Следствие ведет каторжанка

Померанец Григорий Соломонович

III. Колымская тропа

 

 

В застенках

О своей судьбе Ольга Григорьевна узнала заранее. Левон Мирзоян, против которого она когда-то бунтовала, был на приеме у Маленкова. Того внезапно вызвали к Сталину, и Левон прочел знакомые фамилии в списке, лежавшем на столе: Агамиров, Шатуновская. Это был список коммунистов с дореволюционным стажем, которых нельзя было арестовать без санкции ЦК. Подпись Маленкова уже была поставлена. Мирзоян встретился с Суреном и сказал ему: предупреди Олю… Первого ноября Сурен и Оля простились, а пятого за нею пришли.

Материал против нее был выбит с трудом.

«Энкавэдэшники сами говорили: „Что за птица такая, Шатуновская? Никто на нее давать показания не хочет“. Всех секретарей райкомов арестовали, каждому какое-нибудь дело пришили, заставляли на себя подписывать и на других. Они подписывают, что делать? — когда забьют, кровью исходишь, но на меня отказывались давать… А двое все же дали.

Устраивают очную ставку: Парташников. Очная ставка Парташникова и Шатуновской. Показания Парташникова: „Такого-то числа Шатуновская пришла ко мне в кабинет и сказала: „Ничего, Парташников, не расстраивайся, нас осталось мало, но все равно наша троцкистская организация действует“.

— Шатуновская, Вы согласны с этим?

— Какая организация, какая чушь! Парташников, подними голову, посмотри на меня.

Он не поднял.

— Парташников, Вы подтверждаете свои показания?

— Подтверждаю.

— Подпишитесь.

— Шатуновская, подтверждаете?

— Нет!

Пишет — отрицаю.

— Подпишитесь.

Его уводят. Думаю, а зачем меня оставили? Вводят еще одного. Очная ставка с Матусовым. Он тоже был у нас секретарем райкома. Матусов показывает, что во время перевыборной партконференции Шатуновская была выбрана в президиум и сидела рядом со мной и шептала мне на ухо, что надо переходить в их троцкистскую организацию. И в это время она меня завербовала.

— Какая чушь! Во время конференции, в президиуме, шепотом я тебя завербовала? Матусов, посмотри на меня!

Не смотрит. Сидит замученный, понурый.

— Матусов, Вы подтверждаете?

Матусов подтверждает.

Потом, наверное, после этого была встреча с Персицем в его кабинете, потому что я спросила его, а зачем же тогда эти очные ставки, эти протоколы? „Так надо“, — говорит он. Потом дают подписать окончание следствия: „Следствием установлено, что Шатуновская занималась контрреволюционной партийной деятельностью, насаждала в советских партийных аппаратах троцкистские кадры, вербовала в троцкистские организации“.

— Что это? Я не подпишу такое.

— Подписывайте, подписывайте…“»(с. 169–170).

Разговор с Персицом приводится в главе «Истоки и устье Большого Террора».

Был один замечательный эпизод в самом начале следствия — встреча со следователем Захаровым. В тридцатые годы Ольга Григорьевна была парторгом по шахтам в подмосковном угольном бассейне. 144 района входило в Московскую область, в том числе Тула, Тверь. Огромная была Московская область. Поскольку угля было мало, этот бассейн имел большое значение.

«Я туда приезжала и спускалась в самые шахты, — рассказывает Ольга Григорьевна. — Разрабатывали пласты толщиной до одного метра, кое-где приходилось пробираться ползком. Работали отбойными молотками и кирками… Однажды я пришла в забой, там работали несколько человек, и это всегда было опасно, когда работали широким фронтом, потому что может обвалиться кровля. Они, рабочие, и говорят: „Уже крепи трещат, уходите“. А я им говорю: „Пока вы здесь работаете, я буду с вами“. Им, конечно, приятно, что товарищ из Московского комитета партии находится здесь, с ними. Но вот уже крепи начали ломаться, и мы ушли из забоя. После того, как я вернулась из бассейна, решали, как поднять производительность? И я внесла предложение — устроить для шахтеров прогрессивку, заинтересовать их и других тоже. А в 1937 году первым следователем был Захаров, такой рыжий человек. И когда мы остались с ним одни, он спрашивает: „Вы меня не узнаете?“

— Нет.

— А я был тогда в забое, в Подмосковном угольном бассейне. Когда вы приезжали к нам и мы все вами восхищались, что вот вы с нами. Неужели вы — враг народа?

Я ему отвечаю: „Я такой же враг народа, как и тогда. Я ни в чем не изменилась“. Он схватился за голову и вышел из кабинета. Входят другие: „А! С такой сволочью, с таким закоренелым врагом даже следователь отказался работать!“. И меня передали другому следователю.

В конце пятидесятых годов ко мне приходили из московской военной прокуратуры два прокурора и сказали, что Захаров работает сейчас главным прокурором Московского военного округа и что он хочет ко мне прийти, но ему очень стыдно, что он был моим следователем. Я спросила: „Какой? Рыжий?“ — „Да, да, рыжий“ — „Ну что ж, он ведь отказался, он ничего мне не сделал. Пусть придет“. Но он не пришел» (с. 172–173). Я думаю, Захарову стыдно было за другие свои следственные дела, от которых он не отказался. Многим тогда становилось стыдно.

 

Дорога на тот свет

«После окончания следствия приводят в общую камеру… Трехэтажные нары. 120 человек, десятиведерная параша. Я еще молодая, гибкая была, мне хотелось размяться. Я стала на нарах делать что-нибудь — ноги за голову закину или голову между ног. Маруся Давидович говорит: „Не делай этого, они тебя осуждают, говорят, трех детей оставила, а сама это выделывает“» (с. 170).

