Главное действующее лицо настоящего очерка Карась. Что это за рыба?
Карась был довольно самолюбивая рыба. Два его брата, уже бурсаки, смотрели на него как на маленького, не допускали его не только в сериозные, по их понятию, предприятия, но даже и в простые игры, и именно на том основании, что он не ел еще семинарской каши, а между тем он слышал иногда от них рассказы о разного рода играх бурсаков, о бурсацких богатырях, их похождениях, проделках с начальством – рассказы, которые казались ему очень привлекательны: все это породило в нем страстное желание как можно скорее, всецело, по самые уши окунуться в болото бурсацкой жизни.
Настал давно ожидаемый им день. Сняли с Карася детскую рубашонку и вместо ее надели сюртучок – с той минуты он почувствовал себя годом старше; он имел уже свою кровать, свой сундук, свои книжки – это еще прибавило ему росту; дали ему на булки двадцать копеек, капитал, редко бывавший в его руках, – тогда карасиная гордость сделалась непомерна. Пришел час расставания с родным домом: помолились богу, благословили Карася, у матери слезы на глазах, отец сериозен, сестренки задумались, – лишь Карась радуется и скачет, как сумасшедший, он блаженствует от той мысли, что еще несколько минут – и он будет бурсак, бурсак с головы до ног, вдоль и поперек.
Карася отвели в бурсу. Здесь он простился с отцом очень невнимательно. Ему хотелось поскорее присоединиться к ученикам, которые играли на большом дворе бурсы в лапту, касло, отскок, свайку, рай и ад, казаки-разбойники, краденую палочку и т. п. Долго не думая, он по уходе отца отправился на двор, где и присоединился к кучке бурсачков, игравших в рай и ад, то есть скакавших на одной ноге среди начерченной на земле фигуры, причем носком сапога они выбивали из разных ее отделений камешек…
«Это очень весело», – подумал Карась.
Но в то же время он услышал насмешливый голос:
– Новичок!
– Городской! – прибавил кто-то.
– Маменькин сынок!
«О ком это?» – думал Карась.
Его щипнули.
«Обо мне», – решил он. Сердце его замерло от предчувствия чего-то нехорошего…
– Смазь новичку!
«О ком это?» – думал Карась.
На него налетел довольно взрослый бурсак и схватил его лицо в свою грязную пясть. Карась вовсе не ожидал такого приветствия. Он озлился, но не ему, поступившему в училище на десятом году, было бороться с здоровыми бурсаками. Однако Карась не обратил внимания на свое слабосилие. Он размахнулся ногою и ударил ею своего обидчика в живот. Бурсак застонал и хотел дать трепку Карасю, но Карась ударился в беги.
– Ай да новичок! – слышал он сзади себя одобрение.
«Вона – еще хвалят!» – думал утекающий Карась.
В пять часов вечера братья отвели Карася во второй приходский класс, где он и водворился на задней парте и скоро познакомился со своим соседом, которого звали Жирбасом.
– Ты будешь учить урок? – спросил Жирбас.
– Буду.
– Зачем?
– А учитель спросит?
– Быть может, и не спросит.
– Так разве не учить?
– Не стоит.
– И не буду же учить.
Так Карась начал свое духовное образование. Однако же чем развлечься? – впереди предстояли еще три учебных часа.
– Что ж мы будем делать? – спросил Карась.
– Давай играть в трубочисты.
– Ладно.
Но лишь только Жирбас стал загадывать, пряча грифель, подходит к Карасю какая-то каналья и, показывая ему небольшую склянку, говорит:
– Хочешь, посажу тебя в эту бутылочку?
– В эту?.. Каким образом?..
– Да уж будешь сидеть… хочешь?
– Шутишь, брат!.. Ну-ка, сади!
– Вот тебе шапка – трись ею…
– И буду сидеть в бутылочке?
– Будешь.
Карась берет поданную ему шапку и начинает очень усердно тереться тою шапкой.
– Входишь в бутылочку, лезешь, – говорили окружающие Карася товарищи, а сами хохотали.
– Чего вам смешно? – спрашивал глупый Карась.
– Довольно! – говорят ему. – Сел в бутылочку.
– Как так? – спрашивает Карась, отнимая от лица шапку.
Раздался дружный веселый смех…
– Где же я в бутылочке?
– Данте ему зеркальце.
Подали зеркало. Заглянув в него, Карась не узнал своей рожицы: вся она была черна, как у трубочиста. Только тут Карась смекнул, что шапка, которою он терся, была вымазана сажею и ее трудно было приметить на черном сукне. Карасю было досадно и стыдно.
Сам выпачкался, – говорили ему.
– Не на кого и жаловаться…
– Фискалить? да мы его вздуем!
– Не буду я фискалить, – ответил Карась, – а вы все-таки подлецы!
Карасю пришлось выносить насмешки своих товарищей. Вымыв рожицу из ведра, стоявшего в углу класса, Карась бросился к Жирбасу, надеясь на его сочувствие…
– Черти этакие! – сказал он…
Но Жирбас, услышав такие слова, отвечал на них оскорбительным для карасиного уха смехом.
– Жирная скотина! – проворчал Карась…
Это было началом его раздора с Жирбасом. Этот раздор с каждой минутой развивался сильнее и сильнее при тех случаях, когда Карасю приходилось, как новичку, терпеть разного рода шутки и проделки со стороны своих товарищей.
К Карасю подошел цензор и спросил его:
– Видал ли ты Москву?
– Никогда не видал.
– Так я тебе покажу ее.
С этими словами цензор схватил карасиную голову в свои руки, ущемил ее между ладонями и приподнял новичка в воздухе…
– Ай, пусти! – запищал Карась.
Цензор, потешившись над рыбою, опустил ее на парту. Жирбас опять смеялся. Его рожа для Карася становилась противна.
– Жирная харя! – сказал он вслух.
Это нисколько не обидело Жирбаса. Он только пуще захохотал. Карась нашел, что благоразумнее будет, если он и на этот раз смирится, – иначе его досада только усилит насмешки соседей.
Но вот спустя немного времени подходит к Карасю какой-то верзила. Строгим, начальницким тоном он отдает ему приказ:
– Ступай на первую парту. Видишь, там сидит большой ученик. Ты спроси у него волосянки.
Карась повинуется.
– Дай волосянки, – говорит он, подходя к указанному ученику.
– Изволь, сколько хочешь, – отвечает тот и, вцепившись в волоса несчастного Карася, начинает трепать ею очень чувствительно… Карась пищит, на глазах его слезы.
Вернувшись на свое место, он слышит новый смех Жирбаса. Рожа этого соседа делается для него ненавистна.
– Вот тебе! – говорит озлившаяся рыба и дает толчок по боку соседа.
Но и это не действует на Жирбаса.
– Чкни еще, – говорит он, подставляя другой бок, а сам заливается обидным смехом.
– Свинья, – приветствует его Карась и отворачивается в сторону с твердым намерением не говорить ни слова с соседом.
Карась сидит, насупившись. Смазь, бутылочка, Москба, волосянка показались ему очень солоны… Он опасается, чтобы еще не провели его на чем-нибудь. К нему подходит один второкурсник. Карась смотрит на него подозрительно…
– Что, бедняга, тебя обижают? – говорит второкурсник ласково…
Карась отвечает на этот вопрос сердитым взглядом.
– Они новичков всегда обижают, – продолжал второкурсник. – Ты мне скажи, если кто тебя тронет.
Карась пойман был на ласковое слово…
– Чего они лезут ко мне, – проговорил он жалобно, – ведь я их не трогаю?..
– Теперь ничего не бойся: я заступлюсь…
– Заступись, брат…
Второкурсник сел подле него и стал расспрашивать, откуда он, где его отец, есть ли у него мать, братья и сестры. Карась доверчиво раскрыл перед новым знакомцем свою душу: его приветливость была очень кстати и вовремя для огорченного Карася…
– Хочешь булки? – сказал он, развязывая узелок…
Второкурсник не отказался и стал еще ласковее.
– Давай, я тебе штуку покажу, – говорит он… – Напиши: «Я иду с мечем судия».
Карась написал.
– Читай теперь сзаду наперед, от правой руки к левой.
И от правой руки к левой выходит: «Я иду с мечем судия».
Это очень понравилось Карасю.
– Подожди, я тебе еще покажу штуку, – говорит второкурсник.
Он отлучился куда-то ненадолго и, вернувшись, опять садится подле Карася…
– Напиши, – говорит: – «Лей воду, лей; ей-богу, не скажу я никому».
Карась, в надежде, что еще увидит что-нибудь вроде «судии с мечем», взял карандаш и написал, что требовалось.
Но едва успел он кончить последнее слово, как второкурсник окатил его водою из ковша, который он держал за спиною. Мокрый Карась понять не мог, что это значит.
– Это еще что? – спросил он.
– Сам, – отвечал второкурсник, – дал расписку, что никому не скажешь…
– Ах ты, подлец, подлец…
Но подлец лишь только смеялся. Отвратительный Жирбас вторил ему. Карась был унижен и оскорблен. Он не вынес смеха Жирбаса и, увлекшись злобой, довольно сильно ударил его по шее… Но, казалось, Жирбас был неуязвим. Он после удара, схватившись за живот, раскатился пущим смехом… Карась стиснул зубы и, закрыв лицо руками, собирался плакать.
В то время проходил мимо его Силыч, парень лет осьмнадцати, товарищ ему, десятилетнему мальчугану. Силыч остановился около Карася, положил на его плечо руку, а другою ни с того ни с сего сильно ударил в его спину. Дух замер в Карасе, потому что удар пришелся против сердца. Он со стоном еле поднял свою голову.
– За что? – проговорил он…
– Так себе, – ответил Силыч…
И действительно, Силыч, человек, как увидим далее, добрый, сам не знал, зачем сделал подобную гадость. Он ударил не по злости, не для потехи, не потому, что рука затеклась кровью и просила моциону, а именно так себе, бессознательно, как-то само ударилось, нечаянно… Он спокойно пошел далее, а Карась наконец не вынес и зарыдал…
Жирбаса при этом прорвало неудержимым смехом…
– Что, голубчик, верно, не едал еще таких штук…
В Карасе вспыхнула вся злость, накопившаяся в продолжение занятных часов…
– Подожди же, жирная тварь, – проговорил он, и с этими словами он, схватив в одну руку линейку, а в другую довольно толстую книгу, принялся отработывать Жирбаса – линейкой по бокам, а книгою по голове. Жирбас был старше Карася и сильнее, но оказался трусом. Он и не думал, в свою очередь, сделать нападение.
– Ай да новичок! – одобряли Карася.
– Молодчина!
– Ты корешком-то его!
Карась послушался доброго совета, повернул книгу корнем вниз и влепил ее в темя ненавистного Жирбаса.
– Браво!
– Хлестко!
– Свистни еще его!
Карась послушался и этого совета…
Наконец Жирбас вырвался из его рук и, закричав: «я смотрителю пожалуюсь», скрылся за дверями.
Расположение товарищей к Карасю переменилось по уходе Жирбаса.
– Попался, голубчик! – говорили ему.
– Так что же?
– А то, что накормят березовой кашей!
Карась струсил, но, не желая обнаружить этого, проговорил храбро:
– Пусть кормят! – а сам думал: «неужели меня в первый же день отпорют? только это не хватало!».
Через несколько минут Карася позвали к смотрителю, и, действительно, в первый же день крещения в бурсацкую веру он получил помазание в количестве пяти ударов розгами, причем ему было внушено: «только на первый раз к тебе снисходительны; вперед будем драть больнее!». Соображая, в каком размере должна усилиться порка в будущее время, он в горьком раздумье возвращался в класс…
– Ну что? – спрашивали его товарищи…
Карась, опять не желая показаться трусом, отвечал:
– Отодрали – вот и все.
– И тебе нипочем?
– Дери сколько хочешь – мне все одно!
– Э, да ты молодец! – похвалили его товарищи.
Карасиное самолюбие ощутило приятное щекотание, и он продолжал врать:
– Меня хоть пополам раздери, не струшу!
– Полно, так ли?
– Ей-богу, мне нипочем.
– Ах ты, поросенок, – осадил его один из второкурсников, – а дирали ль тебя на воздусях?
– На воздусях? – спросил с недоумением Карась…
– Да, ты вот откушай этой похлебки, тогда и говори, что дерут – ведь не репу сеют.
Карась, сделавшись на несколько минут предметом общего внимания, думал: «значит, и мы не из последних?», но эту думу рефлектировала другая: «что это такое на воздусях? что-нибудь слишком жестокое, если меня пугают такой деркой?». Но сила последнего вопроса скоро была ослаблена тем, что он за несколько минут до ужина подслушал мнение нескольких второкурсников о своей личности. Они говорили: «Из новичка, кажется, выйдет добрый парень. Фискалить он не любит, порки мало боится, Жирбасу отлично съездил по голове. Из него выйдет порядочный бурсак, только следует пошлифовать его хорошенько. Мы и пошлифуем его!». Такие речи настроили Карася на доброе расположение духа. Он соображал так: «Все эти смази, волосянки, треухи и бутылочки есть не что иное, как шлифованье. Это меня испытывают они. Значит, надо держать ухо востро!». Он решился показать себя молодцом и уже взыгрался духом, намереваясь заявить среди новых товарищей свой характер, вполне достойный бурсака. «Что такое на воздусях? и какое еще предстоит мне шлифованье?» – когда эти мысли приходили ему в голову, он старался прогонять их тем, что «из него, вероятно, выйдет добрый парень». «Посмотрим, что будет!» – говорил он себе.
Сходил он в училищную столовую, «щей негодных похлебал», поел каши и после молитвы пришел в спальную…
– Ты что? – спросил его брат, по прозванью Носатый.
– Меня отодрали, – отвечал хвастливо Карась.
– Уже?
– Эге!
Брат, выслушав подробности дела, одобрил поведение Карася… Но Карась, сообщая брату о том, за что его высекли, не сказал ему о своих слезах, которые были вызваны у него сажанием в бутылочку, смазями, окачиванием воды и затрещинами; в нем начинал развиваться ложный бурсацкий стыд, который запрещает краснеть от лозы.
Карась, главное действующее лицо этого очерка, будет описан нами с особенными подробностями, потому что он во многих характерных событиях училища и семинарии принимал деятельное участие и притом прожил в бурсе четырнадцать лет – период, который мы хотим проследить в своих статейках о елейном воспитании. При этом заметим, что мы лично и очень коротко знакомы с господином, носящим прозвище Карася, и эту правдивую историю пишем с его слов.
Мы сказали, что Карась уже взыгрался духом от той мысли, что он покажет своим новым товарищам свой характер, вполне достойный бурсака, и что потом все пойдет ладно. «Обживемся», – думал он. Но он и не предполагал, что главное горе было впереди. Он не носил имени Карася при поступлении в училище. Это прозвище он получил несколько дней спустя, и оно-то было причиною тех его несчастий, о которых поведем рассказ.
Дело было так.
