Следствие ведет каторжанка

Померанец Григорий Соломонович

I. Подступы к загадке большого террора

 

 

Пленница истории

С Ольгой Григорьевной я познакомился в доме моего тестя, Александра Ароновича Миркина. В ранней юности он вместе с другим гимназистом основал в Баку, в 1919 г., Союз учащихся-коммунистов. Это был их ответ на армянскую резню, устроенную аскерами Нури-паши вместе с местными азербайджанцами в октябре 1918 года. Тогда три дня трупы валялись на перекрестках. И над ними всю ночь выли собаки…

Живой легендой бакинского подполья была Оля, член партии с 1916 г. (ей было тогда пятнадцать лет), в 1918 г. — секретарь Шаумяна, турками присужденная к повешению, уцелевшая благодаря порыву великодушия вновь назначенного азербайджанского министра внутренних дел. Заболевшая тифом, ухаживая за больными товарищами во Владикавказе, занятом белыми, вывезенная в тюках с коврами в Грузию и, едва оправившись, вернувшаяся на подпольную работу в Баку…

Александра Ароновича больше всего потряс апокриф, как Оля, девушка 17 лет, в одиночку управилась с парусом и компасом и пересекла Каспийское море. В мою память врезалось другое: пароход из Ванинского порта в Магадан. Качка страшная. Корабль то взлетает вверх, то падает в пропасть. В трюме зэка не обнимаются, как родные братья, а перекатываются, живые и мертвые, в жиже из морской воды, дерьма, мочи и блевотины. В это месиво бросали и куски хлеба. Когда крикнули: кто хочет в гальюн? — Ольга Григорьевна, оставшаяся на ногах, поднялась — и осталась на палубе, спрятавшись за пришвартованные драги. Другие продолжали перекатываться в трюме.

Кажется, я впервые увидел ее в 1965 г. Постарела, пополнела, но сила блистала в глазах через толстые стекла. Дряхлеющее тело держалось на сгустке воли. После Лубянки, Колымы и ссылки Хрущев назначил ее, вместе с другой каторжницей, Пикиной, проводить реабилитацию. Старые кадры Парткомиссии для этого не годились. Ольга Григорьевна была создана для своей миссии. Окруженная ненавистью, она ломала сопротивление сталинистов. Узнав, что указ о пожизненной ссылке противоречит основам права союзных республик, она добилась отмены и одним махом распустила всю контру по домам. Маленков пытался саботировать, но у Ольги Григорьевны было право прямого доклада Хрущеву, и Хрущев показал, кто в Советском Союзе главный.

В 1960 году Хрущев назначил Шатуновскую в комиссию Шверника, расследовать убийство Кирова. Шверник там возглавлял, Генеральный прокурор, председатель КГБ и один из заведующих отделов ЦК присутствовали на заседаниях, а работала она.

Ольга Григорьевна умела говорить официальным языком (отдельные канцеляризмы прорывались и в разговорах со мной), но со страстью каторжницы, помнившей Колыму. Ей невольно покорялись. Она сумела раскрыть сверхсекретные сталинские сейфы, найти бумаги, на которых рукой Сталина были набросаны схемы московского и ленинградского террористических центров, родившихся в его голове. Она нашла свидетелей, знавших о совещании на квартире Орджоникидзе, когда несколько членов ЦК, совесть которых вопила против голодомора крестьян, предлагали Кирову заменить Сталина (а Киров отказался, боясь, что не управится с Гитлером). Она разыскала члена счетной комиссии XVII съезда, забытого расстрельщиками и оставшегося в живых, и узнала тайну о 292 бюллетенях, в которых вычеркнуто было имя Сталина. Она выяснила, как в Ленинград был направлен чекист Запорожец с заданием убить Кирова, как Леонида Николаева убедили взять на себя эту роль, как его трижды задерживала личная охрана Кирова — и как трижды убийце возвращали портфель и оружие. Ей удалось восстановить картину первого допроса Николаева, кричавшего, что он выполнял волю партии. Все свидетели были расстреляны или покончили с собой, но Пальгов, прокурор Ленинградской области, прежде чем застрелиться, рассказал все Опарину. Директор завода, член МК Чудов, накануне ареста рассказал все Дмитриеву. И письменные показания старых большевиков Опарина и Дмитриева совпали друг с другом и с показаниями конвоира Гусева, которого Сталин не заметил и не уничтожил.

От имени комиссии Шверника Ольга Григорьевна запросила КГБ и получила официальную справку, по полугодиям, о масштабах Большого террора, развязанного после убийства Кирова. Общий итог она помнила наизусть до смерти и я его помнить буду, пока жив: apecтованы 19 840 000 человек, расстреляны в тюрьмах 7 000 000, всего за 6,5 лет, с 1 января 1935-го по 1 июля 1941 г. Любая советская статистика не вполне достоверна (к этой проблеме мы еще вернемся), но вспомним, что Пол Пот, в маленькой Кампучии, примерно за такое же время уничтожил 3 374 768 человек (из Протокола Комиссии по расследованию. Цитирую по книге «Похороны колоколов». M., 2001, с. 9). Мудрено ли, что Сталин, в Большой России, перебил больше.

Хрущев плакал, потрясенный результатами расследования, но Суслов, главный идеолог партии, и Козлов, второй секретарь ЦК, убедили Никиту Сергеевича сделать вид, что расследование еще не закончено, и Хрущев согласился отложить публикацию на 15 лет. Ольга Григорьевна безуспешно пыталась доказать, что это политические самоубийство, и оказалась права. Цекисты не могли спать спокойно, зная, что у Хрущева, с его непредсказуемыми решениями, осталась в руках идеологическая бомба. Страх перед этой бомбой — одна из причин отставки Хрущева. Сразу же после выхода Ольги Григорьевны на пенсию (из-за ссоры с Сердюком, фактически возглавлявшим Парткомиссию) в 1962 г., дело в 64 томах стали потихоньку потрошить, а после октября 1964 г. его выпотрошили до основания. Улики и справки исчезли или подменялись другими. И правда осталась только в памяти пенсионерки, связанной подпиской о неразглашении, но твердо помнившей все основные факты. Незадолго до смерти Ольги Григорьевны дочь Запорожца, расстрелянного, как и все, кто слишком много знал, с огорчением узнала о роли своего отца и попросила меня еще раз расспросить, точно ли все было так, как я рассказывал. Я пошел на Кутузовский. Ольга Григорьевна очень одряхлела, сидела согнувшись. Но услышав, в чем сомнение, — распрямилась и четко, как на экзамене, повторила слово в слово то, что я слышал от нее лет за десять или пятнадцать раньше. Слухи, что она потеряла память и всё путает, злостно распространялись сталинистами.

При первой возможности, 10 февраля 1990 г., Шатуновская направила в «Известия» письмо, где коротко и четко изложила основные результаты расследования и главные подлоги, совершенные сталинистами. Это было последним делом ее жизни. Вскоре она умерла. Однако часть рассказов Шатуновской записывались ее дочерью, Джаной Юрьевной, и внуками. Эти рассказы совпадают с тем, что я сам от нее слышал и с ее письмом в «Известия».

Этот фонд до сих пор не учтен историками. Одним мешает рептильный сталинизм, другим антикоммунистическая прямолинейность. Слышатся голоса, что разница между Сталиным и Кировым невелика, и не так важно, как один гад пожрал другого гада. С этой точки зрения, переход от культурной революции Мао к новой экономической политике Дэна тоже не имеет значения… Думаю, что миллионы расстрелянных по тюрьмам и упавших без сил на Колыме, в Воркуте и на бесчисленных лесоповалах думали об этом иначе. Когда Сталин умер, я вышел на волю и вышли на волю все мои лагерные друзья. Для всех нас очевидно, что Большой террор разрушил армию. Большой террор дал Гитлеру его легкие победы, а нам — необходимость затыкать собственной шкурой просчеты бездарных сталинских ставленников. Следствием Большого террора была блокада Ленинграда и миллионы пленных, умиравших в гитлеровских лагерях или в сталинских — за «измену Родине». Большой террор истребил все кадры, способные и повернуть страну, которую победы на поле брани привели в социальный тупик. И при первой попытке реформ оказалось, что нет у нас реформаторов, а есть только теневики и бандиты, установившие нынешнее царство коррупции. Пока имя Сталина не будет предано всенародному проклятию, не будет у нас покаяния. А не будет покаяния, то и возрождения России не состоится.

Вернемся, однако, к Ольге Григорьевне. Она стоит того, чтобы познакомиться с ней поближе. Со мной это случилось после одного совершенно неожиданного разговора. Я приехал, собственно, за какими-то лекарствами из аптеки «4-го управления». Роясь в ящиках, она спросила: «Читали вы сегодня „Правду“? Там такой-то пишет, что Бога нет». Я был ошеломлен. Старая большевичка могла сказать мне: «Что вы делаете, Гриша? Это бандиты, Они вас убьют!». Но Бог! Вопрос о Боге был давно закрыт для всех ее друзей. Они не сомневались, они знали, они верили в свой атеизм с твердостью Коли Красоткина (а Оля вступила в партию примерно в этом прекрасном возрасте). И вдруг — удивление, что «Правда» отрицает Бога! Я осторожно спросил, чего другого она могла ожидать от Центрального Органа своей партии. В ответ она очень просто пересказала свой духовный опыт в ссылке: что-то огромное, неизмеримое подхватило ее и подняло над землей, надо всем пространством и временем, и она почувствовала сердцем, что это дыхание Бога, что иначе эту реальность нельзя назвать, что других слов у нее нет. Почему она об этом заговорила со мной? Потому что ни с кем другим она говорить про свой опыт не могла, а сказать хотелось. Мостиком к разговору были стихи Зинаиды Миркиной и стихи Тагора, близкие им обеим. «„Гитанджали“, — говорила Шатуновская, — я в 16 лет готова была носить на груди». (В стихах Тагора Бог и возлюбленный сливаются, как первая и вторая ипостась в Троице; и у Зинаиды Миркиной так же. — Г. П.). — «Почему же вы не сохранили книжку?» — «Пришли ходоки из деревни, сказали, что нет книг, я отдала всю свою библиотеку». — «Зачем в деревне Тагор?» — «Что вы, разве я могла так рассуждать? Революция, значит все общее. Все мои друзья погибли на фронтах». Последняя фраза логически не связана с предыдущими, но она связана чувством, энтузиазмом, распахнутой душой. Когда Красная Армия во главе с Кировым вошла в Баку, Оля взбунтовалась против Наримана Нариманова, присвоившего себе несколько дворцов. Оля и ее друзья считали, что в дворцах должны жить дети рабочих. Но Нариманов нужен был как азербайджанская декорация для советского управления Азербайджаном. Бунтарей перевели в центральную Россию и там понемногу приучили к партийной дисциплине.