«Потом нас перевели в Бутырскую тюрьму. И там камера без стола. Нам хлеб на пол покидали и бадью с баландой поставили. Дежурные подошли к дверям и говорят в глазок:

— Возьмите вашу еду.

— Мы — не собаки с пола есть,

— А у нас стола нет.

— Ну и не надо. Совсем есть не будем.

Но что это, это же голодовка. Это они не могут, посовещались. „Выходите все на прогулку!“ Погуляли где-то по заднему двору минут пятнадцать, привели в другую камеру со столом, на нем еду поставили. А еще разрешали здесь, когда в баню идешь, что-нибудь покупать в счет тех денег, что они отобрали. Кто-то из женщин купил желтую майку, ее распустили, стали вязать. Она раздала кому что — кому спинку, кому воротник, кому рукава. Что ни делать, лишь бы делать. Все рады. А я научилась крючки из спичек делать…» (с. 171).

«Потом дают приговор особого совещания: 8 лет исправительно-трудовых лагерей за контрреволюционную троцкистскую деятельность. „Подписывайте“. Я перевернула листок. „Вы что? Вы что делаете?“ — „Ничего. Я хочу номер дела посмотреть“. Тогда еще такие иллюзии были, что буду жаловаться, писать, номер дела нужно. „Нельзя этого“. Вырвал у меня бумагу, перевернул: „Подписывайте!“ Но я успела все же углядеть, что на обороте зелеными чернилами „колы“ было написано. Значит, Колыма» (с. 172). «В Бутырке, когда подписали приговор и стали готовить нас к отправке, один раз привели на ночь в камеру, а на столе лежали книги, и одна была „Отцы и дети“. Я ее очень любила. Я ее схватила, забралась за выступ стены и всю ночь читала. И словно луч солнечный засветился среди мрака. Пока я жива, мой внутренний мир существует, никто не может его отобрать. И книги есть, значит, еще можно жить» (с. 173).

«В дороге давали ржавую селедку и хлеб, наполненный тараканьими яйцами, который есть было невозможно. На одной станции мимо вагона идет начальник поезда. Он был страшный пижон — желтые краги и стек. Идет, стеком по своим крагам пощелкивает. Одна женщина, которая лежала на верхних нарах, говорит ему: „Посмотрите, каким хлебом нас кормят“ — и кинула ему пайку. И сейчас же, не сговариваясь, все протянули ей свои пайки и все „трах, трах“ упали прямо к его ногам. Он, конечно, не нагнулся смотреть, как заорет: „Ах, бляди, туда их, и туда!“ Страшный матерщинник, знал ведь, что не блатнячек везет, а политических, и так ругался. „На три дня на хлеб и воду!“ Да и про хлеб он знал, из списанной муки его делали. И вот три дня воды не дают, а до этого ведь ели селедку, пить хочется, жажда мучит. Около Биробиджана пошел дождь, мы свои кружки выставили, с крыши течет черная вода. Нам уже все равно, в кружки капает, покапает, выпьем, снова ставим. Пока состав шел, не было видно. А на станции они заметили. „Убрать!“ — кричат. Мы не убрали. Они палить из винтовок начали. Пули летят в окошко. Все с нар соскочили, на пол попадали. За эту дорогу двое в теплушке умерли, старушки, может, и не старушки, а просто постарше, мне так казалось. И как-то раз, не то простудились, не то заболели. Врач приходила и всем одинаковые порошки стала давать. Я тоже два взяла, бумагу с них развернула. У одной женщины в шве был графит зашит, и я маленькими муравьиными буковками письмо маме написала, сложила треугольничек и адрес написала… Один раз на станции, вижу, женщина идет с мальчиком через пути, а конвойные так ходили: туда — обратно, другой — обратно — сюда, как раз повернулись и к концам пошли. Я подождала, когда она подойдет, и глазами ей показываю и шепчу. Она услышала, подошла ближе. Я ей — к ногам конвертик этот крошечный, его к хлебному шарику прилепила, чтоб падал лучше. Он прямо к ее ногам упал, она кивнула мне — поняла, мол, нагнулась чулок поправить и взяла бумажку и опять кивнула, глазами только, и пошла с мальчиком. Мама письмо это получила. Оно было в конверт положено и дошло. Ну, что-то уместилось: „Мама я живу. Везут на Колыму. Когда смогу, напишу.“ Потом еще один раз также на другой бумажке написала. И тоже дошло» (с. 174).

На Колыму Ольга Григорьевна плыла на пароходе Дальстроя. На нем всегда везли заключенных на Колыму. Возили не через Татарский пролив, пролив слишком мелок, а через Лаперузов, мимо Японии. Там однажды один корабль затонул и все заключенные погибли. К счастью, на этот раз корабль прошел, но шторм был страшный. Из-за шторма плыли не десять дней, а две недели. Шторм был самый большой, как казалось, во всяком случае, Ольге Григорьевне. Но она не очень разбиралась в этих баллах и говорила — не то 10, не то 12 баллов. «Все в трюмах валяются, рвут, под себя ходят, сюда же пайки бросают. Многие умерли, и мертвые через живых перекатываются, рвота, блевотина, моча, запах такой стоит. Когда пришли, чтобы в гальюн вести, я одна вышла, больше никто не поднялся.

— Что, больше никто не хочет?

— Вы же видите, у них нет сил подняться. Вы бы мертвых хоть от живых отделили.

— А, все вы мертвые будете. Вас для этого везут.

