Следствие ведет каторжанка

Померанец Григорий Соломонович

II. Легенда Красного Баку

 

 

Первый подвиг Оли Шатуновской

Об этом Ольга Григорьевна рассказывала дважды. Один раз покороче, другой — подлиннее.

«Когда нас принимали в гимназию, мне было двенадцать лет. Я сдала на круглую пятерку, Маруся — на тройку. Но ее готовила племянница священника, который преподавал в гимназии Закон Божий. Была одна вакансия, и взяли Марусю, за нее ходатайствовал священник. Потом, во второй четверти, освободилась еще одна вакансия, ученица четырнадцати лет оказалась беременна, сошлась с кем-то…

Зимой 1915-го года у Маруси обнаружили чахотку, она грозила перейти в скоротечную. В Баку многие болели чахоткой, я сама болела два раза. С нашего двора всех детей повыносили.

Я стала давать уроки сестрам Бабаевым, Анюте и Шуре. Их родители, армяне, были очень богатые люди. У них был дом, выходивший на четыре улицы, занимал целый квартал. Как этот дом (огромное здание на Кутузовском. — Г. П.). Платили тридцать рублей в месяц. Анюта училась в четвертом классе, Шура в шестом, со мной. Я была худенькая, как травинка, они раскормленные, с большими бюстами, и очень тупые.

Каждый день я заходила из гимназии домой и сразу шла к ним. С трех до девяти длились уроки, перед контрольными до десяти. Вызубривала им всё. Мои мальчики, Андрюша Ефимов, Миша Лифшиц, ждали всегда с девяти вечера напротив, у армянской церкви, там была скамейка.

За тридцать рублей я снимала Марусе комнату с полным пансионом… Ее там кормили наотвал — яйца, мясные супы. И она стала поправляться. Ведь семья ее жила в подвале, мать работала прачкой и брала работу на дом. Можете себе представить, что там было. На лето Маруся поехала в Екатеринодар к тетке и там окончательно поправилась.

Мама меня спрашивала: „Зачем ты ей помогаешь? Она тебя не отблагодарит“.

Я отвечала: „Мама! Я не за благодарность это делаю, я не хочу видеть ее в гробу. Ведь с нашего двора всех детей повыносили“» (с. 58–59).

Прибавим теперь несколько строк из более подробного рассказа:

«Они жили в подвале, где всегда сохло белье. Врачи сказали, что она умрет, если останется там. Я пришла к родителям просить, чтобы Маруся жила с нами, мама отказала. Тогда я нашла себе урок…

Шура была такая тупая, как я ее ни учила, все равно получала двойки. Ее мать была недовольна и говорила:

— Олечка, мы вам тридцать рублей не за то платим, чтобы Шурочка двойки получала. Нам знания не нужны, нам аттестат нужен, чтобы Шурочке можно было солидного жениха найти.

Ну что делать, я и так сижу с ними допоздна: пока всё на завтра не пройдем, не могу уйти. Меня вызывают, почему вы пишете за нее сочинения? И мать ее вызывают.

Она входит в нашу комнату, руки в боки.

А я приходила домой только пообедать и с трех до девяти у них была. Я уже с Мишей Орлицким и с Суреном дружила, они придут за мной и ждут, когда я уроки кончу, — слышу, свистят. Мать ее говорит — что это? Слышит свист, но не догадывается, что это меня свистят.

И мой отец очень недоволен был — что тебя, как собаку, высвистывают?

Сочинения я стала диктовать ей в тетрадки на разные темы. Но она была так тупа, что даже названия не могла вписать правильно. Например, тема — русская женщина, а она вписывает ее в тетрадь, где все про Евгения Онегина» (с. 26–27).

30 рублей в месяц трудно давались Оле. Но девочка четырнадцати лет с железным упорством продолжала работу и добилась своего. Маруся осталась жить. Теперь продолжу короткий рассказ — он годится как эпиграф ко всей жизни Ольги Григорьевны:

«Потом уже я работала в Сиббюро ЦК в Новосибирске, он тогда назывался Новониколаевск. Однажды иду на работу и вижу, Маруся с мужем и грудным ребенком сидят в коридоре. В руках держат бумажки — просить пособие как члены партии. Ее муж окончил Сельскохозяйственную академию в Москве, распределили в Барнаул, и они просят пособие на первое время.

Я говорю: — Маруся, не надо, пойдем со мной.

Я жила недалеко, один квартал. Отдала ей все простыни на пеленки, свой полушубок. Так второй раз я ей отдала все, что у меня было.

В сорок шестом году я оказалась в Москве, еще враг народа. Все мои друзья пришли. Маруся не пришла, сказала:

— У меня брат в Наркоминделе, я не могу рисковать.

Потом, когда меня восстановили и я начала заниматься реабилитацией, она передала через других, что хочет прийти. Я ответила, что нет, теперь уже поздно. Друзья познаются в беде» (с. 58–59).

 

Роковой шаг

В 1916 г. Оля вступила в РСДРП(б) — партию социал-демократов- большевиков. Ее родители, узнав, были бы в ужасе. Но они были в ужасе и от готовности Оли принять в свой дом чахоточную. А то, что Маруся умрет (и другие Маруси тоже), не вызывало у них ужаса.

Есть какой-то возраст, когда жажда справедливости овладевает юношей или девушкой до пены на губах. Это наблюдение друга нашего дома, замечательной учительницы Веры Измаиловны Шварцман. Выражение «пена на губах» принадлежит ей, а не мне. Я только пустил его в ход, и оно теперь приписывается то мне, то Достоевскому (потому что впервые я употребил его в эссе о Достоевском). Нет, это выражение школьной учительницы, итог ее многолетних наблюдений над учениками девятого, иногда и десятого класса. Я вспоминаю, что в девятом классе с увлечением читал роман «Что делать?», а покаяние Раскольникова считал слабостью.

Прошли через это и веховцы. Почти все они были революционными марксистами и даже подвергались за это преследованиям. К счастью, у них было время почитать и продумать не только Маркса, и революцию 1905 г. они встретили зрелыми мыслителями. Да и сама революция 1905–1907 гг. была чем-то вроде прививки от революции. Не случись мировая война, этой прививки, пожалуй, хватило бы для России…

Поколению Оли Шатуновской не повезло. Революция подхватила их даже не студентами, а гимназистами, почти что в возрасте Коли Красоткина, бессмертного мальчика из романа «Братья Карамазовы». В сороковые годы такие мальчики создавали антисоветские революционные организации. Со мной в камере сидел Володя Гершуни, племянник (или внучатый племянник) исторического Гершуни, эсеровского террориста. Не знаю, кто сочинил в поздние сталинские год песню, на мотив уголовной (про центральную тюрьму):

Сижу я в камере, все в той же камере, Где, может быть, еще сидел мой дед, И жду этапа я, этапа дальнего, Как ждал отец мой здесь в шестнадцать лет…

А. А. Носов, редактор отдела публицистики «Нового мира», просматривая уже принятую главным редактором статью о Шатуновской, был явно ею недоволен, бранил большевиков и спрашивал меня, почему эти мальчики и девочки не отнесли свое возмущение в какую-нибудь приличную партию, вроде конституционно-демократической? Я ответил, что в 1917–1918 гг. масса народа голосовала за ультрареволюционные партии и даже социалисты помягче (социал-демократы — меньшевики, народные социалисты и т. п.) на выборах в Учредительное собрание провалились. Страна устала от кровавой, бессмысленной бойни, казалось, не имевшей конца, страна хотела революционных перемен. Миллионы людей подхватывали лозунг «война войне!», «Мир без аннексий и контрибуций!». Миллионы людей вдруг поверили в социализм, который сразу покончит со всем злом.

Слово «социализм» сейчас выцвело. Для многих оно даже стало бранным (по крайней мере, до тех пор, пока не сформировался дикий рынок, отбросивший массу в обратную сторону). На Западе это программа социальной защиты, разумная, пока не вредит производству, а потом откладываемая в сторону — что-то обыденное для цивилизованной страны и так же мало волнующее, как контейнеры для сборки мусора. Но в революционной России это был миф, обращенный к сердцу и прикрытый видимостью научной аргументации, усыплявший разум.

Валентинов, во «Встречах с Лениным», вспоминает реплику рабочего, участника одного из социал-демократических кружков: «Как послушаешь вас, барышня, так при социализме и кошки не будут давить мышей!». При социализме, говорили взрослые, ответственные люди, «каждый средний человек достигнет по крайней мере уровня Гёте и Аристотеля». Это слова Троцкого. А Ленин писал, что при социализме из золота будут делать общественные уборные. Социализм был религией земного рая, построенного без Бога. И вера в этот рай имела своих мучеников — и своих мошенников, эксплуатировавших чужую веру… Или своего Великого инквизитора, утратившего веру (не знаю, с кем лучше сравнить И. В. Сталина).

Без понимания силы и глубины социалистической веры нельзя понять ни победы большевиков в Гражданской войне, ни победы Сталина над большевиками, искренне захваченными своими иллюзиями. Простые парни, принятые в партию по «ленинскому набору» (после смерти Ленина), легко принимали лозунг построения социализма в одной стране. Социализм сводился к формуле: от каждого по способностям, каждому по труду. Миф переносился в отдаленное будущее, в коммунизм, практически оставался принцип честного расчета с рабочим за его труд. Такой социализм отличался от цивилизованного капитализма только одним: единственным хозяином оставалось государство, предположительно — рабочее государство, неспособное эксплуатировать рабочих. Петр Григорьевич Григоренко признавался (в своей книге «В подполье можно встретить только крыс…». Нью-Йорк, 1981), что в юности это его убеждало.

Дореволюционное поколение революционеров не могло так думать. Для него социализм означал совершенно новые отношения между людьми, совершенно новых людей. И было очевидно, что отдельная страна, окруженная врагами и вынужденная проводить «сверхиндустриализацию за счет крестьянства» (так это откровенно сформулировал Троцкий), не может воспитывать Аристотелей, ей не до жиру, быть бы живу. Этой стране необходимы и эксплуатация рабочего (чтобы накопить средства для капиталовложений), и армия (содержание которой тоже недешево обходится), и тюрьмы для недовольных и т. п.

Я думаю, что Бухарин принимал сталинский лозунг только по тактическим соображениям, как громоотвод против авантюристических планов мировой революции, а практически стоял за «НЭП надолго и всерьез» и «врастание кулака в социализм», то есть развитие рыночной экономики, как сейчас говорят, при сохранении «командных высот» у государства; вариант, который испытывается в Китае. Но в Китае никогда не было идеала свободной личности, от Ренессанса до Маркса, а в России это было, в верхнем, образованном слое, у интеллигенции. Там идея «бесконечного развития богатства человеческой природы как самоцели» (Маркс) падала на хорошо подготовленную почву.

Даже после горького опыта 1905–1907 гг. критика веховцев вызывала страстный отпор. И большевистской интеллигенции было ясно, что никакого бесконечного развития богатства человеческой природы в изолированной стране не выйдет. Напротив, жизнь будет труднее, чем при капитализме, и чем больше старание «догнать и перегнать» за несколько лет капиталистическую современность, тем тяжелее. Другое дело, если социалистическими станут Германия, Франция; а без этого — никаких пирогов и пышек. Это сознание выразил анекдот начала двадцатых годов, который мне рассказывал мой тесть, в 1923 г. секретарь комсомольского комитета МВТУ и оппонент Маленкова (секретаря партийного комитета МВТУ):

Гилеля, мудреца Талмуда, отличавшегося мягкостью и все разрешавшего, спросили: «Можно ли построить социализм в одной стране?» Он ответил: «Можно». Однако Раше (средневековый комментатор, живший на тысячу лет позже) добавил: «Но жить в этой стране нельзя будет».

Моя мама никогда не имела никакого теоретически продуманного мировоззрения. Но выйдя замуж за одного из лидеров виленского Бунда (еврейской социал-демократии), она перевидала в своем доме многих социалистов и примерно угадывала, что они чувствовали за словом «социализм». И в 1936 г., когда было объявлено, что социализм построен, она спросила меня: «Неужели это социализм? Ради этого люди шли на каторгу, на виселицу?». Я ответил с гордостью студента второго курса: «Конечно. Ведь у нас общественная собственность на средства производства». И тотчас почувствовал, что лгу. Что люди шли на каторгу и на виселицу не ради того, чтобы собственником стало государство.