Я застал в Москве двадцатых годов только следы революционного энтузиазма. Он уже угасал. Энтузиасты группировались вокруг Троцкого, трезвые дельцы — вокруг правых, аппаратчики нашли своего вождя в Сталине. Но какой-то ореол святости вокруг слова «революция» еще горел, Бога писали со строчной, а Революцию, случалось, и с прописной. Это не было орфографически обязательно, но так было в сердцах советских мальчиков и девочек. Революция была богом, и этот бог увлек Олю и многих других, даже постарше. Их паровоз летел стрелой, в коммуне остановка… И они катились, как вагоны, по рельсам, которые вели совсем не туда. Что-то подобное произошло с Цюй Цю-бо (надеюсь, что не путаю его фамилию. В семидесятые о нем писал известный синолог Л. П. Делюсин). Он учился в революционной Москве, увлекся — и стал одним из основателей Китайской компартии. Потом произошел разрыв с Чан Кай-ши, Цюй Цю-бо схватили, пытали… Он выдержал пытки, никого не предал. И тут случилось странное для нас дело (но совершенно обычное в Китае): ему предложили бумагу, тушь, кисточку — написать то, что хочется, перед смертью. В Китае нет физических прав личности, но есть твердое правило хранить духовный облик замечательных людей, оставивших след в истории. Это очень древний обычай, и Чан Кай-ши остался ему верен. Цюй Цю-бо взял кисточку — и написал, что он выполнил долг перед товарищами. Но ему глубоко жаль, что пришлось ввязаться в политику. Он любил стихи, любил живопись — зачем, зачем он все это бросил! Нечто очень сходное говорил Бухарин на очной ставке со своим учеником Александром Айхенвальдом: не пишите ни о политике, ни об экономике, думайте и пишите о человеке! Если довести эту мысль до конца — бросьте бренное! Думайте и пишите о вечном! (Об этом писал Бергер, собеседник Айхенвальда в камере смертников, в книге «Крушение поколения», написанной в Израиле.)

В Ольге Григорьевне этот поворот к вечному начался — но остановился на половине пути. И я могу только догадываться, почему так случилось. Однажды я спросил ее, почему она не пишет воспоминаний. Она ответила мне: я посвятила жизнь ложному делу, и мне не хочется об этом вспоминать. Однако она очень охотно вспоминала отдельные эпизоды. Просила только своих детей не писать об этом (видимо, вспоминала обязательство не разглашать; но рассказы — это тоже разглашение).

Одна из ее историй — рассказ о трех роковых встречах с Маленковым. Первая роковая встреча — заочная. Мирзоян (тогда — секретарь ЦК Казахстана) был вызван к Маленкову (в то время — секретарь ЦК) зашел — и увидел на столе список с запросом санкции ЦК на арест. Заглянул — и увидел там имена Сурена Агамирова и Ольги Шатуновской. В 1937 г. было ясно, что правду искать бесполезно. Зачем-то уничтожают героев бакинского подполья. Мирзоян встретил Агамирова и попросил предупредить Олю — у нее трое детей, пусть вызовет из Баку мать. И тогда Ольга Григорьевна в последний раз увидела Сурена, друга своей юности. Вместе играли в горелки, вместе были присуждены к повешению и отпущены во Владикавказ (тогда еще красный). Вместе вернулись в Баку. Вместе создавали связь с Москвой. Вместе бунтовали против Наримана Нариманова. И наконец стали жить вместе. Их считали мужем и женой. Но Оля не хотела ничего, кроме нежности, а Сурен, направленный в другой город, не устоял там перед девушками; они просто вешались ему на шею. Все умоляли Олю простить его. Все любовались этой прекрасной парой. Но Оля не простила. Чтобы отрезать возможность новых мольб Сурена, сказала, что сблизилась с одним из своих поклонников, с Кутьиным. И потом действительно вышла за него замуж, родила троих детей… В 1937 г. Сурен пришел, гладил детей по головкам и говорил: «Оля, Оля, что ты наделала! Это могли быть наши дети!». Ольга Григорьевна пересказывала эту сцену без комментариев.

Став членом Парткомиссии, она затребовала дело Агамирова. Всего три допроса. На первом — все отрицал. На втором — все отрицал. На третьем признал, что разрушал домны. Трибунал, расстрел. Ольга Григорьевна навела справки: никаких разрушений не было.

О второй заочной встрече с Маленковым (в то время Председателем правительства) я уже упоминал. С помощью Хрущева член парткомиссии заставил Председателя правительства прекратить саботаж и распустить по домам бессрочную ссылку.

Третья встреча — лицом к лицу, встреча члена комиссии Шверника с членом антипартийной группировки Молотова, Маленкова, Кагановича. Представляю себе железный взгляд Ольги Григорьевны, с которым она задала свой вопрос: почему члены Политбюро не сопротивлялись безумным решениям деспота. «Мы его смертельно боялись», — ответил Маленков и рассказал, как Сталин, смакуя, излагал свой сценарий убийства Михоэлса и заодно Голубова (другого эксперта, посланного вместе с ним в Минск отбирать кандидатов на Сталинские премии). Обоих пригласил министр ГБ, угостил вином, — чтобы при вскрытии в желудке нашли алкоголь, — а затем вошли палачи. Я совершенно не уверен, что убийство было совершено точно так, Сталин мог любоваться сценарием, пришедшим в голову задним числом, и сами убийцы могли схалтурить, но Маленков, в ответ на вопрос Шатуновской, не мог мгновенно придумать эту историю, воображения бы не хватило. Характер Маленкова хорошо описан у Авторханова в «Технологии власти». Это канцелярист, а не поэт застенка.

С уст Ольги Григорьевны легко слетали страшные истории. Почему же трудно было взяться за перо?

Я думаю, трудно было свести концы с концами. Трудно объяснить самой себе, как порывистая мечтательница стала дисциплинированным солдатом партии и как эта партия пришла к внутренней катастрофе. Ольга Григорьевна была бесконечно смелее и независимее остальных бакинских стариков, друзей моего тестя. Выйдя из добровольного затвора, в котором она жила при Хрущеве, зная, что за каждым ее шагом следят, Шатуновская поражала резкостью своих суждений и как-то очень быстро повернула Александра Ароновича к оппозиции. Он привык быть вместе с партией, и «вместе с Олей» заменило ему это, повернуло к «социализму с человеческим лицом». В 1968 г. и он и все его друзья болели за Дубчека. Но пошла ли сама Ольга Григорьевна дальше этого? И вышла ли она сама из-под власти политики? Я думаю, что работа по разоблачению Сталина держала ее в старом политическом русле, мешала полному духовному повороту. Стремление показать, что Сталин — убийца ленинской партии, поддерживало в ней некий образ ленинской партии, который сильно отличается от моего.

Уже в отставке, уже оторванная от своего дела в 64 томах, она страстно собирала информацию о связях Сталина с царской охранкой. Я охотно допускал, что после кровавого ограбления тифлисского банка у Сталина просто не было другого выбора, иначе повесили бы. Симулировать безумие, как Камо, он не был способен. Но скорее всего он обманывал охранку так же, как пытался обмануть своего заклятого друга Гитлера. Второе ему не удалось, но от охранки он, скорее всего, отделался пустяками. Для его гигантского честолюбия роль агента была слишком мелкой. Революция обещала больше. И он ставил на революцию. А при этом кое-кого предавал. Еще в 1918 году Шаумян, получив телеграмму Ленина о помощи из Царицына, воскликнул: «Коба мне не поможет!». И на вопрос Оли, почему, рассказал ей, что в 1908 г. был арестован на квартире, о которой знал только Коба, и Коба прямо заинтересован в смерти неприятного свидетеля. Тогда все перевесил авторитет Ленина, который Сталину доверял. Но на Колыме и в ссылке старое всплыло, и в уме Шатуновской сложилась концепция Сталина-провокатора, сознательного разрушителя партии. По-моему, Сталин был провокатором по характеру, и служил ли он охранке и насколько добросовестно служил ей — не так важно.

Александр Петрович Улановский, анархист, отбывавший ссылку в Туруханске по соседству со Сталиным, рассказывал мне, как Сталин натравливал пролетарскую часть ссылки на интеллигентскую — с какой целью? Ради мелкого честолюбия оттеснить Свердлова от положения старшины ссыльных? Быть может; но думаю, что просто ему доставляло наслаждение стравливать людей друг с другом. Когда власть Сталина сделалась незыблемой, — для чего он продолжал стравливать своих сподвижников, для чего он провоцировал их, уничтожая братьев Кагановича, арестовывая жену Молотова? Я не вижу здесь политического смысла; одна радость игры, радость провокации ради провокации. Достоевский угадал этот характер в своих образах провокаторов — прежде всего Петруши Верховенского, но отчасти и Смердякова.

Даниил Андреев увидел Сталина крупнее — как метафизического провокатора, близкого предшественника Антихриста. Прямой связи с дьяволом у Сталина, вероятно, не было-ине прямо из преисподней он получал «хохху», эманацию мук, превращавшуюся в яростную энергию. Но образ, созданный Андреевым, занял свое место в карнавале образов, мелькающих в моем сознании, когда я думаю о Сталине. Академик Сыркин представлял себе органическую молекулу как резонанс нескольких структур. Вот и Сталина я представляю себе как резонанс нескольких образов. Вот он вызывает Гилельса, слушает всю ночь Бетховена и, вероятно, чувствует в этой музыке свое демоническое величие. Или над озером Рица, на Сосновке, велел соорудить беседку и приезжал туда в четыре часа утра слушать соловьев. Я спускался из Сосновки потрясенным. Такая природная красота — нерукотворная икона. Что она будила в Сталине? Что он сам встал на место Бога? Не знаю. А иногда он признавался себе (но только себе!) в своей слабости, вспоминал себя заброшенным подростком, высмеянным односельчанами шлюхиным сыном, и десятки раз смотрел «Огни большого города», сентиментальную историю маленького человека. Или восстанавливал на сцене Художественного театра «Дни Турбиных» и по-лакейски любовался красивой жизнью господ. Которым он потом проломит голову.