Я вышла из гальюна, а конвойных нет — то ли забыли, то ли не стали из-за меня одной ждать. А на палубе драги везли, для промывки, для золотых приисков, огромные, брезентом покрыты. Я туда за брезент спряталась от ветра и там до вечера стояла. Холодно и страшно, но все равно лучше, чем в трюме среди блевотины. А страшно! Я никогда такого не видела: шторм, волны, как горы, пароход идет поперек волны. Если он потеряет рулевое управление и встанет вдоль — все! Волна на него обрушится, и он пойдет ко дну. Он то идет наверх — на волну, то вниз. Когда наверх — еще ничего, — все далеко видно, а когда вниз — оказываешься как в пропасти, зеленые стены прямо надо мной, сейчас сверху обрушатся. Перед ночью ушла в трюм — страшно! Бросает, швыряет. Надо же держаться все время, иначе оторвет и полетишь за борт. Потом, когда шторм кончился, пришли, мертвецов описали — на каждого дело ведь едет, и за борт бросили» (с. 176–177).

На Колыме Ольга Григорьевна сперва работала на лесоповале. Она рассказывала мне (в книге этого нет), как бревно, падая, вскользь задело ее по голове. Спасли косы, обкрученные вокруг головы, иначе, наверное, было бы сотрясение мозга. А так она уцелела. Потом начали записывать, кто из женщин способен вести письменную работу, она записалась. И с тех пор она время от времени попадала, как в мое время говорили, в придурки, то есть в ту часть заключенных, которые занимаются в конторе сравнительно легкой работой. Но только время от времени, потому что через какой-то месяц, год или полгода начинались опять гонения. Почему контрреволюционеров держат на легкой работе? Их опять отправляли куда-то на более трудную. А потом опять иногда какое-нибудь медицинское заключение позволяло ей от этих работ освободиться. Было все-таки некоторое различие советских лагерей от немецких лагерей уничтожения. Об этом писал и Бергер в своей книге «Крушение поколения». В немецких — ослабевшему заключенному вкалывали шприц и потом отправляли в печку. А в советских существовал такой институт, как больница. И в больнице иногда можно было отлежаться, прийти в себя. Это также досталось на долю Ольги Григорьевны. Временами, когда она заболевала, она попадала в больницу. А потом ее снова куда-нибудь переводили, ну, скажем, в отделение главного механика и т. д.

Ольга Григорьевна была замечательным работником, и начальство ближайшее ее ценило. Попав в котельную, она за всех была: за табельщика, за нормировщика, за бухгалтера и за плановика. Когда она ушла, на ее место взяли четырех человек. Поэтому местное начальство, по возможности, старалось ее уберечь от стражей режима, которые следили за тем, чтобы контрреволюционеры доходили на общих работах. Маскировали ее, скажем, надевали на нее фартук, как будто она в это время делает какую-то грязную работу. А потом она садилась за стол. Когда ловили на этом, опять посылали в холод и грязь.

Работа в конторе имела свои неприятности, свои опасности. Из отдела главного механика пришлось уйти, потому что начальник стал приставать. Света и так нет, там ведь зимой темно, электричество часто гаснет, а он еще нарочно свет выключает. Позовет к себе: «Оля, пойдемте ко мне в кабинет». Свет выключит и начнет лапать. И не дашь ему в глаз, как офицерику в 1919 году. Пришлось самой отказаться от теплого места. Все время приходилось маневрировать, угрозы со всех сторон.

Неожиданно трудной оказывалась работа, казалось бы, очень выгодная, на ней наесться можно было, работа на путине. Рыба — сколько ее там валялось, пропадало, хвосты чуть не полрыбы, молоку выбрасывали. «„А они разрешали брать?“ — спрашивает Джана. „А чего ж не разрешать? Наша кухарка приходила, наберет этого всего, сварит. Все накидывались, особенно мужчины, и все валились с кровавым поносом. Путина, а работать некому, все лежат. Приехала комиссия, думали, эпидемия холеры. Потом разобралась — белковое отравление. После недоедания сразу слишком много белков — организм отвык от белков и не может их перерабатывать. Руки все в рыбьих нарывах. Здесь за один такой — освобождение, а там их сто, все равно не дадут, можешь — работай. Потом опять, когда стало у меня воспаление почек, гиперуремия, меня отправили в лазарет, при лагере был. Без сознания почти приволокли. Я в кладовке свалилась, несколько часов лежала, слышу трогают меня, а это врач и санитарка Дуся. „Вы, — говорят, — идти можете или на носилках?“ — „Нет, — говорю, — не надо на носилках, как-нибудь дойду“. А на промыслах не было пресной воды, мы голову соленой, морской мыли. В волосах колтун, разве косу ниже пояса промоешь? Дуся говорит: „Давайте, я Вам голову помою и Вам сразу легче станет“. Принесла два ведра пресной воды, голову мне с постели свесила, клеенку подложила и промыла все. Я говорю: „Какая Вы добрая! У Вас ведь и так столько дел!“ А она говорит: „Как же, мы все тут в беде, должны друг другу помогать“. Мы потом очень подружились и полюбили друг друга“» (с. 186–187).

«Мы стояли у больших лотков и потрошили рыбу, горбушу, икру откладывали отдельно, печень и сердце, кто хотел, брал. А так они все равно пропадали. Все остальное выкидывали. А в зале стояли чаны с водой, там стояли женщины постарше, они мыли в них рыбу. Мы кидали им туда прямо назад, через голову. Один раз мы не спали три ночи подряд, пришло очень много рыбы. Приехал уполномоченный, уговаривал нас: „Женщины, на материке идет война“.

— Мы знаем.

— Вы уж постарайтесь, пожалуйста. Вам дадут белого хлеба и конфет.

— Нам не надо, мы и так сделаем.

— Почему, мама?

— А чтобы не думал, что мы за их слипшиеся подушечки не спим.