Почему Оля Шатуновская, при всем своем уме, не почувствовала этого? В беседе со Старковым она четко объясняет: «В конце двадцатых — начале тридцатых годов я считала, что все, что делается, — правильно. Вообще сначала у меня всегда было: все, что Ленин говорит, все правильно. Даже мысли не может быть, чтобы не согласиться с Лениным. Как бы мне ни казалось, что нет, не так, я должна это отбросить. Раз Ленин говорит так, значит, только так. А потом это как-то перешло и на Сталина. Сталин говорит…

Но нужно вам сказать, что он применял очень коварные методы. Например, до этой насильственной коллективизации было принято постановление ЦК о том, что нужна демократия, нужна самокритика…» (и т. п.; с. 212). Приемы Сталина, благодаря которым он всегда выглядел наследником Ленина, лидером ленинского большинства, подробно исследованы Авторхановым в его «Технологии власти». Но ловушкой, которую Ольга Григорьевна не заметила, был характер самой ленинской партии. Это была партия вождя, Ленина. Про меньшевиков никогда не говорили: «плехановцы», «мартовцы» и т. п. А большевики были ленинцы. И жесткая партийная дисциплина, установленная после II съезда РСДРП, была дисциплиной подчинения вождю. Это не было четко сформулировано, выражено в слове, но таков был дух. И девушка 17 лет, ставшая секретарем Шаумяна, одного из ведущих ленинцев, впитала это в себя бессознательно. Ей было странно, что боролись за голоса при выборах в Учредительное собрание, а потом Учредительное собрание разогнали. Но Ленин сказал, что это правильно, — значит правильно.

Именно это — вождизм — уловил Муссолини как новый принцип партии масс, именно это он откровенно, последовательно оформил, отбросив социал-демократические формальности, которые Ленин сохранял, хотя в критические моменты нарушал (например, в спорах о Брестском мире). А иногда зря сохранял. «Ленин очень любил Рудзутака, и когда он диктовал свое завещание, он написал, что Сталина надо заменить человеком более лояльным.

Крупская спросила:

— Кого ты имеешь в виду?

Он ответил:

— Я имею в виду Рудзутака.

— Почему же ты не напишешь это прямо?

— Не могу же я сам указать наследника» (с. 47).

Муссолини называл себя учеником Ленина и был совершенно прав. А Гитлер был учеником Муссолини. Если брать слово «фашизм» в широком смысле — как движение масс, основанное на вере в вождя, то большевизм — исторически первая фашистская (или, скажем, тяготеющая к фашизму) партия. В этом смысле фашизм возможен без расизма (итальянские фашисты не были расистами) и даже без национализма, по крайней мере на первом этапе, до захвата власти. После захвата власти интернационализм большевиков сохраняется только как идеология, постепенно уступая место советскому (или кубинскому, югославскому, китайскому) патриотизму. Примерно так же Вселенская церковь становилась национальной (русское православие, польский католицизм). Оберштурмбанфюрер Лисс убедительно объясняет логику этого развития старому большевику Мостовскому (в романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»).

Замечательно, что массовые коммунистические партии сложились только в странах, история которых колеблется между демократией и диктатурой. У англосаксов оказался прочный иммунитет ко всем видам фашизма, хотя расизм там был и теоретически обоснован Чемберленом до Гитлера. Более того: расизм прекрасно уживается с демократией, начиная с борцов за сохранение рабства в южных штатах Америки и до апартеида в ЮАР. С другой стороны, демократическая фразеология и процедуры, ставшие холодным ритуалом в коммунистических партиях, при благоприятных условиях могут зажигать сердца и вызвать вспышки борьбы за подлинную свободу. Такой вспышкой была «чешская весна». В молодости Ольги Шатуновской это случалось дважды, и каждый раз ее фактически высылали из Баку (где у нее был огромный личный авторитет) куда-нибудь вглубь России, перевоспитывая в рядового функционера.

Но до этого в 1918 году еще было далеко. И прежде чем стать жертвой советской власти, надо было эту власть утвердить. И юноши и девушки, подобные Оле и ее другу Сурену, ежедневно рисковали головой, чтобы в конце концов попасть на советскую каторгу или быть расстрелянными в советской тюрьме.

 

Гимназисты на эшафоте

О том, как она без туфель убежала в революцию, Ольга Григорьевна рассказывала с улыбкой:

«В Баку еще не было советской власти, но мы с Марусей Крамаренко были в дружине. Нам сказали, что если будут выстрелы, значит, началось, выходите. Мы пришли к нам домой ночевать и вдруг слышим, началась стрельба. Мы хотели идти, а отец — он был против того, что мы с большевиками связались. Бандиты какие-то — никуда! Запер нас на замок, два амбарных замка повесил.

Я думаю, как же так, нам же доверили, на нас надеются, а мы тут сидим. Я представлялась себе великой деятельницей, а ума было не больше, чем сейчас у Антоши — шестнадцать лет!

И вот я все думаю и думаю — как быть, как выйти? — и к утру придумала, что можно выйти по другой лестнице, надо только вылезти на карниз с галереи. А чтобы пройти по карнизу, надо, чтобы было за что держаться, выставить стекла, так и сделала.

Пошла на галерею, подушкой выставила три-четыре стекла, так что они не звякнули, вылезла и по узкому карнизу пробралась на лестницу. Маруся за мной.

Мы — к воротам, а ключ от ворот у меня был. На улице пальба, а у ворот с этой стороны стоит хозяин и смотрит в щелку на улицу, что там происходит. Мы, раз, к воротам! Я ключом отперла замок, он не успел нас остановить. Опомнился, кричит: — Стойте, куда вы в одних чулках? А мы бегом…» (с. 30–31).

Ничего Оля и Маруся в эту ночь не совершили. Но очень скоро оказалось, что революции нужны были гимназисты. Выбор Шаумяна, сделавшего Олю своим секретарем, не был исключительным случаем. Через два года, в том же Баку, Киров назначил моего тестя, шестнадцатилетнего Саню Миркина, секретарем Бакинского уездного ревкома. Интеллигенты постарше большевизму не сочувствовали, и там, где нужна была грамотность, шли вперед гимназисты. А другие гимназисты (кажется, еще чаще) шли в белую гвардию. С той же пеной на губах они принимали белый террор, как красные гимназисты — красный.

Белый террор на порядок или на два-три порядка уступал красному по масштабам, но не по злости. Масштабы задавались целью: фантастическая цель оправдывала фантастические жестокости, скромная цель восстановления прерванной традиции оправдывала меньше злодейств. Кроме того, белое движение было хуже организовано и плохо продумано. После разрыва Колчака с эсерами у него не было агитаторов, способных убедить мобилизованных крестьян, за что им стоит воевать. В других углах России даже серьезной попытки мобилизации не было. Белые цеплялись за окраины, где были казачьи войска или высадившиеся в портах интервенты. Победив в столицах, большевики создали центральную власть, способную призвать офицеров, вернувшихся с германского фронта, в Красную армию, и была ЧК, угрозы которой за уклонение от призыва были не шуточными. Армейская контрразведка белых не могла даже поставить себе такую стратегическую задачу. А добровольно средний интеллигент, ставший офицером на германском фронте, не хотел идти воевать ни с белыми, ни с красными. Интеллигенты могли сочувствовать героям индивидуального террора, но с отвращением относились к государственному террору, к расстрелам и виселицам. Обе стороны в гражданской войне отталкивали таких людей, как Короленко, Волошин, Пешехонов. Для них не важно было, кто больше расстреливал и вешал, для них всякая казнь — столыпинская, ленинская, колчаковская — была одинаково мерзкой.

Некоторые публицисты сегодня подчеркивают, что белые, по мере возможности, сохраняли евангельские заповеди и гражданские законы. Однако шкуровцы верили в Бога, а за ними по стране шел кровавый след погромов. Однако социал-демократы-меньшевики упорно протестовали против всякого террора, хотя в Бога не верили и по языку, по фразеологии не отличались от большевиков. Но у меньшевиков было другое понимание Маркса и другое, гуманитарно-европейское понимание прав человека. Когда Колчак попал в руки Иркутского совета, где руководили меньшевики и эсеры, Верховного правителя судили и перед исполнением приговора дали свидание с его гражданской женой, Тимиревой. То есть была установка на правовой порядок, насколько он возможен в условиях гражданской войны.

И у красных, и у белых водораздел проходил между европейски-гуманитарным правосознанием и пугачевским правосознанием, с красной кокардой у одних и с белой — у казаков врангелевской армии, которые в Киеве привязывали родителей к креслам и на глазах отца и матери насиловали девочек-гимназисток.

Колчак, кажется, верил в Бога, но когда ему надоело спорить с эсерами и он разогнал комитет членов Учредительного собрания, то его офицеры изрубили шашками и перекололи штыками социалистических депутатов. Колчак этого не приказывал, но он никого не наказал — не хотел ссориться с казаками. Большевики не могли получить лучшего подарка. Коалиция, способная победить их, была взорвана. Эсеры не простили Колчаку резни. Части, находившиеся под их влиянием, открыли Красной армии фронт. А при попытке мобилизовать крестьян — организовали сопротивление мобилизации. Эту зияющую дыру в политике белых нельзя было заткнуть геройством гимназистов, сочинивших песню, переделанную впоследствии на советский лад:

Смело мы в бой пойдем За Русь святую. И за нее прольем Кровь молодую . [17]

Кровь лилась — но она не удержала распада.

Я гимназистка восьмого класса. Пью самогонку заместо кваса. Катись, катись, мой шарабан! Не будет денег — тебя продам. Порвались струны моей гитары, Когда бежала из-под Самары. Катись, катись, мой шарабан! Не будет денег — тебя продам. На белом снеге волкам приманка: Два офицера, консервов банка. Катись, катись, мой шарабан! Не будет денег — продам «наган».

Впрочем, Колчаку было куда бежать: от Самары до Иркутска. А бакинская коммуна лопнула, как мыльный пузырь. Весной 1918 г. она была создана и 31 июля пала. Баку окружали турецкие войска. Единственной надеждой казались англичане. И большинство в советах перешло к эсерам, стоявшим за приглашение союзных английский войск. Новое, эсеровское правительство арестовало большевистских комиссаров и посадило в тюрьму. Всей жизни коммуны было примерно сто дней.

В эти «сто дней» Оля стояла у самой вершины власти — оставаясь буквально голодной.

«Когда я ушла из дому, то сначала жила у Степана Шаумяна, но тогда еще всё было (то есть были продукты на рынке. — Г. П.), не надо было заботиться, где взять. А потом однажды Сурик Шаумян зазвал нас (видимо, вместе с Суреном. — Г. П.) к себе обедать, мы пришли, и я почувствовала, что мать, Екатерина Борисовна, не рада нам, на столе всё так скудно. Мне стало так неприятно — зачем, думаю, Сурик позвал нас. Я работала днем со Степаном как его секретарь, но я ничего не требовала, карточку или еще что, — а ему было не до этого.

— Ну так как же? Он же знал, что ты ушла из дома! (видимо, реплика Джаны. — Г. П.)

И вот чтобы получить карточку, я работала ночным корректором. Газета, правда, всего четыре страницы, но ее надо насколько раз проверить…

У меня был пропуск в столовую военную, но я стеснялась туда ходить — девочка, буду одна среди мужчин, и голодала.

Я ночевала в штабе дружинников… Моя комната была за галереей, на которой вповалку спали дружинники, и Анастас (Микоян. — Г. П.) иногда спал там.

Чтобы пройти в уборную, надо было пройти через них, и я ни за что не могла сделать этого. У нас было такое воспитание, что ни за что при мужчине нельзя пройти в уборную, и я страшно мучилась, выбиралась ночью в окно, спрыгивала на другую крышу на метр» (с. 54).

«Потом был еще клуб, который мы снимали, и я жила там в дальней комнате, там со мной ночевал Сурен. Вообще-то он жил дома, но когда пришли турки, он пришел и остался со мной. Анастас не знал этого, он все хотел видеть меня и однажды ночью пришел и стал стучать в дверь, он не знал, что со мной Сурен. Сурен вышел.

— Что ты хочешь?

— Я хочу поговорить с Олей.

— Этого нельзя сейчас.

Потом Анастас все упрекал меня. Ты вот говоришь, что ни с кем пока быть не хочешь, а сама с Суреном ночуешь. — Ну и что, что ночую?» (с. 55).

Действительно — ну и что? Романтические гимназисты спали в одной постели, целовались — но ничего больше этого Оля не хотела и не разрешала. Вышла она замуж несколько лет спустя и за другого. Но пора перейти к надвигавшейся катастрофе.

Шатуновская присутствовала при получении телеграммы Ленина: «Царицын — Сталину, Баку — Шаумяну», и слышала восклицание Шаумяна: «Коба мне не поможет». В своих рассказах она подчеркивает, что Сталин действительно не помог — ни хлебом, ни военной силой. Но вряд ли он мог много сделать. И англичане, пославшие небольшой отряд (по разным оценкам — девятьсот или полторы тысячи человек), не решились принять бой с вдесятеро большими силами турок (назвавших себя армией ислама). Не имело смысла жертвовать жизнью своих солдат, спасая армян от погрома. А младотурки, проигрывая одну войну, пытались начать новую игру — за создание империи или федерации тюркских народов Азии (существовал и коммунистический вариант пантюркизма: татарский коммунист Султангалиев защищал проект советского Тюркистана, без дробления по племенам, с единым литературным языком тюрки, от Казани до Ашхабада и Алма-Ата; Ленин этот проект отверг).