Я пытался излагать Ольге Григорьевне свои взгляды и чувствовал, что она колебалась. Но ей очень хотелось, чтобы на первом месте была не логика превращения «добра с кулаками» в «зло с кулаками». Пусть лучше партию истреблял профессиональный провокатор, агент охранки, а партия остается партией и гибнет как партия. Это несколько даже риторично звучит в заключительных словах ее письма в «Известия»: «Судьбоносное, непреходящее значение 17-го съезда в этом и заключается, что партия коммунистов на том съезде последний раз дала бой, оказала действенное сопротивление побеждавшей на долгие годы диктатуре Сталина». Видимо, в порыве чувства Ольга Григорьевна не заметила, что последний абзац решительно противоречит предпоследним: «Многие делегаты съезда и сам Киров выступали на съезде со славословиями в адрес Сталина. Бухарин, Рыков и Томский капитулировали под улюлюканье некоторых делегатов, объявивших 17 съезд съездом победителей… Но все оказалось фарсом, трагическим фарсом: съезд победителей превратился в съезд расстрелянных. Над кем же пытались объявить себя победителями на 17-м съезде? Над народом, против которого Сталин повел с 1928 года войну, под видом построения социализма на селе совершил контрреволюционный переворот, отняв у крестьянства землю и волю и орудия производства, за которые оно воевало с белыми всю Гражданскую войну. Теперь же оно уничтожалось и физически в своей лучшей трудовой части.

Однако, несмотря на то, что почти все присутствовавшие на съезде лично участвовали во всем этом, многие начали сознавать страшную суть содеянного и роковую роль Сталина в этих событиях».

Что же сделали те, кто «начали осознавать»? Перейдем к началу письма. «Во время 17 партсъезда, несмотря на его победоносный тон и овации Сталину, на квартире Серго Орджоникидзе, в небольшом доме у Троицких ворот, происходило тайное совещание некоторых членов ЦК — Коссиора, Эйхе, Шеболдаева и других. Участники совещания считали необходимым отстранить Сталина с поста генсека. Они предлагали Кирову заменить его, однако он отказался. После того как Сталину стало известно об этом совещании, он вызвал к себе Кирова. Киров, не отрицая этого факта, заявил, что тот сам своими действиями привел к этому».

Получается, что с Кировым даже не успели переговорить заранее, наедине, без возможности подслушивания и доноса. Посмотрели друг другу в глаза, почувствовали: стыдно; и задумались: что же делать? А делать было нечего. Истерика культа дошла до такой точки, что выступить открыто, с трибуны, не решился никто. Уже стали рабами. И по-рабски, втайне, вычеркивали в бюллетенях фамилию, которую дружным хором славили. Далеко не только те, кто собрались у Орджоникидзе. Мы знаем число тех, кто устыдились — и зачеркнули фамилию Сталина. А сколько человек устыдились, но ничего не сделали? Ведь страшно было. Подумать и то страшно.

Я вспоминаю, как в августе 1944-го мы без команды сматывали палатки, чтобы идти на помощь Варшаве, а нам велели «отставить», и на другой день по радио сообщили, что помочь Варшаве нельзя. До самого вечера мы, офицеры, встречая друг друга, отводили глаза. Было очень стыдно. Но мы молча, подчиняясь военной дисциплине, вынесли свой стыд. А какая-то часть делегатов, встречаясь друг с другом глазами, не вынесла. Хотя, скорее всего, большинство про совещание у Орджоникидзе и не знали. А если и прошел слушок — какое уж тут «действенное сопротивление»! Шатуновская сперва описывает съезд реалистически (кровавый фарс), а потом нахлынула романтическая память о партии, в которую когда-то вступала, в истинную партию, в идеальную партию, которая, как все идеалы, не знает износа.

Шатуновская сама себя опровергает: «несмотря на то, что почти все присутствовавшие на съезде лично участвовали во всем этом, многие из них начали осознавать…». Что, когда? К 1934 году миллионы крестьян на Украине, на Кубани, в Казахстане уже вымерли. Когда же это начал сознавать Коссиор, исполнявший волю Сталина на Украине, или Шеболдаев — на Северном Кавказе?

В 1953-56 гг. я работал учителем в станице Шкуринской. И мой коллега, завуч Батраков, рассказывал мне, как его отца, старого коммуниста, мобилизовали отбирать хлеб у кулачья. Вошли в дом. Казачку облепили пятеро детей — мал-мала меньше. Без звука отдала ключи (мужа уже сослали). Старший Батраков вошел в клуню, посмотрел — в углу горстка кукурузы, до весны даже впроголодь на всю ораву не хватит. Вернулся и бросил ключи к ногам женщины. Его за это исключили из партии. Он заболел, умирал, сын (Батраков-младший) стал пересказывать что-то, услышанное по радио, — про врагов. «Еще неизвестно, кто враги», — прошептал отец.

Екатерина Колышкина (в первом замужестве баронесса де Гук, а во втором — Дохерти) писала, что у русского, даже самого большого злодея, палец в святой воде. Но почему один Рютин почувствовал этот палец в 1930 году и прямо выступил против Сталина (тогда же хотели расстрелять; помешал еще не совсем безвластный Бухарин; расстреляли попозже)? Почему 292 делегата съезда почувствовали прикосновение святой воды только тогда, когда уже было поздно помочь вымершим с голоду, оставалось только умереть вместе с ними? Сталин правильно почувствовал, что против проголосовали в душе больше, чем 292, и истребил всех, в ком хоть колыхнулась совесть. Слабо. Беспомощно. Но мертвые сраму не имут. И за то, что всколыхнулась в них совесть, да простятся им грехи вольные и невольные. За всхлип совести ломали позвоночник Эйхе. За эти всхлипы миллионы коммунистов (с недостаточно гибкой спиной), при жизни прошли сквозь ад.

Но вернемся снова к Шатуновской. Где же она была, в 30-е годы? Рожала, кормила, воспитывала своего третьего ребенка, Алешу. Когда ее арестовали, он потихоньку залезал в шкаф и подолгу сидел там: шкаф пахнул мамой. А мама работала в аппарате МК, в облаке казенных слов и казенных мыслей, скрывавших страну, как дымовая завеса. Только во вторую половину 30-х годов она окунулась в безумие «персональных дел», взаимной травли, пыталась остановить то, что ей казалось чудовищной нелепостью, сорвала несколько уже подготовленных решений — и вскоре ее саму посадили.

В одном из рассказов детям Ольга Григорьевна вспоминает эпизод из дела Бухарина. Отпущенный на Парижскую выставку Бухарин встречал старых друзей, меньшевиков, и говорил им, что они были правы: революция 1917 года в России была демократической, никаких условий для строительства социализма здесь не было. Но если и впрямь не было, если меньшевики были правы, то весь ленинский эксперимент становился чудовищной авантюрой. Чтобы писать воспоминания, надо было решить проблему, выходившую за рамки фактической правды, вступить в область истинных и ложных теорий. Шатуновская, видимо, не чувствовала себя подготовленной к этому. Пафос ее работы (сохранившийся и в отставке) был в отсечении явных фактов от явной лжи. Но и в области фактов был личный опыт, колебавший кумиры большевизма! Меньшевики не расстреливали. Меньшевистская Грузия была убежищем для большевиков, бежавших от националистического и белого террора. А потом в Грузию вошли большевики — и стали расстреливать. Ольга Григорьевна это знала. И знала, вероятно, что меньшевики повсюду протестовали против террора, без всякой личной симпатии к адмиралу графу Щастному или великим князьям. Знала, но не хотелось ей углубляться в это. Область явной лжи (она называла это контрреволюцией) начиналась нее только с 1928 года. До этого была область сомнений, от которых она, кажется, так и не освободилась.

Видимо, надо было родиться на двадцать лет позже, чтобы спокойно, без всякого надрыва, понять, что власть, захваченная Лениным, обладала инерцией системы, которую Сталин почувствовал и использовал. У него был аппаратный гений. Он увидел, что партия становится видимостью, аппарат — реальностью, и решительно довел этот процесс до конца. Партия была отдана в руки аппарату партии, стала придатком к аппарату. Ленинский страх распада партии на фракции был использован со всей энергией и без всякого стыда. Исчезли фракции — и партия тоже исчезла. Исчезла опасность проникновения буржуазной идеологии — и от марксистской идеологии тоже ничего не осталось. Только в «Капитале» (в т. III) торчала фраза о «бесконечном развитии богатства человеческой природы как самоцели». Никто больше не говорил (как Троцкий), что человек при социализме достигнет по крайней мере уровня Гёте и Аристотеля. Аристотелей заменили винтики партийной машины.

А как хорошо все начиналось! Как легко было бежать в революцию в одних чулках, оставив дома запертые отцом туфли! Такой же порыв, как за пару лет до этого — ухаживать за подругой, больной чахоткой, с риском заболеть самой — и выходила ее. А потом, когда Ольга Григорьевна вернулась с Колымы (и ждала ее ссылка), подруга отказалась ее принять, боялась за мужа. Через несколько лет Шатуновская сама пошла в гору, подруга попросилась в гости, и Ольга Григорьевна ее не приняла. «Друзья познаются в беде». И к Хрущеву не пошла, приглашавшему ее в гости после отставки: презирала трусость. А между тем, чего она от него хотела? Не аргументами убедили его Суслов с Козловым — какие они диалектики! — а чутьем: за ними стоит весь аппарат.

Впрочем, бог с нею, с политикой. Мне интереснее мораль. Ольга Григорьевна готова была душу положить за други своя. В этом отношении она была «анонимной христианкой». Но она не чувствовала, что красота отца, прощающего блудного сына, выше ее королевской гордости, напоминавшей гордость Ахматовой. И тут вспоминается мне один совсем не политический эпизод. Я убедился на собственном опыте, что внезапное чувство причастия бесконечности блекнет и одной памяти о нем недостаточно, надо искать, как ежедневно причащаться своей глубине, как раздувать искру… И я дал Ольге Григорьевне «Школу молитвы» Антония Блума. Потом спросил, как? И Ольга Григорьевна, ничего не говоря, с неумолимой своей твердостью, отрицательно покачала головой. Если бы она сказала: «Не очень… мне многое здесь не нравится» — осталась бы почва для разговора, я охотно заходил бы, продолжая такие разговоры, но кивок головой не допускал никакого диалога, никакого изменения раз и навсегда вынесенного приговора.

