Не погаси огонь...

Понизовский Владимир Миронович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

ПОБЕГ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

15 ИЮНЯ 1911 ГОДА

Рассветный туман низко и плотно стлался по елани. Он едва доставал до плеч, и казалось, что по молочной глади катятся одни головы в серых картузах-бескозырках – фантастическое медленное движение голов по четыре в ряд под глухой ритмичный лязг. Но вот из расползшегося тумана выступили полосатые блузы, и обнажилась угрюмая колонна людей, медленно поднимающаяся к вершине сопки.

Люди шли, неестественно переставляя ноги, словно бы пританцовывая, как полотеры. Цепи, соединяющие кандалы, пристегнуты к поясным ремням. В движении ухало железо, шуршала под броднями щебенка, и этот неторопливый лязг, звон и шелест сливались в единый унылый звук, в нескончаемую тоскливую песню. За колонной двигались серые фигуры, толкавшие впереди себя тачки. То были каторжники, не только окольцованные железом по рукам и ногам, а еще и прикованные длинной цепью к тачкам – так они и спали, и ели, и справляли нужду.

Во главе колонны, по обеим ее сторонам и позади шагали с винтовками наперевес стражники.

– Э-эй, шевелись, каторжные души! Шире шаг! – прерывалась время от времени кандальная песня привычным, будто припев, окриком конвойного унтера.

Арестанты остановились на площадке, с краю которой пирамидой с усеченным конусом громоздилась желтая гора шлака, а посредине стояло бревенчатое сооружение, напоминавшее деревенский колодец с воротом, только гораздо больший. Тут же дремали, опустив головы, низкорослые лошади и кучей валялись кирки, кайлы, кувалды, лопаты, ломы.

Конвоиры заняли посты. Начался развод на работы. Запрягли понурых лошадей, и они неторопливо-привычно поплелись по кругу. Ворот заскрипел, опуская в черный зев бадью с людьми и инструментами.

Рудник, к которому оказался приписанным каторжный третьего разряда Антон Путко, относился к печально знаменитой Нерчинской каторге, охватывавшей огромную территорию Забайкальской области. В ведении Нерчинской каторги находились тридцать пять тюрем – от юго-восточной границы империи до центра ледяной Якутии. Главный централ был в Горном Зерентуе. Большая часть земель, отведенных под каторгу, принадлежала лично самодержцу всероссийскому, и все, что добывалось на поверхности и в недрах Нерчинского округа, составляло собственность кабинета его императорского величества: серебро-свинцовые и золото-платиновые рудники, серебро- и золотоплавильные заводы, пушнина в лесах и сами леса, рыба в реках и сами реки.

За тяжкие месяцы арестантской жизни, перегоняемый из одной тюрьмы в другую, Антон по крупицам собирал сведения о Нерчинской каторге. Многое узнал из разговоров с «сидельцами» – старожилами, из записок заключенных, бережно хранимых в артельных библиотеках. «Открыли» Нерчинскую каторгу пугачевцы и крестьяне, которых ссылали сюда за «предерзости» и «челобитья». Павел I именным указом повелел гнать в Забайкалье, на заводы, всех отбывших каторжные работы в России и назначаемых к высылке в Сибирь. Потом привезли сюда декабристов…

Однажды вели Антона с партией из Горного Зерентуя к месту приписки, и стражники сделали короткий привал на окраине Благодатей, у самого тракта. Черный, вросший в истоптанную землю поселок двумя улочками протянулся к руднику. Сосед, прикуривая, показал Антону на кособокую, в два подслеповатых окна, крытую дранкой избу: «Здеся, бают, жили Марья Волконская с Катериной Трубецкой. К мужьям своим – князьям! – из самого Питера в лютую зиму приехали!..» Антон посмотрел на окна вровень с землей, на голый двор за редким плетнем. Всплыли строки пылко влюбленного в Марию Пушкина: «Я помню море пред грозою: как я завидовал волнам, бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!..» И с неодолимой болью зримо надвинулось: за морем садится солнце – красный шар, вода покрывается огненно-блестящей пленкой, он и Лена сидят на песке. «Ты смогла бы от всей этой красоты – в Сибирь, за кандальным?» И ее неожиданное и резкое: «Будь благоразумен. Оставь кандалы для других». И потом, несколько месяцев спустя, в Питере, в Летнем саду, на дорожки уже падали желтые листья: «Я не Волконская. Жизнь у меня одна, и я хочу от нее не больше, но и не меньше, чем женщины моего круга, – хочу счастья, благополучия и спокойствия». И снова память перенесла его на куоккальский пляж, на песок под пахучими соснами. Он как бы увидел со стороны самого себя, весело поющего: «Динь-бом, динь-бом, слышен звук кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний… Динь-бом, динь-бом, слышно там и тут – это Антошку на каторгу ведут!..» Будто в воду глядел. Да, не все – Марии Волконские и Екатерины Трубецкие… А вот Ольга – она бы пошла за ним и сюда, в Горный Зерентуй. И он пошел бы за нею хоть в тартарары. Да вон как получилось: он – в Забайкалье, она в мюнхенской тюрьме…