Не прошло и четырех дней, а Карась начал уже задумываться о доме, скучать и потихоньку от товарищей плакать Желание его обурсачиться пропало. Все в училище ему казалось гадко и противно. С каждой минутой открывались пред ним гадости, описанные в наших очерках, и он скоро постиг весь контраст между домашним и училищным бытом. Семейная жизнь теперь казалась ему полным блажеством, выше которого нет на свете, бурсацкая – царством бесконечных мучений. Он усиленно всматривался в черную бездну, которая легла между той и другой жизнью… Домой хотелось, домой! Теперь самыми счастливыми для него минутами были те, когда он виделся с своими братьями; но он ошибся и в братьях, когда думал, что, поступив в бурсу, он сделается равен им; Карась принадлежал к приходчине, на которую старшие классы смотрели свысока и с пренебрежением. С товарищами он не успел сойтись. Тоска грызла карасиное сердце, и ему приходило не раз в голову: «не дать ли тягу из училища? – но куда бежать?». В это время Карась и придумал дело, которое показалось ему очень хорошим.
Карась еще дома знал, что в училище так называемым певчим не житье, а масленица. В епархиальном главном городе той бурсы, в которую поступил он, было несколько духовных певческих хоров: ученический, семинарский, академический, архиерейский и, кроме того, два хора при городских церквах. Дисканты и альты (иногда басы и тенора) в эти хоры набирались из учеников. Родители всегда восставали против того, что их детей верстали в певчие. Хоры положительно портили детей. Мальчики теряли учебное время на спевках, заказных обеднях, свадьбах и т. п. В прошлом очерке мы приводили факты бурсацкого невежества, но самое глухоголовое невежество царило в певческих хорах. Дельные бурсаки рассказывают, что за четырнадцать лет они помнят только одного умного человека, бывшего в маленьких певчих, да и тому не удалась жизнь: поступив по окончании семинарского курса псаломщиком в один из университетских заграничных городов, с намерением получить полное образование, он кончил тем, что застрелился. Хоры, делая мальчиков дураками, в то же время развращают их. Присутствуя очень часто на поминках, на которых, как известно, наш православный люд не ест, а лопает, не пьет, а трескает, дети не только видят пьяных, но привыкают и сами пить водку. Равным образом, они нередко бывают при кутежах больших певчих, слышат цинические рассказы о полуведерных, любовных похождениях, картежной игре, о драках и разного рода скандалах. Кроме того, маленькие певчие получают деньжонки, особенно так называемые исполатчики, – деньжонки идут у них не путем. Чтобы сразу охарактеризовать растлевающую силу хорового быта, представляем читателю следующий факт. В одно время какая-то старая дева, на закате дней своих начавшая похотствовать, приучила к себе маленьких певчих возрастом от пятнадцати до осьми лет, шесть человек, и со всеми ими вступила в гражданский брак. Иногда же маленькие певчие употреблялись для того дела, для которого Нерон употреблял Спора. Понятно, что очень легко погибнуть мальчику в певческом хоре.
Карась не знал ничего этого. Он решился поступить в хор. Впрочем, он поступал в учебный хор, в котором хотя тоже баловались дети, но все же не развращались. Поступив в семинарский хор, Карась мог отлучаться из училища два раза в неделю на спевки, при чем хоть сколько-нибудь удавалось подышать чистым воздухом; кроме того, в семинарии певчих поили иногда чаем и давали деньги; наконец, певчие состояли под особым покровительством семинарского начальства. Смекнув все это, Карась в то же время, когда ему противна стала бурса, поступил в хор; но не смекнул Карась того, что он, несмотря на свой сильный альт, не имел никакого певческого таланта. Это ему дорого обошлось. Лучше бы и в самом деле быть ему безгласной рыбой, а не певчим. За постоянную фальшу в пении начали драть ему уши, потчевать пинками, щипками и ударами камертона в голову. Тогда Карась пустился на хитрости. Его сотрудники поют, а он только рот разевает. «Не заметят, – думает, – скажут, что и я пою». Но регента трудно было провести такими штуками.
– Ты, галчон, что только рот разеваешь? – сказал он Карасю.
– Я пою.
– Врешь, каналья.
– Ей-богу же, пою!
Карась перекрестился.
Карась крестится, а его за ухо.
– Пой, шельмец, громче!.. шибче!..
Карась заревел во все горло. Пение вышло так хорошо, что все расхохотались, и сам регент не выдержал. Один же озорник, из маленьких певчих, по прозванию Леха, указывая на мученика пальцем и задыхаясь от смеху, проговорил:
– Ка… ка… ка… р-р-рась…
– И вправду карась… Широкой, как карась, – подхватили другие.
– Его надо в пруд!
Пошла потеха.
Карась не был настолько благоразумен, чтобы обратить дело в шутку. На возвратном пути Леха дразнил его, и когда они пришли в училище, бурсачки, окружив его, стали кричать:
– Карась!
– Рыба!
– С ершом подрался!
Карась стал браниться; его начали дергать за полы и щипать; тогда Карась принялся за палки и каменья. Весело стало ученикам; толпа увеличилась. Наконец кто-то сшиб Карася с ног.
– Мала куча!
На Карася повалили других, на других третьих, и пошла история.
– Где ты, Карасище? – кричали сверху.
Карасю живот тискали, Карась задыхался, Карась землю ел, Карась плакал…
После долгих усилий он вырвался кое-как и ударился бежать в класс. Бурсаки бросились за ним в погоню. В классе окружили его снова.
– Давайте нарекать Карася…
Схватили его за руки и всевозможными голосами, с криком, визгом, лаем, стоном начали кричать в самые уши его:
– Карась, карась, карась!
Гвалт поднялся страшный, и среди него ученики не слышали, как раздался звонок, возвещающий классные занятия. Прошло довольно времени, и уже в соседний класс пришел учитель, знаменитый Лобов, а шум не унимался. Несчастного Карася щипали, сыпали в голову щелчки, кидали в лицо жеваную бумагу. Карась точно в котле варился; он постепенно был оглушен и ощипан. Шутка зашла так далеко, что ему уже казалось, будто из мира действительности он перешел в мир полугорячечного, безобразного сна. Рев был до того невыносим, что Карасю представлялось, что ревет кто-то внутри самой головы его и груди. Начинал он шалеть, предметы в глазах путались, линии перекрещивались, цвета сливались в одну массу. Еще бы минута, и он упал бы в обморок. Но Карася так жестоко щипнули, что вся кровь бросилась в лицо его, в висках и на шее вздулись жилы, и он с остервенением и в беспамятстве бросился на первого попавшегося под руку; пальцы его, вцепившись в волоса жертвы, закостенели.
Дело кончилось крайне омерзительно…
В класс вошел Лобов, которого сбесил шум бурсаков. Все разбежались по местам; лишь один Карась таскал свою жертву, которая, к несчастию, пришлась ему под силу.
– Взять его! – приказал Лобов.
Никто ни с места.
– Взять его!
На Карася бросились ученики большого роста и в одно мгновение обнажили те части корпуса, которые в бурсе служат проводниками человеческой нравственности и высшей правды.
– На воздусях его!
Карась повис в воздухе.
– Хорошенько его.
Справа свистнули лозы, слева свистнули лозы; кровь брызнула на теле несчастного, и страшным воем огласил он бурсу. С правой стороны опоясалось тело двадцатью пятью ударами лоз, с левой столькими же; пятьдесят полос, кровавых и синих, составили отвратительный орнамент на теле ребенка, и одним только телом он жил в те минуты, испытывая весь ужас истязания, непосильного для десятилетнего организма. Нервы его были уже измучены тогда, когда его нарекали Карасем, щипали и заушали, а во время наказания они совершенно потеряли способность к восприятию моральных впечатлений: память его была отшиблена, мысли… мыслей не было, потому что в такие минуты рассудок не действует, нравственная обида… и та созрела после, а тогда он не произнес ни одного слова в оправдание, ни одной мольбы о пощаде, раздавался только крик живого мяса, в которое впивались красными и темными рубцами жгучие, острые, яростные лозы… Тело страдало, тело кричало, тело плакало… Вот почему Карась, когда после его спрашивали, что в его душе происходило во время наказания, отвечал: «Не помню». Нечего было и помнить, потому что душа Карася умерла на то время.
– Бросьте его!
С этими словами Лобова кончилось гнусное, любовское, лобное дело.
В жизни человека бывает период времени, от которого зависит вся моральная судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот период наступает только в юности; это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве. Так было и с Карасем. Слышали мы от него мнение такого рода: «Все уверены, что детство есть самый счастливый, самый невинный, самый радостный период жизни, но это ложь: при ужасающей системе нашего воспитания, во главе которой стоят черные педагоги, лишенные деторождения; – это самый опасный период, в который легко развратиться и погибнуть навеки». Это Карась испытал на себе…
Карась после нарекания и порки не мог опомниться и на долгое время потерял способность соображать. На другой день его посетил отец. Лишь только он увидел отца, из глаз его полились слезы. Родное селение, кладбище, дом с садом, семья, домашние товарищи, игры – все это живой картиной встало перед его воображением. Он теперь хорошо понял, как мила домашняя жизнь, которая казалась ему такой простой, и как гнусна бурсацкая, к которой он когда-то стремился.
– Домой хочу, – говорил он, глотая соленую слезу.
Отец его был человек в высшей степени добрый. Ему сделалось жалко сына…
– Тятенька, возьмите меня домой.
– Нельзя, – отвечал отец, – надобно учиться; все учатся, и ты не маленькой… Сначала только скучно, а потом привыкнешь… Ты веди себя хорошо, хорошо и жить будет.
Но отец вдруг прервал свою речь. Он подумал: «все мы говорим детям подобные вещи, но они никогда не утешают их». Отец вздохнул.
– Зачем вы меня отдали сюда?
Сын заплакал.
– Обижают, что ли, тебя?..
Сын ничего не отвечал…
Отец видел, что что-то неладно… Он опять сказал ласково:
– Что же, тебе худо здесь?..
Не только дети, но и взрослые, когда посещает их горе, делаются несправедливы к самым близким людям и друзьям, отплачивая на них свое горе. У Карася появилась досада на своего доброго отца.
«Зачем меня отдали в эту проклятую бурсу? – рассуждал он, не говоря ни слова. – Зачем меня заперли сюда?.. Отец меня не любит, мать тоже, братьям и сестрам я не нужен… Большие всегда обижают маленьких… Когда так, не хочу домой… пусть их… мне все одно… Что и дома, когда там все ненавидят меня?.. Им приятно, что я мучусь… нарочно отдали сюда, чтоб меня секли, били, ругали… Отпустят в субботу домой, не пойду домой».
Так рассуждал Карась, а самому страстно хотелось домой. Казалось, тут и раскрыть свою душу перед отцом, он Карась роптал и думал про себя; «К чему? не поможет!» Он решился ничего не говорить отцу, который так и не узнал, какую моральную и физическую пытку перенес его сын в первые дни училищной жизни.
Когда ушел отец, к тоске по родном доме присоединился страх. Карась и не подозревал, что он, сравнительно с большинством новичков, довольно счастливо начал бурсацкую карьеру. Товарищи знали, что он вошел в училище с веселым лицом, а не со слезами, на первую пожалованную ему смазь отвечал ногой в живот обидчика; когда его сажали в бутылочку, давали ему волосянку, показывали Москву, обливали водой, когда бил его Силыч, – он и не думал жаловаться начальству, значит, из него не выйдет фискала; он лихо отколотил Жирбаса, получил в первый же день порку; когда дразнили его на дворе, он хватался за палки и каменья, а не бежал к инспектору; даже во время самого наречения его вцепился в волоса одного бурсака, – все это были факты такого рода, которые внушали уважание к Карасю. Для него скоро бы прошло время, в которое его считали бы новичком и в которое больше всего терпит бурсак; но он потерял способность резюмировать – Лобов отшиб эту способность на время. Не будь Лобова, дело еще пошло бы кое-как. Но в это-то время душевного отупения пред ним и развернулась широкая, бездонная, зияющая пропасть бурсацких ужасов, силу которых он испытал на своей коже, мясе и костях. Карась находился теперь под полным подавляющим влиянием этой силы: мертвая безнадежность, глухое отчаяние легли на его сердце, и если бы товарищи продолжали мучить его, а начальники драть беспощадно, не дав отдохнуть для борьбы, он превратился бы или в дурака, или в подлеца. Вспоминая это страшное время, Карась говорит: «Многие честные дети честных отцов возвращаются домой подлецами; многие умные дети умных родителей возвращаются домой дураками. Плачут отцы и матери, отпуская сына в бурсу, плачут и принимая его из бурсы».
Карась уединился ото всех и замкнулся. Он всех боялся.
Но должно же было разрешиться чем-нибудь это пассивное страдание? Оно могло пока разрешаться только внутренним путем. В душе его проявляется страшная злость и ненависть, однако боящаяся обнаружить себя. Она горячит воображение Карася, и в голове его возникают странные идеи и картины. Он переносится в область фантазии, единственный уголок, где может он приютиться безопасно.
«Хоть поджег бы кто ненавистную бурсу!» – думает он. Эта мысль очень нравится ему, и он быстро доходит почти до образных созерцаний.
Карась представляет себе, как он с зажженной паклей в руках опускается в подвалы училища, строит там огромные костры и, вышедши оттуда, ждет, скоро ли пламень своими огненными языками начнет лизать проклятые бурсацкие гнезда. Злость его видит, как пожар охватил бурсу… трещат, нагибаются, падают стены… разрушаются гнусные классы… горят противные книги и учебники, журналы и нотаты… гибнут в огне начальники и учителя, цензора и авдиторы… С галлюцинационною ясностию стоит перед Карасем нарисованная им картина… Слышит он треск и гром разрушающегося здания, вопль умирающего начальства… «Это кто стонет? – спрашивает Карась. – А! это Лобов корчится на горячих угольях, его придавило бревном, глаз его лопнул, почернели губы, трескается зверское лицо…» Карась с сладострастным наслаждением любуется своими образами и живет злорадостной мечтательной местью… Нервы его в полугорячечном состоянии; пульс бьет девяносто в секунду; голова горит… Когда в действительности силы связаны, тогда у мальчика с сильным воображением является в неестественных образах гиперболическая месть. Доводя злые мечты до последнего развития, Карась повторяет одно и то же несколько раз, определяя каждую подробность их, каждую мелочь. Но такое психическое состояние не может продолжаться долго; душа утомляется, и начинает незаметно пробиваться здравая мысль. Карась, погруженный в свирепые мечтания, почему-то вдруг вспоминает, как он однажды подшиб нечаянно камнем голубя и потом целую ночь не мог заснуть от мучений совести… Он ясно начинает понимать всю ложь и безобразие своих картин, гонит их прочь, на душе делается пусто и противно, остается одна тошнота от неумеренных и бесплодных мечтаний.
Яркий звонок возвестил час вечерних занятий.