Почему? Ведь она любила религиозное чувство в стихах — на этом мы и сошлись. Но поэтическое чувство реальности Бога не затрагивало ее гордости. Можно подумать и так: я человек, и мне дано почувствовать Высшее, Бесконечное. Смирение — из другой сказки. Именно по глубине своей натуры Ольга Григорьевна впитала в себя гордость не только социального, но метафизического бунта, гордость Прометея. «Бесконечное развитие богатства человеческой природы» в «Капитале» имеет за собой долгую традицию. Тут и Протагор (человек — мера всех вещей), и «Панегирик человеку» Пико делла Мирандолы, и слова Кириллова в «Бесах»: «Если Бога нет, то надо самому встать на место Божье»… Не думаю, что Ольга Григорьевна все это прочла, но концепция бунтующего человека была рассыпана в сотнях книг, картин, музыкальных сочинений… Вместе с инерцией рабства революционное сознание отбросило и «ценностей незыблемую скалу», на вершине которой бесконечная по мощи святыня, объемлющая мир своей любовью и ждущая от человека такой же бесконечной, превосходящей все земные мерки, любви… Ждущая от человека открытости залива океану, готовности утонуть в море света, сгореть в пламени без дыма…

А без открытости залива океану, без опоры на Бога, стоящего над всеми земными системами, построенными из обломков Целого, человек становится рабом Дела и системы, созданной для торжества Дела, и только террор, вырвав солдата партии из строя, вернул Ольгу Григорьевну к поискам собственной глубины. Но тут же подхватило ее другое дело, дело реабилитации невинных, дело расследования сталинского коварства, и снова не было паузы созерцания, не было внутренней тишины, чтобы расслышать в ней Бога. Одна страсть — к справедливости для бедных — уступила место другой страсти — к обнажению страшной правды, — и стареющая женщина с неукротимой волей вступила в борьбу, один на один, с огромной машиной лжи, ничтожной в каждом винтике, но могучей именно своей безликостью. И до последних дней Ольга Григорьевна перебирала в уме улики и подлоги, держала в памяти свое резюме дела в 64 томах.

Чтобы дойти до конца в духовном освобождении от иллюзий истории, ей надо было освободиться от захваченности обличением Сталина. Но тогда не было бы и дела в 64 томах. Так же как без яростной памяти на зло не было бы «Архипелага ГУЛАГ». Без страстной односторонности история не умеет обойтись.

Ольга Григорьевна Шатуновская — трагическая фигура, оставшаяся в тени русской истории. То, что она не все могла до конца додумать, — не первый случай. История не дает нам видеть все с одинаковой ясностью, открывая одну перспективу, она закрывает другие. Сегодня легко видеть, к чему революция вела. Трудно понять пафос людей, ринувшихся в революцию от ужаса старого мира, от бойни Первой мировой войны, чудовищного истребления людей во имя «решения великого вопроса, какой мир хуже, Брестский или Версальский» (не боюсь процитировать Ленина).

В 1990 году, на заседании Восточноевропейского семинара Франкфуртского университета, мне был задан вопрос: не потому ли русским труднее дается расставание с прошлым, чем немцам, что в нацизме грубо торчала идея насилия, а в коммунизме насилие предлагалось только как средство к общему счастью. Я ответил: «Да, конечно!» — и вспомнил своих друзей из «коммунистической фракции демократического движения». Моему другу Хайнцу Кригу легче было перечеркнуть свою юношескую любовь к Гитлеру, чем Петру Григорьевичу Григоренко — свою любовь к Ленину. И хотя я достаточно сказал о фарсе XVII съезда, хочется сказать сейчас и о другой половине правды, о трагическом фарсе. Мои современники ничего не знают, ничего не помнят. А я помню. Я жил в 1937 году и даже написал письмо И. В. Сталину с советом не увлекаться террором… Было мне тогда 19 лет, и, к счастью, И. В. Сталин моего письма не прочитал… А террор все ширился, и понять его становилось все труднее. Чуть-чуть спустя я говорил Агнессе Кун, что Сталин трус и готов перебить сто невинных, только бы не уцелел один злоумышленник, способный его самого убить (что никто его и не собирался убивать, я и в лагере не понял). Между тем, колесо все раскручивалось и понять смысл того, что происходит, стало вовсе невозможно. Террор вертелся, как вечный двигатель, сам себя подкармливая лавиной доносов и вызванных под пыткой признаний. Наверное, именно этот пик иррациональности схвачен в образе Сталина-демона, питающегося эманацией человеческих страданий, хоххою. Наконец, после перерыва в год длиной, родился первый анекдот и, как голубь мира, облетел Москву: «Как живете? — Как в автобусе: одни сидят, другие трясутся». И я сказал себе: мы стали смеяться над страхом; еще немного, и страх перейдет в мужество отчаяния. Если кто-то управляет этим безумием, то террор пойдет на убыль. И в самом деле, пик террора остался позади. Слава Богу, именно в это время я кончал свою курсовую работу о Достоевском, где опровергал оценки Горького, Ленина и Щедрина. Временно воцарилась усталость от казней, и работу вяло оценили как антимарксистскую, но за мной всего только установили наблюдение. Полгода раньше — сел бы как миленький.

И вот вопрос: перестал ли я хоть тогда считать Сталина гением? Не помню. Что-то пошатнулось, но не совсем сломалось. В 1941 году, когда нас стали бить, кумир почти распался. А когда началась победы — я снова поверил в главнокомандующего…

Положение Сталина как живого бога установилось еще между XVI и XVII партсъездами. Подняться на трибуну и сказать, что Сталин грубо ошибся, в 1934 году было так же невозможно, как похулить Мохаммеда в Мекке, перед миллионной толпой мусульман. А дальше такие мысли додумывались разве только в лагере, да и в лагере — не всеми. На воле человек, глядя в зеркало, шептал: «Один из нас стучит…».

Много позже, в другое, вегетарианское время, когда оставалась только инерция культа, Петр Григорьевич Григоренко шел на трибуну районного партактива, как на казнь. Хотя было очевидно, что казни за критику Хрущева не будет, жизнью платить не придется. Но оставалась какая-то мистика, окружавшая особу Первого секретаря ЦК. Который по должности был великим теоретиком марксизма и проч., и проч., и проч., и за кощунственное попрание этой святыни пришлось поплатиться всего только своей военной карьерой. Перечитайте то, что Григоренко написал об этом эпизоде, и умножьте страх, который он испытывал и преодолевал, подымаясь на трибуну, на какое-то очень большое число. На тысячу, или даже на миллион.

И еще вспомните, что была и государственная опасность, что почти весь немецкий народ сплотился вокруг Гитлера, что с выкриками одержимого резонировало отчаянье безработных, резонировала обида за Версаль, и возникла огромная военная сила, опрокидывавшая европейские государства, как карточные домики. В 1934 г. Киров отказался от предложенной ему роли не только потому, что плохо разбирался в международной политике. Нетрудно было создать совет из достаточно подготовленных людей. Еще живы были Радек, Бухарин. А в генеральном штабе еще работали способные люди. (Вспомним Тухачевского. Он вместе с Гудерианом тайно разрабатывал в Поволжье тактику танковых армий.) Но энергии и решимости вождя, способного противостать Гитлеру, ни у кого не было. И создавать новый фиктивный авторитет, подобный сталинскому, времени не оставалось. Авторитет Сталина-бога был бедствием, когда Сталин ошибался, когда он принимал преступные решения. Но этот авторитет бога был спасением, когда все разлеталось в прах, и оставалось только единство народа со своим вождем, и вместо разбитых армий создавались новые армии… Немцев это не выручило, но мы, уложив 27 миллионов, взяли Берлин…

Ветераны этого до сих пор не могут забыть. Я сам был под Москвой, и к северо-западу от Сталинграда, и у меня в Берлине, в апреле 1945-го, кружилась голова; несколько капель моей крови упало и на русскую, и на немецкую землю; но ни чувство победы, ни чувство крови не заглушат во мне разума и совести, и для меня знамя Сталина — знамя лжи, и победа его — победа лжи, обвившей гибельную утопию коммунизма лаврами воинской славы. И наша национальная обязанность — разделаться с памятью Сталина так же, как немцы — с памятью Гитлера, сбросить имя Сталина со всем, что к нему прилипло, в пекло истории. Золото народного мужества не сгорит.

Над XVII съездом партии парила тень Гитлера. Сила демократии — не на войне. Открытая оппозиция, раскол партии был риском, на который никто не решался. Делегаты съезда оказались между тигром и бушующим морем, между тиранией Сталина и победой Гитлера. Они попытались избежать этой альтернативы, но робко. Неуверенно, вступая в борьбу со связанными руками. Их поражение было несомненным, но море крови, которое пролил взбешенный Сталин, не имеет равных в истории.

Больше всех мне жаль зачинщика этого «боярского заговора», Серго Орджоникидзе. Он был человеком очень наивным. Галина Серебрякова вспоминает, как вожди, выпив, рассуждали, в чем счастье. Орджоникидзе сказал: строить социализм. Сталин ответил: нет, иметь врага, уничтожить его, а потом выпить бутылочку хорошего вина… Видимо, Орджоникидзе всерьез верил, что Сталин сможет уйти с поста генсека по-хорошему. Хорошие люди часто думают о других лучше, чем те заслуживают, и Серго был человек простодушный, прямой, вспыльчивый и добрый (мне говорили люди, близко знавшие его). От простодушия — его план (если можно говорить о плане): голосованием на съезде подействовать на совесть людоеда, и людоед станет вегетарианцем.

Очередной боярский заговор, очередная затейка верховников кончилась так же, как при Иване Васильевиче и Анне Иоанновне: опричниной и бироновщиной (далеко затмившей своих исторических предшественников). Кобе невыгодно было сажать своего друга Серго на скамью подсудимых, но он несколько лет настойчиво и умело изводил его и довел до самоубийства. Оставив в живых вдову и делая вид, что покойного он очень любил. Только на представлении оперы «Великая дружба» не выдержал и вышел из ложи, когда на сцене появилась тень Банко…

А вдова не перестилала постели, на которой умер Серго, не трогала простынь, где запеклась кровь ее мужа, и до самой смерти ложилась спать рядом. Она дожила до встречи с Ольгой Григорьевной и рассказала ей, как все было.

Боюсь, что я не доживу до фильма или сериала, в котором узел русской истории, слившийся с жизнью Ольги Григорьевны Шатуновской, найдет свой зримый облик. Но только, будущие сценаристы, постановщики, актеры — не халтурьте! Попытайтесь вглядеться в жизнь людей, бросившихся из огня в полымя, в ужас Гражданской войны — от ужаса «законной» войны, начатой тремя законными императорами, в пролетарский интернационализм — от погромов и резни. Попытайтесь понять людей, «съеденных идеей», уверенных, что ради всеобщего счастья все позволено. Попытайтесь довести этих героев, через застенки и медленную голодную смерть, к той глубине, на краю которой остановилась Ольга Шатуновская.

 

Истоки и устье большого террора

Я один из немногих живых собеседников Ольги Григорьевны Шатуновской, женщины, которой судьба вручила ключи к истокам и устью Большого Террора. Мне не приходило в голову ничего записывать. Я философ, а не историк. Но я многое помню. И к счастью, я могу опереться на записи, которые делали дочь Ольги Григорьевны, Джана Юрьевна Кутьина, и внуки — Андрей и Антон. Я познакомился с этими записями в 1997 году, в их первоначальной, несистематизированной форме, а к началу 2002 г. получил в распоряжение книгу, изданную американско-германским издательством La Jolla, «Об ушедшем веке рассказывает Ольга Шатуновская».