Ольгу Антон вспоминал постоянно. Резкой, полной презрения: «Послали такого болвана!» – это в ночь ее побега из Ярославского тюремного замка; вспоминал беспомощной, маленькой и беззащитной, когда доверчиво спала на его коленях – на волжском берегу; беспечно смеющейся, с распущенными по плечам волосами – там, в Женеве, рядом с ее сутулым мужем-архивариусом… Какие невероятно зеленые у нее глаза, когда они совсем близко… Да, все было. Кроме одного, главного – надежды, что и она тоже с тоской и любовью думает сейчас о нем.

Тот привал на окраине Благодатки был коротким, на перекур. Но воспоминания, пробужденные видом кособокой избы, потрясли Антона.

Из тюрьмы – в тюрьму… В одном остроге давними предшественниками Антона оказались петрашевцы, в другом – сподвижник Гарибальди граф Луиджи Кароли, казначей его «тысячи», волонтер второго польского восстания… Кого только не отправляла в эти края российская Фемида, ревностно прислуживающая трону: Николая Гавриловича Чернышевского, народовольцев, матросов с «Потемкина» и «Очакова»… Что ж, для студента Техноложки – великая честь… Но даже по жестоким-имперским законам политические заключенные должны были содержаться отдельно от уголовников. И вообще тюремные власти не имели права посылать на добычу руд, под землю каторжных третьего разряда, осужденных на срок от четырех до восьми лет, ибо, как говорилось в «Уставе о ссыльных», «таковые работы признаются наиболее тяжкими и применяются лишь к каторжным первого разряда». Чьей волей Антон, «награжденный» пятью годами, попал на рудник, да еще вместе с уголовниками, ему было неизвестно.

В первое острожное утро, когда раздали похлебку, он, не дотронувшись до еды, вернул миску надзирателю:

– Есть не буду.

Один из арестантов вытаращил глаза:

– Ты чо? Я схлебаю!

– Нет. Я объявляю голодовку.

Кто-то из заключенных обложил «политика», кто-то подбодрил. Сами они не видывали такого – чтобы каторжная душа отказывалась от харча.

Через несколько минут в камере появился офицер: белые погоны, белые перчатки.

– Энтот, – многозначительно кивнул на Путко надзиратель.

Офицер неторопливо оглядел камеру, задержался на лице каждого из сидельцев, потом полуобернулся к Антону:

– Ты кто такой?

– А ты?

Офицер замер от неожиданности. Арестанты замолкли.

– Как смеешь?

– Не тыкайте!

– Ах, вот оно что…

Он потер перчаткой о перчатку. Вышел из камеры и вернулся уже в сопровождении нескольких надзирателей. Антон сидел на нарах.

– Ты, каторжная рвань, встать!

– Прошу обращаться ко мне на «вы», согласно уставу, – продолжая сидеть, сказал Антон. – Я политический заключенный и в знак протеста против использования меня в каторжных работах официально объявляю голодовку.

– Ах, официально? Ах, политический? – с издевкой повторил офицер. – А где это сказано: политический? В каком своде законов, в каком уложении о наказаниях? – Он сделал короткое движение перчаткой в сторону арестантов: – Слыхали? Вы, значит, пыль подкаблучная, а он – интеллигент, голубая кровь и тонкая кость! Ему особые привилегии!

Заключенные загомонили. Путко думал – в его поддержку. Но офицер правильней оценил обстановку:

– Вам, братцы, в тяжких трудах искупать грехи свои, а ему жиреть на казенных хлебах? Согласны? – И назидательно закончил, обращаясь уже к Антону: – На каторге все равны. Так же, как и они, ты лишен всех прав. Но ты хуже их. Они – лиходеи, соловьи-разбойники, а ты – враг царя и отечества, ты – интеллигент-студент!

– Я протестую!

– Взять его! – бросил офицер и вышел из камеры.

Под гогот арестантов надзиратели навалились на Антона и выволокли. В конце коридора с него сорвали одежду, бросили на широкую скамью, прикрутили ремнями, лицом к доске. Жгуче полоснуло по спине. Физическая боль и ярость ослепили его. Били, пока он не потерял сознание. Очнулся Антон в склепе карцера.