Так и стояли трое суток подряд. А руки до локтя все в крови и чешуе. Если хочешь пойти оправиться, то надо полчаса отмываться. Так мы уж идем все сразу, собираемся группами человек десять. А одна только вымоет руки и всех нас оправляет, расстегивает, застегивает…

Надо эту рыбу класть в бочку, селедку — голова к голове в одном слое, а в другом слое — хвостами в ту же сторону, в какую раньше клали головы. Или, скажем, крест-накрест надо класть, слой за слоем, чтобы они не тухли, чтобы они друг друга не мяли, чтобы они сохраняли свою форму. А уголовницы накидают просто селедку в бочку, а сверху положат несколько рядов. Я говорю: „Как же так? Как же вы так работаете? Ведь селедка же испортится в бочке“. А они говорят: „Туда сюда, дескать, пусть ее сгниет. Нам лучше будет“.

Потом я ходила с тачкой, и женщины очень возмущались. А там отходы эти белковые. Я вывозила их из цеха на какую-то свалку. Женщины говорили: „До сих пор еще не было, чтобы женщины ходили с тачками. Раз ты можешь ходить с тачкой, то и нас заставят. Эта работа не женская“. Все на меня кинулись. Я говорю: „А как же? Я не могу, у меня исколоты все руки рыбьими плавниками“. У меня по всем рукам пошли нарывы… Я до того исхудала, что у меня около предплечья сходились уже пальцы. Я могла обхватить одной рукой — левой за правую. И каждый укол вызывал нарыв. Все руки в нарывах. Но кое-как прошли эти нарывы, я стала опять работать с рыбой.

Три месяца работали в Армани. На Армань приехали морем. Был шторм. Катер не мог пришвартоваться. Нас бросали прямо вниз в волны, на катере парни ловили в руки. Так высадили. Жива» (с. 187–189).

 

Продали уголовнику мужнюю жену

«Сначала я работала в конторе, но потом сказали, что конторских будут угонять по этапу дальше в тайгу. И я перешла работать в цех на производство. Но они меня очень ценили как бухгалтера-плановика, и вот как-то просили помочь в аврал. Бухгалтер сказал, что он даст записку конвою, что меня оставляют. А до этого еще конвой меня продал одному шоферу с Атки. Он, это конвой, торговал женщинами и говорил мне: „Шатуновская, я всех уже пристроил, одна ты ходишь пустая. Вот один парень хочет с тобой познакомиться“. 3начит, он меня ему продал.

Вот однажды мы с Асей пришли в столовую. Там сначала кормили вольных, а потом нам давали нашу баланду, уж не знаю, из лагеря привозили или здесь готовили. Вот мы сидим с ней за столом, хлебаем эту баланду. Наши пайки хлеба достали, вдруг подходит к нам верзила, с эту дверь ростом, и говорит: „Ну, девочки, сейчас я вас угощу“. Идет в буфет, приносит нам большой поднос, полный всяких конфет, пирожных, печений, садится с нами за столик, разговаривает и на меня смотрит. Я уж понимаю, что это шофер с Атки, о котором говорил конвой. Мы говорим: „Нет, нет, не надо, спасибо“. Он уговаривал, уговаривал, потом как обозлился, как поднос трахнет, все конфеты и печенье и поднос на пол полетели. Мы ушли, а он стал за мной следом ходить, не пристает, но ходит. И когда я работала поздно с бухгалтерами — сам-то ушел, а другие работали, — вышла часов в 12, чтобы идти, прохожу и вижу — грузовики „кразы“ стоят, пять штук. Ну у меня сердце так и упало, я знаю, что он на таком работает. Значит, они с Атки приехали. Двор освещен луной. Я только зашла в тень, он выступает и говорит: „Подожди, на вот!“ 3асовывает руку в карман, огромная ручища, и вытаскивает пригоршню бумажных денег. А до этого он мне говорил, что у него две наволочки денег. Они же — все освобожденные уголовники, и работают, зарабатывают. А потом: „Ну, не хочешь добром, злом захочешь!“. Приставил мне бритву к переносице и качает — одно неверное движение и глаз нет. А его дружки, человек пять, окружили кольцом, так что не пройти, и подталкивают.

Я уж не знаю, что делать? Что-то стала говорить: „Подожди, сейчас никак нельзя, сейчас за мной придут, завтра приходи“. И тут какой-то человек вышел, хорошо виден в лунном свете. Я говорю: „Вот он, за мной идет“. Они на минутку расступились, я через их кольцо прошла и побежала. Как я побежала, как летела! Они за мной. Я до деревянной будки, до вахты добежала и обоими кулаками как забарабанила, закричала: „Откройте, впустите!“. Вахтер вышел с наганом, видит подбегают, пригрозил им наганом, впустил меня. Я прямо без памяти от страха, едва пришла в себя. Он говорит: „Ну, иди“. — „Нет, — говорю, — теперь я без конвоя не пойду. Давайте мне конвой“. Утром сказала бухгалтеру, что я не могу больше задерживаться, рассказала. Он говорит: „Я сам буду тебя провожать“. Ну уж если так. Так я была им нужна. А потом много времени прошло. Стала ночь, дня не стало совсем. Я в столовую редко ходила, чайку в конторе попью, так съем чего-нибудь. Но однажды все же пошла. И что ли он караулил меня? Так давно я не ходила, а он все равно караулил.

В столовую дверь с улицы — в тамбур, а потом — в саму столовую. Я в тамбур вошла, там пар от мороза, и раз, кто-то меня обхватил сзади. Ну все. Как от медведя, не выберешься! Только руки мне удалось освободить и дверь я дернула, а он не дает. Там в столовой заметили, что дверь дергается туда-сюда, кому-то войти не дают, и вышли. Он отпустил.