Основа этой книги — сведенные вместе и откомментированные записи дочери и внуков после рассказов женщины огромной силы духа, жизнь которой сплелась с историей советской власти, начиная с героических лет становления, кончая распадом и первыми попытками открытой дискуссии о преступлениях Сталина. Это история типической жизни героини революции и узницы Колымы с фантастическим изломом, превратившим каторжанку в судью своих палачей.

Это самое достоверное свидетельство об истоках и внутренней логике Большого Террора, увиденного и из застенков НКВД, и с кресла члена Комиссии Партконтроля. Это рассказ о том, как следственное дело в 64 томах было выхолощено и фальцифицировано цекистами,

Рядовые следователи, сочувствовавшие Ольге Григорьевне, рассказывали ей, как Сердюк заставлял свидетелей менять свои показания, как некоторые документы просто уничтожались, а другие подменялись фальшивками. Все эти сведения Ольга Григорьевна пересказывала своим друзьям, старым бакинцам, а с середины 60-х годов и мне.

Я ничего не записывал, мне не приходило в голову, что в случае падения советской власти фальсификация будет упорно защищаться. Дочь и внуки Ольги Григорьевны оказались умнее. Несмотря на запрет (Шатуновская была связана подпиской о неразглашении), рассказы записывались на другой день, иногда буквально на следующее утро. С разрешения Джаны Юрьевны, я прочел машинописные «беседы в домашнем кругу» и договорился с одним из сотрудников «Общей газеты» дать своего рода журналистское резюме о деле Кирова. Эта публикация была осуществлена 10.04.1997, в № 14. К сожалению, А. Трушин не обошелся без мелких неточностей, раздосадовавших родных, и они решили не иметь больше дела с прессой и издать книгу самостоятельно, к 100-летию со дня рождения Ольги Григорьевны. Средств хватило только на очень небольшое число экземпляров. Книга не поступает в продажу, и, в лучшем случае, ею могут быть обеспечены только крупнейшие библиотеки.

Среди дополнений, включенных в книгу, — письмо Ольги Григорьевны, написанное 10.02.1990 г. и направленное в газету «Известия». Это часть дискуссии об убийстве Кирова, проходившей в прессе в 1989–1990 гг. Я попросил своего заочного друга, Н. Ф. Рыбалкина, порыться в своем архиве. Через месяц он прислал мне ксерокопии статей В. Лордкипанидзе, с которой начался «гласный» спор (АИФ, 1989, № 6) и статьи Г. Целмса, завершившего обсуждение (ЛГ, 27.06.90). Лордкипанидзе повторяет то, что я слышал от Ольги Григорьевны: убийство Кирова организовал, по поручению свыше, чекист Запорожец. До эпохи гласности об этом же писал Антонов-Овсеенко-младший в там-издатной книге «Портрет тирана». Ольга Григорьевна признает, что разрешила опереться на ее рассказы, но без ссылок на нее (упомянутая книга, с. 358). Можно пожалеть, что памфлетный стиль Антонова-Овсеенко отымал у фактов часть их достоверности. Между тем, о роли Сталина в убийстве Кирова догадывались многие старые коммунисты (свидетельствует, в частности, Олег Волков, вспоминая разговор на берегу Енисея с Николаевым, однофамильцем убийцы; фрагмент перепечатан в книге «Жизнь во тьме» («Антология выстаивания и преображения». М., 2001, с. 21–22).

На статью В. Лодкипанидзе отвечала А. Кириллина, сотрудница Ленинградского музея истории партии, защищая единственную возможную версию, позволявшую обелить Сталина после полного провала легенд о заговорах зиновьевцев и троцкистов. Версия эта слабая: Кирова, которого тщательно охраняли, убил одинокий злоумышленник («Известия», 11.01.90). Ольга Григорьевна была еще жива. Ее блестяще мотивированный ответ сжато излагает основные факты:

«На другой день после убийства на допросе у Сталина в Смольном Николаев заявил, что его в течение четырех месяцев склоняли к убийству сотрудники ГПУ, настаивая на том, что это необходимо партии и государству…

После моего ухода (в 1962 г. — Г. П.), в окружении Н. С. Хрущева нашлись лица, заинтересованные в переоценке выводов Комиссии Политбюро. Они поручили заместителю председателя КПК З. Г. Сердюку вновь допросить главных свидетелей. Эту работу помогал ему выполнить сотрудник КПК Г. С. Климов…

В июне 1989 года ко мне явился представитель КПК Н. Катков в сопровождении двух прокуроров с целью якобы посоветоваться о работе Комиссии. В ходе беседы подтвердилось, что по заданию сталинистов из окружения Хрущева был совершен исторический подлог. Из документов расследования исчезли: свидетельство члена партии с 1911 г. С. Л. Маркус, старшей сестры жены С. М. Кирова, — с его слов — о тайном совещании на квартире Орджоникидзе… Копия полученных на следствии показаний помощника Орджоникидзе — Маховера, присутствовавшего на упомянутом совещании…

Исчезли также показания старых большевиков Опарина и Дмитриева о сцене допроса Сталиным Николаева 2 декабря, когда убийца заявил Сталину, что к покушению на жизнь Кирова его побудили и готовили сотрудники НКВД. Тогда энкаведисты жестоко избили Николаева и в бесчувственном состоянии доставили в тюрьму.

Исчез важнейший документ: представленная КГБ в Комиссию Политбюро сводка о количестве репрессированных с января 1935 г. по июнь 1941 года — по годам и различным показателям — с общим итогом: 19 840 тысяч арестованных, из которых 7 миллионов расстреляно в тюрьмах. Представитель КПК заявил, что в деле имеется якобы лишь моя записка с упоминанием двух миллионов жертв. Такой записки я никогда не писала».

Однако дискуссия продолжалась. Г. Целмс осторожно подвел ее итоги в «Литературной газете». КПСС еще была тогда правящей партией, и Целмс не называет кошку кошкой, а только показывает поведение сотрудников ЦК, которым он предъявляет, одну за другой, улики, собранные Шатуновской. Цекисты ведут себя как сообщники, пытающиеся спрятать концы в воду. Но три конца не удалось спрятать. Первое: Суслов семь или восемь раз ставил на секретариате вопрос об увольнении Шатуновской. Не о наказании за извращение фактов, а просто об увольнении. Эта нейтральная формулировка разъясняется в книге Ольги Григорьевны: факты, раскрытые Шатуновской, были, по мнению Суслова, разрушительны для «международного рабочего движения».

Второй торчащий конец: «Как быть с докладной запиской в Политбюро, подписанной Шверником и Шатуновской? Записка эта сохранилась, что подтвердил мне ответственный работник ЦК КПСС В. Наумов. А в ней перечислены все основные документы расследования, те самые, которых теперь в деле нет. Предположить, что Шатуновская, готовя информацию для членов Политбюро, включила в записку несуществующее (и что Шверник этого не заметил. — Г. П.), по-моему, немыслимо» (Целмс).

Третий торчащий конец: «А предсмертное письмо хирурга Мамушина своему другу Ратнеру? Ратнер сохранил письмо, а в нем — раскаяние. Кается хирург, что, участвуя во вскрытии тела Борисова (телохранителя Кирова, задерживавшего Леонида Николаева и отымавшего у него оружие. — Г. П.), дал в свое время те показания, которые от него требовались. „Характер раны не оставлял сомнения, — пишет он в 1962 году, — смерть наступила от удара по голове“».

Всего три улики совершенного подлога: две прямые и одна косвенная. Но ведь прав Мертон: чтобы убить человека, не нужно целой армии, достаточно одного выстрела. Чтобы доказать подлог, достаточно одного вопроса: куда делись документы, перечисленные в записке Шверником и Шатуновской? Ведь не выжили оба вместе из ума? А если выжили, то почему не вернули им назад их бред?

Дискуссия была прервана событиями 1991 года. Сталинисты замолчали. Истина казалась установленной. И публикация в «Общей газете» имела целью только привлечь внимание и средства к предполагавшемуся изданию книги о замечательно яркой личности, забытой историками. О каторжанке, пытавшейся использовать поручение Хрущева с целью, далеко выходившей за его намерения. О женщине с огромным умом и волей, к сожалению, оставшимися неразвернутой пружиной (не состоявшейся возможностью был, в частности, выход на трибуну XX съезда).

На книге рассказов О. Г. Шатуновской нет никаких официальных примет достоверности. Просто бабушка рассказывает внукам, как она жила. Может быть, сказки? Но почему-то рассказы Ольги Григорьевны о революции, о Гражданской войне, о дискуссиях в партии 20-х годов, о застенках 37-го года, о Колыме не вызывают ни малейшего подозрения во лжи. Они перекликаются с тем, что рассказывают другие. И трудно поверить, что рассказчица вдруг становится лгуньей, как только прикоснулась к священной корове и сдирает позолоту с ее фигуры. Так же простодушно, как прежние рассказы, звучит ее рассказ о человеке, который травил ее и в конце концов выжил из Парткомиссии: «Во время двадцать второго съезда я и Пикина (другая каторжанка. — Г. П.), она тоже была членом Комиссии партийного контроля, мы сидели во время съезда, а перед нами сидела молдавская делегация. Они к нам вот так обернулись и говорят: — ну поздравляем. Теперь Сердюк от нас ушел и будет у вас. Ему как раз надо быть совестью партии. Мы-то он него избавились, а вы получайте. Мы с Пикиной спрашиваем, а какие факты? Они стали рассказывать, какие он взятки брал, как он подделки делал. У нас волосы дыбом поднимались…» (с. 357).

Кому же нам верить? Безупречно честной женщине, всегда твердо державшейся фактов (а это я лично удостоверяю), или заведомому мастеру подлогов? Которого, по всей вероятности, Суслов (великий интриган) специально подсунул в Парткомиссию для этой цели?

Но положение в стране изменилось, и по телевидению был пущен фильм о бытовом убийстве, которым Сталин только воспользовался. А покойную Ольгу Григорьевну обличают как автора «фальсификации века», совершенной в угоду Хрущеву. Ситуация из «Покаяния» Абуладзе! Судят женщину, выкопавшую труп Аравидзе, и обвиняемая становится обвинителем. Со страниц книги (правда, малотиражной) она спрашивает: как вы опровергнете крики Леонида Николаева, которые слышал конвоир Гусев, о которых рассказывали друзьям, перед смертью, Пальгов и Чудов? Вызвать из гроба их тени? Как вы опровергнете показания мертвых о совещании на квартире Орджоникидзе?