Действительность, от которой он закрывал глаза и затыкал уши, врывалась насильно в сознание, обнаруживая все ребячество его раздраженного воображения. Он сидел в классе, на задней парте, понуря тоскливо голову. Уличенный совестью, он теперь гнал от себя мечты, и таким образом ни во внешнем, ни во внутреннем мире не осталось места, куда бы можно было спрятаться, а между тем душа и тело просят деятельности. В этом мучительном состоянии Карась не знает, что и делать. Очень тяжело ему.
«Господи, – думает он в невыносимой тоске, – хоть захворать бы мне!» Это было толчком, от которого развились фантазии в новом направлении. Кроме внутреннего мира, нигде не было приюта. И вот Карась болен… Он при смерти… Родная семья плачет около его постели и прощается с ним до радостного утра… Карась готовится к переходу в вечность… последний час… Но далее мечта сбивается» с пути, потому что умирать не хочется. Карасю является Николай-чудотворец, исцеляет его и велит идти спасаться в пустыню… Рисуется ему пустынная, мирная, ангельская жизнь, трудные подвиги, церковные песни, беседы с богом… Из него выходит великий святой… Он получает дар пророчества и чудодействия… на поклонение ему стекаются жители окрестностей… Долгие годы он постится, молится, изнуряет свою плоть, благодетельствует людям, и он уже видит, как господь призывает его к себе, как являются его мощи… как…
– Карасище!
Это был голос не с того света, а из бурсацкого мира.
– Ты брат Носатого?
Карась видит пред собою страшного Силыча и инстинктивно сокращает свою шею…
«Боже мой, он опять бить пришел меня!» – думает Карась.
– Брат тебе Носатый? – повторяет Силыч…
– Брат, – отвечает Карась, не понимая, к чему идет дело…
– И ладно, коли брат… Теперь ты ничего не бойся… Я за тебя, потому что твой брат – мой первейший друг… Жалуйся мне, кто будет обижать тебя… Слышишь?
– Слышу.
Но, вспоминая коварного второкурсника, Карась недоверчиво смотрел на нового покровителя…
– Тише! – закричал Силыч звонким голосом…
Больше ста человек приготовились слушать Силыча со вниманием. Это показывает, какое он имел влияние в классе.
– Встань! – сказал он Карасю.
Карась поднялся на ноги.»
– Вот эту рыбу, – обратился он к классу, показывая на Карася, – никто не сметь обижать… Кости переломаю тому, кто тронет Карася…
Карасю стало легко на сердце…
– А ты, Карась, жалуйся мне… Скажи, кто тебя трогал?
– Не знаю…
Он действительно не знал, на кого указать…
– Не бойся; говори, кто тебя обижал?
– Никто не обижал…
– Быть не может…
– Да все обижали…
Это было вернее.
– Кто твой авдитор?
– Рыжик.
– Хорошо. Я скажу ему, чтобы он не смел тебя жучить (строго выслушивать урок).
– Спасибо, Силыч…
– Будет просить булки, не давай…
– Ладно, Силыч…
– Так слушайте же, – опять обратился Силыч к классу, – беда тому, кто даже пальцем тронет Карася!..
Но на этот раз послышался ответ некоего Паникадилы:
– Ну, невелика еще беда…
Силыч посмотрел в ту сторону, откуда слышался голос. Он ничего не отвечал, а только сердито сжал кулак…
– Не бойся, – сказал он Карасю и стал гулять по классу…
Из мира фантазий Карась быстро и охотно перешел в мир действительности. Точно гора свалилась с его плеч… Оглядывая товарищей, он видел, что впечатление, произведенное Силычем, было очень велико… Легко, весело, вольно стало ему. Он начал наблюдать жизнь занятных часов и скоро увлекся ею…
Но он и не подозревал, что сделался теперь предметом раздора между Силычем и Паникадилом…
Кто такое Силыч?
Носатый, брат Карася, до поступления в училище ходил в частную школу, где и познакомился на понюшке табаку с сыном городской вдовы-дьячихи Силычем. Впоследствии они стали друзьями. Оба они поступили потом во второй приходский класс бурсы… Здесь Силыч остался на второй курс – вот почему и встречаем его, осьмнадцатилетнего парня, товарищем Карася и вместе с ним склоняющим «перо, пера, перу», долбящим «един бог», изучающим «сумму» и «разность». Силыч был среднего роста, некрасиво скроен, но крепко сшит и обладал замечательной силой… Он однажды пришел в гости к своему приятелю Носатому. Отправились на реку. Там мужики ловили рыбу. Один из рыбаков сматывал веревку с ворота. «Дядя, – говорит Силыч, – давай я буду сматывать, а ты останови ворот за палку». – «Ты, кутья, должно быть, с ума сошел», – отвечал мужик. «Так верти же хорошенько». Мужик завертел ворот так, что палки его сливались для глаза в один сплошной круг, с каждой минутой усиливая скорость оборотов. Силыч подставил свою крепкую ладонь, толстая палка ворота влепилась в нее – и ворот остановился неподвижно. Мужик только подивился на него. При таких крепких мышцах Силыч обладал не меньшею и ловкостью. Приходит он еще раз к Носатому в гости. Теперь они пошли гулять в поле, но лишь только стали подходить к забору, как услышали сзади себя голос мужика, который ругался, зачем они траву мнут. Друзья полезли через забор, на кладбище; мужик за ними. Силыч смело встретил его. «Что тебе надо?» – спросил он мужика. Тот оказался несколько пьяным и, разгоряченный вином, хотел ударить Силыча. Его рука уже описала полукруг в воздухе, но в то время, когда должен был совершиться удар, Силыч быстро наклонился и прошмыгнул под рукой мужика. После того он выпрямился, встал пред мужиком снова и, скрестив руки, сказал: «Бей еще!». Последовал второй размах, и опять напрасно… Силыч снова встал пред ним и опять сказал: «Бей еще!». И на этот раз мужик не мог поймать своим большим кулаком лицо Силыча. Тогда только Силыч произнес: «С трех раз не попал! теперь держись за землю, а не то упадешь» и с этими словами сшиб мужика с могилы… И вот этакой-то господин заодно с Карасем склонял «перо, пера, перу», долбил «един бог» и т. п. Что же делать? Его поздно отдали в бурсу, и до нее он добывал для матери копейку, справляя службы за дьячков, читая покойникам, занимаясь славлением Христа, молебнами и обеднями. Будучи учеником, он в семье и среди знакомых принимался как взрослый человек. Силыч был вообще человек добрый. Ой никогда не употреблял своих здоровых кулаков на то, чтобы вынудить взятку или: добиться от кого-нибудь низкой послуги. Если же он и давал кому затрещину, как, например, Карасю при первом с ним знакомстве, то из этого еще ничего не следует: в бурсе затрещина – все одно, что в лавке мелкая монета. Но поступить под защиту такого господина значило обеспечить себя от всевозможных обид с чьей бы то ни было стороны… Силыч был и неглуп, и не его беда, что так поздно он начал склонять «перо, пера, перу»…
Что такое Паникадило?
Чтобы определить его, надо сказать наперед, что такое озубки. Озубками в бурсе называются куски хлеба, остающиеся на столе от обеда и ужина, и притом такие куски, которые имеют на себе следы чьих-либо зубов. В бурсе есть поверье, что съеденный озубок сообщает силу того, кому он принадлежит. Многие постоянно ели чужие озубки, чтобы сделаться богатырями. Паникадило, великовозрастный ученик, ел их уже несколько лет. Он постоянно бахвалился своей силой, которая действительно была велика. Он со всеми передрался в классе, кроме Силыча. Силыч был для него бельмом на глазу за то, что удержал в своих руках пальму кулачного первенства. Он и боялся Силыча и не хотел верить, чтобы тот смог дать ему трепку. Этот вопрос давно мучил Паникадилу, и он решил, что должно получить на него ответ сегодня…
Карась между тем совершенно успокоился. Он опять сошелся с Жирбасом, который оказался круглым дураком. «Это не беда!» – подумал Карась и стал играть с ним в трубочисты.
– В которой руке? – спрашивал он Жирбаса…
В это время подошел к нему Паникадило, взял его за воротник сюртука, положил спиной на парту и стал загибать ему салазки…
– Оставь! – кричал Карась.
Паникадило гнул ему ступни за самые плеча.
– Силыч! – завопил Карась…
– Что? – откликнулся тот.
– Заступись!..
Явился Силыч. Паникадило того ждал… Он бросил Карася.
Начались предварительные переговоры.
– Ты зачем, сволочь, трогаешь его?
– А тебе что?
– Не слышал, что я говорил?
– На это ухо глух.
– Значит, вытряски захотелось?
– Ну-ко, тронь!
– А ты думаешь, не трону…
Силыч подвинулся к Паникадиле…
– Задень только, задень…
Паникадило подвинулся к Силычу.
– Слышь, не лезь!
Силыч толкнул Паникадилу плечом…
– Ты не толкайся!
Толчок был отдан обратно…
В такой форме бурсаки, желающие подраться, бросают друг другу перчатку. Началось плюходействие. Специалисты сразу же решили: «Намнут Паникадиле бока», и действительно, не прошло пяти минут, как Силыч сидел верхом на Паникадиле, мял его и спрашивал:
– Живота или смерти?
– Пусти!.. черт с тобой!..
– Карася будешь трогать?
– Да ну тебя!
– То-то!
Потрясши Паникадилу за шиворот, Силыч отпустил его с миром.
Паникадило, отправляясь на свое место, думал про себя: «Черта с два: эти проклятые озубки ничего не значат. А впрочем, я, быть может, мало ел их?». И после того он продолжал есть озубки и, быть может, по настоящую минуту кушает их, но более никогда он не решался схватываться с Силычем…
Таким образом, куча плюх, смазей и салазок, тычков, швычков и плевков, зуботрещин, заушений и заглушений пронеслась довольно благополучно над головой Карася.
И опять повторим: не для всех проходят первые дни бурсацкой жизни так счастливо, как они счастливо миновались для Карася… Но ни для кого они не остаются без последствий; не остались без них и для Карася.
Первые впечатления бурсы на Карася были таковы, что не помоги Силыч, то он, как говорит сам, превратился бы в подлеца либо в дурака. Эти впечатления определили главным образом весь дальнейший характер его бурсацкой жизни.
По отношению к начальству он сделался полнейшим, закаленным, пропеченным бурсаком… Главное начало товарищества, ненависть к своему начальству, в нем укоренилось и развилось более, нежели в ком другом. Он получил доучилищное воспитание довольно гуманное и честное, но бурса должна была положить на него свое клеймо. Лобовская порка сделала то, что он после ее никогда уже не мог обращаться со своим начальником просто, спокойно и откровенно. Доверенность к начальству в нем была убита сразу и навсегда. Это главным образом выразилось в том, что он никогда не мог смотреть начальнику прямо в глаза, а всегда исподлобья; никогда не говорил естественным голосом, а заунывным и фальшивым, гробовым и нижнетонным; всегда перед начальником ежился и потому не любил встречаться с ним. Он каждую минуту точно чувствовал себя провинившимся, хотя бы и ни в чем не был виноват. Это странное чувство, заставлявшее держать себя так, не было следствием страха, потому что, как увидим ниже, Карась не был очень труслив, часто решался на дерзости и штуки, на которые решались немногие. Дело вот в чем. Карась положительно сознавал, что он ненавидит бурсу, ее воспитателей, ее законы, учебники, бурсацкие щи и кашу – и в то же время должен покоряться начальству, улыбаться перед ним, кланяться, а иногда и льстить даже. Держать себя прямо, высказываться без обиняков было нельзя, потому что запорют, и вот Карась навсегда сбычился пред начальством. Тут действовал не страх, а совестливость. Когда сколько-нибудь честному человеку, уважающему свою личность, приходится гнуть спину, гнуть невольно, насильно, неизбежно, под страхом всевозможного заушения, тогда он будет гнуть ее как человек, которого мучит совесть. В Карасе так и устроилось: либо он дерзок с начальником, либо смотрит каким-то чудаком. Многие педагоги, вероятно, чутьем чуют, что они нехорошие педагоги, когда преследуют таких учеников, как Карась, когда они строго говорят ученику: «Смотри прямо мне в глаза, имей лицо веселое и спокойное, отвечай урок твердо и четко!». «Кто не может смотреть прямо в глаза начальнику, – утверждают такие педагоги, – у того совесть нечиста». Спорить нельзя, что это верно. Как же: ученик сознает ведь, что он должен плюнуть в лицо своего учителя, а вместо того должно улыбаться перед ним; на душе становится скверно, и улыбка выходит странная. Разумеется, Карась и сам не понимал, отчего он и говорит, и улыбается, и кланяется при встрече с начальником не по-людски; он не развился еще до анализа и не мог определить, что тут действовала именно совесть; он это только инстинктивно слышал в себе и уже гораздо позже сознательно разобрал источник своих отношений к властям. Впрочем, изо всего этого никоим образом не следует, чтобы потупленность ученика перед учителем всегда была следствием затаенной ненависти первого к последнему: она может происходить от простой застенчивости. Но мы говорим только о Карасе. Такая замаскированная ненависть Карася изредка разрешалась откровенною с его стороны дерзостью, а без покровов сказывалась очень сильно за спиной начальства, когда гадили ему секретным образом. Правда, и самое гаженье начальству в первые годы не было призванием Карася, но, что увидим из дальнейших очерков, оно впоследствии, когда Карась развился несколько, сделалось его сознательным делом… Сначала, и именно в то время, которое берем, он инстинктивно ненавидел своих педагогов, а после дошел до уверенности, что их следует ненавидеть, обязательно следует. Боязнь и совестливость перед начальством в дальнейшем развитии его превратились в глубокую, органическую ненависть к нему. Но о втором периоде после. Теперь мы застаем его пока в состоянии этой придавленности и потупленности перед своими бурсацкими пестунами…
Но и в этот период своего развития, когда характер его еще не успел вполне сложиться, Карась стал несколько оригинально к своим властям сравнительно с другими бурсаками, протестовавшими против начальства. Карась занял почти исключительное положение в бурсе. По крайней мере половины вредных условий, имеющих злое влияние на бурсака, для него не существовало. Его человеческое достоинство было защищено простой, грубой, мышечной силой первого богатыря класса, и эта грубая сила спасла его. Ему не пришлось пред товарищами кланяться, льстить, говорить второкурсникам на ночь сказки, давать им деньги и булки, искать в их головах тварей разного рода, чесать пятки, бегать за водой и т. п. В продолжение бурсацкой жизни он только три раза дал взятку – и то подошли особые случаи. Он, под покровительством Силыча, еще будучи новичком, скоро приобрел все выгоды и льготы второкурскника. Четырех лет, пока не исключили Силыча, достаточно было, чтобы привыкнуть Карасю держать себя независимо, он знать не хотел ни авдиторов, ни цензоров, ни старших. Но при таком положении он не воспользовался кулаками Силыча, чтобы угнетать других: его самого чуть не оглушили навеки, он этого никогда не забывал и с тех пор относился к властям из товарищей и к физической бурсацкой силе отрицательно, притом Силыч и сам не любил взяток и утеснений, потому не стал бы помогать в том и Карасю. Карась в редких случаях прибегал к его помощи; большею частию при нужде он сам дрался, и если бывал при этом поколочен, то обыкновенно либо ругался, либо пускал в противника камнем, книгой, линейкой; если же при схватке с более сильным врагом не случалось под рукой оружия, то он употреблял в дело зубы, когти и ноги, то есть кусался, царапался и лягался. Нередко был Карась бит, бивал и других, но все это было в порядке бурсацких вещей – и только. Поэтому-то покровительство Силыча, при таком направлении его, не навлекло на Карася неприязни товарищей. Многие даже любили его. Испытав на себе горькую участь беззащитного человека в бурсе, он нередко употреблял кулаки Силыча, иногда же свои зубы, когти и ноги в пользу угнетенных. В продолжение последних четырех лет училищной жизни он постоянно был авдитором, часто терпел наказания за преувеличивание баллов – и только раз увлекся взяткой. Постоянный его протест в защиту заколоченных личностей выразился в том обстоятельстве, что он особенно любил дураков. Так, без него совершенно погиб бы Петры Тетеры, упоминаемый нами в прошлом очерке. Тетеры, обладающий воловьею силою, по характеру был чистейший теленок. Все его колотили, плевали на него, обирали его. Карась в продолжение полугода защищал его и успел-таки поставить своего Тетеры на ноги, даже до того, что сам однажды получил от него трепку. Карась, не будучи сам дураком, любил глупцов, проводил с ними целые часы, беседовал с ними, играл, делился добром своим, помогал им. В этом, по-видимому, странном явлении выразился тоже своего рода протест против некоторых сторон бурсацкой жизни. Карась был привязан к своему родному дому, но большинство умных бурсаков, к которым он обратился бы со своими интимностями, непременно сделали бы ему смазь, потому что интимности на языке бурсаков носят название телячьих нежностей. Ни с кем так не был откровенен Карась, как с дураками, только с ними говорил о родном доме, вспоминал домашнюю жизнь, делил семейные тайны, только с ними был задушевен не по-бурсацки, а по-человечески. Карась, по чувству ложного стыда и боязни насмешек, не только скрывал внутреннюю, самую дорогую для него жизнь, но даже напускал на себя цинизм и сам смеялся над телячьими нежностями, так что это разноречие между внешним выражением и внутренним содержанием составило почти вторую натуру Карася. Но душа требовала отзыва, и Карась окружил себя особого рода дураками. Это род дураков честных, добрых, милых, задушевных. Благодаря бога таких дураков немало на белом свете. Только в семинарии Карась вступил в дружбу с умными людьми. Но неужели, спросят, в бурсе Карась не нашел ни одного человека умного, с которым мог бы поговорить по душе? Как не найти, но на первых порах он не сошелся с ними, а потом так и пошло на долгое время.