Они продавали нас, женщин, — конвой. Однажды они вели нас с работы в лагерь, впереди конвой, сзади конвой с собаками, посреди конвой. Но как-то расступились они, стоят машины, и те, около машин, выхватывают из колонны, кто им приглянется, и бросают в машину. Мы с Леной услышали крик впереди, догадались, что делать. Мы обе высокие, видные, натянули платки пониже, согнулись, зашамкали, как старухи: „Сейчас в баньку придем погреемся, да, Лена?“. А Марусю Давидович один раз уже в грузовик кинули, она стала кричать, как-то удалось спастись» (с. 200–202).

Каждый день нужна была сила, ум, изворотливость, сосредоточенность воли, чтобы уцелеть физически и нравственно. У Ольги Григорьевны сохранились все зубы, потому что она заставляла себя пить отвратительный по вкусу настой из стланника. В этом настое был витамин С, и она вернулась с Колымы с зубами. А многие не выдерживали этой отвратительной на вкус жидкости, и у них зубы выпадали прямо с корнями. Питье стланника — как бы символ того, что надо было делать каждый день, быть все время подтянутой.

А когда отступали опасности и можно было расслабиться, нападала тоска по детям, по мужу. Ольга Григорьевна вышла замуж в отместку Сурену, без большой любви к Юрию, но в лагере всех тянет к оставленной семье. И письма с Колымы к Юрию больно читать.

Вот письмо от 14 октября 1943 г.

«Юрий-джан! Теперь это все уже прошло, все ликует во мне, я так счастлива! Правда, я сама тоже хочу, наконец, вырваться. О, как хочу! Но даже если этого не будет, если не доживу, я все равно до конца буду теперь спокойна и счастлива. Милый, мой, любимый! Я всегда вижу тебя гордого, свободного, с высоко поднятой головой, со смелым решительным взором. Таким ты был всегда в жизни. Так ты выглядишь и на карточке, которую когда-то сюда мне прислал. Какой ты теперь снова? Опять независимо и бесстрашно смотришь в жизнь? Как я хочу, чтобы наши дети стали такими же, как ты! Верю, что теперь это так и будет! Теперь они уж не будут беспризорными, не будут скитаться, над ними никто не посмеет измываться, как Люба над Джаной. Как бы вам ни было еще трудно, пусть недоедание, лишение, холод, все не страшно теперь для них, раз есть у них отец. Дорогой мой Юрий! О, если бы я могла теперь тоже быть с вами, приникнуть к тебе на грудь и отдохнуть, отдохнуть, наконец, от страшных шести лет. Неужели мне суждено выпить всю чашу до дна? Еще долгие два года тянуть эту лямку! Здоровье уже неважное и со зрением тоже довольно плохо. Врач говорит, что на нервной почве повреждение сетчатки глаз, осталось 6–7 % зрения. Ну ты не думай, Юрий, что я совсем слепая. Нет, вблизи я еще вижу, пишу, читаю, шью и вообще работаю. Работаю так, что считаюсь стахановкой, имею книжку отличника. Одно время было хуже, но теперь и со зрением несколько лучше и общее состояние поправляется. А после такого счастливого известия я, наверное, совсем окрепну. Ведь самое главное это состояние духа. Я это так хорошо узнала за эти годы!

Юрий-джан! Прости, я все о себе. Но если б ты знал, родной мой, как я истосковалась, как страшно я одинока. Кому же мне, наконец, вылить все, все, что бесконечно гнетет и давит. Иногда хочется рыдать, кричать, биться, отчаянье охватывает, душит. Ты, ты это знаешь. Кто же поймет меня, если не ты? Ведь ты так хорошо знаешь мою душу, знаешь, как я горела в работе, как отдавала всю себя. Как мне жить с этим клеймом? Как мне находиться здесь, теперь находиться, когда вся страна напрягается в решающей схватке с врагом? Каково мне здесь читать о партизанской борьбе, о молодой гвардии? И потом я думаю, если не удастся за оставшиеся два года добиться отмены приговора, если отсижу весь срок, так кто же я буду, когда освобожусь? Тогда клеймо останется на мне. И так и буду преступницей, отсидевшей срок. Тогда все передо мной будет закрыто, и партия, и работа, и даже семья, потому что к вам меня тогда не пустят, я должна буду жить где-нибудь на окраине. Юрий, я пишу тебе все это, надеюсь все же, может быть, удастся что-нибудь тебе сделать. В мае или в июне этого года местные органы послали на меня ходатайство в Москву об освобождении. Но вот уже октябрь, а ничего не слышно. Три года тому назад 5 ноября 1940 года нам дали справку в приемной Берии, что дело мое закончено и передано в Особое совещание. Ты телеграфировал мне тогда об этом. С тех пор я ничего не слыхала больше о своем деле. Да оно и понятно, вскоре началась война. Наркомат эвакуировался, конечно, разбора дел не было. Но в 1943 году то и дело я вижу, то одного, то другого освобождают здесь. Значит, опять разбор происходит. Вот потому и могу надеяться, тем более, что за меня пошло ходатайство местными органами, которые по поручению центра уже разобрали дело еще в 1940 году, а теперь опять ходатайствовали. Мне кажется, что если б вы там подтолкнули, наведались бы. Ведь где-нибудь все это лежит: и результаты пересмотра 1940 года и нынешнее ходатайство. Но скажи мне открыто, дорогой Юрий, может быть, я не должна просить тебя об этом, может быть, ты не считаешь возможным для себя такие хлопоты. Тогда ответь мне прямо, не скрывай, прошу тебя. В этом случае скажи мне прямо, только не молчи. Тогда я буду знать, что мне не надо на это надеяться. Что могу, буду тогда делать сама.

Дорогой Юрий! Смотри не проговорись маме, что у меня неважно со зрением. Ей это ни в коем случае не надо знать. Я всегда пишу ей, что вполне здорова. Ее б такое известие прямо убило…» (с. 191–193).