Накануне катастрофы группа молодежи решила штурмовать тюрьму, чтобы освободить заключенных большевиков и дать им возможность спастись. Вооружились гранатами и ждали подходящего момента, когда администрация и охрана разбегутся. Но Микоян убедил эсера Саакяна, остававшегося на своем посту (остальные члены президиума совета уже бежали), — «что вы социалисты и мы социалисты. Ну наши пути разошлись. Мы по-разному смотрим на пути революции, но неужели вы, социалисты, допустите, чтобы наши народные комиссары попали в руки турок, чтобы турки их растерзали. Это же навсегда останется в анналах истории как позорное пятно для социал-революционеров. Этому Сако Саакян внял. И на бланке президиума — вот такой большой бланк бакинского совета — написал начальнику тюрьмы: „Приказываю освободить всех задержанных большевистских комиссаров“.

И вот мы там стоим, уже темнеет… Микоян бежит к нам и держит эту бумагу. А мы же с гранатами. Не надо, говорит, сейчас я их выведу…» (с. 43).

Судьба не пощадила комиссаров. Им пришлось плыть на корабле вместе с дашнаками с другими армянскими беженцами. Команде не хотелось в Астрахань, к красным. Она повернула в Красноводск, к белым. А в красноводской тюрьме у одного из комиссаров нашли в кармане «сухарный список», т. е. список, по которому в бакинской тюрьме выдавали сухари. По этому списку комиссаров выделили из массы беженцев и расстреляли.

Между тем, генерал Нури-паша, вступив в Баку, издал приказ, на три для передававший город армии. Это было сигналом к резне.

«Мы сидели в доме Серго Мартикяна: Сурен Агамиров, Шура Баранов и я. Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дом. Трое суток мы не сомкнули глаз. Квартира Серго была в пристройке, на пятом этаже, и лестница к ней вела не сразу, продолжением общей, а начиналась за длинным выступом.

Внизу из окон галереи был виден залитый кровью дворик. Мужчин всех убивали, насилуют женщин, девочек. Грабят, ломают, жгут. Когда нечего уже взять, просто крушат все по дороге: столы, стены, мебель, детей об стену. А мы трое сидим в квартире Серго, и нет ни времени, ни мыслей, только ожидание, что будет.

Сурен зарядил револьвер, положил на стол:

— Если ворвутся, убью и тебя, и себя.

— Да что ты, брось.

— Тебе хорошо, Шурка, ты — русский.

— Да, у Шурки есть шанс, маленький, крошечный, но есть. Сурен — черный, смуглый, армянин, я — девушка, нам спасения нет. Ну а если найдут и оружие…

Оружие запрятано в трубе, Сурен и Шурка, перемазавшись, изловчились как-то забить там гвоздь и подвесить его пачками. Но если найдут…

Трое суток по очереди дежурим у глазка стеклянной галереи, стекла замазаны мелом, маленький глазок. Оля, отдохни! Я отошла, взглянула в зеркало — кто? Кто там за мной? Оглянулась — нет никого. Так неужели это я — это вот зеленое, перекошенное, нечеловечески напряженное лицо? Это я, Оля?

Когда пошли четвертые сутки, резня понемногу утихла. Пятые. На пятые вспомнили, надо поесть. Пятые сутки ни крохи во рту, в квартире ни хлебной корки.

— Я пойду к Зине, может, она даст что-нибудь.

— Не ходи, Оля.

— Ничего, я укутаюсь в шаль.

Я закуталась до самых глаз и пошла. Разграбленный изнасилованный город. Жутко. Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и голубовато-розовые кишки тянутся по мостовой. Вздрогнула, натянула еще больше шаль. Видно, прячут куда-то, спешат, тащат (генеральский приказ разрешал резню только на три дня. За три дня не управились. Но на пятый день был, видимо, приказ замести следы. — Г. П.). Вот опять женщина, с отрезанными грудями. Вот на высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет. Вот младенец, новорожденный, без черепа, стукнули о стену, и разлетелся вдребезги. Вот казармы, здесь помещалась команда самокатчиков — велосипедистов по-нынешнему. Они не успели выехать. Турки сбрасывали их сверху на штыки ожидавших снизу. Двести человек, все до одного, огромная груда тел. Раздетых, оголенных, все до нитки ограблено. Груда белых, ослепительно белых тел — русские, и только одно-два смуглых, армяне. Но, слава Богу, вот и ворота Зины.

— Стой, девка!

Чьи-то руки схватили сзади, поволокли. Хозяин дома стоял у ворот, побежал, закричал.

— Оставьте ее, она джуди! Она к нам ходит, она — джуди! Не армянка — джуди!

Медленно, неохотно отпустили руки.

Испуганно юркнула в дом. Зина накормила, дала муки. И как ни страшно, отправилась в обратный путь» (с. 62–63)

Армянку можно было бы изнасиловать и после назначенного генералом срока. Но джуди — еврейка. У турок другой козел отпущения — не евреи, армяне. «Если увидишь змею и армянина, убей сперва армянина, потом змею». А еврейские купцы в течение нескольких веков были неофициальными послами между блистательной Портой и Речью Посполитой, когда нащупывался переход от войны к миру. Евреи для турка не стоят вне законе. Их, как и русских, можно было убивать только попутно, сгоряча, в опьянении общей резни.

Сходную картину нарисовал мне мой тесть. Его поставили к стенке, и курды, изображая расстрел, требовали от тетки, заменившей ему мать, золота. Турецкий офицер, увидев это безобразие, стеком стал хлестать курдов по лицам; они с криками разбежались. Известный порядок был и в погроме. Евреев не избивали.

Оля впервые пережила погром девочкой четырех лет. Тогда достаточно было запереть крепкие ворота. Слышны были только крики. От припоминания их долго продолжались припадки. Потом они прошли. Осталась только память, что царская администрация смотрела на погромы сквозь пальцы, что полиция медлила. Это одна из причин, по которым девушку захватил коммунистический интернационализм. Но тогда все-таки была полиция, пусть вялая. А теперь население расплачивалось за ленинскую политику развала армии, развала фронта, развала старого государства. Никому из молодых коммунистов эта мысль не пришла в голову. Только на старости лет Ольга Григорьевна признает, что причиной катастрофы был развал армии. Число убитых она называла по слухам — 35 000. Мой тесть говорил о 25 000. А у армянского историка Галстяна я нашел третью цифру — 10 000 (видимо, более точную). Ограбленные, изнасилованные — не в счет.

Между тем, сформировано было гражданское правительство.

«Бехетдин, начальник охранки, представил правительству: Агамирова, Баранова и Шатуновскую приговорить к повешению. На парапете стояла виселица с двухэтажный дом, и там вешали.

Накануне утром объявили: завтра утром вас повесят на парапете. А через несколько часов вдруг — выходи! Ведут через Губернаторский сад, по Губернаторской улице, я думаю, куда ведут? Напротив суда — дом Ротшильда. В шикарном кабинете, устланном коврами, встает из-за стола Бейбут-хан Джеваншир.

Он меня знал. Было так. В мартовские дни восемнадцатого года, когда гражданская война в Баку происходила и красные цепи подползали по Воинской улице, там был пятиэтажный дом, редкость! И с чердака его строчили из пулеметов по нашим цепям. Тогда подкатили орудие и стали разносить дом на щепы. В этом доме жил Джеваншир, он был с детства другом Степана. Чудом уцелел телефон. Он звонит Степану:

— Степан, спаси!

Это было полгода назад. Я жила тогда у Степана.

Степан берет из пачки бланк чрезвычайного комиссара и пишет на нем мандат: поручаю войти в дом такой-то Сурену Агамирову и сыну моему Сурену, взять и вывести Джеваншира с женой и доставить мне.

Они привязали к штыку белую тряпку, вышли с белым флагом, чтобы не стреляли с чердака. Потом дом сдался, тоже выкинул белые флаги.

Их привели, а я жила у Степана. Через пару дней большевики взяли власть, Степан стал председателем Бакинского комитета. И две недели он (Джеваншир. — Г. П.) жил у Степана…

Джеваншир был богатый человек, капиталы за границей. В подполье (т. е. до революции. — Г. П.) он поддерживал Степана. Он жил в Белом городе, иногда ночевали у него, иногда прятали литературу. Он говорил Степану:

— Я вашу власть не признаю, я хочу уехать в Турцию.

Ему разрешили… Вскоре после занятия турками города он вернулся, а когда формировалось мусаватское правительство, его назначили… министром внутренних дел, а раз так, охранка должна ему доложить. Ему доложили свои достижения, что они за последний месяц сделали, и в том числе, что завтра будут вешать трех большевиков, их Нури-паша утвердил. Когда он услышал фамилии Агамирова и Шатуновской, он им ничего не сказал, но сказал — приведите ее ко мне. И вот я вошла к нему в кабинет. Я этого совсем не ожидала.

Он сказал им: — Уходите!

И говорит: — Оля, здравствуй! Я назначен министром внутренних дел.

И сразу, с места в карьер: — Где Степан?

Я говорю, что Степан такого-то числа с такой-то пристани отплыл на пароходе „Туркмен“ в Астрахань. Просачивались до нас какие-то темные слухи, будто завезли их в Красноводск и там прикончили, но мы не верили, и я этого не сказала.

Он говорит: — Ничего подобного.

Ему охранка в порядке усердия доложила, что Степан скрывается в Баку. Нас тоже на допросах об этом спрашивали. Он им верит. Начал меня умолять, убеждать.

— Где Степан? Мы располагаем точными данными. Я его спасу. Вы же знаете, он меня спас. Я его спасу. А так его будут искать, искать и прикончат в конце концов. Дайте мне его спасти.

— Я вас уверяю, что его нет в Баку.

Постепенно он входил в раж.

— Фанатики вы! Безумцы вы! Ведь вы же поймите, что я его спасу. Почему вы мне не верите?

— Бейбут-хан, поймите, что его нет.

Он ничего не хочет слушать и до того разозлился, что ударил в ладоши, вошли два стражника — уведите ее. Иянеуспела сказать, что нас приговорили к повешенью, меня вывели…

И вот я сижу и жду. И вечером открыл дверь турок, он немного знал русский.

— Бедный девочка! Бедный девочка… Завтра, вот, парапет, вот! — и рукой от горла вверх показывает.

— На вот! — кинул кисть винограду. Через час опять приходит:

— Ой, молодой, совсем молодой. Завтра парапет, вот! На стакан вина!

Еще через час: — На подушка! Спи хоть ночь, завтра тебя не будет.

Я говорю:

— Если ты такой добрый, там внизу в подвале мои братья сидят, сведи меня к ним.

— Знаю. Их тоже, парапет, вот! — и опять рукой показывает.

— Я хочу со своими братьями попрощаться, веди меня туда!

— Нет. Что ты? Нельзя. Начальник тут. Меня тоже, парапет, вот!

Я тогда как брошу кисть: — На! Не надо мне твоего винограда.

— А-а… Подожди ночь. Подожди немного. Начальник уйдет.

Ночью мы пошли туда. Только вошли, только успели обняться, поцеловаться, сказать друг другу, что будем петь Интернационал, уже:

— Иди. Иди, надо скорее!

И вот опять сижу. Жду. Все смотрю на фрамугу в дверях, как начнет светать, значит всё. Еще темно, и вдруг слышу — идут. Группа людей. Идут, сабля волочится, приклады стучат. Что же такое? Неужели уже? За нами? Рассвета не дождались… Остановились у камеры. Гремят замки.

Входит начальник охранки, Бехетдин-бей. Рыжий турок его звали. Светлые волосы, голубые глаза. Он входит со своим переводчиком, начальником тюрьмы и еще несколькими тюремщиками. И говорит по-турецки что-то своему переводчику. И тот переводит мне:

— Вас освобождают. Смертная казнь через повешенье заменяется высылкой за пределы Азербайджана.

Я говорю: — Не надо меня обманывать, я и так пойду. Переводчик говорит: — Она не верит.

Тогда сам Бехетдин-бей, обращаясь ко мне лично, говорит на французском: Министр внутренних дел вновь сформированного правительства Бейбут-хан Джеваншир заменил вам смертную казнь через повешенье высылкой за пределы Азербайджана. Когда я услышала это имя (Джеваншира. — Г. П.), то поняла, что это правда. И поняла, что он, хотя и рассвирепел тогда, но распоряжение это о нашем помиловании отдал. И тут я похолодела, вдруг только меня?

— А мои друзья тоже?

Он засмеялся: — Ха-ха-ха! Вы же на допросах были незнакомы. Вы не узнавали друг друга.

Я повторила свой вопрос, и он говорит: да.

Тогда хлынула такая волна радости» (с. 63–66).

Судьба хранила Олю для новых, советских застенков. Она и ее друзья решили не дожидаться официальной высылки (с риском попасть к белым, а там другая виселица). Тайком, переодевшись, выехали в Тбилиси. Там помещался подпольный большевистский крайком. Как раз в это время собралась подпольная конференция. Сняли для этого дом. Так как хозяева опасались неприятностей, «они просили конференцию поскорее закончить, и поэтому решено было заседать без перерывов, и конференция продолжалась три для и три ночи. Присутствовало человек пятьдесят… Мы дремали по углам. После этой конференции меня и Сурена послали на работу во Владикавказ» (с. 75). Советская власть там еще держалась, но на волоске.