Надо отдать должное цекистам 1990-го года: они не решились назвать Шатуновскую лгуньей. Пущена была другая версия: что старуха выжила из ума и нельзя ей ни в чем верить (о записках родных никто не знал). Но письмо в редакцию «Известий» не показывает никакого упадка памяти и умственных способностей. Могу прибавить, что примерно в это время, после статьи Лордкипанидзе, мне пришлось уточнить некоторые подробности убийства Кирова. Ольга Григорьевна не хотела вмешиваться в жизнь детей и внуков и жила одна. Дети и внуки навещали ее, но она сама, без сопровождающего не выезжала. Полуослепнув на Колыме от нервного потрясения, она с трудом ориентировалась на улице. В этот день ей было плохо. Она сидела сгорбившись. Взор казался угасшим. Но услышав вопрос, больная распрямилась, глаза блеснули прежним светом — и она повторила все факты точно так, как я пару раз от нее уже слышал. Это показание я готов повторить под контролем детектора лжи и, если надо, — против всего состава «независимого расследования», в присутствии любого числа сталинистов, на передаче «Глас народа».

Читатель вправе считать, что я предубежден в подборе фактов. Я действительно предубежден — всем опытом XX века. Но родные Ольги Григорьевны давно за рубежом, и наши страсти не кипят в них. Наоборот, в особенности внук Ольги Григорьевны, Андрей Бройдо, всегда настаивал, чтобы с памятью бабушки не смешивались «политические дрязги». Это выражение, повторенное Джаной Юрьевной, я выслушал по телефону. От такого бесстрастного настроя записи, сделанные и опубликованные родными, только выигрывают в своей достоверности. Книга устанавливает то, что в мусульманском праве называется иснадом. Высказывание Мохаммеда, — не продиктованное Аллахом и не вошедшее в Коран, — считается достоверным, если этот хадис передан людьми, заслуживающими доверия. К примеру, «Мохаммед, да будь благословенно имя его, сказал Абу Бакру…» и т. п. Книга, изданная Джаной Юрьевной и ее детьми, — достоверный хадис. Тем не менее, десятки миллионов людей не примут его. И моя репутация человека, за долгие годы не научившегося лгать, не поможет.

Признать, что Сталин заказал Кирова, а потом убрал киллеров, как при обычных разборках, очень неприятно миллионам людей. А признавать неприятное даже философы не все умеют. Книге не поверят избиратели КПРФ, для которых «Сталин — это победа». Книге не поверят рядовые ветераны. «Про Сталина многое пишут, — сказал недавно, в день Победы, какой-то старик, с которым, может быть, мы когда-то сидели в соседних окопах, — но это наш Главнокомандующий…» Я сожалею, что книга, если она дойдет до таких людей, сделает им больно. У них, возможно, ничего не было в жизни ярче военных лет, а правда, которую раскапывала Шатуновская и которую я отстаиваю, вносит трещину в это самое яркое, самое лучшее. Я ни в какой мере не отрицаю героизма солдат и офицеров, но я убежден, что мы, борясь с одним тираном, возвеличили другого. И в результате победители живут хуже побежденных и немцы имеют больше основания праздновать День Победы (над их армией!), чем мы. Это трудно вместить, проще отбросить некоторые факты.

Ни для кого не секрет, что демократия у нас оказалась без демократов, без минимума честности, необходимого для демократических институтов, и не раз приходилось слышать, что «нам нужен новый Сталин», разумеется, идеализированный и сажающий за решетку воров. То, что сталинский порядок развращал людей в лагерях и подготовил нынешнее царство коррупции, в простые головы не укладывается. Масса рванулась к твердой власти и не хочет знать, каким ужасом оборачивается иногда в России этот самый твердый порядок.

Я не сомневаюсь, что многие государственные люди также считают необходимым поддерживать миф о достойном советском прошлом и строить на этом мифе идеологию единства. Эта идея просвечивает в некоторых речах. Нынешние сотрудники государственной безопасности еще не родились, когда Сталин совершал свои преступления, но им трудно служить в ведомстве, запятнанном сталинским коварством.

«Мы государевы люди, — объяснял один офицер моему другу, лет двадцать тому назад, засекречивая его работу. — Прикажут, и будем защищать свободу научного исследования. Прикажут — еще крепче засекретим». Государевы люди, по старорусской традиции, готовы выполнить и приказ изверга. Сердце царево — в руке Божьей, на этом стоял и, кажется, до сих пор стоит русский государственный порядок (черты которого Г. П. Федотов проницательно заметил в «Сталинократии»). Но есть некоторый предел, за которым повиновение становится бесчестным. И многим государственным людям кажется, что лучше государственный миф, чем историческая правда.

Я придерживаюсь противоположной точки зрения: только глубокое национальное покаяние очистит нравственный климат России и создаст основу для ее возрождения. Для этого надо знать все факты. И книга Шатуновской дает много материала для размышлений.

Вот, например, попытка Ольги Григорьевны объяснить, почему так медленно шло у нее прозрение, почему убийственные аргументы противников Сталина отскакивали от нее в 20-е годы, не затрагивая. И даже страшные потери во время насильственной коллективизации (по оценке, принятой Шатуновской, — до 22 млн. человек) вызывали только сомнения, колебания; и мысли о каком-то перевороте — может быть фашистском — пришли слишком поздно… (с. 211–214). Я читал это и вспомнил ее разговор с Персицем, начальником следственного отдела.

«— Вот, товарищ начальник, до чего эти враги дошли, ей дают подписать отрицательный протокол (т. е. протокол, в котором обвиняемая признается в ничтожном пустяке, а все серьезные обвинения отрицает. — Г. П.), а она не подписывает, куражится.

Вот тогда я его впервые увидела, невысокого роста.

— Сейчас же подписывайте, вы, видимо, не понимаете, где вы находитесь, что и при каких обстоятельствах следует делать. Вам дают отрицательный протокол, вы понимаете, что это такое?

Вот не помню, кажется, после этого он вызвал меня к себе в кабинет.

Я говорю ему: — Что вы творите, что вы делаете? Вы же не врагов сажаете, всех честных партийцев.

Он взял меня вот так пониже локтя за руку:

— Если здесь вот у вас язва, что вы будете делать? Вырежете сперва язву, а потом и то, что вокруг нее — здоровое мясо, так и нам приходится делать.

— Похоже на то, что и руку уже всю отхватили.

— Ну что ж делать, может быть, и руку» (с. 168).

Я думаю, что Персиц в этом почти интимном разговоре говорил то, что думал.

«…Я спросила его, а зачем же тогда эти очные ставки, эти протоколы?

— Так надо, — говорит он.

Потом уже на пересылках я узнала, что он и его брат были арестованы и расстреляны» (с. 170).

Моя покойная знакомая, Надежда Марковна Улановская, бывшая советская разведчица, рассказывала, что следователь этого ранга, кажется, именно Персиц, хвастался, что одну женщину он спас. Во всяком случае Ольгу Григорьевну он не разрешил пытать и не подвел под трибунал, дававший расстрел. Метафора Персица о здоровой ткани раскрыла мне логику мясорубки, действовавшей по законам статистики. «Здоровая ткань», которую приходится выжечь, — это все участники дискуссий 20-х годов, в том числе и защитники «генеральной линии». Они запомнили аргументы противников Сталина. При каком-то повороте эти аргументы могли им пригодиться.

«…Приходит к нам Володя Хуталашвили, — вспоминает Ольга Григорьевна. Двадцатые годы.

— Давайте, товарищи, побеседуем.

Давайте, — мы хотим с ним беседовать. И вот целый вечер мы с ним разговаривали, а он нам объяснял, что из себя представляет Сталин. И говорит:

— Вы не понимаете, почему столько старых большевиков пошли за оппозицией? Это не потому, что нам нравится Троцкий и его платформа, а потому, что мы хотим, чтобы партия не шла за Сталиным, — это подонок, это негодяй. Он обманывает всю партию… Вашими руками он нас закопает в землю…» (с. 213)

Если считать, что безусловная вера в вождя, вера слепая, вера фанатичная, вера без капли сомнения, — необходимое условие победы в XX веке, то потенциальная пятая колонна — и Ольга Григорьевна, и Персиц, и не случайно Персицы тоже уничтожались: они слишком много думали для партии самоновейшего типа и слишком много знали. Тогда становится понятной и логика Молотова, повторявшего, после всех разоблачений XX и XXII съездов, что 1937 год был необходим, ибо он избавил нас от пятой колонны. Как историк я обязан понимать мотивы поступков государственного деятеля, даже такого, как Молотов, охотнее других подписывавшего расстрельные списки. И мотивы Маленкова, лично давшего санкцию на арест Шатуновской… А то, что в 1962 г. он сам оказался на допросе у Шатуновской и вынужден был объяснять ей, почему члены Политбюро не сопротивлялись явно преступным указаниям, — зигзаг истории, не изменивший ее основного течения.

Я сам — живой свидетель Большого Террора и помню его как массовое безумие, вышедшее за все мыслимые рамки. Оно и было безумием, но безумием, направляемым параноидным умом, в котором была своя система. Факты, раскрытые Шатуновской, позволяют понять, чем Сталин руководствовался, в чем он мог убедить своих пособников (Молотова, Кагановича, Маленкова): совещание у Орджоникидзе и голосование на съезде — 292 голоса против Сталина — показали, что партия не простила бессмысленной гибели миллионов крестьян, что возникла скрытая оппозиция и в ожидании схватки с Гитлером следует уничтожить «пятую колонну»; но уничтожить, не называя вещи своими именами, не разрушая сложившихся идеологических стереотипов. Отсюда вопрос Шатуновской: «…зачем же очные ставки?» и ответ Персица: «Так надо». Надо заставить репрессированных признать, что они служили Троцкому или даже прямо Гитлеру. Надо сломить и очернить ту часть народа, в которой осталось слишком много чести и совести и, наконец, — остатки европейских понятий о правах и достоинстве личности. Надо сохранить только тех, кто не вышли из XVI века или готовы вернуться к XVI веку (Г. П. Федотов именно так понимал волю Сталина).

Разумеется, жертвы избирались статистически, по категориям, и я, например, попал в свою категорию только в 1949 году. Но категории продуманно выбирались, было прислушивание к ходу процесса в целом. Примерно зимой 1938-39 года снова появились анекдоты и стало ясно, что страх больше не может расти. И в самом деле, наверху это заметили. «Ежовые рукавицы» исчезли со стен. Появилось (не в печати, но полуофициально) новое слово: «ежовщина». Безумного Ежова заменил «добрый» Берия, и он кого-то, посаженного «напрасно», выпустил (но дело Шатуновской, которое Микоян подсунул на реабилитацию, Берия не пропустил). Во всем этом была логика, которую я долго пытался понять и, кажется, наконец понял: весь народ начинал чувствовать себя пятой колонной, подлежащей уничтожению, барьер, отделявший от жертв, стал распадаться, отчуждение уступало место сочувствию, и это надо было прекратить, восстановить барьер, и невозможно было сделать это, не введя террор в берега и кого-то не освободив. Цель была достигнута. На эту основу опирался чудовищный авторитет Сталина.