Но всего оригинальнее относился Карась к бурсацкой науке. Поступив в училище, Карась знал более половины того, что требовала программа его класса. Учиться ему было легко. Только «Начатки», которые приходилось жарить вдолбяжку, составляли для него такую же муку, какую испытывал один древний оратор, набивая себе рот каменьями, чтобы усовершиться в искусстве красноречия, но и то ничего: Карась набивал свой рот дресвой тяжело прогрызаемых «Начаток» очень усердно. По другим наукам он шел в первых и не хотелось ему из-за одного предмета лишиться видного места в списке. Над чем товарищи просиживали по целому занятию, он приготовлял в полчаса. Но это самое и повредило впоследствии его бурсацкой карьере. У него было очень много свободного времени, и Карась, учась таким образом два года, привык гулять и ничего не делать. Когда перешел он в следующий класс, от него потребовались более усиленные занятия, и притом занятия бурсацкие, требующие особых туземно-специальных способностей, которые и развили в себе товарищи в продолжение двух лет, пущенных Карасем на ветер. Карасю хотелось и тогда гулять по-старому. Долбежники скоро обогнали его, он спускался все ниже и ниже, и дело дошло до того, что нотата была осквернена нулем карасиным. Стали его сечь. «Что ж, – думал Карась, – посечете да и бросите – самим надоест!» Он неудержимо стремился в Камчатку и, несмотря на розги, достиг своей цели. Здесь лень его развилась до последних пределов. В первый год он по крайней мере носил в класс книги, но на другой бросил и этот, по его мнению, дурной обычай. В сундуке его безобразно были перемешаны между собою клочья порванных вдоль и поперек разных грамматик, арифметик и хрестоматий; писчая бумага шла на беспутное маранье, перья на свистульки и пушки, заряжаемые картофелем, репою и жеваною бумагою, нож перочинный для порчи столов и строганья палок. Вначале Карась приходил к своему авдитору каждое утро, чтобы сообщить ему свой ученый нуль, но потом, для сокращения занятий, он объявлял ему нуль на целую неделю; но наконец ему надоело и это – он однажды сказал авдитору: «навеки мне нуль!». Таким образом, Карась очень решительно отрицал и внешние и божественные науки бурсы. Изредка являлось в нем какое-то темное сознание необходимости учиться, он брался за книжку, но книжка валилась из рук. В одно время двоюродный брат Карася, кончивший курс семинарист, стал требовать к себе нотату и следить за его учением; но Карась нашелся и тут: он сделал другую нотату, свою, и этот документ, с отличными отметками против своей фамилии, отсылал к брату, за что и получал от него гостинцы. Сначала он ленился, собственно, потому, что было ему приятно лениться, но после дошло до того, что его «навеки нуль» было возведено в сознательный принцип. Учитель Краснов обратил на него внимание, заставил его сидеть над книгой и в неучебное время, в своей квартире; против системы Краснова не устоял Карась и стал зубрить учебники, но когда его насильно заставили занять второе место в списке, тогда-то и созрел окончательно его бурсацкий «навеки нуль!». Он возненавидел вколоченную в него науку, и она поместилась в его голове, как непрошенный гость; значит, в существе дела, он продолжал отрицать ее – разница в том, что прежде он не понимал, что такое отрицал, а теперь, выучив урок, знал, что вот именно этот урок, эти страницы, эти слова ему не нужны. Тогда он стал следить и изучать каждый урок, как злейшего своего врага, который без его воли владел его мозгами, и постепенно, с каждым днем открывал в учебниках множество чепухи и безобразия; это развило в нем анализ и критицизм, и впоследствии, отвечая бойко урок, он в то же время думал про себя: «этакую, святые отцы, я дичь несу». Карась после долгих личных исследований вполне убедился, что бурсацкая наука, изучаемая иначе, может погубить человека и что только при его методе она послужит материалом, поработав над которым, как над уродливым явлением, можно, не заразившись чепухой, развить в себе мыслительные способности, анализ, остроумие и даже опытность житейскую. И не догадывались богомудрые педагоги, что многие хорошие ученики относились к их учебникам, как психиатр относится к печальному явлению сумасшествия. Вот чем и объясняется то странное обстоятельство, каким это образом из бурсы выходят так много дельных и даровитых людей, несмотря на то, что они поглощали учение, ставшее посмешищем всех образованных людей. Как, обыкновенно спрашивают, они не погибли, не ошалели и не оглупели, как сохранились они? Очень просто: в душе их относительно местной науки глубоко укоренился нуль… И да процветает бурсацкое «во веки нуль!». В нем бурсака спасение. Итак, нуль, во веки нуль, во веки веков нуль! Аминь, что значит – истинно, или да будет!
Вот вам более или менее подробная характеристика того, что создала из Карася бурса. Отношения его к начальству выразились во всегдашней потупленности, которая была признаком совестливости, рождавшейся от сознания своей ненависти к властям; отношения науки оказались вечным нулем; среди товарищей, исключая последних трех семинарских лет, он не нашел отзыва той стороне своей жизни, которая была всего дороже для него, составляла главный мотив всего его бурсацкого существа, то есть отзыва своей привязанности к дому, – и одни лишь дураки были его задушевными приятелями.
Этот-то мотив и был главным двигателем тех похождений и действий Карася, которые мы хотим изложить далее и которые случились на четвертом году его пребывания в бурсе.
Воздух первоуездного класса наполняется странными напевами и голосами.
– Братие, не дерите платия, а берите нитки и зашивайте дырки, – читает кто-то на манер чтения «Апостола».
– Не мешай, – говорят ему соседи…
– Марфо, Марфо, что печалишся и молвиши о мнозе, – продолжает чтец…
– Замолчишь ли ты, сволочь?
– Печали и болезни вон полезли.
– Слушай, скотина, перестань…
– Ему же дань – дань, ему же честь – честь, а что и за честь, коли нечего есть?
– Братцы, ударьте его хорошенько!
– И бысть слышен глас с небесе – тп-тпру!
Вдруг чтец замычал – ему сделали очень невкусную смазь. В классе сегодня обиход церковного пения, и чтец был наказан за то, что мешал другим петь.
– Я, – говорит Лапша Голопузу (оба отличные знатоки обихода), – шарарахну по нотам.
– А я, – отвечает тот, – дергану по тексту.
– Валяй!
– Лупи!
– Ми-ре-ми-фа-соль-фа-ми-ре, – запевает Лапша.
– Все-е-ми-и-и-рну-у-ю, – аккомпанирует Голопуз каждым слогом в каждую ноту Лапши.
Шарарахнуть по нотам, когда другой певец в то же время дерганет по тексту, и при этом не сбиться – составляло венец церковно-обиходного пения.
К певцам подходит четырнадцатилетний Карась. Лицо его озабочено; он, по всему видно, ожидает учителя с тоской и страхом.
– Братцы, – начал он…
– Поди прочь, не мешай, – ответил Голопуз.
Но Лапша был добрее.
– Чего тебе? – спросил он…
– Не знаю, как «Господи, воззвах» на седьмой глас. Покажи, Лапша.
– Слушай! – и Лапша запел: – «Палася, перепалася, давно с милым не видалася». Так же поется и на глас. Ну-ко, попробуй.
– Господи, воззвах к тебе, услыши мя, услыши мя, господи, – запел Карась.
– Напев тот, только разнишь сильно…
– А как на пятый глас?
В ответ Карасю Лапша запел:
– Кто бы нам поднес, мы бы випили.
– А на четвертый?
– Слушай: «Шел баран: бя, бя, бя». Пой!
Карась на новый напев затянул: «Господи, воззвах». Отправляясь на заднюю парту Камчатки, он все твердил: «палася, перепалася», «кто бы нам поднес» и «шел баран». В обиходе церковного пения употребляется 8 гласов, или напевов, на текст «Господи, воззвах»; слова одни и те же, а напевы разные. Это сильно затрудняло бурсаков. Вот аборигены еще бурсы и придумали разные присловья, по образцу которых нетрудно было припомнить, как поется тот или другой глас… Но Карась не был одарен музыкальным ухом, за что давным-давно его выгнали из семинарского хора. Через несколько минут он перепутал напевы. Посмотрел Карась на Лапшу и Голопуза, думая, не пойти ли опять к ним, но, махнув рукою, оставил это намерение. «Все равно не пойму», – заключил он и печально опустил на ладони голову.
Горек пришелся ему обиход церковного пения.
Странное явление этот обиход. В церковной практике он никогда почти не употребляется. В состав его входят разные духовные песни. Музыка их сильна замогильным какофонием: она до того тягуча, что на один слог текста иногда приходится до семидесяти и более голосовых такт – все нижними, заунывными, душу тянущими, тошнящими нотами. И какая филармоническая голова ввела в бурсу и узаконила в ней это обиходно-церковно-мусикийское безобразие? Обиход был обязателен для всех, но не все имели голос или верное ухо, – были картавые, гугнивые, заики, имевшие зуб с присвистом – что было делать таким? – ничего: свищи соловьем и воспевай господу славу! Во всем блеске обиходное козлогласование являлось тогда, когда учитель назначал общее пение, хором всего класса, когда «поющими и взывающими» были голосистые и безголосые, даровитые и бездарные: в то время в воздухе совершался террор музыкальный и петый богородичен представлялся партитурой из какой-то дикой византийской оперы, партитурой, о которой хочется сказать, что это отрывок из оперы «Заткни крепче уши». Удивляемся только, как не заклепаны уши бурсаков так называемым столповым пением? Но, характеризуя обиходные композиции, мы должны сказать, что с них тошнило и само начальство, которое, кроме того, понимало, что не все же могли быть певцами, и потому на обиход не обращало внимания, незнание его не служило препятствием для перехода из класса в класс, даже и нотаты не существовало по этому предмету, потому что уроки прекращались иногда на целый год. Но направление бурсацкого образования зависит от главного епархиального начальника, со вкусами которого сообразуются училищные власти, а в то время, которое нами взято, старшим начальником был любитель всевозможной столповщины, и вот бурса наполнилась обиходным воем. Одно к одному, и учителем обихода поступил некто Всеволод Васильевич Разумников. Он один преподавал обиход в нескольких классах. Разумников обладал хорошим баритоном, отлично знал ноту и порядочно играл на скрипке.
О Разумникове мы должны сказать несколько слов, потому что он был одним из лучших педагогов бурсы. Мы упоминали о нем в первом очерке как о честном экономе училища. Он учредил должность комиссара, выбранного из старших учеников, обязанностью которого было наблюдать за количеством и качеством пищи. Прежде служителя, в заведывании которых находились жизненные продукты, имея каждый по нескольку родственников, содержали их на счет бурсацкого питания; но лишь только комиссар вступил в свои права, он тотчас уличил повара в краже тридцати фунтов мяса и двух мешков гречневой крупы, за что повар был изгнан из училища. По крайней мере третья часть продуктов, прежде похищаемая служителями, была возвращена ученикам.
Кроме того, Разумников никого и никогда не наказывал лишением обеда и ужина, как будто боялся подозрения, что он из экономических расчетов заставляет голодать провинившихся. Он всегда стоял против педагогического изречения: satur venter non studet libenter [сытое брюхо к ученью глухо (лат.)]. Ученики за это любили его.
Он, кроме того, преподавал «закон божий» и «священную историю». И здесь он шел далее своих сотрудников. Он запретил носить в класс учебники и отвечать по ним. Рассказав ясно и толково урок, он тут же в классе заставлял повторять его со своих слов. Когда ученик не мог ответить, он заставлял другого растолковывать незнающему; если и этот оказывался плох, он поднимал третьего, четвертого и т. д. Урок учился сразу всеми учениками и оживлялся спорами. Но и после этого многие плоховато знали урок, особенно слабые, а Разумников хотел, чтобы у него все без исключения учились хорошо. Для достижения такой цели он постановил: «авдиторы отвечают за незнание своих подавдиторных». Авдиторы выбирались из лучших учеников, успевали хорошо выслушать урок вовремя, и потому они были обязаны учить своих подавдиторных в приготовительные занятные часы. Для устранения случаев, когда ученик, по интриге с авдитором, являлся в класс с нулем, ссылаясь на то, что авдитор не хотел ему помочь, требовалось на то подтверждение со стороны товарищества, иначе незнающий подвергался сугубому наказанию, а авдитор был прав. Такие приемы для бурсы были слишком прогрессивны. Лентяи были уничтожены Разумниковым. Но главное достоинство его нововведений состояло в том, что с ним сама собою падала власть авдиторов и второкурсных, они из притеснителей должны были превратиться в помощников своих подчиненных, из начальников в их братьев. Таким образом Разумников положил начало к уничтожению подлой власти товарища над товарищем. Он не уничтожил наказаний и даже был очень строг, но все-таки явление такого учителя в бурсе было редкостью, тем более что в описываемое нами время и в других учебных заведениях, а не только в бурсе, царила дремучая ерунда и свинство.