В Грузии большевиков арестовывали, если они вмешивались в грузинские дела, а в остальном старались не замечать. Туда спасались и из Баку, и (впоследствии) из Владикавказа. Большевики расплатились за это примерно так же, как с эсерами, которые помогли им выиграть Гражданскую войну, и с Нестором Махно, тачанки которого, форсировав Сиваш, ворвались во врангелевскую столицу — Симферополь.

«В двадцать первом году Сталин и Орджоникидзе возглавляли террор в Грузии. Красная армия свергла меньшевистское правительство и устанавливала советскую власть. Грузия была за меньшевиков и восставала. Они жестоко расправлялись.

Леонид Жгенти рассказывал — когда он был учеником школы, один раз заболел и отпросился у врача домой. Когда вышли из школы, она была окружена НКВДшниками.

— Стой, ты куда?

— А у меня живот болит, меня врач отпустил домой.

— Никуда не пойдешь, стой тут. Но он все же не стал стоять, потому что ему было совсем невмоготу, и побежал. Тогда он не понимал, а потом говорил, спасибо вслед не выстрелили. А те вошли в школу, велели всех учеников выстроить, отобрали двадцать самых рослых, связали одной веревкой, увели и расстреляли. Зачем? Террор. Чтоб родители не восставали. И так во всех школах» (с. 50).

Почему в этом участвовал Орджоникидзе, человек по натуре добрый (об этом мне достоверно рассказывали)? Как это связать с добрым Орджоникидзе в последние его годы, с попытками бороться с Большим Террором, зная, чем он рискует? Видимо, человек, опьяненный идеей, фанатик идеи, теряет интуицию добра и подчиняется логике зла. Я не удивлюсь, если узнаю, что шахидка, взорвавшая себя вместе с несколькими израильтянами, за год перед этим плакала над убитой птицей.

И еще вопрос. Судя по термину «НКВДшники», Жгенети рассказывал о том, как избежал расстрела, много лет спустя, когда слова ЧК и ГПУ отошли в прошлое. А что, если бы Оля, дважды спасавшаяся в Грузию, услышала такой рассказ в 1921 году? Но в 1921 году Оля и ее друзья уже были мягким административным решением отосланы на партийную работу в брянское захолустье.

 

Легенда подполья

Мой тесть несколько раз вспоминал, как Оля одна, на парусной лодке, пересекла Каспийское море и доставила важные бумаги в Красноводск. Но почему-то Ольга Григорьевна никогда не говорила мне об этом красивом эпизоде, напоминавшем мне бегущую по волнам Ал. Грина. А рассказывала о другом — как флиртовала с офицерами Белой армии в Батуми и на миноносце доставлена была в Новороссийск. Меня стало разбирать сомнение: не возник ли красивый образ Оли, под белеющим парусом, в воображении учащихся-коммунистов, не имевших достоверной информации о секретной миссии в Москву и питавшихся слухами. Оля, всего на три года старше отцов-основателей Союза учащихся-коммунистов, была членом партии с дореволюционным стажем (в партийной иерархии это было нечто вроде дворянства), а ее красота и слухи о ее подвигах окружили ее облаком легенды. В умах четырнадцати-пятнадцатилетних мальчиков она могла совершать и то, чего не было.

Во всяком случае, своей дочери и внукам она рассказывала примерно то же, что мне, только подробнее. Сперва действительно было задумано захватить лодку в порту и на ней добраться до Астрахани (Красноводск тогда еще красным не был). Исполнение поручалось команде из двух человек: Анастасу Микояну и Ольге Шатуновской (старший — Анастас). Днем, когда порт открыт, бумаги спрятаны были в избранной лодке, а ночью Анастас и Оля по одному пробирались к причалу. Однако ничего не вышло. Олю задержали, пригласили зайти в участок. Она повела полицейских бульварами по пути, которым должен был идти Анастас. Он действительно увидел их и скрылся. Оля задержалась около дома, будто распустился шнурок у ботинка, и тихонько в водосточную трубу сунула фальшивые документы. В полиции ничего не нашли и утром ее отпустили. Второй раз Оля, переодевшись мальчиком-рыбаком, должна была открыто выехать с рыбаками от пристани в Черном городе (Баку делился на Белый город и Черный город). Один из полицейских оказался тот, кто уже раз задерживал ее. Он крикнул: «Это не парень, это девка, держите ее!». Оля, прыгая с лодки на лодку, добралась до соседней пристани и ускользнула.

Тогда решено было отправить трех гонцов, разными путями. Анастасу достался прежний маршрут, через Астрахань, а Оле — через Батум и Ростов. Попутно ей поручили доставить в Ростов несколько пачек прокламаций (подпольная типография в Ростове провалилась). Паспорт ей сделали на имя нижегородской мещанки Евдокии Дулиной. Оля могла сойти и за госпожу Джапаридзе, и за девицу Дулину. В наружности ее не было резких примет национальности.

В Батуми оказалось, что пароходное движение прекращено, только военные корабли ходят. Согласно инструкции, в гостинице велено было не останавливаться и с батумскими коммунистами не связываться.

«Ходила по городу, мыкалась, корзина обшита и перевязана, я сдала ее в камеру хранения, — рассказывала Ольга Григорьевна, — а сама ночь на вокзале, на бульваре, в подъезде — чтоб не приглядеться, не обратить на себя внимание. Была бы еще оборвана, а то хорошенькая беленькая чистенькая девушка. Трудно…

Наконец, на пятый день нашла одного рыбака, уговорила — за тысячу керенок довезет меня на парусной лодке до Туапсе. Только чуть отъехали, шторм поднялся. Ветер, волны, лодка, как щепочка, того и гляди перевернет.

Он на меня ругается: — Куда к черту ехать? Не надо мне твоих денег, уцелела б голова!

Я и сама от страха ни жива, ни мертва. Ну, думаю, все равно — два раза уже провалилась, пусть хоть умру. Сижу, сжимаю свою корзину. Волны все больше, гроза поднялась. Он мне в лицо керенки бросил: — К черту убирайся, жизнь дороже!

Опять я сдала корзину в камеру хранения, а сама около моря хожу. Нечаянно подслушала, кто-то сказал, мол, на днях „Буг“ отходит. Я думаю, надо на „Буг“ пробраться…

Пошла в магазин, купила дорогой, нарядный башлык, красный с золотом. Волосы после тифа короткие и локончиками. В башлыке-то не видно, что сзади острижена, а то нехорошо, не принято ведь это было, а впереди локончики. Сама свеженькая, хорошенькая, ну а в башлыке прелесть прямо! Я и сама чувствовала, что все, кто ни идет по улице, вслед оборачиваются.

Познакомилась на бульваре с офицерами, рассказываю им, что не знаю, как быть. Бабушка у меня в Ростове, сирота я, больше никого у меня нет, и бабушка умрет, тогда совсем без наследства останусь. Все это постепенно им рассказываю, они хотят помочь мне…» (с. 88–89).

В тот момент, когда Оля взглянула на себя в зеркало и увидела, какая она свеженькая, хорошенькая в этом башлычке, она перестала быть Олей, она стала Дусей, очаровательной провинциальной барышней, трогательно беспомощной, обращавшейся к офицерам как к своим, ждавшая от них мужской помощи и получившей помощь.

Офицеры могли быть грубы со своими подчиненными, но перед этим очаровательным существом они становились, как сказал Маяковский, безукоризненно нежны, не мужчины, а «облако в штанах». Не решались пригласить ее в ресторан, говорили: «Мы понимаем, с кем мы говорим». Эта очаровательная Дуся будила в них самые лучшие чувства. Они объяснили ей, что на миноносец ее могут посадить только морские офицеры, познакомили ее с моряками, офицерами с «Буга», а те с графом Козловым, работавшим в представительстве Деникина, родственником адмирала. «Опять гуляли, опять рассказывала про бабушку, про наследство. Потом назначили мне день, когда вместе идти. Иду. У дверей — двое деникинцев, здоровенные детины. Я думаю, господи, куда это меня несет в самое их логово. Дал он мне конверт запечатанный, вышла на улицу и вздохнула, там молодежь вся. Ну что, Дунечка, как? Радуются за меня… Через два дня отправление, погрузку уже закончили. Вот с корзиной пришла на корабль, прочитал командир, нахмурился, но отказать не может и говорит: „Вот здесь располагайтесь“. А у него каюта, как квартира: кабинет, спальня, столовая. Вот, показывает на спальню — у молодежи лица вытянулись — они думали там, где-нибудь меня поместят, они будут ко мне ходить, я — к ним. А тут на тебе. Я свою корзину под кровать задвинула, здесь, в неприкосновенности, так и ехала. Они меня зовут — завтрак, обед, ужин. Салон, в общем, культура. По-французски я говорила хорошо. О книгах говорят, шутят» (с. 89). По уровню культуры они принадлежали к одному слою, разговор легко налаживался. Прислуживают матросы, тарелки подают горячие, салфетки. «Вот как-то тарелка плохо подогрета что ли, один офицер кинул ее в лицо матросу. Мне противно, но не реагирую, стараюсь» (с. 89–90).

Только в один момент Оля позабыла свою роль.

«Был шторм, а когда шторм, все офицеры — на своих местах, и никого со мной нет, я пошла одна гулять по всему кораблю, бродила, бродила и спустилась в машинное отделение. Оказывается, чем глубже, тем меньше качает. Там жарко, кочегары, обнаженные до пояса, бросают в топку уголь, и все время команды: право-лево, туда-сюда. Я так прислонилась, смотрю, как они бросают, и машинально тихонько так, запела „Раскинулось море широко… товарищ, ты вахту не смеешь бросать…“ Так, машинально, не то говорила, не то пела. И когда пошла наверх, то меня стал провожать механик, молодой человек.

Там очень много ступенек, мы прошли один, два, как бы этажа, и стали отдыхать на площадке. Он смотрит на меня и говорит: „Я очень ищу большевиков. Я могу быть им полезен“. Я стою и молчу.

— Скажите, зачем вы здесь? Нет, не правда это! Ну я знаю, вы не то, что говорите!

Вот странная интуиция, так сильна у человека, и просит, молит. И у меня тоже интуиция.

— Ну скажите, кто Вы? Я прошу Вас! От этого зависит моя жизнь.

Я тоже не прямо, тоже намеками:

— Ну да, может Вы и не ошибаетесь. Но что Вы хотите?

— Я хочу связаться с большевиками. Видите, мне противно здесь быть, но я не ухожу, потому что хочу я именно здесь быть полезным. Свяжите меня с большевиками. Я ведь не живу здесь. Я только об этом и думаю. И все жду, я хочу бороться. Я говорю важно: „В одиночку ведь не борются“.

— Я не один! Разве мало народу здесь? Люди найдутся, свяжите меня! — Ну какой Ваш адрес? — А сама боюсь. Никто не видел?» (с. 90)

«„Где Вы живете? Как Ваша фамилия?“ И больше ничего. И мы пошли опять наверх. Вот ведь, что это? Передача мысли? Он ведь страшно рисковал: а вдруг я его сейчас выдам адмиралу? Но ведь и ты рисковала (реплика Джаны. — Г. П.). Ну, я что! Я, может быть, хочу его выдать… — Потом в Ростове я отдала его адрес Донскому комитету. А в это время по мне панихиду справляли» (с. 105).

«В Батуми были, конечно, большевики, и мне в Баку еще сказали, чтобы я с ними не здоровалась, может быть, за ними следят и я себя выдам. Я и не здороваюсь, но они меня видели. Видели, как я в военный порт с офицерами шла, видели, как с моря понеслась шлюпка с двенадцатью гребцами, с рулевым. У меня взяли из рук корзину, передали на шлюпку. Меня взяли под руки, посадили в шлюпку, и шлюпка умчалась на рейд. А тогда на рейд возили расстреливать, а потом в море бросали. Они сообщили в Баку, что видели, как Олю повезли на рейд. В рабочем клубе отслужили по мне гражданскую панихиду. Сурен в горе. В его тетради: „Оли нет, ее убили. Как жить теперь? Для чего жить?“. Маме не сказали, что на рейд, сказали, что, дескать, не то утонула, не то арестовали. Мама ездила, искала меня в Батуми по тюрьмам. И только потом из Ростова приехал Марк и развеял эту легенду, сказал, что я была у него в Ростове и прошла через линию фронта…» (с. 106)

Однако надо было ехать дальше. Чтобы пройти на вокзал, требовалось около десяти справок, а у нее ни одной. Оля взяла свою корзину и пошла вдоль железной дороги, минуя вокзал, километров десять; а потом вернулась по путям и оказалась на перроне. Прислушалась, — говорят: «Вот стоят теплушки, они пойдут на север». Забралась в одну из них, уселась на свою корзину. «Сзади офицерик сидит, со мной любезничает. Вдруг на полустанке двери закрыли и снаружи на замок заперли. И так спокойно говорят: „бабы, а это сейчас документы и билеты проверять будут“. Что делать? Смерть, если поймают.

Говорю офицерику: — Вы скажите, что я ваша жена, хорошо?..

Ушли. Поезд тронулся. Свет погас, и он — негодяй такой! Стал приставать ко мне. Лапать.

