибок и грехов.

Сам Бог не сумел сотворить мир так, чтобы в нем не было страдания. Закончив день, он говорил: тов (хорошо!). Но звери и птицы пожирали друг друга, а люди убивали бездомных собак. И в каждой земле — как некогда в земле Уц — сидит на своем гноище Иов…

Люди спрашивали Бога, зачем это? И Бог ответил: Я страдаю вместе с вами. Я не мог иначе сотворить мир. И Мое ликование творца смешано с болью. И Мои муки на кресте — путь к воскресению. И вы должны быть подобны Мне и пробиваться через однообразие дней и обвалы бед, сквозь муки и смерть — и творить счастье. Вашими руками творю его Я. И снова, как в первые дни, говорю: тов — хорошо! Йом тов! — хороший день, праздник!

Апрель! Апрель мой!.. Утро года. Тот самый ранний нежный час, Когда уже не спит природа, а только приоткрыла глаз. И все «когда-нибудь», «когда-то» — еще нигде, еще в груди. Еще всецелость непочата,— все впереди! Все впереди! Так вот о чем звенят пичуги и пахнут клейкие листки во всех концах, по всей округе, наперекор и вопреки всей тяжести, всей боли нашей. Приказ очнуться ото сна! О, переполненная чаша души — священная весна! Доверенное сердцу знанье. О чем? О том, чем пес запах. Прорыв из глуби Прорастанье… На этих вот земных руках — новорожденный мир. И надо не уронить, перенести всю тяжелеющую радость, всю тяжесть света во плоти. А те, которые не с нами? Весна, замолкли. Там, в груди, есть камень.  Подымите камень! — Все впереди! Все впереди!

К несчастью, большинство людей не в состоянии принять жизнь до этой последней глубины. Когда юноша Блок сблизился с первой своей Прекрасной Дамой. Ксенией Михайловной Садовской, взрыв чувственности смыл романтическое чувство. И защищая себя от новою духовного потрясения, от новой боли, он спрятался за мечту — и создал теорию, что иначе и не может быть, что любовь земная и любовь небесная вечно оторваны друг от друга и земного причастия небу не может быть…

Женившись на Любови Дмитриевне. Блок отказался быть ее мужем. Она пишет, что он «сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это „астартизм“, „темное“ и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот, еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительными. все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? — „И ты так же“. Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло „как по-писаному“. Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со „злым умыслом“ моим произошло то, что должно было произойти, — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось».

Выходило, что теория подтверждалась практикой. И только много позже, на четвертом десятке, Блок пишет Дельмас: «Из бури музыки — тишина, и нет, не тишина; старинная женственность, — да и она, но за ней еще, какая-то глубина верности, лежащая в Вас; опять не знаю, то ли слово: „верность“? — Земля, природа, чистота, жизнь, правдивое лицо жизни, какое-то мне незнакомое; все это, все-таки, не определяет. Возможность счастья, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила — в этой простоте».

В распятии Христа раскрылась великая тайна Бога: то, что Он страдает в каждой твари; и потому страдание должно быть принято не от Бога, не против Бога, а вместе с Богом. Но Бог — не только распятие, Он страдает вместе с Христом, ликует вместе с Кришной, уходит от мира в тишину созерцания, как Будда. Живой Христос знал это. Он умел приносить людям праздник; а в памяти о Нем страдание, крестные муки, распятие слишком выдвинулись на первое место. Атмосфера христианской культуры располагает всякую неудачу, всякое банкротство растягивать в бесконечность, в вечные антиномии Космоса. Тут и теория Блока, и теория Толстого в «Крейцеровой сонате»…

Очень немногие христиане поняли Евангелие как религию радости. Основной поток православного предания шел по другому пути. Церковь широко раскрывает свои двери потерпевшим кораблекрушение, она утешает мать, похоронившую своих детей, и калеку, никогда не знавшего любви. После смерти Иры только случай помешал мне войти в эти двери (тогда это еще не было модой). Но очень редко церковные люди учат, как уподобиться Отцу нашему небесному и творить счастье. Эти записки — для тех. кто хочет не только утешения в несчастье, кто готов до смертной черты бороться за счастье, быть ангелом счастья. Для тех, кому я пишу, условного, отделенного от всей полноты жизни Божьего мира, замкнутого в церковные стены — мало. Мало исторического христианства, оставившего мир лежать возле. Я думаю, что Бог либо выйдет из церкви и разольется — с нашей помощью — по всему миру, или в обезбоженной природе не останется места и для людей.

В каждом из нас заложена воля сделать кого-то счастливым. Научившись прежде самому, как быть счастливым. Счастье не сводится к талантливому браку. В нем бесконечно много возможностей. Но без нашей волн. без нашего упорства, без нашего мужества и готовности пройти через страдание и смерть невозможно никакое счастье; с природой, с книгой или с любимой. Без нас радость на Земле не воскреснет. И зрелая душа знает это и ликует, не отворачиваясь от тьмы, и Вий опускает перед ней свои глаза:

Я счастлива сквозь боль, я счастлива сквозь муку. В прорывах ада — рай, в прорывах бездны — свет. И к вечной жизни путь — сквозь вечную разлуку. Тот, кто прошел сквозь смерть, тот свел ее на нет. Тот, кто прошел сквозь смерть… Ну а нельзя иначе? Быть может, как-нибудь полегче, стороной? Не сквозь, а мимо — так, чтоб эти волны плача Не в сердце у меня, а рядышком со мной? Пусть духу моему судьба предел очертит, От сих, мол, и до сих, как тварям суждено… Да разве можно жить, соседствуя со смертью. Когда ни жив, ни мертв? — нет, что-нибудьодно. Единый океан, в котором нету края, Единый небосвод, в котором нету дна Когда приходит смерть, я с каждым умираю. Когда ликует дух — вся смерть побеждена. О Господи, прости за малодушье наше, За этот вечный страх у роковой черты… Да, все еще звучит моление о чаше. Но не как я хочу, а так, как хочешь Ты.