Это письмо 1943 года было вызвано запоздалым известием, что у Юрия были свои беды. Но сейчас давно уже на свободе, работает. Она не знала, как он купил свое освобождение, и многого другого не знала. И Оля на него надеялась. Другое письмо 1944 года еще более пронзительное.

«Юрий, дорогой мой, ненаглядный! Вот опять весна наступила, а сердце мне раздирает такая невыносимая тоска и боль. О, как я хочу быть с вами! Как безумно, безумно хочу на волю! Вот уже целый месяц я собираюсь тебе писать, но не могу, потому что боюсь, что это будет не письмо, а мучительный крик. Иногда наступает полоса отупения, какого-то равнодушия. И сам себе кажешься молчаливым вьючным животным, работаешь, пьешь, ешь, спишь, двигаешься, как будто во сне, в тумане. И вдруг эту пелену пронизывает что-то. Это зов жизни. Помнишь кусочек голубого неба, крик петуха на заре, далекий аромат, принесенный ветром. Все существо сотрясается. Сердце мучительно сжимается и бьется. И оглядываешься вокруг себя и хочется протянуть руки к далекому, недоступному счастью. А когда же, когда же придет конец? Я знаю, что так писать не надо, зачем причинять страдания и тебе? Но я не могу, иначе я совсем не в состоянии взяться за перо. И получается, что я вовсе не пишу. Да кому же я скажу об этой черной скорби, если не тебе? Ведь ты мой единственный любимый друг! Если бы упасть к тебе на грудь и отдохнуть, наконец, от этого горя! Неужели это вправду когда-нибудь будет? Я высчитываю, с5мая осталось ровно полтора года. Пройдет это лето, потом зима, долгая, снежная, холодная. И, наконец, опять придет весна. Это будет последняя весна в неволе! Потом должно наступить, наконец, то невероятное, изумительное! Я вырвусь и помчусь к вам. И придет, наконец, миг ослепительный, непередаваемый, выношенный столькими годами тяжких страданий, миг, когда увидимся. Будет ли это в самом деле? Неужели будет? Пока еще мне не верится, что этот момент действительно придет. Но если нет, то зачем же жить? Ведь я ж живу только ради этого. Эта надежда светит мне на протяжении годов и даже в те страшные месяцы, когда не было и тебя, только она меня и поддерживала.

Милый мой, любимый мой, Юрий! Прости, что я пишу все это. У тебя много и без того невзгод и трудностей. Нехорошо взваливать на тебя еще и мой груз. Я знаю, что должна сама до конца нести то, что мне судьба дала. И в этом мужество человека. Надо стиснуть зубы, молчать и идти своей дорогой. Но ты ведь понимаешь меня, Юрий-джан! Вы так порадовали меня последнее время. За пару недель я получила от вас три телеграммы, сперва от Степочки, потом две — от тебя.

А как там моя Джанушка, моя голубушка поживает? Какая я была богатая! Как они любили, чтобы я посидела с ними на их на кроватках, когда они лягут спать! Даже маленький Алешенька, и тот пищал и звал к себе! Как приятно мне думать, что Степочка и Джаночка опять там. И ты, мой родной, ты опять в своей комнате на тахте.

Милый мой, дорогой Юрий! У меня к тебе большая просьба! Порадуй меня! Напиши мне большое длинное письмо. Опиши мне всю вашу жизнь.

Недавно я видела страшный сон. Проснулась от него с криком. Мне снилось, что я вернулась к вам, но уже я вам не нужна, я чужая. Долго, долго тянулся этот сон. Я измучилась совсем. А часто мне снится, что я приехала, я в Москве, но не могу вас найти. Много кошмаров и много бессонных ночей! От мамы давно уж ничего нет. Переписываешься ли ты с ней? Как ее здоровье? Она уж такая старенькая. Хоть бы дожила до встречи нашей. Напиши мне, что она. Что ты знаешь о ней?

Я теперь работаю уже не на шестой автобазе. Но вы пишите по-прежнему туда. Мне всё передадут. Я работаю в теплотехнической лаборатории при центральной котельной города Магадана. Мне здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем было на автобазе. Всю зиму очень тепло, я здесь уже пять месяцев, ни разу не болела, очень поправилась. А то 1943 год я почти весь проболела, три раза в больнице лежала. На автобазе в цехах очень холодно, и у меня без конца болели почки. Я прихожу сюда в 6 часов утра, с 8 начинаю работать до 7 вечера. Остаюсь здесь до 10 вечера. В свободное время вышиваю, подрабатываю, иногда стираю, глажу. Да вообще никакой работой не брезгую. Я всегда сыта, обута, одета, почти каждый день читаю. Недавно у меня были „Отверженные“ Гюго. Как-то попалась книжка Майн Рида. Я читала, наслаждалась, все думала, читал ли эту книжку Степочка? Книги — мое спасение. Как бы ни было горько, тягостно, омерзительно, беру книгу и окунаюсь в нее, ухожу в нее с головой, читая мудрые мысли, читая прекрасные образы, читая о людях» (с. 207–209).

В это время у Юрия уже была другая семья, была дочь от другой жены. Но он лгал и писал, что любит, ждет. И эта ложь поддерживала Ольгу Григорьевну. И еще поддерживали добрые люди, с которыми она встречалась, дружила. Чувство привязанности, которое иногда она вызывала, чувство любви. Попадались там хорошие люди. Много было хороших людей среди несчастных, попавших в холодный Освенцим.