Мне позвать людей стыдно как-то, что же, девчонка еще, восемнадцать лет. Я его все улещиваю, стыжу.

— Пустите, ну что вы, как вам не стыдно?

А он: — Ты же жена мне!

А я была как дикая кошка, до меня пальцем не дотронься.

Он сидел сзади меня и схватил за грудь, а я, как сидела впереди него, так и двинула ему локтем в лицо. Сильная девка, и прямо в глаз ему звезданула. Он так и упал со своих мешков и давай на весь вагон на меня орать:

— Шлюха! Без документов! Я вот тебе! Мать твою… Погоди у меня… И ведь все это под угрозой смерти, если меня поймают.

— Ну, погоди, стерва, я тебя выдам.

Откуда только силы у меня взялись, я выпрыгнула — высоко ведь над землей, вместе с корзиной, и под составы, под один, под другой. Страшно! Корзина тяжелая, того гляди паровоз дернет, составы тронутся, задавят. Корзину кидаю, сама под вагон, опять корзину кидаю и дальше. Поднырну, корзину переставлю, вытащу… Он некоторое время бежал за мной, слышу его топот, ругань. А потом все, отстал. Я еще составов пять пробежала и вижу — спаслась.

Наконец, спряталась. Отдышалась. Часа через два иду, уехали уж, наверно? Опять ищу, что делать, как дальше ехать?» (с. 106–107)

«Стоит эшелон, на вагоне надпись: „8 лошадей, 20 человек“. Внутри десять казаков, везут лошадей в Ростов. „Дяденьки, возьмите меня“. Ну, они разрешили:

„Залезай, мол, девка, ложись“. Шинели подостлали. Я не сплю, лошадей не боюсь, людей боюсь. Но дверь закрыта, на ходу что хотят сделают. Ну ничего. Никто не тронул. Вот все-таки такие тогда еще неиспорченные нравы были. Парни деревенские молодые освободили мне уголок от лошадей, постелили сено. „Ложись, — говорят, — барышня“. И я уснула. А потом разбудили: „Вставай, — говорят, — барышня, к Ростову подъезжаем“.

Я с большими очень трудами добралась. У меня были явки в Ростове к Сырцову. А Сырцов у нас был секретарем Донского комитета. Но в это время он уже оказался отозван, вместо него была Минская. Его я не застала в Ростове, я его потом застала за фронтом. И вот я пошла к Сырцову прямо с корзиной. Неосторожно, конечно, но надоела она мне, скорей бы избавиться, позвонила. Такой небольшой двухэтажный домик. И вдруг мне открывает дверь полковник деникинский. Я так и обмерла. Думаю, что такое, какая тут промашка. И говорю: „Вы меня извините, я ошиблась. Мне не сюда“. Он говорит: „Да нет, Вам, наверное, сюда. Вот, подождите“. А тут из прихожей лестница наверх, знаешь, как бывает в маленьких домах. Вбежали две девушки, говорят мне условный пароль. Я тогда то же им отвечаю. „Вы не бойтесь, это наш папа, он за нас“. Оказывается полковник — отец Сырцова и прикрывает его. А сам Сырцов вызван на работу в Красную Армию за линию фронта. Я ему говорю: „Вот корзина. А мне надо переночевать и корзину передать в Донской комитет“. И вот мы эту корзину спрятали во дворе, в дровах. Я у них переночевала, а потом меня отвезли на Софийскую площадь. Там еще была явка у одной портнихи. А Ольге Минской уже дали знать, что я приехала из Азербайджана. И меня позвали на заседание Донского комитета» (с. 107–108)

В Ростове Оля впервые столкнулась с темной стороной большевизма, с равнодушием к людям, в том числе к людям, работавшим в одной организации, с готовностью убить человека по одному подозрению. Вот как Оля об этом рассказывает:

«Я присутствовала на заседании, где разбирался вопрос о причинах участившихся провалов разных мероприятии. В организацию, очевидно, проник предатель. Заподозрили молодую красивую женщину, присланную в Ростов из Москвы. Она служила в штабе одной из частей деникинской армии. Для отвода глаз даже стала любовницей одного офицера. Передавала, рискуя жизнью, ценные сведения о военных действиях, о намечаемых передвижениях частей. Руководительница подпольной организации решила, что эта женщина одновременно работает на деникинцев. Не вызвав ее, не допросив, заочно ей вынесли смертный приговор, как предателю, и по настоянию этой руководительницы привели в исполнение. Один из товарищей рассказал мне подробности убийства. Особенно я была поражена, увидев одну из членов организации в платье покойной. Я не скрыла своего удивления и получила упрек в интеллигентской бесхребетности. Позже в Москве я узнала, что обвинение в предательстве было ошибкой. Убитая была смелая преданная коммунистка» (с. 108).

В Москве Ольга подала докладную записку Стасовой, которая руководила всеми подпольными организациями по ту сторону фронта, и описала эту историю.

«Надо было продолжать путь к Москве. В Туле стояли красные войска, поезда на север уже не шли, линия фронта приближалась. Меня научили, как дальше идти — доехать до Белгорода, там купить мешок сахара и дальше идти пешком. Купили мне крестьянское платье, валенки.

В Ростове жил тогда Марк Выгодский. Он работал стенографом в деникинской канцелярии и всё передавал нашим. Марк стал плакать, перед этим одного нашего разведчика поймали, привязали к березам и разорвали пополам. Он стал умолять меня: „Оля, не ходи. Я чувствую, что будет плохое, я тебя умоляю!“. Я говорю: „Марк, что ты меня умоляешь! Меня послали, я должна идти“. Купили мне билет и почти до Курска я доехала. А там оказалось, что мост через реку взорван и дальше поезда не идут. Как переходить? Не знаем. Как-то переходят.

Я спустилась к реке, круто там. Как быть? По льду идти. Смотрю, сваи от моста торчат и по ним люди скачут на тот берег. На сваях шапки снега, а я ни снега, ни льда раньше не видела. Страшно мне. Ну, думаю, ладно, проскачу по крайней мере. И вот скачу. Темнеет уже. Все скачут. И я скачу с мешком, валенки на мне, они все же как-то держат, шершавые. Поскакала. Только до того берега добралась, тут состав стоял и тронулся. Паровоз сзади толкает, я на ходу прыгнула, за бортик кое-как уцепилась, держусь, руки замерзли, мешок в зубах. Ну, думаю, сейчас упаду. Ехал, ехал и остановился. Все из теплушек выбежали, прибежали в какую-то сторожку холодную греться. И я туда. Потом со всеми уже в теплушку забралась. Доехали, дальше не идет. Еще на подводе немного подъехала, а потом пешком стала идти. Я так шла, расспрошу, какие впереди деревни, и говорю, что туда иду, но не в ближнюю. В ближней они могут знать, кто живет, а в самую дальнюю — в Устиновку, в Михайловку. Куда ходила? В Белгород, за сахаром. В избу приду, ребятишкам сахар раздам, меня хозяйки уж не знают, как усадить. Они-то не знали, что с ним делать. Зальют сахар водой и из миски ложкой едят. Я им говорю: „Вы хоть бы кашу сварили“. А они говорят: „Мы не знаем, что с ней делают“.

Я усвоила повадку и говор местных крестьян… Однажды напала на сытную семейную вечеринку, в другом месте два парня сказали мне, что с нетерпением ожидают прихода красных — у них интересно, весело, молодежь учится, а у нас скука. Так я дошла до какой-то деревни. Уже близко линия фронта, и говорю, что мне надо в Обоянь. Хозяин говорит: „Ты не ходи, подожди. Одну ночь побудь, к утру может уже красные займут, ты и пойдешь“. А я думаю, что это нехорошо, придут — тут посторонний человек, и пошла ночью. Вот уже светает, снег. Я хоть и плохо видела, но не так, как сейчас, конечно. Вижу на снегу впереди телефонный кабель сматывают, значит линию фронта сейчас перейду. Вдруг откуда-то небольшой отрядик на конях, и офицер мне говорит: „Ты куда идешь?“ — „А вот, — говорю, — в Обоянь“.

— Там красные.

— Красные?

Я как заревела, заголосила.

— Красные? Ой, я туда не пойду.

Офицер смеется.

— Да что ты, — говорит, — испугалась, иди не бойся, красные девок не трогают.

— Нет, я туда не пойду, я назад хочу идти.

Он меня уговаривает: „Ты иди, — говорит, — не бойся“.

Ну уговорил, и вот я иду, а сама думаю, вдруг еще кто-то на дороге встретится, спущусь лучше в овраг, там пойду. И спустилась, там снег лежит до пояса, я едва продираюсь, себя кляну. И слышу на той стороне оврага, я справа спустилась, а слева большое движение войск. Конный отряд двигается по дороге над оврагом. Говорят бойцы не по-русски. Вспомнила, в составе Красной Армии сражаются отряды латышей. Я выглянула — вроде тут буденовки со звездами. А меня предупредили в Ростове: „Тебе, когда покажется, что ты уж совсем перешла, ты все равно не открывайся, такие случаи были. Тебе покажется, даже звезды увидишь, все равно, может они замаскировались“. Я из оврага вылезла с мешком. Они сейчас же меня схватили, а я не сознаюсь, вот говорю все свое. Они меня свели в деревню, в избу отвели, во вторую комнату, вроде я арестована. Потом слышу говорит: „Вот, товарищ комиссар, девку подозрительную поймали, из оврага выбиралась“. Они входят в комнату, ну я вижу все, как по описанному — кожанка на нем и звезды. И слышу же, как они его назвали „комиссар“. Тогда я встаю и говорю: „Здрасьте, товарищ, комиссар!“. Он так удивился, а я распорола подкладку, показала ему мандат, мы стали разговаривать. Ему интересно — девушка из Баку пришла. Потом отправил меня дальше». (с. 109–111).

В Москве Оля встретилась с Анастасом, добравшимся до цели первоначальным путем через Каспий. Возвращались вместе. Ехали долго, вагон с партийными работниками был прицеплен к воинскому эшелону, который тащился по разрушенным тогдашним железным дорогам, с огромными остановками. Оле — единственной женщине — предоставили отдельное купе. Туда пытались попасть командиры, влюблявшиеся в нее, но Анастас их всех отпугивал и прогонял, настаивая на том, что он здесь старший и что Оля ему подчиняется и он должен не допускать никаких вольностей. А сам пользовался возможностью сидеть с ней в купе и вместе читать Розу Люксембург. Анастас был образован беспорядочно, по-русски плохо говорил, но по-немецки читал и пользовался этим, чтобы посидеть рядом.

В Ашхабаде это общее ухаживание дошло до скандала. «Там нас пригласили в богатую армянскую семью. И были там с нами Рахулла Ахундов, Бесо Ламинадзе, Леван Гогоберидзе и Володя Иванов-Кавказский. Вот мы сидим и Леван говорит: „Давай выпьем с тобой на брудершафт“. Я уж не помню всю эту церемонию — на стул становились, руки перекрещивали, целовались. Мы выпили, а потом Анастас говорит: „А теперь со мной выпей“. Я говорю: „Не хочу“.

— Почему? С ним пила, а со мной не хочешь?

— C ним пила. А с тобой не буду» (с. 113).

Это кажется причудой, но на самом деле за отказом достаточно много стояло. Поцелуй с Леваном ничего существенного не вносил в жизнь. С Анастасом же были сложные, долго складывавшиеся отношения, роман парня из предместья с гимназисткой. Гимназистка была увлечена силой, энергией Анастаса. Но то и дело он ее шокировал грубостью.

Впрочем, первую грубость она проглотила безропотно, чувствовала, что заслужила. Степан Шаумян велел ей все материалы, обличавшие дашнаков, немедленно отдавать в печать. В это время оказалось, что один из комиссаров изменник. Анастас прислал секретное письмо, и семнадцатилетняя Оля, не понимая, что письмо секретное, сдала его в печать за подписью Микояна. В результате, на него несколько раз покушались, стреляли из-за угла. Стали разбираться, Шаумян сказал, что письма не видел, и Оля призналась: «Это я послала». Анастас «зло так, с кавказским акцентом, он очень плохо тогда говорил по-русски, сказал: „Дура ты, дура!“» (с. 91).

Чувствуя себя виноватой, Оля решила охранять вагон, в который Анастас должен был сесть, уезжая на время из Баку. Анастас увидел ее с винтовкой, удивился и спросил: «„Ты что?“. А она строго так отвечает (рассказывал впоследствии Микоян): „Я тебя охранять буду“. Я говорю — иди, иди, я сам себя охраняю. А она — нет, — говорит, — не уйду, меня Степан прислал. Строгая такая, серьезная» (с. 90).

Потом Анастас был ранен, лежал в квартире Шаумяна, и они ближе познакомились. Был еще случай, когда ей поручили работать с молодежью, она не знала, с чего начать, и Шаумян предложил ей расспросить Анастаса. Незаметно он своей ученицей увлекся, и на свадьбе друзей, Артака и Маруси, произошло первое объяснение. Здесь нельзя ничего пересказывать, каждое слово характерно, каждый жест неповторим:

«Была свадьба Маруси Кромаренко и Артака. Собрались все в одной квартире. Много народу. Пришли и мы с Суреном. Я смотрю, Анастас почему-то стоит на темной галерее и все смотрит, смотрит во двор. Я подхожу, говорю ему: „Почему ты стоишь здесь? Что ты такой грустный? Сейчас весело будет. Песни будем петь“.