Одно лишь лежит на совести Разумникова – это обиход. Положим, что косноязычных и безголосых он оставил в покое, но держался вредного убеждения, что всякий имеющий какой-нибудь голос при старании непременно постигнет нотное искусство. Горше всех пришлось от него Карасю, тем более что у Разумникова была система наказаний особого рода: он наблюдал, на кого какое наказание действует сильнее. Он понял, что для Карася всего хуже неувольнение в родительский дом. Несмотря на то, что Карась доказывал учителю свою бездарность изгнанием его из певческого хора, он ничего слушать не хотел.
Вошел учитель обихода в класс и вместе с учениками пропел звучным голосом «Царю небесный», после чего прямо обратился к Карасю:
– Пропой на седьмой глас…
Уши режет Карась.
Учитель говорит Лапше:
– Покажи ему.
Лапша заливается…
– Повтори, – говорят Карасю.
Уши режет Карась…
– И нынешний праздник не ходи в город…
– Всеволод Васильевич, я уже три недели не был дома…
– И четвертую не ходи…
– Простите…
– А я вот что тебе скажу, – отвечал твердым безапелляционным голосом учитель, – если ты не выучишься петь, я тебя на всю пасху не отпущу…
Учитель отошел от него.
Карась побледнел и затрясся всем телом. Несчастный Карась. Замечательно широкая глотка, которою он был награжден от природы, служила вечным источником его несчастий. Еще дома ему досталось, когда он закричал на поповну, дразнившую его, так яростно, что его голос был слышен за рекой. В бурсе его нарекли Карасем в тот момент, когда он, по приказу регента, пустил нотку, которая надорвала животы слушателям. Впоследствии, в семинарии, голос его развился до необъятного горлобасия, его выбрали опять в хор, и регент, по прозванию Капелла (он же Редакция, Конституция и Мелочная лавочка), употреблял его как стенобитную машину, как хоровой таран: подойдет крепкая нота, мигнет регент – и рявкнет Карась, а при тихих нотах ему велят молчать, – это оскорбляло Карася. Однажды Карась упражнял свой голос в комнате по соседству с семинарским экономом, он едва не оглушил его громовыми нотами, за что эконом, схватив Карася за шиворот, потащил к ректору и только по доброте своей помиловал его. Инспектор ненавидел его, говоря, что человек обладающий рыканием льва, должен иметь характер зверский: должно быть, судил по себе, ибо, обладая семипушечным басом, несравненно сильнейшим карасиного, по натуре был настоящий зверь, за что и получил прозвище не рыбье, как Карась, а звериное, ибо имя его – Медведь. Даже по окончании курса Карась, хвативши однажды чарочку-другую и вышедши на улицу, пустил такую руладу, что городовой должен был внушить, что подобные рулады суть не что иное, как нарушение общественной тишины и порядка. Одно из сильных несчастий, причиною которых был голос, посетило его теперь. «С таким альтом, – думал Разумников, – невозможно не научиться петь». Неувольнение на пасху для Карася было глубоким несчастием, которое подвигло его на многие скандальные похождения…
Он от слов Разумникова тихо плакал.
Кому горе, а кому радость. День поступления Разумникова в училище был днем торжества и счастия некоего Лапши… Лапша был чудак, парень шальной и благой. Широкоскулое, серого цвета лицо, голова, почти вросшая в плечи, выдавшаяся вперед неестественно грудь и остальная часть туловища, помещенная на коротких ногах, – делали фигуру его в высшей степени странною, попеременно то жалкою, то уморительною. Лицо его освещалось каким-то неразгаданным, постоянно меняющимся внутренним светом: оно сериозно, даже угрюмо, но вдруг Лапша без всякой причины покраснеет, а потом раскатится смехом, и все это совершается в нем быстро и неуловимо. Он при всем этом не был дураком. В лице его вы видите образчик бурсацкой застенчивости, которая особенно развилась от его несчастного безобразия. Не будь этой застенчивости, он, быть может, и не сидел бы в Камчатке… Таков был Лапша. Но он делался совершенно иным человеком, когда пел что-нибудь: значит, талант. Голосок он имел довольно приятный и владел тонко развитым слухом. Всегдашней, самой задушевной мечтой его было иметь свою скрипку и выучиться играть на ней, но мечта так и осталась мечтой: теперь он где-то пастухом монастырских коров и, говорят, отлично играет на рожке…
Подходит к Лапше Карась.
– Что тебе? – говорит Лапша, ежась, двигая плечами и выпячивая свое странное лицо.
– Поучи меня обиходу.
Лапшу медом не корми, а только дай в руки обиход.
– Пойдем. Сначала надо ноты выучить.
Отправились они в Камчатку и затянули – ут, ре, ми, фа и т. д.
– Не так: надо тоном выше!
Карась усиливается тоном выше.
– Чересчур высоко – теперь ниже надо.
Карась на новый манер.
Долго они упражнялись в церковногласии. Спотели оба.
Но вот Лапша съежился, перегнулся, вытянулся, сделал сначала тоскливую рожу, а потом вдруг поднес к носу Карася кукиш…
– Это что?
– Кукиш!
Лапша после этого захохотал.
– Да что с тобой?
– Не буду учить…
– Голубчик… Лапша…
– Не поймешь ничего…
Лапша убежал…
Остервенение напало на Карася. Он грыз свои ногти и, мигая глазами, усиливался удержать злую соленую слезу, которая ползла на щеку.
– Когда так, к черту все!
Он ударил об пол обиходом…
– Проклятое училище! – проговорил он…
Карась начал вести себя неприлично. Если бы не проклятое наказание, Карась от среды до воскресенья провел бы время, мирно почивая на лаврах, но теперь он был раздражен, и жизнь его пошла ломаным путем.
Подходит к нему один из его любимых дураков, бедная Катька.
– Нет ли у тебя хлебца?
– Этого не хочешь ли?
Карась предлагает голодному Катьке туго натянутую фигу. Катька отходит от него печально…
Карась идет развлечься на училищный двор.
– Карасики, пучеглазики! – говорит ему Тальянец, второкурсный мужлан старшего класса, ученик с вывороченными ногами.
– Кривы ножки, кочерыжки! – отвечает Карась…
Тальянец начинает его преследовать.
– На кривых ногах пять верст дальше! – отвечает Карась, пускает в него комом грязи и удаляется опять в класс.
Подходит к нему другой дурак, Зябуня.
– Карасик, – говорит он ласково.
– Ты что, животное безмозглое?
– Карасик…
– Поди прочь, пустая башка!
Пустая башка тоже отходит от него печально…
Карась стал несговорчив и несправедлив. Он чувствует это, и его начинает мучить совесть…
– Черт знает, какая тоска, – объясняет он приступы совести…
Идет Карась ко второуездному классу, берется за ручку двери и начинает стучать ею: ученики низших классов, не имевшие права входить в высший, так вызывали второуездных. Выходит ученик.
– Кого тебе?
– Тавлю.
– Сейчас.
Вышел Тавля.
– Чего тебе?
– Дай в долг.
– Сколько?
– Пять копеек.
– В воскресенье семь.
– Нет уж, после воскресенья, в другое. Я не уволен. Откуда ж мне взять?
– Тогда десять.
Карась задумался на минуту.
– Давай, – сказал он, махнув рукою…
Тавля отсчитал ему пять копеек…
Карась отправился в сбитенную, съел там на три копейки сухарей, а на две выпил сбитню. И угощение не успокоило его. Оно напомнило ему только домашний чай и кофе. Затосковал Карась.
– Боже мой, – проговорил он, – неужели не отпустят меня на пасху? Пойду попрошу еще Лапшу: не поучит ли? А нет! черт с ними!.. не выучиться мне!..
После того Карась из пустяков каких-то полез в драку, и хотя пустил в дело зубы, когти и ноги, как обыкновенно, однако его все-таки поколотили.
Для Карася не было наказания тяжелее, как неотпуск домой. И вот еще порядочный бурсацкий учитель Разумников не понимал же, что такое наказание гнусно, незаконно и вредно. Не понимают педагоги и понимать не хотят, что они, когда запрещают человеку, в виде наказания, переступать порог отцовского дома, то этим самым вгоняют его в скуку, тоску и апатию, подвергают на скандалы разного рода, поселяют к уроку или нравственному правилу, за которые штрафуют и шельмуют, полное отвращение, лицемерное исполнение и страсть к запрещенному поступку. Неужли такие плоды в видах здравой педагогики? Кроме того, чем виноваты отец и мать, когда они во время праздника, по приговору педагогов, не видят в своей семье сына, часто любимого, часто единственного сына? за что братья и сестры лишаются свидания со своим братом? за что их-то наказывают педагоги? Воскресный день во многих семействах один только и есть свободный день в неделе – к чему же он туманится печалью по сыне или брате? Портить чужой праздник никто не имеет права, это дело нечестное, дело несправедливое. И неужели отец и мать, если они любят своего сына, меньшее могут иметь на него влияние, нежели черствый педагог? Многие педагоги скажут на это: «да». Был же, например, болван, которого мы называли Медведем, семинарский инспектор, который привязанность к родному дому ставил ученику в преступление на том основании, что желающий быть дома не желает быть в школе, значит, ненавидит науку и нравственность, проводимые в ней. Диво, что такие черные педагоги, как лишенные деторождения, не наказывали детей за любовь к родителям!
Но таких педагогов скорее прошибешь колом, нежели добрым словом. Бог с ними. Лучше посмотрим, что сталось с Карасем, когда он страдал от мысли, что его не отпустят домой на целую пасху.
Учителем арифметики того класса, где был Карась, был некто Павел Алексеевич Ливанов; собственно говоря, не один Ливанов, а два или, если угодно, один, но в двух естествах – Ливанов пьяный и Ливанов трезвый.
Третья перемена, которая была после обеда, назначалась для арифметики… Стоят при входе в класс караульные, ожидающие Ливанова. Ливанов входит в ворота училища…
– Каков? – спрашивает один караульный…
– Руками махает, значит, того…
– Это еще ничего не значит…
– Да ты не видишь, что он у привратника просит понюхать табаку?
– Именно так… Значит, пишет по восемнадцатому псалму.
Караульные бегут в класс и с восторгом возвещают:
– Братцы, Ливанов в пьяном естестве…
Класс оживляется, книги прячутся в парты. Хохот и шум. Один из великовозрастных, Пушка, надевает на себя шубу овчиной вверх… Он становится у дверей, чрез которые должен проходить Ливанов… Входит Ливанов. На него бросается Пушка…
– Господи, твоя воля, – говорит Ливанов, отступая назад и крестясь…
Пушка кубарем катится под парту.
– Мы разберем это, – говорит Ливанов и идет к столику.
В классе шум…
– Господа, – начинает Ливанов нетвердым голосом…
– Мы не господа, вовсе не господа, – кричат ему в ответ…
Ливанов подумал несколько времени и, собравшись с мыслями, начинает иначе:
– Братцы…
– Мы не братцы!
Ливанов приходит в удивление…
– Что? – спрашивает он строго…
– Мы не господа и не братцы…
– Так… это так… Я подумаю…
– Скорее думайте…
– Ученики, – говорит Ливанов…
– Мы не ученики…
– Что? как не ученики? кто же вы? а! знаю кто.
– Кто, Павел Алексеевич, кто?
– Кто? А вот кто: вы – свинтусы!..
Эта сцена сопровождается постоянным смехом бурсаков. Ливанов начинает хмелеть все больше и больше…
– Милые дети, – начинает Ливанов…
– Ха-ха-ха! – раздается в классе…
– Милые дети, – продолжает Ливанов, – я… я женюсь… да… у меня есть невеста…
– Кто, кто такая?..
– Ах вы, поросята!.. Ишь чего захотели: скажи им кто? Эва, не хотите ли чего?
Ливанов показывает им фигу…
– Сам съешь!
– Нет, вы съешьте! – отвечал он сердито.
На нескольких партах показали ему довольно ядреные фиги. Увлекшись их примером, один за другим, ученики показывали своему педагогу фиги. Более ста бурсацких фиг было направлено на него…
– Черти!.. цыц!.. руки по швам!.. слушаться начальства!..
– Ребята, нос ему! – скомандовал Бодяга и, подставив к своему носу большой палец одной руки, зацепив за мизинец этой руки большой палец другой, он показал эту штуку своему учителю… Примеру Бодяги последовали его товарищи…
Учителя это сначала поразило, потом привело в раздумье, а наконец он печально поник головою. Долго он сидел, так долго, что ученики бросили показывать ему фиги и выставлять носы…
– Друзья, – заговорил учитель, очнувшись…
Господа, братцы, ученики, свинтусы, милые дети, поросята, черти и друзья захохотали…
– Послушайте же меня, добрые люди, – говорил Ливанов, совсем хмелея…
Лицо его покрылось пьяной печалью. Глаза стали влажны…
– Слушайте, слушайте!.. тише!.. – заговорили ученики.
В классе стихло…
– Я, братцы, несчастлив… Я женюсь… нет, не то: у меня есть невеста… опять не то: мне отказали… Мне не отказали… Нет, отказали… О черти!.. о псы!.. Не смеяться же!
Ученики, разумеется, хохотали. Пьяная слеза оросила пьяное лицо Ливанова… Он заплакал…
– Голубчики, – начал он, за меня никто не пойдет замуж, никто не пойдет…
Рыдать начал Ливанов.
– У меня рожа скверная, – говорил он, – пакостная рожа. Этакие рожи на улицу выбрасывают. Плюньте на меня, братцы: я гадок, братцы…
– Гадок, гадок, гадок, – подхватили бурсаки…
– Да, – отвечал их учитель, – да, да, да… Плюньте на меня… плюньте мне в рожу.
Ученики начинают плевать по направлению к нему.
– Так и надо… Спасибо, братцы, – говорит Ливанов, а сам рыдает…
У Ливанова была не рожа, а лицо, и притом довольно красивое, ему и не думала отказывать невеста, к которой он начал было свататься, напротив – он сам отказался от нее.
Спьяна Ливанов напустил на себя небывалое с ним горе. Со стороны посмотреть на него, так стало бы жалко, но для бурсаков он был начальник, и они не опустили случая потравить его.
– Братцы, – продолжал он, – я отхожу ко господу моему и к богу моему… Я вселюсь…
– Смазь ему, ребята! – крикнул Пушка.
– Что такое? – спросил Ливанов…
– Смазь…
– Что суть смазь?