Однако почему могучая система, созданная Сталиным, начала разваливаться буквально на другой день после его смерти?

Зачем Хрущеву понадобилось ввести каторжанку в Комиссию партийного контроля? И зачем ему была нужна массовая реабилитация? Юрий Айхенвальд объяснял это усталостью от зла, порывом добра. Но у всех деспотов были порывы добра. Это не вело к изменению системы. И многие в ЦК не хотели крутых поворотов. Почему Молотов оказался в меньшинстве? Что в сталинской системе стало невыносимым для его коллег?

Много лет спустя моим соседом по столику в Коктебеле оказался физик, придумавший аппарат для разведки урановой руды с воздуха. Через четыре месяца самолеты с его аппаратом уже летали. Случай сделал моего соседа свидетелем, как достигалась эффективность системы. Его ввели в кабинет Берии (курировавшего работы) на минуту или на две раньше времени, и он увидел, как Лаврентий Павлович срывал погоны с генерал-полковника и бил его погонами по лицу. От этого не был защищен никто. Ванников, снятый с должности наркома оборонной промышленности и брошенный в застенок, был прямо из застенка, в брюках, удержавшихся на одной пуговице (остальные срезались), в кровоподтеках, привезен в кабинет к Сталину. «Видишь, как меня отделали твои опричники?» — сказал Ванников (они были с Кобой на ты). «Я тоже побывал в тюрьме», — ответил Сталин. «Ты был при царе, а я при тебе!» — воскликнул Ванников. Сталин довольно усмехнулся. Потом он взял лист бумаги, нарисовал два глаза, перечеркнул один и сказал: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Перечеркнул второй — и прибавил: «А кто старое забудет, тому оба. Иди, тебя подлечат!». Ванников рассказывал это своим друзьям по бакинскому подполью 1919 года. Одним из них был мой тесть.

Я думаю, что никакой вины за Ванниковым не было, но он мог кое-что знать, хотя бы, например, об уверенности Шаумяна, что Сталин был связан с охранкой. Это было угрозой для новой биографии, биографии полубога. Я думаю, по аналогичным соображениям Молотов не согласился с предложением Ежова отправить жен арестованных наркомов в лагерь на 8 лет и написал: «первая категория» (т. е. расстрел). Наркомовские жены лучше наркомов знали кремлевские сплетни. Расстрелять их — и прошлое можно переписывать заново.

Однако приближалась война. Тридцатидвухлетний Устинов не справлялся с громадой оборонки. И Сталин передумал. Оборонку поделили: Устинов остался на вооружениях, Ванникову дали боеприпасы. Но предупредили (зачеркиванием второго глаза): будешь болтать — и оба глаза вон!

Время от времени Сталин испытывал даже своих ближайших сотрудников, готовы ли они на все ради фюрера. У Кагановича он уничтожил двух братьев. У Молотова посадил жену. Не берусь судить, что здесь от политики «доверяй и проверяй» (был такой лозунг), а что — каприз параноика, но так или иначе, никто не был застрахован, никто не мог спать спокойно. Система держалась на постоянном стрессе. И люди устали. Устали ближайшие сподвижники. Если бы они знали историю Китая, то вспомнили бы письмо Сыма Цяня, кастрированного по повелению императора. Сыма Цянь сокрушался, что даже министры не избавлены от подобных наказаний. Хрущев назвал вопль Сыма Цяня возвращением к ленинским нормам.

Однако ленинской нормой был Красный террор. И началась эпоха общественного сознания в путаных постановлениях, которые все забыли, и в запомнившихся анекдотах. «Иосиф Виссарионович, могли бы вы расстрелять сто тысяч?» — спрашивал Ильич. — «Конечно!» — «А — мильон?» — «Да хоть бы и миллион» — «А — десять миллионов?» — «И десять, если нужно!» — «Врете, батенька! Вот тут-то мы вас и поправим».

Путаные постановления скрывали, что цекистам нужна была гарантия для себя. При сохранении диктатуры для прочих. Именно в этом была для них сладость ленинских норм (когда террор проводился партией, а не против самой партии). Эту заднюю мысль выразил другой анекдот: «В каких трех случаях можно сесть голым задом на ежа? Во-первых, если зад чужой; во-вторых, если еж побрит; в-третьих, если партия велела».

Принцип «если партия велела» оставался выше закона. Еж не был побрит (в случае политической оппозиции законность становилась фикцией). Но зад непременно должен был быть чужим. Номенклатура освобождалась от репрессий. Прецедент был показан после провала «антипартийной группировки»: Маленков, Каганович и Молотов потеряли свои посты, но не головы. Впоследствии вся номенклатура была освобождена от судебной ответственности даже за преступления, которые карались у буржуев. Одного коррупционера, фамилию которого я забыл, перевели с Донецкого обкома на райком, а с райкома-вдиректора Дома творчества писателей. Там я имел честь его видеть. В Закавказье и Средней Азии процесс завершился прочной амальгамой коррупции и теневой экономики. Попытки Шеварнадзе и Алиева бороться с ней, опираясь на КГБ, привели к повышению размеров взяток вдвое, учитывая плату за страх. Шатуновская, сохранившая связи с Баку, рассказывала мне подробности.

Изменение системы коротко описал очередной анекдот: «Ленин показал, что страной может управлять одна партия; Сталин — что может один человек; Хрущев — что может всякий дурак; Брежнев — что страной можно вовсе не управлять; Андропов — что можно попытаться управлять, но недолго».

Когда страна еще способна была на поворот, вроде китайского, — не нашлось политика, способного повернуть, не нашлось кадров, на которые он мог опереться.

Сталин перебил всех, кто мог свернуть со сталинского курса. И когда был, наконец, брошен лозунг «ускорения и перестройки» — анекдот точно оценил ее перспективы:

«Что такое понос? Ускоренное и перестроившееся дерьмо». Горбачевские следователи, вызвавшие на бой «рашидовщину», не справились с ней. Рашидовщина победила. Демократия обернулась клептократией. И сейчас миллионы людей мечтают о новом Сталине. То есть о повторении порочного круга: деспотизм — застой — развал — смута — деспотизм… и т. д. и т. п. Пока Россия не будет стерта с политической карты мира.

Почему в этом процессе на короткое время выдвинулся Хрущев? Потому что он, по природному легкомыслию, не был парализован страхом и сохранил способность к инициативе (не всегда разумной). Почему он провалился? Потому что номенклатура терпела его легкомысленные скачки до тех пор, пока это было ей выгодно, а потом перестала терпеть. Многое, что делал Хрущев, было глупо. Например, он просто перенес сталинскую дату полного построения коммунизма с 1965-го на 1985-й год и серьезно думал к этому времени что-то построить. Любопытно, что все запомнили нелепую дату Хрущева и забыли исходную дату Сталина. А между тем, я помню, как она меня поразила. Приехав в отпуск, зимой 1945-46 г., я спросил своего школьного друга, Вовку Орлова: с кем Сталин собирается строить коммунизм? С теми, кто по десять человек лезли на одну немку и потом втыкали во влагалище бутылку горлышком вверх? Вовка (только начинавший делать карьеру и сохранивший цинизм юности) прищурил бровь и сказал: «К тому времени он помрет, а как будут расхлебывать другие — ему плевать…». Расхлебал Хрущев, и все над ним смеялись: «можно ли построить коммунизм в Грузии? Нельзя, потому что коммунизм не за горами».

При Брежневе придуман был другой термин: «реальный социализм». Молва тут же определила границы: коммунизма — по кремлевской стене, а реального социализма — по московской окружной дороге.

Хрущев делал много глупостей. Самой гибельной для его власти была ссора с Жуковым, а для экономики — сокращение приусадебных участков. Любовь крестьянина к земле, тяжко раненная коллективизацией, была добита. В сумбурном сознании недоучки, где обрывки политграмоты смешивались с привычками кремлевской грызни под ковром (ничего не видно, и время от времени выбрасывают дохлую собаку — сказал об этом Черчилль), сложилась, видимо, мысль, что секвестр несчастных крестьянских соток будет шагом от индивидуального труда к коллективному, к коммунизму. Но надо отдать должное — от сталинской теории движения к коммунизму через усиление классовой борьбы, от повторяющихся волн массового террора Хрущев отказался решительно и наотрез. Он лгал, говоря, что у нас нет политических арестов; однако массового террора действительно больше не было. И за это он заслужил свой памятник на Новодевичьем, поставленный Эрнстом Неизвестным, простившим ему ругань на выставке. Хотя крестьянство своих соток не простило, и по-своему оно тоже право.

Для полной ликвидации сталинских «перегибов» нужны были новые люди. Старые кадры сопротивлялись. Они смутно чувствовали, что система, замешенная на всеобщем страхе, развалится без этого компонента. И вот в Комиссию партийного контроля (КПК) были назначены две каторжанки, Пикина и Шатуновская. А дальше уже сама Шатуновская боролась, чтобы во все комиссии, разъехавшиеся по лагерям, были введены бывшие заключенные. Там, где это не удалось, дело шло медленнее. И все-таки оно шло, Комиссии на местах снижали сроки до 5 лет (и таким образом подводили под амнистию 28.03.53 г.), освобождали по отбытии двух третей срока и т. п.

Пикина держалась осторожно, учитывая свое двусмысленное положение в сталинистском КПК. А Шатуновская, используя прямой провод к Хрущеву, «плохо на него влияла», как выразился один из помощников Хрущева, до того плохо, что ее перестали соединять с ним. Но Ольга Григорьевна звонила его жене, Нине Петровне, и просила, чтобы Хрущев сам к ней позвонил, или звонила к своему старому другу Микояну. Так ей удалось добиться указа о роспуске всей бессрочной ссылки без индивидуального разбора дел. Пегов, родственник Суслова, руководивший Президиумом ЦИК, положил распоряжение ЦК под сукно и указа не издавал. Шатуновская довела дело до того, что Пегова сняли (хотя за ним стоял не только Суслов, но и Председатель правительства Маленков), а бессрочная ссылка разъехалась по домам. Этот инцидент возмутил не одного Маленкова. Старики были недовольны многим — особенно докладом на XX съезде, — и Политбюро попыталось сбросить Хрущева. Но Хрущев нашел опору в Жукове, Фурцева обзвонила пленум ЦК, и большинство Политбюро превратилось в антипартийную группировку. После этого полным ходом стала работать комиссия Шверника. Суслов, сумевший сманеврировать при падении группировки и примкнуть к победителю, семь или восемь раз ставил на секретариате вопрос об увольнении Шатуновской. Он понимал, что без Шатуновской комиссия станет ничем. Но Хрущев это тоже понимал: полное разоблачение Сталина открывало для него огромные политические перспективы (хотя вряд ли бы он сумел толково ими воспользоваться…).