А он говорит: „Да. Мне грустно“.

Дикарь он тогда был. Повернулся и говорит с вызовом, и акцент жуткий.

— Да, грустно. Меня никто не любит.

Не говорит, ты меня не любишь. А никто. Никто меня не любит.

Я говорю: „Ну что ты? Как это тебя никто не любит? Мы все тебя любим, я тебя люблю“.

Он обрадовался очень: „Правда, любишь? Ну если любишь, будешь со мной сидеть на свадьбе, а не с Суреном?“

Пожалуйста!

Оля смеется, когда говорит это, и звонко так, будто тогда (реплика записывающего. — Г. П.)

— У меня две стороны, с одной Сурен, с другой ты.

— Нет, только со мной, и говорить только со мной будешь!

Ну а потом уже стал мне свидания назначать. Скажет. Приходи туда-то и туда-то. Я приду, и мы поедем на фаэтоне. Он тогда скрывался, был в темных очках, и не ходил, чтобы его не узнали, а все на фаэтоне ездил. И скажет кучеру, чтобы поехал куда-нибудь далеко. Мне что? Мне нравилось, что за мной ухаживают, возят. Поклонников много, мне весело.

Один раз поехали, выехали за город, он схватил меня и стал целовать. Вообще представить не могла, чтоб кто-нибудь мог так меня зверски хватать и вообще с такой страстью целовать. Сурен нежно так, ну в щечку или в губы поцелует, поласкает.

— Пусти! — стала вырываться. Он не пускает. Я вырвалась, выпрыгнула на ходу из фаэтона. Он кричит кучеру:

— Стой! — А тот не обращает внимания. Видит, что влюбленных везет, не оборачивается, ничего не слышит и не видит. Анастас соскочил за мной, тогда он, наконец, остановился.

— Садись, поедем, — говорит.

— Нет, я не поеду, я так пойду. Я сама до города дойду.

— Почему? Почему ты так делаешь? Ты почему ушла, ты почему так делаешь?

— А ты почему так хватаешь меня?

— Я целую тебя, ты сама сказала, что любишь меня. Когда любят, всегда целуют.

Я ж говорю, он совсем дикарь был, не то что сейчас. Ну мы пошли, стали говорить.

— Ты сказала, что ты любишь меня. А ты, наверное, не меня любишь, ты Сурена любишь.

— Люблю, конечно. Сурен не как ты, так грубо не хватает. Сурен меня нежно целует.

Он мне все внушать стал, что когда люди любят, они всегда целуются и даже еще больше бывает. И говорит, что у него в Тифлисе есть сестра троюродная Ашхен, она всегда позволяет себя целовать, а ты вот не позволяешь.

— Ну и езжай к своей Ашхен и целуй ее.

А ему действительно очень опасно было в Баку, его искали, и надо было ехать в Тифлис. В тот раз мы совсем разругались. И так почти все время мы ругались. Что мне? Поклонников хоть отбавляй.

Вот один раз мы поехали за город. И опять он стал просить меня: „Выходи за меня замуж“. И слышал, наверное, что когда просят женщину о любви, на колени становятся, встал на одно колено, стоит, а самому обидно это. И говорит:

— Вот, я перед тобой даже на колени встал. Перед женщиной на колени встал. Ни перед кем не стоял, а перед тобой встал.

Я гордая была, и очень мне это обидно показалось. И я говорю:

— Ну и что же, стой. А перед кем же тебе еще стоять, не перед мужчинами же. Вот и стой передо мной, правильно.

Он обозлился тогда.

— Вот ты гордая какая, моя сестра не такая, она мне карточку подарила.

Достал из кармана и показал мне карточку, там девушка, хорошенькая. И надпись по-армянски: „Моему любимому Анастасу“. Я говорю: „Зачем же ты мне говоришь все это? На колени встаешь? Ты по езжай в Тифлис к ней, тебе будет хорошо“.

Он обозлился, схватил карточку, порвал ее на мелкие клочки и бросил к моим ногам. Он думал, что мне это понравится, а меня тогда совсем от него отворотило.

— Как ты смеешь, как ты посмел, тебе девушка карточку подарила, а ты ее порвал! Вот запомни навсегда. Никогда, никогда я не подарю тебе своей карточки. Просить будешь, никогда не подарю. Может быть, ты ее тоже разорвешь и к ногам какой-нибудь женщины кинешь.

Он очень растерялся.

— Не знаю, как тебе угодить. Я думал, что ты рада будешь, что я карточку другой женщины порвал, а ты…

— Как ты смел? Она тебе такую надпись надписала. А ты порвал, к ногам моим кинул.

— Она мне не нужна, мне ты нужна. И так всякий раз — как встретимся, так ругаемся» (с. 92–94).

Отсюда двойственное отношение Оли к Анастасу. Она его по-своему любила, но на благородном расстоянии, мысль о физическом контакте ее отталкивала. С Леваном можно было поцеловаться, это означало только знак дружбы, Анастас же спьяну опять стал бы целоваться взасос. И девушка с ружьем, охранявшая Анастаса от покушений, на это была решительно не согласна. В некоторых отношениях она была принцессой на горошине. А он стал настаивать. «И так взял меня и стал приподымать, — рассказывает Ольга Григорьевна. — Хочет на стул поставить, я вырываюсь. Рахула вдруг как вскочет, выхватил револьвер и выстрелил в Анастаса, хорошо руку его кто-то подтолкнул. Пуля пролетела выше. Анастас тоже выхватил револьвер, стреляет, едва их схватили за руки, развели. Стол опрокинулся, все угощение, чего только там не было — шашлык, бешбармак, вина, посуда дорогая, все на полу валяется. Хозяйка давай меня ругать. „Ах ты такая, — говорит, — бессовестная, мужчинами крутишь“. Я говорю: „Я не виновата. Я что?“ — „А почему ты не могла с ним выпить, когда он просил?“ — „А я не хотела“» (с. 113).

Ольга Григорьевна многое в этих отношениях не додумала, а действовала на уровне интуиции, и в своих рассказах она тоже это не до конца раскрывает, приходится додумывать. «Анастас долго потом с Ахундовым не разговаривал. Шутка ли — перестрелялись. А в Баку вперед нас эти слухи дошли, что Анастас с Ахундовым из-за меня перестрелялись. И так, что вроде я с Анастасом сошлась. Сурену сказали. Я когда приехала, он хмурый такой и со мной не разговаривает» (с. 113). Однако предстоял еще один тур приключений. Из Красноводска «плыли на барже, которую под белый миноносец перестроили и перекрасили. Но мы приехали не в Баку, а в Махачкалу. У Анастаса еще какое-то дело было. А мне дали мешок с николаевками, такие спресованные кубики, чтоб не было заметно, в угол мешка соломы натыкали. А в руках опять корзина, а под юбками — баул с бриллиантами. „Пойдешь одна?“ — говорят. „Пойду“. Меня одели в форму медсестры, серое платье, будто в отпуск еду в Баку. И я пошла. Надо было пройти границу между дагестанским правительством, которое придерживалось нейтралитета, и белыми, деникинцами, которые там тоже были. Я перешла речку Самур. Ну, думаю, вроде перешла. А тут отряд азербайджанских. „Что, — говорит, — несешь?“ Один спешился и смотреть хочет. Ну что, если я вам мешок сперва покажу, там николаевки… Я корзины открываю, юбки свои поднимаю. „Что, женские вещи будешь смотреть? На, смотри, если тебе не стыдно женские вещи смотреть“. Он покраснел весь, он был ведь азербайджанцем, им это стыдно. Товарищи ему кричат: „Слушай, иди, не позорься! Оставь ее“. Он махнул на меня рукой, сел на коня, они уехали.

Пришла в Дербент, а там на вокзале таможенники, все вещи осматривают, не уехать мне. Я пробралась сзади по путям, легла в канаву, она вся заросла лопухами с человеческий рост. Лежу, слышу — первый звонок, второй звонок. Как раздался третий звонок, свисток, я вскочила и на ходу — в поезд. Таможенники поняли, что я их перехитрила с корзиной, с мешком из канавы; бегут, свистят, кричат, машинисту машут, чтобы остановил. Он не остановил, так я и уехала. До Баку мне нельзя, думаю, там тоже таможня. Я вышла в Кишлах, это километров за пять до Баку. И пошла ночью пешком через степь. Страшно. В степи кечи, разбойники. Но вот Бог дал, дошла, никого не встретила…

Пришла ночью на квартиру к подпольному казначею Исаю Довлатову. Говорю: „На, возьми, Исай“. Даю ему мешок с николаевками, баул с бриллиантами. Как мне давали, не считали, сколько унесешь, так и я ему, не глядя даже, что там за бриллианты, отдала. И чувствую, словно гора каменная с меня свалилась. Всё. Они мне постелили, я уснула, как убитая. Днем проснулась, встала, вышла из их дома легкая, словно ласточка…

Пошла к Сурену, а он хмурится, ему сказали, что я в Москве с Анастасом сошлась. Я говорю: „Да, нет, не было! Что ты так!“. И ушла. А потом уж мы опять стали вместе жить. Сначала я к нему пришла. Они, трое братьев, на веранде спят, я-вего комнате, где он раньше спал. А ночью он ко мне приходил. Ничего не было такого, просто мы лежали вместе, ласкаем, целуем друг друга. А мать пришла на веранду, его там нет. Она тогда в комнату пришла, а мы тут лежим вместе в постели. Она на утро скандал устроила, отцу рассказала. Сурен им говорит: „У нас ничего такого нет, мы так“. Они, конечно, не верили. „Пусть она уходит, позор какой! Без брака живете!“ Сурен говорит: „Если она уйдет, и я уйду с ней“. Мы ушли с ним на конспиративную квартиру и там жили» (с. 113–115).

 

После победы

Первое время после того, как в Баку вошла 11-я армия во главе с Кировым, Анастас занял важный пост в партийном руководстве, а Оля стала секретарем ЦК комсомола. Но очень скоро их самостоятельность оказалась опасной для нового порядка и обоих отправили на север — перевоспитывать героев Гражданской войны в винтики партийной машины. Сперва эта судьба постигла Микояна, Олю — немного погодя.

Молодежь держалась независимо, своевольно. Большевистские верхи старались подавить эту групповую сплоченность и поодиночке разбрасывали героев по России, где никто про их геройство не знал.

В марте 1921 года отозвали Микояна за преждевременное решение начать борьбу с дашнаками. Анастаса отозвали одного, поскольку он возглавил эту борьбу. Его послали в Нижний Новгород. «Это казалось нам всем ужасным, как ссылка. Уехать из родных мест, с Кавказа, куда-то на север. Мы все очень его жалели. Он уговаривал меня поехать с ним: „Неужели ты отпустишь меня одного в чужие края, на север, на чужбину? Неужели не поедешь со мной?“ — „Я очень тебя люблю, Анастас, — отвечала я, но поехать с тобой не могу. Уехать с родины, когда мы столько лет боролись — тогда это казалось, что столько лет, и теперь, наконец, победили. Это, конечно, ужасно, что тебя посылают туда, на север, но я поехать не могу. Это даже к лучшему. Жизнь сама решит за нас, мы расстанемся и перестанем ссориться“.

Тогда мы простились, он ушел. В честь его отъезда был устроен вечер, но я не пошла туда. Зачем? Когда все говорили о наших с ним отношениях, прощаться на людях, чтоб все смотрели и говорили: „Вот она не поехала с ним“. И я помню, он ушел, и я долго сидела около балкона в своем кабинете, где я жила. Мне было очень грустно, что он уезжает, что я лишаюсь близкого друга. Долго я так сидела. Вдруг вижу идет Левон Мирзоян.

— Оля, пожалуйста, пойдем. Анастас очень грустный и мрачный. Просил приди, хоть ненадолго, проститься.

— Я уже простилась.

— Пойдем, очень прошу тебя.

Он долго все уговаривал меня, даже встал на колени.

— Пойдем, я прошу тебя!

— Нет, не пойду. Зачем я буду прощаться с ним на людях?

Мы уже простились.

Потом я говорю: „Тебя Анастас послал?“

— Нет, он не посылал. Мы все видим, какой он грустный, и я пошел за тобой.

Я говорю: „А зачем тогда Сурену сказал, что у нас с Анастасом уже всё?“.

— Так я думал. Вы все время спорите, ругаетесь. Все так думали.

Потом говорит: „Оля, теперь мы уже на вечеринку опоздали, пойдем, еще успеем на вокзал. Пойдем, хоть там простишься“. Так он просил, все уговаривал меня, наконец, я говорю: „Иди, Левон, а то ты меня уговариваешь, ты же сам опоздаешь к поезду“. И он ушел. А потом опять пришел.

— Ну что, проводили?

— Да, было очень много народу. Все пришли на вокзал, только ты не пришла.