– А вот я сейчас покажу тебе, – отвечал Пушка, вставая с места…
– Не надо!.. сам знаю… Сиди, скотина… Убью!.. Ах вы, канальи!.. над учителем смеяться!.. а?.. – говорил Ливанов, приходя в себя… – Да я вас передеру всех… Розог!.. – крикнул он, совсем оправившись…
В классе стихло…
– Розог!
– Сейчас принесу, – отвечал секундатор.
– Живо!.. Я вам дам, мерзавцы!..
Хмель точно прошел в Ливанове. «Что за черт, – думали бурсаки, – неужели в другое естество перешел?» Но это была минутная реакция опьяненного состояния, после которого с большею силою продолжает действовать водка, и когда вернулся в класс секундатор, то он увидел Ливанова совершенно ошалевшим. Ливанов, стиснув зубы и поставив на стол кулак, смотрел на учеников безумными глазами…
– Розог, – сказал он однако, не забывая своего желания…
– Что Павел Алексеич? – отвечал секундатор, смекнув, как надо вести себя…
– Розог…
– Все люди происходят от Адама… – говорил ему секундатор…
– Так, – отвечал Ливанов, опять забываясь, – а роз…
– Добро зело, то есть чисто, прекрасно и безвредно…
– Не понимаю, – говорил Ливанов, уставясь на секундатора.
– Я родился в пятьдесят одиннадцатом году, не доходя, минувши Казанский собор…
– Ей-богу, не понимаю, – говорил Ливанов убедительно…
– Как же не понять-то? Ведь это написано у пророка Иеремии…
– Где?
– Под девятой сваей…
– Опять не понимаю…
– Очень просто: оттого-то и выходит, что числитель, будучи помножен на знаменатель, производит смертный грех…
– Ты говоришь: грех?
– Смертный грех…
– Ничего не понимаю…
– Всякое дыхание да хвалит…
– Что хвалит?.. скотина!.. винительного падежа нет в твоей речи!.. черт ты этакой!.. По какому вопросу познается винительный падеж?
– По вопросу «кого, что?».
– Так кого же хвалит? что хвалит? черт ты этакой, отвечай!
– Черта хвалит.
Ливанов посмотрел на него злобно…
– Ты это сериозно говоришь? – спросил он.
– Вот тебе крест.
Ученик перекрестился.
– Ты мне сказал «тебе»?
– Я, тебе, мне, мною, обо всех…
– Уйди!.. убью! – отвечал, озлившись, Ливанов, – прошу тебя, уйди!.. Я в пьяном виде не ручаюсь за себя…
– Он ушел, – говорит ученик…
– Он?. Что мне за дело до него?.. ты-то уйди!.. Черт же с тобой, скотина, – говорит опьяневший педагог, стуча по столу кулаком… – Не хочешь уйти? Так я же уйду… Я пьян… Я уйду…
Учитель после этих слов неожиданно встает со стула и направляется к двери. Его провожают хохотом, криком, визгом и лаем…
– Это все пустяки, – говорит он, – в жизни все пустяки, – и выходит на лестницу…
Лишь только он ступил на первую ступеньку, как тот же секундатор, следивший за ним, схватил его за ногу. Пьяный педагог полетел с лестницы вниз головою. Счастье его, что он не переломал себе ребер…
– Оступился, черт возьми, – говорил перепачканный учитель, вставая на площадке, у которой кончалась лестница…
Подле него уже очутился секундатор, дернувший его за ногу…
– Вы, кажется, замарались? – спрашивает он. – Позвольте, я вас почищу.
– Не надо, друг мой, вовсе не надо… Все пустяки…
Учитель наконец ушел домой.
Вот каков был Павел Алексеевич Ливанов в пьяном естестве.
Описанная нами сцена была в четверг. В субботу Ливанов явился в трезвом естестве. Ученики держали себя, как и Ливанов, иначе – прилично, разумеется прилично по-бурсацки. С Ливановым, когда естество его переменялось, из пьяного переходило в трезвое, шутить было опасно. Вообще Ливанов был не дурной человек, хотя как учитель не выдавался из среды своих товарищей; но по крайней мере он не запарывал своих учеников до отшибления затылка… Лобов, Долбежин и Батька были представителями террора педагогического, Краснов и Разумников – представителями прогрессивного бурсацизма, а Ливанов был какая-то помесь тех и других: иногда строг до лобнических размеров, иногда добр бестолково. Во всяком случае, не любили шутить с Ливановым, когда он был в трезвом естестве…
Карась не выходил на сцену, когда был пьян Ливанов, но сегодня, когда шутки с Ливановым были опасны, он решился на скандалы…
Хотя Карась сидел в Камчатке и заявил своему авдитору «нуль навеки», но он был все-таки довольно любознательная рыба. Вышел такой случай. Однажды от нечего делать Карась рвал арифметику Куминского; он в этом занятии прошел уже до деления. Тут его злодеяния вдруг прекратились. «Деление? – подумал он. – А ведь я знаю деление… А дальше что?.. Именованные числа… Это что за штука?.. Сначала узнаю, а потом раздеру…» Остановившись на такой мысли, он стал читать Куминского и без посторонних пособий понял именованные числа. «Дальше дроби – это что такое?» – сказал он. Понял он и дроби… Все это было пройдено им в три приема. Значит, когда захочет человек учиться, то можно обойтись и без розги. «Дальше что? десятичные дроби… Не хочу читать… Довольно». После этого он Куминского обратил в клочья. Задано было о «приведении дробей к одинаковому знаменателю», и хотя у Карася стоял в нотате нуль, однако он знал урок, приготовив его без всякого поощрения и принуждения гораздо ранее, чем требовалось…
Учитель вызвал к доске Секиру. Секира, несмотря на то, что был авдитор, путался…
– Дурак, – сказал ему Ливанов…
– Дурак и есть, – подтвердил Карась из Камчатки…
– Кто это говорит? – рассердившись, спросил Ливанов… Ему дерзким показался ответ Карася…
– Я, – отвечал Карась. – Помилуйте, Павел Алексеевич, не умеет привести к одному знаменателю: ну не дурак ли?
– Ах ты, скотина, – закричал Ливанов…
– Помилуйте же, Павел Алексеевич. Я сижу в Камчатке, значит, дурак из дураков, а все-таки «приведение знаменателей» знаю!
– Если же ты не сделаешь мне «приведения», я тебя запорю…
– Запорите…
– К доске!..
Карась вышел и отлично ответил урок…
– Ну, не правду ли я сказал, что дурак он? – говорил Карась, показывая на Секиру. – Даже я умею это сделать.
Ливанов подошел к Карасю и Секире.
– Дай мел, – сказал он Карасю…
– Извольте…
Взявши в руки мел, Ливанов сделал на лице Секиры крупный крест. Делая крест, он говорил:
– Пентюх, перепентюх, выпентюх!..
– Ну, дурак и есть, – подтверждал Карась…
После этого Карась отправился в Камчатку. Развлеченный на несколько минут своим ответом, он, однако скоро начал скучать. Пришла ему на мысль предстоявшая опасность неотпуска домой на святую. Злость на него нашла, которую он и выместил на грифельной доске, попавшей ему под руки. Сняв с краев ее боковые планки, он хотел обратить их в щепы, но, приложив палец ко лбу, сказал себе: «Подожди, дружище, тут выйдет скрипка». Из трех планок он сделал треугольник, к вершине его прикрепил четвертую, в треугольнике натянул веревочные струны, добыл из розог, лежавших в печке, по соседству его, прут, из которого смастерил смычок, и таким образом устроил нечто вроде цевницы… Это заняло его на время, но в голову его опять приходит мысль о пасхе. «Черти, – думал он, – неужели так-таки и не пустят на пасху?.. Лучше бы пересекли пополам! Сколько хочешь секи, мне все одно». – «Так ли?» – рефлектирует он. – «А вот попробуем». Карась берет свою цевницу и начинает водить по ней смычком, то есть розгой…
Раздается на весь класс страшный визг, произведенный Карасем для скандала.
– Кто это? – спрашивает изумленный учитель.
– Я это, – отвечает храбро Карась…
Визг был до того неожидан и неуместен, что учитель растерялся…
– Что это значит?
– Ничего не значит.
– Скотина…
Карась сел спокойно. Учителя поразил этот случай, и потому только он не отпорол Карася…
«Врешь, – думает между тем Карась, – ты меня отпорешь!» – и берет в свои руки цевницу…
Раздается еще сильнейший его визг…
Ливанов на этот раз вышел из себя. Он, озлобленный, бросается к Карасю. Карась же становится коленями на ребро парты…
– Я наказан, – говорит при приближении к нему Ливанова…
– Стой, скотина, весь класс…
– Буду стоять.
Учитель недоумевает, что сталось с Карасем. Однако мало-помалу он успокаивается.
«Нет, ты меня отпорешь!» – думает Карась…
Берет он в руки цевницу и, водя по ней прутом, производит третий, сильнейший визг…
На этот раз Ливанов совершенно сбесился. Он бросился на Карася с поднятыми кулаками…
– Убью, мерзавец!
Карась струсил, видя разъяренного учителя, и когда Ливанов подбежал к нему, он вскочил на ноги и понесся над головами товарищей, по партам, к двери, за которою и скрылся.
Учитель долго не мог прийти в себя.
Долго ходил учитель по классу. Он был страшно озлоблен и в то же время изумлен. «Понять не могу, – думал он, – что сталось с этим мерзавцем?» Факт выходил своею оригинальностию из ряда обыкновенных фактов, и, должно быть, именно это обстоятельство сделало то, что Ливанов не донес о карасиных деяниях инспектору. Иначе Карасю пришлось бы целую неделю таскать из своего тела прутья: за подобные его дерзости в бурсе драли жестоко, до того жестоко, что после сечения относили в больницу на рогожке. Счастье Карася…
Но Карася все-таки высекли в тот день. Он в озлоблении пошел бить стекла училища, был пойман на этом деле, и хотя призывал всю небесную силу во свидетельство того, что он нечаянно разбил стекло, однако ему влепили, как выражается он, около пятидесяти.
Таким образом, наказание Разумникова имело свои добрые последствия: оно бесило только человека, а нисколько не наставляло на путь истины.
Посмотрим, что было после.
Ученики отпускались домой из бурсы по письменным билетикам от двенадцати часов субботы до пяти часов воскресенья. В субботу разошлись ученики, большинство по домам. Училище опустело.
Карась остался в бурсе.
Ученики в свободное время обыкновенно сидели в спальнях. Карась находился в Сапоге. На него напала невыносимая тоска. Он бросился на кровать, покрыл свою голову подушкой и зарыдал. Мы, взрослые люди, на детское горе смотрим очень легко. Разве может ребенок серьезно страдать? Разумеется, большинство читателей ответит: нет. Между тем бывают детские печали глубокие и сильные, печали, за которые человек не может простить и тогда, когда станет взрослым. Карась в ту минуту, когда лежал на кровати, всех ненавидел. Разве может глубоко ненавидеть ребенок? Может. Если бы не учился человек ненавидеть в детстве, не умел бы ненавидеть и в зрелых летах. Бурса дала Карасю сильные уроки ненависти, злости и мести – бурса превосходное адовоспитательное заведение!
Для городского, привыкшего проводить праздники дома, самый гадкий день – праздничный день в бурсе.
Карась кое-как дождался всенощного.
Учеников разделили на две партии: одна отправлялась в лаврскую церковь, другая оставалась в бурсе. К первой принадлежали имевшие сколько-нибудь приличную одежду, ко второй оборвыши и отрепыши, которых стыдно было даже бурсацкому начальству пустить на свет божий. Карась остался с отрепышами, потому что был не уволен в город, а таких не пускали в лаврскую церковь.
По звонку в шесть часов вечера оборвыши и отрепыши отправились на домашнюю всенощную в так называемый «пятый номер», то есть класс под N 5. Это была большая длинная комната, уставленная партами. На передней стене ее висел огромный образ Христа, сидящего на престоле; пред тем образом и совершалась всенощная одним из лаврских монахов. Ученики сдвинули парты в одну сторону, к стене. Образовалась довольно обширная площадка, на которой и поместились рядами ученики. По правую руку образа поставили аналой, около которого поместилась сборная братия, то есть певчие-любители из оставшихся в бурсе оборвышей и отрепышей.
Карась в детстве был очень религиозный мальчик. Кроме того, на сердце его накопилось очень много горя. Он, лишь только началось всенощное, встал на колени и начал усердно молиться. Содержание его молитвы, как часто случается в детстве, было беспредметное, неопределенное. Он ни о чем не просил, ни на кого не жаловался богу; он, отрешаясь от внешнего мира, стремился куда-то всеми силами своей души. Тепла была его молитва и сильна… Так прошло около полчаса, и Карась с каждым поклоном разгорался духом. Но это благодатное настроение было неожиданно нарушено самым пасквильным образом.
Когда Карась кончал усердный поклон, сосед его, дурак Тетеры, сделал ему дружескую смазь. Карася это изумило, а Тетеры, рассматривая свою пясть, в которой сейчас держал лицо Карася, увидел ее мокрою…
– Ты плачешь, – сказал он Карасю…
Религиозный экстаз Карася миновался.
– У тебя слезы? – повторил Тетеры.
Карась озлился, тем более что ему было стыдно своих слез…
– Безмозглая башка, – отвечал он и дал пинка Тетеры.
– Да о чем ты плакал? – спрашивал глупец Тетеры.
– Отстань, осел!
– Скажи же, – допрашивал добродушный глупец.
– Вот тебе!
Карась дал ему очень чувствительный пинок.
– Подлый Карасище, – приветствовал его дурак…
Таким образом, молитвенное настроение карасиного духа было нарушено. Карасю сделалось просто скучно. Он стал наблюдать религиозность своих сомолитвенников. Ученики любили свой бурсацкий храм более, нежели лаврский, потому что богослужение, которое они совершали, возможно было только в том именно храме, в котором и драли их. Домашняя служба была короче и веселее: ее по возможности сокращали и делали занимательною. Дьячок из учеников, читая псалмы, перебирал слова до того быстро, что слышалось только щелканье языком и губами, а смыслу… смыслу бурсакам и не требовалось… «Бог с ним!..» – говорили они… Для характеристики бурсацкого богослужения мы должны сообщить читателю следующего содержания рассказ. Сидели в горячей бане два купца, один очень жирный, другой так себе, и разговаривали они о духовных делах. «Нет, ты скажи мне, – говорит купец так себе, – что такое дьячок?» – «Известно, что: служитель божий», – отвечает жирный. «А вот и врешь». – «Что же такое дьячок, объясни!» – «Сейчас объясню, – отвечает задавший вопрос. – Дьячок, – говорит он, – есть дудка, чрез которую глас божий проходит, но… ее не задевает – вот что!» – «Это так, – подтвердил жирный, – ты в самую центру попал». После такого определения читатель поймет нас, когда мы скажем, что бурсаки во время всенощного были не молельщиками, а чистыми дудками… Но, кроме бестолкового дьяческого чтения, было еще безобразное пение. Сборная братия любила хватить, ляпнуть, рявкнуть, отвести кончик, – эти термины означают громыгласия бурсы. Поющая и взывающая бурса стоит и подзадоривает тех, у кого хорошо устроены дыхательные мехи и горловые связки… Ревет молящаяся бурса… Но это все еще ничего бы: у нас на Руси в большинстве случаев церковные службы сопровождаются нелепым чтением и аневричным пением, но богомольный русский человек давно привык к тому, и его религиозное чувство все-таки питается во время службы; но этот же стерпевшийся наш богомольный человек, посетив бурсацкую всенощную; непременно возмутится духом. Мы видели, как Карась во время службы смазь получил. Такие явления во время всенощной были очень обыкновенны. Молящиеся толкались, смеялись, плевались… Отрепыши в первых рядах только стояли прилично, а в средине, где ученики были заслонены окружающими их товарищами, играли в карты и костяшки. Хорь лазил по карманам. Чахотка, второкурсник, спал на тулупе, Павка, городской мальчик, не отпущенный домой за леность, учил урок… Смази, щипки, плевки, подзатыльники рассыпались только несколько реже и скромнее сравнительно с обыкновенными занятными часами.