Вот отрывок из рассказа Шатуновской в семейном кругу: «От пола до потолка гигантские сейфы. И их десятки, наполненные документами. Разве мы могли бы, даже если бы годами там рылись, найти. Но позвала заведующего этим архивом, сейчас я его фамилию не помню. Меня предупредили, что это человек Маленкова. Тем не менее, я с ним стала говорить, ну как с порядочным человеком. Убеждать его, что вот видите, мы в силу решения XX съезда должны исследовать этот вопрос. Что у вас есть? Дайте нам! Потому что вот мы пришли в ваш архив, но ведь он колоссальный. А вы знакомы с содержанием этого архива. Дайте нам то, что может послужить ключом!» («Рассказывает Ольга Шатуновская», с. 307).

Я один раз поймал на лету взгляд Ольги Григорьевны, в который она вложила всю себя. Это было при встрече со старыми товарищами по подполью. Но взгляд этот помог мне понять, почему начальник следственного отдела не разрешил ее пытать и почему заведующий архивом, человек Маленкова, на другой день принес ключ к Большому Террору. Это были списки двух террористических центров, ленинградского и московского, составленные рукой Сталина. Фамилии Зиновьева и Каменева были сперва в ленинградском списке (значит, хотел их сразу расстрелять), но потом зачеркнуты и перенесены в московский список (значит, наметил особый московский процесс). Графологическая экспертиза подтвердила: почерк Сталина.

Другим ключом было отсутствие 289 избирательных бюллетеней в архивах XVII съезда. Об этом я уже писал.

Киров и Орджоникидзе считались лучшими друзьями Сталина. Этот идеологический макет не хотелось разрушать, вдову Орджоникидзе и родных Кирова не трогали. Шатуновская их опросила, и они обо всем рассказали. Ольга Григорьевна упоминает их письменные показания в списке важнейших документов. Другие свидетели тоже нашлись. Или, по крайней мере, друзья уничтоженных свидетелей.

Так, расстреляны были офицеры, наблюдавшие, как Сталин рылся в картотеке секретно-политического отдела и выбирал фамилии для террористических центров, но сержанты уцелели и дали письменные показания.

Сталин, во-видимому, сумел убедить своих приспешников, что тайная оппозиция, на словах курившая ему фимиам, опаснее явной, что этой болезнью заражены почти все старые большевики, не способные принять превращение Сталина в божьего помазанника, стоящего выше человеческий критики, в подобие не то Адольфа Гитлера, не то Ивана Грозного. Без культа вождя-полубога, считал он, нельзя победить Гитлера. И потому социальный слой, зараженный критицизмом, должен был уничтожен в целом, ликвидирован как класс. Но надо это сделать, соблюдая идеологические штампы, так, будто продолжается борьба с троцкизмом, заставляя арестованных признаваться, что они троцкисты и даже прямые агенты гитлеровской разведки.

«Так надо», чтобы народ поддержал, принял террор и даже потомки приняли подлог за правду. Образ Сталина не должен быть помрачен. Мы не должны были увидеть в нем провокатора, заказавшего Кирова, чтобы потом — убрав всех киллеров, — убить еще миллионы людей.

Идеологи партии, прочитав резюме, составленное Шатуновской, были в шоке. И я уже писал, что к Хрущеву явились вдвоем Суслов и Козлов и убеждали его не наносить смертельного удара международному рабочему движению. Хрущев понял, что за ними стоит сплоченное большинство ЦК. С Жуковым он уже поссорился, и пришлось отступить, отложить публикацию на 15 лет.

Был ли у Хрущева другой выход? Если бы рядом стоял Жуков с преданными ему офицерами, как в споре с Маленковым и прочими… Но история не знает сослагательного наклонения. Суслов не стал ждать пятнадцати лет. Он искусно плел интригу, использовал самодурство Хрущева, чтобы перессорить его с кем только можно, и через два года свалил. Еще за спиной Хрущева — как только ушла Шатуновская — показания свидетелей стали подменять. А после октября 1964 года ничего в архиве не осталось, кроме упомянутой записки в Политбюро — да еще предсмертного покаянного письма врача, давшего в 1934 г. ложное заключение, от какой причины погиб Борисов, преданный Кирову телохранитель.

Не удалось Шатуновской добиться и реабилитации Бухарина. Несколько месяцев по Москве носились слухи, что Бухарин вот-вот будет реабилитирован. Но за юридической реабилитацией могла последовать реабилитация идей, — а поздний Бухарин был сторонником НЭПа надолго и всерьез, сторонником врастания кулака в социализм, противником сплошной коллективизации. На труды Бухарина опирался Дэн Сяопин. Но реформы Дэна потребовали от номенклатуры отказа от некоторых своих привилегий. Наша номенклатура была для этого слишком коррумпирована. Она предпочла брежневский кайф. Факты мешали кайфу, и факты были упразднены.

Сейчас снова есть сильная тенденция упразднить ненужные факты, создать фантом славного прошлого. Однако факты упрямее, чем лорд-мэр, говорит английская поговорка. Рано или поздно факты выплывут, и нашим внукам будет стыдно за своих дедушек и бабушек, не способных глядеть в глаза реальности.

В рассказах Шатуновской есть только один факт, который может стать предметом честной научной дискуссии: общая цифра потерь от Большого Террора, 19 840 000 репрессированных и 7 000 000 расстрелянных. Я не сомневаюсь в том, что Председатель КГБ Шелепин передал Шатуновской перечень потерь, с раскладкой по областям и годам, общим итогом которого была эта запомнившаяся цифра. Но репрессии проводились по разверстке, по плану (так же как раньше раскулачивание), а все планы только на бумаге выполнялись у нас на 100 %. До меня дошел рассказ о чекистском начальнике, попавшем в тюрьму. Своим соседям по камере он говорил, что масштабы планового задания привели его в ужас, и он решил выполнить его за счет людей, изъятие которых не разрушало бы хода дел. В области было много евреев, переписывавшихся с родственниками за границей. Неопытные люди, они легко ломались, подписывали смертельные для себя признания, и их расстреливали. Но комиссия из более компетентных верхов нашла такой выход из положения вредительским. Этот рассказ кажется мне достоверным. А вот другой рассказ, который выслушал я сам, сидя в Пугачевской башне вместе с одним из бывших контролеров Министерства госконтроля, Фальковичем: когда-то, в деникинском подполье, он входил в группу анархистов и скрыл это от партии. Фалькович участвовал в послевоенной ревизии ГУЛАГа, установившей, что в списках заключенных числились миллионы мертвых душ, на которые выписывались пайки. Когда нужно, миллионы мертвых могли считаться живыми; а когда нужно, то миллион или два живых можно было засчитать мертвыми. (Какая разница? Все равно помрут в лагерях.)

Цифра, запомнившаяся Шатуновской, может рассматриваться как верхний предел выполнения плана Большого Террора. Но невероятным этот предел не был. Во всяком случае, цифра репрессированных 2 000 000, которую Суслов счел приличной и которую он имел наглость приписать Шатуновской (любопытно было бы представить этот артефакт на графологическую экспертизу), — просто высосана из пальца. К двум миллионам Большой Террор никак нельзя свести.

Однако ни справка, полученная комиссией Шверника, ни расчеты демографов не убедят десятки миллионов людей, доведенных до отчаяния диким рынком и грезящих о новом Сталине, суровом, но справедливом, который наведет в стране строгий, но справедливый порядок. Невозможно переубедить людей, жизненной необходимостью которых стали фантомы. Можно только попытаться учить тех, кто готов учиться, готов удержать в голове, что Сталин — убийца десятков миллионов людей и Сталин — создатель системы, выдержавшей войну с гитлеровской Германией; Сталин — разрушитель армии (число арестов здесь точно подсчитано) и Сталин — организатор новых вооруженных сил; Сталин, совершавший чудовищные ошибки (например, в июне 1941 г.) и Сталин, умевший учиться на своих ошибках; Сталин — создатель стиля работы, дававшего поразительно эффективные результаты, но не дававшего возможности жить; приучившего колхозников к воровству как альтернативе голодной, смерти, а лагерников — к поговорке «умри сегодня, я умру завтра». Стиля, создавшего великие стройки — и подрывавшего самые основы жизни (не даром я его сравнивал с Цинь Шихуанди, строителем Великой китайской стены, после которого династия его сразу рухнула).

Удержать это в голове способен человек, живущий глубже уровня простых реакций (против коммунистов в 1991 г., за коммунистов в 1993 г. и т. п.); человек, способный вынести трудную правду, жить в мире противоречий, не надеясь, что кто-то другой все решит за него. Но глубоко жить трудно. Вл. Антоний Сурожский как-то заметил, что это главный наш грех: потеря контакта с собственной глубиной. И для того, чтобы освободиться от этого греха, недостаточно усилий учителя истории и даже школы, всей системы наук и искусств. Тут нужно еще понимание поверхностности жизни как греха и покаяния в этом грехе, то есть действительного выхода на более глубокий уровень жизни. И первый шаг в нужном направлении — это отказ от ложного, еще не зная истинного, встреча с бездной открытого вопроса…

Слепая преданность вождю может спасти при временных поражениях; но она не спасла Гитлера, когда дьявол отвернулся от него. И она не спасла дела Сталина — правда, распад произошел уже после его смерти. Золото черта становится гнилыми листьями, когда поднимается солнце. Или, если вам больше нравится Булгаков, — платья, розданные дамам, исчезают, и обманутые с визгом чувствуют себя в одном белье посреди толпы. А потому можно повторить слова Талейрана: Большой Террор был больше, чем преступлением; он был непоправимой ошибкой. И читая Шатуновскую, мы можем вдуматься в истоки и следствия этой ошибки, войти в живую ткань нашей страшной истории и увидеть коллективизацию и Большой Террор сразу с нескольких точек зрения, понять мотивы всех участников исторической трагедии и подойти к проблемам современности, не закрывая глаза на прошлое, каким оно было. Проходит век, и преступления становятся частью истории. Но не будем строить единства России на лжи. Попробуем построить его на воле к внутренней правде. Бог не прощает наших грехов. Но если душа народа ему открыта, если Он входит в эту душу, свет выдавливает из души тьму, не оставляет места тьме.