— Ну, вот видишь, зачем бы я пошла? И так много народу.

— Скажи, ты догадалась?

— О чем?

— Ты хитрая, ты догадалась? Да?

— Нет. О чем я должна была догадаться?

— Неужели ты не догадалась? Мы хотели украсть тебя, заманить на вокзал. А там я бы тебе сказал: „Оля, давай зайдем проститься в купе“. А там бы тебя заперли, поезд бы тронулся. Потом где-нибудь я бы сошел, а ты бы поехала. Уж не будешь же возвращаться, когда все будут знать, что ты поехала.

Я говорю: „Неужели, это Анастас придумал?“

— Да нет, я вижу, какой он мрачный, я ему предложил: давай, увезем Олю насильно. Потому я тебя так и уговаривал. Значит, ты с Суреном остаешься?

На другой день я приехала к Сурену в Черный город. Он говорил потом, что очень волновался, он не знал, уехала я или осталась. Хоть я и сказала ему, что не поеду с Анастасом, но он боялся, вдруг я перерешила. Вскоре и меня послали в Черный город, и мы стали жить вместе. Анастас прислал с дороги письмо, очень большое. „Ты не поехала со мной, я еду один на чужбину. Мне грустно и одиноко“. Сурен нашел это письмо, поднял его высоко в руках так, что я не могла дотянуться. Я говорю: „Как ты смеешь брать мои письма?“. Он говорит: „Ты сказала, что с его отъездом, наконец, все кончилось, а сама хранишь его письма. Вот, вот!“. И высоко наверху порвал письмо много, много раз.

Мы прожили в Баку полгода. В ноябре 1921 года нас тоже отослали на работу в Брянск» (с. 99-101).

В проводах Анастаса много примечательного. Левон Мирзоян стоял на пороге блистательной партийной карьеры, через несколько лет он секретарь ЦК Азербайджана, а потом Казахстана, и Сталин милостиво дозволил ему назвать город своим именем (разумеется, пока в 1938 году все это не кончилось обычной катастрофой). И вот Мирзоян еще совершенно не боится участвовать в шумных массовых проводах полуопального Микояна, который отправлялся в партийную полуссылку за недисциплинированное поведение, за то, что он не дождался приказа из Москвы, не посчитался с тем, что у советской власти в Азербайджане нет массовой опоры и не стоило пока ссориться с дашнаками, влияние которых в городах было довольно сильным. Никакого страха репрессий еще нет в партийной среде. На пирушке была еще целиком та революционная молодежь, дышавшая воздухом подполья, не покорившаяся духу жесткой дисциплины. Но мало этого, лично Мирзоян придумывает интригу, как вывезти Олю вместе с Микояном в поезде, заперев ее в купе, абсолютно не задумываясь о том, что это — не просто женщина, а партийный кадр. В это время ее уже из секретарей ЦК комсомола перевели в секретари партийного райкома в один из районов Баку. По-видимому, чтобы в новой иерархии она была не первой, а второй. Секретарь райкома — это партийный кадр. Как можно было перебрасывать ее в другое место, не получив никакого разрешения, просто потому что хотелось удружить Анастасу и устроить его личную жизнь. Вся ситуация очень характерная для переломного момента, когда люди еще оставались людьми и не были партийными кадрами.

И, наконец, мы видим здесь Анастаса Ивановича Микояна в последний период его романтической молодости и Олю между двумя влюбленными, каждый из которых был по-своему ей дорог.

Очень скоро пришла очередь и Оли уезжать. Личный авторитет Оли Шатуновской после всех ее легендарных подвигов не укладывался в партийную иерархию. За Олей в Баку сразу подымалась целая стайка молодежи. Возникла опасность, что комсомольская организация Азербайджана противопоставит себя в целом партийному руководству. И это вызвало (мягкие еще по тем временам) партийные репрессии.

Когда второй раз пришла советская власть, Нариманов завладел особняками. Рабочие ЧОНа (частей особого назначения) протестовали, требовали, чтобы в них были детские дома. В то время из сорока губерний России привозили тысячи голодающих детей. «„Вот их туда и помещайте“, — говорили рабочие. Рабочие выходили с винтовками на улицу, останавливали машины. „Все из машин выходите на шоссе! Разве мы для этого завоевывали советскую власть?“ — „А чего вы, здоровые, туда ездите? Вот их туда и помещайте“. Меня вызвали тогда в ЦК, вот что твои рабочие творят! Нариманов не хотел национализировать землю. Когда мы говорили об этом в Москве, нам сказали: „Мы это знаем, ничего. Пока пусть он будет. А вы пока поработайте в России, наберетесь опыта“. Мы с Суреном пошли в Москве к Молотову в ЦК, который помещался тогда в Доме архитектора, чтобы нас вместе послали, так как нам дали путевки в разные места: Сурену — на Эмбанефть, а мне — в Ленинград. Ну и тогда нас послали в Брянск» (с. 123).

Нариманов был нужен, чтобы придать азербайджанский облик новому советскому правительству Азербайджана, в котором слишком мало было сколько-нибудь заметных азербайджанцев. Большинство образованных азербайджанцев бежали от советской власти в Иран и впоследствии остались в эмиграции. А Нариманов все-таки был известный человек, писатель. И он нужен был как вывеска. Поэтому, до известной меры, его терпели. А главное то, что, как показал опыт, большевистская партия не терпела чрезмерной инициативы на местах. Все должны были действовать по приказу из Москвы. И Оля со своим романтизмом, со своим чувством, что судьба дала ей право решать самой, оказалась человеком, не укладывающимся в новый порядок. Если для Анастаса Микояна его отъезд был последним вольным шагом жизни и он быстро привык к дисциплине, то Оле со временем припомнили ее недисциплинированность.

Впрочем, свою преданность Оле и готовность при малейшей возможности ей помочь Анастас Микоян сохранил. И каждый раз, когда представлялась малейшая возможность это сделать, он это делал. В 1939 году, когда сняли Ежова, он сумел продвинуть дело Ольги Шатуновской на реабилитацию. Но дело это не прошло. Берия наложил на него лапу. Потом Анастас помог ей выбраться с Колымы, откуда не выпускали даже отбывших сроки и даже попытался выпросить у Сталина разрешения жить ей после Колымы в Москве, но — Шатуновская слишком много знала такого, что и Берия, и Сталин хотели похоронить.

«Берия был в Грузии. Он не был в Азербайджане долго. В Азербайджане его посадили в тюрьму, а его Багиров выпустил. Его посадили как провокатора, а Багиров его освободил. Киров в Тбилиси был тогда постпредом. Он дал телеграмму в штаб 11 армии, в реввоенсовет, Орджоникидзе: „Сбежал провокатор Берия, арестуйте“. И его арестовали в Баку. А потом Багиров его освободил. А почему? Они друзья были? (реплика Джаны). Не друзья, а просто оба — провокаторы, тот и другой. Багиров же на самом деле служил в земской полиции. А когда советская власть пришла, он переделался. Он — провокатор и тот — провокатор. Вот и получилось, что провокаторы пролезли» (с. 119–120).

Впоследствии дело Ольги Шатуновской в 1937 году началось с доноса Багирова, который все недисциплинированные поступки молодой Ольги Шатуновской интерпретировал как троцкистскую деятельность. Хотя в то время это была деятельность, направленная против Троцкого. Ибо тогда Троцкий не был в оппозиции. Он стоял рядом с Лениным. А в вопросе о Карабахе он был вместе со Сталиным сторонником таких действий, которые удовлетворяли турок.

***

В Брянской губернии Оля и Сурен тоже оказались в разных городах. И это, в конце концов, разрушило своеобразные отношения, которые сложились между ними, еще когда они были полудетьми.

«Сурена назначили директором Людиновского завода. Машиностроительный завод, турбины изготовлял. Он пришел домой и мне говорит: „Вот, мол, как, соглашаться или нет?“ Все же это интересно, промышленность — серьезное дело. От Брянска до Радицы паровозной недалеко, а оттуда паровозик в Людиново ходит.

Мы решили, что будем друг к другу ездить, я-кнему, а он — ко мне. Я говорю: „Соглашайся“. Так и жили. Потом я в командировке заболела. Воспаление легких. Я приехала к нему в Людиново больная. Лежу в его комнате в Доме приезжих на большой кровати. Мне ставят компрессы, банки. Большая комната, я лежу за ширмой, а в комнату все время кто-то входит. И ко мне за ширму заглядывают. Все время хлопают двери. Я спросила эту женщину, заведующую домом приезжих: „Кто это?“. Она помялась немного, а потом говорит: „Вы только ему не рассказывайте, тогда я скажу. Видите ли, когда Вы приезжали раньше, Сурен Хуршудович не говорил, что вы — его жена, а его сестра“. А сейчас я лежу на его постели, она уж понимает, что я никакая не сестра, а жена. „Вы такая красивая, от такой красивой жены…“ В общем, она рассказала мне, что его возлюбленные любопытствуют на меня посмотреть. Он был очень интересным человеком, музыкальный, он им самодеятельность организовал в клубе. Ясно, что все девки на него вешались. Но я тогда этого не понимала. Я не была его фактической женой. Может быть, сказалось то, чтояв18летперенесла тиф, когда приехала из Тифлиса во Владикавказ. Когда он пришел вечером с работы, спрашивал, как я себя чувствую, хочет переменить компресс, я ничего этого делать не дала, сказала: „Не трогай меня!“. Едва смогла встать на ноги, дошла до станции и уехала к себе в Брянск. И тогда в Брянске я стала более приветлива с Юрием. Я, конечно, видела, что нравлюсь ему» (с. 131–132).

«Я хотела отомстить Сурену и поэтому сблизилась с Юрием. Я и ему так сказала. Он был, конечно, оскорблен, что его используют как орудие мести. Он, правда, очень удивился, что я — девушка.

— Но если бы ты не была Сурену фактической женой, что ж ему оставалось? Неужели ты не понимала? (Далее идет диалог с Джаной)

— Нет, не понимала. Я думала, что можно и так. И так хорошо, а это не обязательно.

— И никто не объяснил?

— Я ни с кем не говорила — ни с матерью, ни с подругами, что вот так. Не делилась такими интимными подробностями. Все считали, жена и жена. Но спали всегда вместе, он меня целовал, обнимал, ласкал. А этого я не хотела. Мне казалось, что это лишнее, зачем, когда и так хорошо. А сама потом думала, почему так у меня было. Может быть, сказалось то, что я перенесла тиф, у меня не было потом год менструаций, может быть, я отстала в развитии. Он не настаивал, не принуждал, он только спрашивал: „Ну, ты потом, когда-нибудь будешь?“. Я говорила: „Да, потом“. Странно все это. „Почему же он тебе не объяснил, что так нельзя?“ Не объяснил. Он никогда мне этого не говорил. Может быть, боялся оскорбить — вот, дескать, он иначе не может. Только рассказывал про свои измены и раскаивался. А может быть, и сам не считал, что иначе нельзя. Сам раскаивался, что не может подождать. „Странно…“ Да, странно и непонятно. Я сама, когда вспоминаю, удивляюсь. „А когда Вы решили быть вместе?“ Что мы будем жить вместе? Это всегда так считалось. Жить вместе мы стали с гражданской войны. Однажды на фронте, ночевали в избе, было очень холодно, мы легли вместе. С тех пор всегда стали быть вместе, то есть стали считаться мужем и женой для окружающих» (с. 132–133).

Разрыв с Суреном был болезненным и долгим. Он клялся, божился, что больше этого никогда не будет, что это в последний раз. Но потом опять повторялись его измены. И он сам рассказывал о них, клялся опять

«Я была глубоко оскорблена. Одной из последних была история с Марусей Барановой. Мы с Шурой Барановым считались братья, потому что вместе были приговорены к смертной казни: Сурен и он. Нас послали на съезд партии в Москву. Сурен приехал из Ленинграда и рассказал, что там в Ленинграде у него был роман с Марусей Барановой, сестрой Шуры. Он остановился у них и сблизился с нею. Она умоляла его не бросать ее. Он говорил ей: „Ты знаешь, я с Олей“. — „Оставь Олю“. Она упала в коридоре в обморок, он поднял ее, отнес в комнату на диван и ушел. Мне так противно это все стало. Я говорю: „Ты вот что сделай — возвращайся в Ленинград к Марусе. Как ты мог? Маруся, сестра Шуры, с которым мы вместе под смертью были“. И тогда мы решили разъехаться. Сурена послали председателем совнархоза в Ташкент, а нас с Юрием отправили в распоряжение Сиббюро в Новосибирск. Там был председатель ЦК Косиор. Меня — в агитпроп, Юрия — секретарем райкома» (с. 133).