Все это в бурсе называлось богослужением…
Но не можем удержаться от горячего слова. И не будем удерживаться. Договоримся до конца – благо, время такое подошло, что можно говорить и следует говорить.
Бурсацкая религиозность своеобычна. В бурсе вы всегда встретите смесь дикого фанатизма с полною личною апатией к делу веры. В бурсацком фанатизме, как и во всяком фанатизме, нет капли, нет тени, намека нет на чувство всепрощающей, всепримиряющей, всесравнивающей христианской любви. По понятию бурсацкого фанатика, католик, особенно же лютеранин – это такие подлецы, для которых от сотворения мира топят в аду печи и куют железные крючья. Между тем всякий бурсак-фанатик более или менее непременно невежда, как и всякий фанатик. Спросите его, чем отличается католик от православного, православный от лютеранина, он ответит бестолковее всякой бабы, взятой из самой глухой деревни, но, несмотря на то, все-таки будет считать своей обязанностию, своим призванием ненависть к католику и протестанту. Но жаль учеников, жаль: если препарировать бурсацкую религиозность, сбросить с нее покрывало, которым маскируется и декорируется сущность дела пред неспециалистом или недальновидным наблюдателем, распутать схоластические и диалектические тенета, мешающие анализировать факт смело и верно, то эта бурсацкая религиозность, знаете ли, чем окажется в большинстве случаев? – она окажется полным, абсолютным атеизмом – не сознательным атеизмом, а животным атеизмом необразованного человека, атеизмом кошки и собаки. Они называют себя верующими, и лгут они: у них и для них не существует того бога, к которому так любят обращаться женщины, дети, идеалисты и люди, находящиеся в несчастии. И что может развить в них религиозное чувство? Уж не божественные ли науки, которые зубрят они с проклятием и скрежетом зубовным? Эти-то науки, устилаемые их сочинителями дерьмом с чертоплешинами, и развращают человека. Науки бурсацкие таким писаны диким языком, вымощены таким непроходимым камением, что могут произвести в душе человека разве только сыворотку, а никак не возбудить в нем религиозное чувство. Прочитать бурсацкий учебник так же легко, как перекусить толстую веревку. Но попытайтесь перекусить эту веревку, попытайтесь выучить наизусть, слово в слово, буква в букву, всю ерунду бурсацкую и в то же время ухитритесь поверить ей, обратить ее в свое убеждение, «в плоть и кровь», как приказывает своим ученикам один из семинарских педагогов, – тогда, честное слово, вы ошалеете навеки. Но главная причина, настоящая сущность дела все-таки не в каменологии, не в дресвологии, не в тернологии туземных наук. Религия, хотя и не проповедуется она в бурсе, как у поклонника Магомета, огнем и мечом, но проповедуется розгой, голодом, дерганьем из головы волос, забиением и заушением. Например, Лобов велит вознести ученика на воздусях, положить под самый нос его «Закон божий» и в то же время кричит дико: «Учи, сейчас же и учи урок!». Мы думаем, что бурсацкое начальство, поступая так, постепенно и незаметно, однако самым радикальным путем, направляет миросозерцание своих учеников к полному атеизму. Когда дети начинают подрастать, то из них лишь одни идиоты остаются упорствующими в фанатизме, вынося из бурсы только боязнь черта и ада да еще ненависть к иноверцам и ученым, а любви к человеку, заповеданной Христом, того чувства и тех начал, которые ныне называются гуманностию, они не получают от бурсы, потому что бурса вечно аскоченствует, убеждения ее носят на себе всегда несчастное клеймо «Домашней беседы», этой плевательницы нашей российской духовной литературы. Но при дальнейшем развитии большинство бурсаков, чуя человеческим чутьем неладность своей науки, делается вполне равнодушно к той вере, за которую так долго и так жестоко секли их. Так формируется большинство; но затем остается меньшинство – самые умные люди из семинаристов, цвет бурсацкого юношества… Эти умные бурсаки распадаются на три типа… Одни из них – по направлению своему идеалисты, спиритуалисты, мистики, и в то же время по натуре народ честный и славный, добрый народ. Они во время самостоятельного развития своего, силою собственного, личного ума и опыта, очищают бурсацкую веру, всеченную в их душу, от всевозможных ее ужасов, потом создают новую веру, свою, человеческую, которую, надев впоследствии рясы и сделавшись попами, и проповедуют в своих приходах под именем православной веры. Таких попов и народ любит и так называемые нигилисты уважают, потому что эти попы – люди хорошие. Другого типа бурсаки – это бурсаки материалистической натуры. Когда для них наступает время брожения идей, возникают в душе столбовые вопросы, требующие категорических ответов, начинается ломка убеждений, эти люди, силою своей диалектики, при помощи наблюдений над жизнью и природой, рвут сеть противоречий и сомнений, охватывающих их душу, начинают читать писателей, например вроде Фейербаха, запрещенная книга которого в переводе на русский язык даже и посвящена бурсакам, после того они делаются глубокими атеистами и сознательно, добровольно, честно оставляют духовное звание, считая делом непорядочным – проповедовать то, чего сами не понимают, и за это кормиться на счет прихожан. Это также народ хороший. Вначале этим бурсакам жаль вечности, которую им, в качестве материалистов, приходится отрицать, но потом они находят в себе силы помириться с своим отрицанием, успокоиваются духом, и тогда для бурсака-атеиста нет в развитии его попятного шага. Эти люди всегда бывают люди честные и, если не вдаются в эпикуреизм, люди деловые, которыми все дорожат. Они, сделавшись атеистами, никогда не думают проповедовать террор безбожия. Самый атеизм они определяют совсем не так, как принято у нас определять его. Вот как они резюмируют свой нигилизм: «В деле совести, в деле коренных убеждений насильственное вмешательство кого бы то ни было в чужую душу незаконно и вредно, и поэтому я, человек рациональных убеждений, не пойду ломать церквей, топить монахов, рвать у знакомых моих со стен образа, потому что через это не распространю своих убеждений; надо развивать человека, а не насиловать его, и я не враг, не насилователь совести добрых верующих людей. Даже на словах с человеком верующим я не употреблю насмешки, а не только что брани, и остроты над предметами, которые дороги для человека, будут допущены мною только тогда, когда дозволяет их мой собеседник, – иначе я и говорить с ним не буду о делах веры. Но, не стесняя свободу совести моих ближних, не желаю, чтобы и мою теснили. Научи меня, если сумеешь? Не можешь, отойди прочь. Я тебя поучу, если желаешь? Не хочешь, и толковать не стану – тогда мое дело сторона. При таких отношениях мы можем ужиться, потому что честный атеист с честным деистом всегда отыщут пункты, на которых они сойтись могут. Что такое атеизм? Безбожие, неверие, заговор и бунт против религии? Нет, не то. Атеизм есть не более, не менее, как известная форма развития, которую может принять всякий порядочный человек, не боясь сделаться через то диким зверем, и кому ж какое дело, что я нахожусь в той или другой форме развития. А уж если кому она кажется горькою, то приди и развей меня в ином направлении. Если же будете насиловать меня, я прикинусь верующим, стану лицемерить и пакостить потихоньку – так лучше не троньте меня – вот и все!». Вот какие иногда бывают бурсаки. Этих тоже все любят и уважают, и честный поп, встретясь с атеистом-товарищем, охотно подаст ему руку, если только он в существе дела порядочный человек. Так и следует. Но бурса из умных учеников своих создает еще род людей, которые, ставши атеистами, прикрывают свое неверие священнической рясой. Вот эти господа бывают существами отвратительными – они до глубины проникаются смрадною ложью, которая убивает в них всякий стыд и честь. Желая скрыть собственное неверие, рясоносные атеисты громче всех вопят о нравственности и религии и обыкновенно проповедуют самую крайнюю, безумную нетерпимость. Беда, если эти рясофорные атеисты делаются педагогами бурсы. Будучи убеждены, что неверие лежит в природе всякого человека, и между тем поставлены в необходимость учить религии, они вносят в свою педагогику сразу и иезуитство и принципы турецкой веры. По их понятию, самый лучший ангел-хранитель бурсацкого спасения – это фискал, наушник, доносчик, сикофанта и предатель, а самое сильное средство развить религиозность – это плюха, розга и голод. Терпеть не могут они Христова правила, апостолам данного: «в доме, где не верят вам, отрясите прах ног ваших – и только»; нет, им хочется в христианскую веру напустить туретчины. «Отодрем, – думают они, – человека за погибель души его и стащим потом в царствие небесное за волоса хоть – и делу конец!» Эти рясофорные атеисты развивают в себе эгоизм – источник деятельности всякого атеиста, но который у хороших атеистов является прекрасным началом, а у этих, оскверняясь в их душе, становится гнусным. Они проповедуют яро не потому, что боятся за вечную погибель своего прихода, а потому, что боятся вечной погибели своего дохода: при каждой проповеди они щупают свои карманы, нет ли в них дыры, и нельзя ли дыру, если она есть, вместо заплаты заклеить проповедью. Эти рясофорцы бывают главными прислужниками тех барынь и купчих, которые постоянно ханжат и благочестиво куксятся на Руси: они обирают глупых женщин; кроме того, из них же выходят самые усердные церковные воры и святотатцы. Но, имея широкие карманы, в которых лежат деньги верующих и усердствующих прихожан, не хотят часто шевельнуть пальцем, чтобы помочь какой-нибудь вдове голодающей, из их же ведомства, – благо, свое чрево давным-давно набито ассигнациями. Если в их руки попадает власть, то они употребляют ее возмутительным образом; если они чувствуют в своих руках силу, то употребляют ее на зло. Например, один знакомый нам литератор напечатал две очень дельных и честных статьи, касающихся духовного вопроса, – так что же? Он получил анонимное письмо, в котором говорится, что если он не прекратит своих статей, то его мать, вдова, будет выгнана из казенной квартиры и лишена последнего куска хлеба, а ему, литератору, лоб забреют. Я уверен, что это писал непременно рясофорный атеист, потому что когда к рясофорному являешься с откровенным словом, он против слова поднимается с дреколием. Вот каких господ заготовляет бурса! Но таких господ презирают честные бурсаки, которые считали себя не в праве надеть рясу, и верующее наше духовенство, образованная часть его, – добрый поп всегда подаст руку доброму атеисту и с отвращением встанет спиной к своему же сослуживцу, но не верующему в свое призванье. Так и следует. Но пока довольно. Все эти мысли пришли нам в голову по поводу бурсацкого богослужения, которое для Карася началось так благоговейно, потом было прервано смазью, а кончилось тем, что он под конец всенощного играл в чет и нечет.
Кончился для Карася гадкий бурсацкий праздник.
«Неужели меня не уволят и на пасху?» – думал он.
Страшно сделалось ему. Он знал, что такое в бурсе пасха.
Лучше бы совсем не существовало пасхи в бурсацком календаре. Этот праздник ожидался учениками с нетерпением, все думали встретить в святой день что-то особенное, выходящее из ряду вон; лица торжественные, светлые, добрые; товарищи внимательны друг к другу и ласковы; ни одной нет затрещины во всей бурсе. Хоры после спевки идут в церковь, поют с увлечением и звонко, весело христосуются и после службы возвращаются в бурсу, где и разговляются. Все это очень мило; но вместе с разговеньем улетает из бурсы и праздник. Если бы дали ученикам простую рекреацию, они и справили бы ее, как обыкновенно, но пасха – праздник особенный, и проводить его следует иначе. И вот бурсаки снуют из угла в угол, ищут своего праздника и найти не могут. Где же он? Затерялся где-то, а вернее всего, оставлен дома, на родине. Поневоле припоминают бурсачки Христов день под родным кровом, все чуют, что не так надо праздновать его, и уже христовский вечер становится невыносимо скучен, на всех нападает тоска и апатия. Прожить целую неделю в таком состоянии – дело крайне тяжелое. Оттого-то Карасю и прописывали бурсацкую пасху вместо казни: на дельное что-нибудь она и не годилась.
Но Карась поклялся, что он во что бы то ни стало отделается от этой казни… Но что же он предпримет?
«Сбегу», – чаще и чаще приходит ему на мысль.
С этой блаженной мыслью он и заснул в тот день.
«Сбегу», – думал Карась, проснувшись, и на другой день поутру.
Эта мысль начинала нравиться Карасю и окончательно укоренилась по поводу одного маленького бегуна. Событие было такого рода. Привезли в училище Фортунку, деревенского мальчика, едва ли не семилетнего ребенка, который долго скучал по родине. Этот Фортунка, когда ему сделалось очень горько от бурсацкой жизни, ночью задумал совершить бегство. Он предпринял такой подвиг, не зная, где найдет приют, и не имея денег, а только полагаясь на слова песни, певавшейся в училище, в которой говорилось, что однажды шел бедный малютка, он весь перемок и дрожал от холоду, по думал: «Бог и в поле птичку кормит и росой кропит цветы, – и меня он не оставит», и действительно, мальчику попалась навстречу старушка, которая и приютила его у себя… Полагаться Фортунке больше было не на что, но он все-таки встал с своей постельки глубокой ночью на ноги, натянул на себя свою одежку, завязал что-то в узелок и вышел на двор. «Вечер был, сверкали звезды», как говорилось в приведенной же нами песне. Фортунка полез через забор, вот он уже сидит под открытым небом и думает со страхом, куда ему направить путь. «Но ладно: бог и в поле птичку кормит». Бурсацкая птичка хотела спорхнуть с забора…
– Стой! – услышал Фортунка чей-то грозный голос…
Его сняла с забора чья-то сильная рука и поставила на землю… Пред Фортункой оказался солдат Цепка, училищный хлебопек, который и поймал его на месте преступления…
– Ты что затеял?
– Ей-богу, ничего не затеивал…
– Пойдем-ко со мной, дружище…
– Прости, Цепа…
– Пойдем, пойдем…
Солдат повлек за собой Фортунку. Он привел его в свою пекарню. Об этом солдате мы уже однажды упоминали как о человеке, несмотря на жесткость и грубость его характера, вообще добром…
– Ты что задумал, а?