 

Энциклопедия лагерей

Люди рассказывали о своих делах, как их арестовывали. Колыма была замечательным справочником о том, как шел Большой Террор. И колымская школа хорошо подготовила Ольгу Григорьевну к ее будущей работе в Москве по распутыванию клубка сталинских преступлений. Мне уже приходилось писать, что террор проводился двумя способами. Первым было изгнание тех, кто не укладывался в шаблон, не умещался в прокрустово ложе. Вторым — нечто вроде римской децимации (казнь каждого десятого в дрогнувшем войске); практически хватали первых попавшихся. По-видимому, в план Большого Террора входило навести страх на всех. Поэтому давался план, по этому плану арестовывали. Например, арестовывали всех финнов, всех эстонцев, всех латышей. Просто так, получали из милиции список, кто здесь по национальности финн или латыш. В Ленинграде было довольно много таких, и в Москве они были. И прямо по списку арестовывали, потом уже придумывали им какие-то преступления. А то еще один старик, которому Ольга Григорьевна носила настой из стланника (в мужском бараке никто этим не занимался), рассказывал свое дело. У следователя было нарисовано дерево разветвленной вредительской организации, охватывавшей всю железную дорогу. А вместо листьев кружочки там были, их надо было заполнить фамилиями. Дерево было заранее составлено. От старика и от других, которых наобум арестовали, требовали, чтобы они называли фамилии, которые подходят, фамилии людей, которые жили в тех или других местах, были на тех или других станциях, на тех или других должностях. Потом этих людей брали, заставляли их признаться. Это был тот способ, который несколько раньше (в этом Ольга Григорьевна могла убедиться) использовал Сталин, начиная все дело, когда он придумал форму ленинградского террористического центра, московского террористического центра. И потом эту схему он заполнял именами по картотеке. Его пособники выучились действовать такими же методами. Они получали план: арестовать столько-то человек, расстрелять столько-то человек. И они разными методами пользовались, чтобы этот план выполнить.

Колыма была живой энциклопедией сталинского террора, всех способов заполнения лагерей юридически неповинными людьми. Как я уже говорил, первое — за какие-то проблески самостоятельности, независимости, собственного достоинства. Это я назвал прокрустированием, не влезали в прокрустово ложе. Затем первых попавшихся, чтобы никто не чувствовал себя в безопасности, чтобы все дрожали. Это я назвал децимацией. И, наконец, целыми слоями, которые признаны были почему-либо неблагополучными с точки зрения политики в данное время. Это в сущности давно началось. Так осуществлялся ленинский красный террор; потом так ссылали всех сколько-нибудь зажиточных, крепких крестьян, не разбираясь, как они относятся к советской власти, как они выполняли свои обязательства по налогам и т. д. Просто снимали целый слой. И точно так же, целыми слоями снимали людей во время Большого Террора.

Осмысляя это, Ольга Григорьевна вспоминала то, что ей говорил Шаумян, что Сталин был связан с охранкой, что он был провокатором. Впоследствии она подбирала все материалы, которые подтверждали эту версию. Так ей было легче понять, что произошло. Я об этом достаточно много думал. Версия о том, что Сталин был провокатор, что обличающие его материалы нашлись и что Большой Террор был попыткой уничтожить всех людей, которые могли про это знать, до меня доходила давно. Но, во-первых, это не объясняло масштаба Большого Террора. Число людей, которые могли бы знать про эту мнимую, а может быть, и действительно найденную кем-то бумажку, было не так уж велико. Это первое. Во-вторых, слишком поверхностно, слишком рационально все объяснялось. Как современник Большого Террора, я чувствовал в нем дыхание безумия. И вот это дыхание безумия исчезало, если считать, что действовал просто провокатор, прятавший свое прошлое и для этого готовый перебить несколько миллионов человек. Возможно, Сталин и был когда-то провокатором, но чересчур подчеркивать это мне казалось потерей исторической перспективы. Я все время воспринимал Сталина в ряду с другими, если можно так сказать, гениальными параноидами: с Цинь Шихуанди, Иваном Грозным, наконец, Мао Цзедуном. Все они, безусловно, не были провокаторами и не состояли на службе ни в какой охранке. Для многих из них это просто нелепое предположение, просто не было ничего подобного в их эпоху, в их биографии, и самой такой возможности не было. Но я чувствовал какую-то аналогию, которая их связывает. И мне кажется, что и Сталина лучше можно понять в этой связи.

Сталин очень часто действовал вполне рационально, Это укладывается в представление о нем как о параноиде. Параноид не во всем безумен, он может, скажем, прокладывать себе путь к власти с помощью интриг. И действовать так, как действует всякий расчетливый, хитрый, изворотливый политик. Его параноидность в это время сказывается только в частных случаях, в какой-нибудь злобной мстительности по отношению к отдельным людям. Она не выступает на первый план. Она, даже выступив со всей яркостью, может потом снова спрятаться. Например, когда началась война, когда Сталин убедился, что не он обманул Гитлера, а Гитлер обманул его, встала простая жизненная задача: или победить, или погибнуть. И Сталин опять рационально действовал, как всякий человек, который спасается от смертельной опасности. И опять со всей своей безумной энергией он действовал в определенном разумном ключе.