Я думаю, что история любви и разрыва Оли с Суреном не сводится к причинам, о которых говорили Ольга Григорьевна с Джаной. Бывает ведь и так, что страх перейти через известную черту охватывает не женщину, а мужчину, и активную роль играет женщина. Так было в отношениях между Александром Блоком и Любовью Менделеевой. Блок помнил взрывы своих страстей и не хотел такого взрыва с Прекрасной дамой. А Любовь Дмитриевна не понимала, чего он боится. И в конце концов ей удалось увлечь его. Но той радости, которой ожидала, она не получила. Блок действительно не умел контролировать взрывы чувственности, потерявшей связь с сердцем. При близости возникают очень мощные взрывы биологической энергии, и нужна собранность духа, чтобы использовала этот порыв так, как флейтист использует свое дыхание, превращая дыхание в музыку. «Любовь вплотную» (выражение Цветаевой) может стать музыкой осязания. Шопен писал Жорж Занд, что в присланном ей ноктюрне он запечатлел память проведенной с ней ночи. Но далеко не всем это удается. И многие значительные люди оказываются рабами примитивного инстинкта. Одним из таких людей был Н. А. Бердяев. Он пишет, что в области пола человек спускается на уровень животных, что пол принижает человека. Надсон не был девушкой, у которой прекратились менструации, но он писал стихи, которые часто цитируют:

Только утро любви хорошо, Хороши только первые речи.

На самом деле это не так, но добиться того, чтобы это было не так, не просто. И поэтому страх перед рубежом половой близости может быть связан просто с поэтичностью чувства. Чувство девушки, готовой носить на груди томик любовных стихов Тагора, чувство, связывавшее Ольгу с Суреном, вызывало страх, что волна страсти опошлит любовь, сведет на уровень чего-то, что у всех. Недаром ведь французы говорят, что самое опасное препятствие для любви, когда не остается никаких препятствий. Именно это препятствие очень трудно преодолеть, сохранить те глубоко личные чувства, сохранить поэзию, святость чувства, когда начались ласки, в которых очень много биологической энергии и не сразу удается выступить высшим духовным силам человеческой личности. Поэтому психологический барьер, перед которым остановилась Ольга Шатуновская, нельзя вывести только из того, что она переболела тифом и нарушилось физиологическое равновесие девичьего организма.

В одной семье, с которой мы переписываемся, юноша полюбил девушку. Оба были очень молоды: ему — 16, ей — 15. Но именно ей захотелось всего, а он сказал: рано. Девушка обиделась, ушла, потом вернулась, почувствовала, что любит его, какой он есть, нестандартный, не такой, как все. И они стали жить, как Сурен с Олей. Разница только в том, что родители обо всем знали (мальчик был дружен с отцом и все ему говорил; возможно, сказалось время, когда говорить о таких вещах стало легче, чем раньше, исчезли старые табу). Длилось это довольно долго. Потом все наладилось.

Из попыток Ольги Григорьевны объяснить дочери свое поведение я бы подчеркнул табу, закрывшее возможность называть вещи своими именами. Сейчас это табу может сохраниться на личном уровне, но сто лет тому назад его поддерживала культура. И трудно сказать, что решило в жизни Оли — характер или эпоха.

Бунтарка по натуре, восстававшая против родителей и впоследствии против партийной дисциплины, Оля в чем-то оставалась барышней из чопорной семьи, в которой вопросы пола были табу. Это чувство табу, невозможность прямо о чем-то сказать, очень крепко в ней сидело, она не могла его преодолеть.

Когда белые подходили к Владикавказу, Оля почувствовала, что не может оставить заболевших друзей, валявшихся в тифозных бараках. Форма сестры милосердия у нее была. Она ее надела и явилась в госпиталь в качестве вольнонаемной. Знать она ничего не знала, гимназисток учили только перевязывать раны. Оля гладила больных по голове, давала им пить. Однажды начальница госпиталя велела поставить больному катетер. Оля никогда не видела члена детородного. Увидев его, она чуть не упала в обморок. Начальница госпиталя промолчала, но все поняла. Через несколько дней она вызвала к себе Олю и сказала, что не сочувствует большевикам, но вынуждена их предупредить: приходили офицеры контрразведки и спрашивали, не скрываются ли большевики в госпитале. Сомнений не было — надо уходить. Пришлось перебраться в бараки, где никакой медицинской помощи не было, живые и умирающие валялись на соломе. Оля дала приказ выздоровевшим уходить в Грузию, и вдруг сама заболела. В перерывах между наплывами бреда она написала записку, приказав уходить без нее, а потом прислать за ней. Сурен дважды пытался вернуться, но товарищи силой ее увели.

Организм Оли, вынесший впоследствии Колыму и ссылку, не выдал — она выздоровела, но не держалась на ногах. Человек, присланный из Тифлиса, едва дотащил ее до молоканина (русского сектанта), занимавшегося извозом. Молоканину ее выдали за дочь генерала, который хорошо заплатит за ее спасение. Увидев полумертвую девушку, сразу упавшую на пол, он наотрез отказался ее взять. Но вмешались жена, дочь — уговорили. Олю запихнули между коврами, и так она семь суток пролежала в дороге без капли воды. Друзья, каждый день приходившие встречать арбы из Владикавказа, не узнали ее. С трудом, в полуобмороке, она узнала их. Через самое короткое время она вернулась в Баку на подпольную работу, возглавила группу связных, ездила через три фронта к Ленину, привезла в Баку деньги для покупки оружия.

***

В 1925 г., когда Нариманова сняли, Ольга Шатуновская вместе с Кутьиным вернулась в Баку. Работала она секретарем райкомов в разных рабочих районах, ее знали и любили, всегда избирали в Бакинский комитет партии. И здесь она опять почувствовала за собой тот шлейф личной славы, которая позволила ей принимать самостоятельное решение и выступать против любого авторитета. Да, она выполняла линию партии, она боролась за реконструкцию нефтяной промышленности, боролась против троцкистов. Действительно активно боролась, не давала троцкистам завоевать ни одной ячейки. Но в то же время она решительно выступила против стиля работы Мирзояна, который ей, недавний ее товарищ, не понравился, показался слишком властным.

Она пишет об этом так: «Потом я была одним из инициаторов раскрытия ошибок партийного руководства, у нас тогда был Мирзоян — так называемой атаманщины, зажима самокритики. ЦК поддержало нас, и „Правда“ 28 июля 1929 г. напечатала постановление об этом и статьи Емельяна Ярославского, но потом вскоре нас опять отозвали» (с. 139).

Связь событий Ольга Григорьевна не заметила и, вспоминая об этом на старости лет, опять не до конца продумала. А между тем, атаманский стиль руководства был сталинским стилем руководства. Т. е. стиль авторитарный, стиль, превращавший демократический централизм в безусловное подчинение одному человеку, первому секретарю, партийному лидеру. И она не скоро разгадала, что постановление о зажиме самокритики, об атаманщине, статьи в «Правде» были сталинским маневром. Поэтому не случайно статью напечатали, их похвалили, что они правильно действовали, а потом быстренько отозвали из Баку. И тут, в большой России, Оля сразу теряла свой шлейф личной славы, личного авторитета и становилась винтиком большой партийной машины. Она добросовестно выполняет свою работу, но без прежнего увлечения, и все большую роль в ее жизни играет семья. В своем домашнем кругу она как бы продолжает бакинскую легенду. Начиная с 1927 г. Ольга Григорьевна рожала детей, и мальчиков она называет именами бакинских комиссаров — Степа, Алеша, девочку — Джаной (тоже воспоминание о Баку).

Четвертые роды оказались неудачными. Они кончились выкидышем на седьмом месяце: из-за небрежности акушерки Ольга Григорьевна чуть не погибла. Виновную в этом она простила.

«Лежу. 12 человек родильниц, сестра приходит, простыни подо мной меняет, обложили льдом.

— Вы что-нибудь сделали?

— Да Вы что! Если бы хотела, я б на пять недель сделала! Зачем же я буду на седьмом месяце?

Ладно, обложили льдом. К ночи стало сильнее. Я лежу в полузабытье, больные кричат: „У нее кровь под кроватью! Вызовите врача!“. Пришла сестра, выдернула простыню, что-то на пол шмякнулось. Я говорю:

— Что?

— Да ничего, сгусток» (с. 157).

Ольга Григорьевна начала понемногу терять сознание, «очнулась от крика, они кричат так ужасно все сразу: „Мы ей говорили, мы ей все говорили. Она ничего не делала“. А это в четыре часа детей кормить принесли, свет зажгли, они увидели, как я лежу, такой крик подняли: „Умирает, умирает! Зовите врача!“ Меня на каталку в операционную…» (с. 157).

Потом пришли к ней спрашивать показания.

«— Все дали, остались только Ваши.

— И что тогда будет?

— До пяти лет тюрьмы.

— Тюрьмы?

— Да, конечно. Вы ж понимаете, она совершила преступление! Вы могли умереть! Дайте Ваши показания.

— Из-за этих показаний ее посадят в тюрьму? Но я не хочу кого-нибудь сажать в тюрьму!

— Но Вы понимаете, она совершила преступление! Вы могли умереть!

— Ребенок уже все равно умер, а я жива. Нет, я не буду, я не хочу.

И я вижу, главврач радуется, даже сказал что-то. Конечно, ему не хочется, чтобы потом про его больницу так говорили.

— Так Вы не будете давать показания?

— Нет. Не буду! Они ушли, открывается дверь, и та акушерка прямо с порога падает на колени, целует мне руки: „Спасибо, спасибо, что Вы меня от тюрьмы спасли“. Я говорю: „Как же это так получилось?“. — Все мой супротивный характер виноват. Он у меня с детства такой. Что мне говорят, я всегда наоборот делаю. Чем они больше кричали, тем меньше я хотела сделать по-ихнему. Они кричат: „Врача!“. Я: „Нет, не вызову вам врача!“ Я сама не знаю, почему я такая. Вот теперь чуть до тюрьмы не дошла.

Ну вот, отлежалась немного и вышла на работу» (с. 158159).

Tак заканчивает Ольга Григорьевна свой рассказ.

Понятно, что четыре беременности за несколько лет оставляли ей не так уж много места для ее партийной деятельности. И в какой-то степени это было если не сознательно, то полусознательно. Полусознательно она ушла в свое, женское. И как бы у себя дома пыталась восстановить то счастливое царство, которое она пыталась строить в юности в бакинской коммуне. Со Степой ребенком, с Алешей ребенком, Джаной ребенком.

Но работа шла. Ольга Григорьевна поучилась на курсах марксизма-ленинзма. И вопреки ее желанию уйти на скромную работу в какое-то железнодорожное управление, ее взяли в Московский комитет. Вспомнил ее Каганович, слышал когда-то ее выступление в Брянске на конференции, взял в аппарат. И вот она оказалась там заместителем заведующего орготдела МК. Заведующим был Крымский. Потом его послали начальником политуправления Черноморского флота, который в Испанию людей возил, а она стала исполнять обязанности зав. отдела и парторга ЦК и МК. Это была партийная организация единая. И еще комсомол. Всего 500 человек. Работала много, ее любили, она старалась всем что-то сделать: одному сестру надо устроить учиться, другому ребенка в сад и т. д.

«В то время я не понимала, почему Крымский на все трудные дела меня посылал, — что они использовали женское обаяние в партийных целях. И действительно, все сложные дела решались» (с. 159). А потом «Крымского арестовали, как троцкиста. А меня и Демьяна Коротченко обвиняли потом, что мы во всех районах своих людей сажали, троцкистские кадры, потому что как раз в это время проходили везде партконференции и мы всюду ездили.

Вот однажды звонят из Калинина: „Оля, у нас идет партконференция, выступают, кричат, что Голодникова не перевыбирать, потому что у него в ЖДаРе (название завода) в секретарях парткома был троцкист, он его поддерживал. Что делать?“ Я посоветовалась с Демьяном Коротченко. Он говорит: „Ты скажи так — Сталин на днях сказал: не всякий троцкист, кто с троцкистом по одной улице прошел“. Он любил такие лицемерные формулировки. Сам всех сажает, сам говорит так…

Я познакомилась со стенограммой выступления и в докладе обсуждаю все вопросы, которые поднимались о промышленности, о сельском хозяйстве, а потом говорю о парторге ЖДаРа, говорю, что его назначило руководство для укрепления завода как опытного коммуниста. Крики:- А вы что, не знали, что он троцкист?

— Знали. Но мы считали его преданным делу нашей партии.

— Ну, органам виднее.

— Я хочу сказать, что московский областной комитет полностью доверяет Голодникову и рекомендует его кандидатуру» (с. 159).

На этот раз Ольге Григорьевне удалось отстоять решение, казавшееся ей разумным, удержать от очередного взрыва истерики бдительности, и две трети проголосовали за то, чтобы доверять Голодникову. А через несколько месяцев он был арестован. Потому что тут лавина шла, и всякие попытки остановить лавину, восстановить права здравого смысла интерпретировались потом как помощь врагам народа.

Вскоре на саму Олю поступил упомянутый уже донос из Азербайджана от Багирова, в котором все ее бунтарские юношеские выступления интерпретировались как троцкистская деятельность. То, что это логическая нелепость, никого не смущало. Ее с ответственной работы сняли, перевели на работу в издательство и начали подбирать на нее материалы. Она работает, на нее подбирают материалы. И когда ее посадили, уже были, наконец, подготовлены материалы очных ставок. Как эти материалы были получены, можно легко догадаться.