– Я только погулять хотел…
– То есть в беги пуститься?.. это с чего?
– Здесь скучно, Цепа…
– Скучно? а инспектор отдерет, так весело станет? И куда ты, этакой мальчишка, пойдешь?
– Домой пойду…
– Ах ты, каналья! Где же тебе домой идти?
Однако Фортунка понравился солдату.
– Присядь-ко лучше вот здесь, – сказал он мальчику, – и поешь лепешек с маслом…
Фортунка от ласкового слова повеселел и начал есть данную ему лепешку. Солдат разговаривал с ним о его доме и совершенно приголубил.
– Ну, поел, и ступай с богом спать. И не думай уходить из училища – поймаю…
Фортунка пришел в свою спальную и заснул в ней сном птички божией.
Но на другой день Цепка, несмотря на доброту свою, счел обязанностию донести о попытке дезертира… «Отдеру», – сказал инспектор. Но когда к нему привели Фортунку и он в лице его увидел совершенного ребенка, в котором и сечь-то нечего, тогда инспектор помиловал его…
Но бегство было одним из сильнейших преступлений бурсы. Поэтому замысел Фортунки, хотя и кончился он пустяками, возбудил в училище толки.
– Бегуна поймали, – рассказывали в Камчатке.
– Что же с ним сделали? – спрашивал с любопытством Карась.
– Ничего…
– Неужели?
– Инспектор простил.
«Убегу же и я, – укреплялся в своей затаенной мысли Карась, – ведь не запорют же, если и поймают».
Он стал разговаривать с товарищами о бегунах…
– Много у нас бегунов?
– Есть-таки…
– А ведь плохо им придется…
– И очень даже…
– А правда, – спросил один, – что наши на дровяном дворе спасаются?
– Правда, только ты никому не говори…
– Я фискал, что ли?
– То-то. Я сам бывал у них в гостях.
– Как же они живут?
– Отлично живут. В дровах поделали себе келью и спасаются в ней…
– Чем же они питаются?
– Воруют. Вот уже второй месяц живут так… Иногда милостыню просят… Иногда приходят сюда, в училище, и наши дают им хлеба…
– Не выдадим своих, – ответили слушатели с гордостию.
«Убегу и я», – думал про себя Карась и с каждой минутой разгорался духом…
– А что жених наш? – спросил кто-то об ученике, упоминаемом в прошлом очерке. – Он, никак, теперь пятый раз состоит в бегах. Сколько раз его драли за бегство?
– Четыре раза, а все-таки неймется… Отпорют его, он бежит за восемьдесят верст, да пешком лупит. Явится домой, его начинает драть отец, от отца он бежит в бурсу. Отстегают здесь, он опять домой: так и гоняют его розгами с места на место.
«Но ведь не засекли жениха, – ободряет себя Карась, жадно прислушиваясь к речам товарищей, – и я жив останусь».
– Но что жених? Нет, вот бегуны-то: Даниловы…
– И ведь городские еще?
– Да; напишут, бывало, фальшивые письма от родителей, что они оставлены дома по болезни, начальство не беспокоится, дома этого не знают, и Даниловы гуляют себе по городу. Так они однажды гуляли целую треть года…
– А правда, что их однажды поймали вместе с мошеннической шайкой?
– Еще бы. Но потом другие мошенники выкупили из полиции. Они опять долго торговали краденой нанкой и имели большие деньги. Когда же негде было стянуть, нанимались в поденную работу.
– Ай да ну! Но не слышно ли чего о Меньшинском?
– Что-то не слышно… А он тоже давно в бегах…
– Вот этот будет почище всех. Помните, как он однажды оборвал у инспектора часовую цепочку и бросился на него с перочинным ножом? Он когда-нибудь зарежет его. То ли еще было с ним: он раз кинулся с ножом на своего отца.
– И все это ему проходит. Отпорют и только.
– Другому давно бы дали волчий паспорт, а у него покровители есть.
Про Меньшинского говорили правду. Он был примером того, что жестокое воспитание может сделать из человека. Из Меньшинского оно сделало чистого зверя, который не задумался бы под горячую руку и приколоть кого-нибудь. Долго толковали о нем, предполагая, чем разыграется последнее его бегство. Пред тем, по просьбе отца, его так наказали, что совершенно избитого на рогожке отнесли в больницу.
У Карася гвоздем села в голову мысль покинуть бурсу. «Если и накажут, то все же не так, как Меньщинского: я воровать не буду и с ножом ни на кого не брошусь. Пусть секут потом; теперь по крайней мере погуляю». Он стал обдумывать план бегства. И он, предпринимая такое смелое дело, был не много разумнее Фортунки. Но Карась ходил около ворот и выглядывал, как бы шмыгнуть за них: это было дело нелегкое, потому что привратник строго следил за бурсаками и без билета, данного от инспектора, никого не пропускал в ворота.
«Лишь бы только уйти, а там пойду, отыщу дровяную келью и присоединюсь к спасенным. Не примут, удеру куда-нибудь – все одно».
Так размышлял Карась, стоя у ворот училища, с твердым намерением исполнить свой замысел.
Но вдруг распахнулись двери училища настежь, и в них показалась телега. Сзади шел священник. Телега остановилась у дома инспектора, к которому и отправился священник. Карась из любопытства заглянул в рогожку, которою был прикрыт экипаж, и невольно попятился назад. Из-под рогожки на него сверкнули два страшных глаза…
– Меньшинского привезли! – закричал он.
В телеге лежал, связанный по рукам и ногам, действительно Меньшинский. Он, убежав за несколько верст, в свою деревню, был накрыт отцом ночью, скручен веревками и отправлен в бурсу. Свободным везти его боялись – непременно убежит снова…
Около телеги образовалась толпа учеников.
– Меньшинскнй! – говорили бурсаки…
Он посмотрел только со злобой на своих товарищей: он всех их ненавидел в ту минуту.
– Как тебя поймали?
– Связанного так и везли?
– Сорок с лишком верст?
– Убирайтесь к черту, – отвечал он и закрыл глаза.
Появился инспектор, и толпа рассыпалась в стороны.
Через полчаса ведено было ученикам собраться в «пятом номере». Туда притащили связанного Меньшинского, повалили его на пол, раздели, два служителя сели ему на плеча, два на ноги, два встали с розгами по бокам, и началось сечение. Жестоко наказали знаменитого бегуна. Он получил около трехсот ударов и замертво был стащен в больницу на рогожке…
Впечатление от этой порки было потрясающее.
«Страшно, – подумал Карась, – бог с ним и с бегством! Лучше на пасху не пойду».
После того у Карася прошла охота бежать.
«Однако, на пасху не идти? Нет, как-нибудь да урвусь из бурсы. Завтра обиход, – думал Карась, – решится дело – идти мне на пасху или нет?»
Вот когда сделалось ему страшно. Чем ближе подходил грозный день неотпуска, тем становилось ему тошнее. К чувству ненависти и тоски присоединялось еще какое-то новое чувство: все стало казаться пустяками, зарождалась мизантропия, мрачный взгляд на мир божий. Пробовал он чем-нибудь развлечься – ничего не выходило. Купил он костяшек и стал играть в юлу. «Какое нелепое занятие!» – сказал он через несколько минут и раскидал костяшки по полу. Добыл пряник из кармана, стал лакомиться, но скоро и пряник полетел на печку. Пошел к своим дуракам, но дураки только бесили его. В душе Карася начали подниматься вопросы, на которые ни йоты не могли ответить дураки. «Отчего все так гадко устроено на свете? Отчего люди злы? Отчего слабосильного человека всегда давят и теснят? Где всему этому начало? Говорят, дьявол всему причина, он соблазнил людей, но кто же дьявола-то соблазнил? Был когда-то рай на земле, но теперь все гадко на свете: отчего это? откуда?» Дуракам до таких вопросов, разумеется, не было дела. Сновал Карась из угла в угол и сильно волновался, наконец забился он в своей Камчатке под парту, накрыл победную голову шинелью и горько зарыдал. Слезы, однако, мало облегчили его. Он мало-помалу, однако, забылся и, утомленный впечатлениями дня, заснул кое-как. Пробудился он с головной болью, и первый вопрос опять был о пасхе.
Карась думал, что он с ума сойдет от горя. Но вдруг лицо его стало проясняться, какая-то надежда прокрадывалась в сердце, точно он видел исход из своего положения. Карась решался на что-то и не решался. Но борьба быстро кончилась.
– Не умру же, господи, твоя воля! – проговорил и приступил к занятиям такого странного рода, что человеку, незнакомому с тайнами бурсацкой жизни, мог показаться уже лишившимся рассудка.
Вечер. Занятия кончаются. Скоро ужин.
Карась вышел на двор, отыскал большую лужу, уселся около нее и стал снимать сапоги. Потом, оставшись в одних чулках, принялся бродить по воде, как будто и в самом деле превратился в большую рыбу. После такой операции он надел сапоги сверху мокрых чулков и долго ходил по двору. Хотя уже весенний лед прошел и время стояло довольно теплое, но на дворе по вечерам стояла легкая изморозь. Карась рисковал поплатиться здоровьем; но когда чулки на нем просохли, он опять стал плавать в луже и снова повторил свою проделку. Все это было очень дико. Но Карась не унимался. За ужином он нарочно ничего не ел, хотя не мог пожаловаться на дурной аппетит. После ужина он опять ходил в намоченных чулках. Пришедши в спальную, он намочил холодной водой галстук и надел его себе на шею. Все заснули, а он все ворочался в постели. Когда же стал одолевать сон Карася, он встал с кровати, добыл свои подтяжки, привязал ими себя за ноги к спинке кровати – положение, в котором невозможно заснуть. Он гнал свой сон. Мучил себя Карась добровольно.
Но что все это значит?
«Как бы захворать? – думал Карась. – Завтра меня стащут в больницу; обиход пройдет без меня, и я останусь уволенным на пасху. Не умру же я. Хоть и больного возьмут домой, все же лучше!..»
Вот чем объясняется сумасбродство Карася…
Когда бурсак уходил от какой-нибудь беды в больницу, прятался в отхожих местах, строил келью на дровяном дворе, утекал в лес либо домой, то это на местном языке называлось – спасаться.
Спасающихся в больнице было немало. Мы видели, что делал Карась, чтобы поселиться в ней. Для той же цели многие развивали на теле чесотку и нарочно не лечили ее, смотрели долго на солнце, чтобы получить куриную слепоту, натирали шею сукном либо накалывали ее булавками, чтобы распухла она, расковыривали страшно свои носы, растравляли на ногах раны и т. п.
Черт бы побрал бурсу, заставляющую человека прибегать к тем же средствам, чтобы избавиться от нее, к каким прибегают рекруты для избавления от солдатчины, то есть обрубают себе пальцы и рвут вон зубы. Отлично. Поутру на другой день Карась, бледный, растрепанный, еле держась на ногах, был отведен старшим в местную больницу.
Но такое спасение, на которое решился Карась, обходилось очень дорого: во-первых, потому, что приходилось рисковать здоровьем, а во-вторых, больница была одним из самых страшных мест бурсы.
Она делилась на два отделения: чистое и чесотное.
Чистое имело в себе комнату под аптекой; потом шли палаты для больных. В палатах на железные кровати были брошены слежавшиеся матрацы, жесткие, как камень, – в них гнездами гнездились клопы и другие паразиты. Комнаты были с линючими стенами, в пятнах, плесени, зелени; пол проеден мышами и крысами. Чесотное отделение, находящееся от чистого через коридор, в одной огромной комнате, было еще милее: это была какая-то прокаженная яма, кишащая коростой, струпьями и всякою заразою. Подле той ямы находилась кухня, из которой неслась в нос рвущая гниль и вонь. Близлежащие ватер-клозеты увеличивали впечатление. Содержание больных было очень нездорово. Воздух, при дурной вентиляции, был дохлый, пища скудная и скверная – габерсуп, прозванный от бурсаков храбрым супом, вместе с пятибулкой (булка в пятак ассигнациями), прополаскивая желудок, мало питали организм; белье было грязное и рваное; верхняя одежда тоже, но особенно замечательны были так называемые саккосы (древнее слово, означающее вретище, рубище, лохмотьище и одежду смирения), то есть дерюжные, сероармяжные халаты; при этом строго наблюдалось, чтобы грязный колпак был на голове больного, так что больные сразу казались и нищими и дураками. Лекарства, нечего и говорить, были пустые – мушки, рожки, горчица, ромашка, oleum ricini [касторка (лат.)], рыбий жир, мазь от чесотки да несколько пластырей – вот, кажется, и все; только в крайних случаях решались на что-нибудь подороже.
Ко всему этому фельдшером был некто Мокеич. Он был глух на правое ухо и глух на левое ухо, глуп с фронтона и глуп с затылка, хотя и был человек души доброй. Он был глубоко убежден, что доктора всегда глупее фельдшеров, особенно молодые. Мокеич хвастовался главным образом тем, что у него счастливая рука, и, вероятно, на этом основании пропил аптекарские весы, а после всегда узнавал вес рукою – подтряхнет на ладони какую-нибудь специю, «полунце», – говорит и сыплет в банку. Он лечил обыкновенно прислугу училищную и кой-кого из окрестных обывателей, перед которыми и ругал своего доктора.
Бурсаков в такой больнице спасал от смерти служащий при ней Доброволин. Если бы не он, то мором бы морило бурсаков. Ученики, помнящие его, вспоминают об этом человеке с глубоким уважением и любовью. Он обладал отличною ученостью, постоянно следил за наукой и в какие-нибудь три года составил себе огромную репутацию. Кроме того, что он всегда был готов помочь, уже один вид его доброго лица, ласковый, задушевный голос, уменье обойтись с больным оживляли пациента доброй надеждой. Бедные люди во всякое время дня и ночи могли найти его готовым на помощь им: посещая лачугу какого-нибудь бедняка, он приносил ему лекарство, пищу и деньги. Несмотря на то, что он имел богатую практику, Доброволин, вследствие необъятной доброты своего сердца, по смерти оставил капиталу только пятиалтынный. Когда газеты напечатали его некролог, то огромное количество почитателей стеклись, чтобы помочь его семейству в несчастии.
Доброволин был духовного происхождения и очень любил бурсаков. Он вел деятельную и усердную войну с училищным начальством. Но, несмотря на всю энергию свою, ничего не мог сделать в этом несчастном гнезде. Больница осталась страшным местом.
И вот все-таки в это место, полное смрада, нечистоты и болезней, бурсак прибегал, как в древности прибегали люди к священному алтарю своему, искать защиты и спасения. Бурсак в гнусной больнице искал спасения. И знаете ли, что и здесь не всегда ученик избегал зол бурсацких: бывали, хотя очень редко, примеры, что больных секли. Да.
Но Карась все выжил, все перенес, лишь бы только бурсацкое начальство не украло у него домашнюю пасху.
Пасху Карась провел дома. Дорогонько она обошлась ему.
Вот, господа, как бегают и спасаются наши бурсачки.