Конечно, у него были свои заскоки, у него были чудовищные ошибки. Например, ошибка с попыткой удержать Киев, с Изюм-Барвенковскоой операцией, когда он приказывал продолжать наступление в условиях подавляющего превосходства в воздухе немцев. Начиная с весны 1942 года, когда кончились морозы, немецкая армия вышла из окоченения, давшего некоторые шансы советскому контрнаступлению. Нежелание признать факты привело к катастрофе, к выходу немцев на Волгу и до Большого Кавказского хребта. Но в общем, он действовал, в широком смысле, рационально. Он подбирал людей не по принципу безусловной преданности, а тех генералов, которые побеждали немцев, и отставлял безусловно преданных ему людей, которые воевать не умели. И в результате он победил. Были, однако, периоды, когда на первый план выступала паранойя. И я считаю, что Большой Террор был таким явлением параноидного сознания. Узнал он, что состоялось совещание на квартире Орджоникидзе, где предлагалось перевести его в Председатели Совнаркома, а секретарем ЦК сделать Кирова. Знал он, что 292 человека проголосовали против него. Что из этого следовало? На уровне рациональной политики достаточно было бы диктатору «замочить» одного или двух человек, как сейчас принято говорить. Остальных вельмож, которые совещались о его замене, потихоньку убрать с авансцены, задвинуть куда-нибудь подальше. Может быть, даже провести вот такое убийство, как было проведено, свалив на какую-то подпольную организацию, и после этого провести несколько расстрелов. Но не было никакой необходимости действовать в таких гигантских масштабах. Не было необходимости, накануне войны, почти неизбежной, разрушать армию. Примерно половина среднего командного состава была уничтожена и большая часть высшего командного состава! Примерно такие же разрушения проводились во всех областях. Эта была все-таки политика сумасшедшего, который заразил своим безумием своих ближайших сподвижников; он их умел заражать и подчинять своей воле. Рациональным это не было. Страха было бы достаточно, если, допустим, провести акцию против Кирова, свалить все на зиновьевцев, провести один процесс и остановиться. Не разворачивать это в чудовищную костоломку по всей стране, когда даже на некоторое время НКВД было поставлено выше партии и не НКВД подчинялось партийной организации, а партийные организации, скованные по рукам и по ногам, как труп, были предоставлены органам НКВД для выполнения плана гигантских массовых арестов и расстрелов. Не было в этом прямого смысла. Люди и так были перепуганы, и так выполняли все, что от них он требовал.

Единственное, чем могло грозить сохранение в живых людей, входивших в те или иные оппозиции, или во всяком случае склонных к оппозиционной независимой мысли, это то, что после его смерти, если бы они его пережили, они могли бы поднять голову. Но это после террора и произошло, отчасти благодаря масштабам террора. Та система, которую он создал, с большой силой начала раскручиваться в обратную сторону, как только он умер. Потому что обстановка всеобщего страха, обстановка, в которой каждый вельможа мог быть назавтра беспомощной жертвой застенка, достаточно всех измучила. И как только он умер, все начали, им же подобранные, его же сообщники, его же пособники, ломать себе голову и искать пути, как бы избавиться от этой обстановки всеобщего страха. И то же самое показал опыт Цинь Шихуанди, династия которого пала уже при его сыне Эр Шихуанди. Все это никак нельзя объяснить без того, чтобы признать Сталина, вместе с Цинь Шихуанди, параноидами. И параноидным был его план последних лет — вызвать истерику ненависти делом врачей, а потом, в обстановке этой истерики, послать войска, как тогда выражались, на освобождение Европы. Мне достоверно известно, рассказывал один полковник Ирине Муравьевой, моей первой жене, в Эстонии в 1954 году, что уже был дан приказ готовить войска к освобождению Европы. Это опять был параноидный план — двинуть войска сквозь взрывы атомных бомб к Атлантическому океану. Это была бы мировая катастрофа, это не было планом разумного человека. Разумным, хотя и не очень умным человеком, был Хрущев, который сразу от этих планов отказался. Сталин был все-таки очень одаренным сумасшедшим, одаренным в определенной области, в области интриг, в понимании механизма власти, при тупости во многом другом.

Наблюдения над историей говорят, что бывают целые эпохи безумия. Большой исторический период проходит под знаком некого сложившегося в начале этого периода исторического разума. А затем разум века сего, как говорил апостол Павел, становится безумием. И тогда Павел и другие апостолы спасали души людей «безумием проповеди». Это всё очень точные слова. Время, когда жил апостол Павел, было эпохой безумия. В хаосе складывался новый разум. Потом этот новый разум сложился, и Фома Аквинский уже примирял веру и разум. В переломную эпоху господствует безумие — или светлое безумие, или черное безумие. Не случайно современниками были Нерон, Калигула и апостолы Петр и Павел.

И в XX веке не случайно современниками были черные безумцы (Гитлер, Сталин) и светлые безумцы: Ганди, Мартин Лютер Кинг. И Ганди, и, допустим, Ленин и Сталин, с точки зрения, скажем, позитивиста, агностика, трезво рассуждающего, взвешивающего каждый свой ход, относятся к людям более или менее безумным. Но безумцы светлые идут, как выразился митрополит Антоний Сурожский, по Божьему следу. И в их безумии рождается новый разум. Безумцы же черные идут, если развить метафору Антония, идут по дьявольскому следу. Вот это присутствие дьявола в действиях Сталина хорошо чувствовал Даниил Андреев, человек огромной духовной проницательности. И хотя в картинах, которые он рисует в «Розе мира», достаточно много поэтического воображения, но, я думаю, что верна его интуиция, что Сталин, в какой-то мере, шел по интуитивно им сознаваемому дьявольскому следу. Эпохи перелома, исторического излома, крушение одного порядка разума и отсутствие другого порядка разума, эпохи внутреннего разлома, бифуркации, когда инерция истории прекращается, старая инерция прекращается, а новая инерция еще не сложилась, это эпохи безумства. И я могу только еще раз вспомнить, что в 1937 году я отчетливо чувствовал эту атмосферу общего безумия. И думаю, что я не ошибался.

Романтики начала XIX века любили играть с образом демона, с образом сатаны. Но подлинной эпохой сатанизма был, конечно, XX век. Рядом там проходили два незримых следа, которые чувствовали некоторые люди, одаренные к тому, чтобы это воспринимать, — Божий след, как выражался Антоний Сурожский, и сатанический след.