Через две недели его привели назад в камеру… Повторить попытку, заведомо обреченную на новое унижение? Он был здесь совсем один. Лучше уж туда – на работы… Так он попал на рудник. Подъем по свистку на рассвете. Угрюмая дорога в туман, бадья, падающая в преисподнюю…

В этот день Путко оказался в артели, занятой на проходке нового штрека, в паре с изможденным арестантом, страдающим глазоедкой – тяжкой болезнью от рудничных газов. Тюремное начальство перед выводом каторжников на работы каждый раз перетасовывало их, «чтобы меньше возможности было стакнуться». Сегодня – в забой, завтра – на отвал, послезавтра – на шахтный двор, к колодам промывальных машин. В каждой артели непременно были фискалы, или, как называли их здесь, «язычники». Такие же уголовники, за наушничество пользовавшиеся благами: лишним куском «чистяка» – хлеба или лишней миской «марцовки» – похлебки. Измученные доносами, понуканиями и истязаниями, арестанты держались замкнуто.

Под взглядом надсмотрщика Антон выбрал кайлу, приноровил к руке. Надел на шею светильник на веревке, натянул рукавицы, брезентовый колпак с козырьком на спину, чтобы не текло со свода за шиворот, и забрался в бадью. Прежде в стволе-колодце шахты были укреплены деревянные лестницы со стертыми перекладинами. Пока руда добывалась саженей на тридцать – сорок от поверхности, в шахту спускались по этим лестницам. По ним же вытаскивали руду в кожаных мешках. Когда шахта углубилась, адски тяжелое ползание вниз-вверх по скользким лестницам заменило круговерченье бадьи. Зато в штреках работать стало тяжелей: больше воды сочилось со сводов, воздух был спертый и сырой, как в бане.

Порожняя бадья уплыла вверх. Антон зажег светильник и, согнувшись, поплелся вслед за рудокопами по штреку. Крепления кое-где прогибались дугой. От сырости они обросли белой плесенью. Дерево трещало. Раньше Антон пугался этого треска. Казалось, вот-вот потолок «сядет» и тебя раздавит эта тысячепудовая толща. Потом привык, не обращал внимания, даже когда отстреливало от свода пластины породы. А слухи об обвалах приходили то с одного рудника, то с другого. Но кого заботила тут жизнь «каторжных душ»? Лишь бы больше давали они руды на-гора, лишь бы тяжелела забайкальским золотом казна…

Вправо и влево от штрека расходились узкие выработки – орты, упиравшиеся в забои. В каждом работали по трое. Один откалывал руду, второй отгребал, третий арестант отвозил ее на тачке к стволу. Красные копотные огоньки, как волчьи глаза, обозначали путь. Вот и их забой – рваная выемка в земной тверди… Путко поглядел на своего напарника. Его сморщенное лицо было искажено от глазоедки постоянной гримасой боли. Бедолага. Кайла или кувалда ему не под силу. Пусть берется за лопату. Да и Антон не будет рвать жилы, хотя «урок» у них – полсотни тачек. Не выполнишь – не получишь довольствия, а назавтра такой же «урок» на голодный желудок. А, пропади все пропадом!..

– Закуришь?

Напарник похлопал ладонью по впалой груди:

– Душит…

Антон дососал козью ножку, пока не обожгло губы, и взялся за кирку.

– И-и-эх!..

Заостренный боек впился в породу.

«Своей судьбой гордимся мы, и за затворами тюрьмы в душе смеемся над царями…» Неужели здесь, под такими же сводами, родились эти строки?.. «Наш скорбный труд не пропадет, из искры возгорится пламя…» Должно возгореться. Иначе все было бы бессмысленным. Не могут столько людей из сменяющих друг друга поколений жертвовать свободой и жизнью без надежды на торжество своей идеи!..

Он с остервенением ударил киркой. Надо работать. Иначе раздавит отчаяние. Осужденный – всегда один на один со своим отчаянием. Оно особенно остро здесь, в каменном аду. Ослабнешь волей – отчаяние придавит всей толщей. Но именно здесь, в этой кромешной темени, кажется: нет и не может быть выхода к иной жизни, к жизни без кандалов. Почему же люди не умирают в ту же минуту, когда захлопывается за ними кованая дверь, а продолжают цепляться за жизнь, хотя ничего не осталось от нее – выпотрошенной, попранной, – кроме изнурительной работы, баланды, мучительных часов сна?.. Неужели нужна, дорога жизнь даже такая, когда ты не властен ни в едином желании? Он смотрел на других: может быть, они и не думают об этом? «Иваны», «жлобы», «марь» – так именуются на тюремном жаргоне все эти уголовники, – они, пожалуй, и не думают. Они приспосабливаются и к этой жизни, есть у них свои радости: бесконечная игра в «очко», «штосс», «юльку», на худой конец – в «бегунцы», гонки вшей. Уголовники могут раздобыть и вино, чтобы распить его вместе с конвойными, могут, за припрятанное золотишко, уйти на ночь из камеры к «мазихам» – женщинам-каторжанкам, вышедшим на поселение или приехавшим сюда на заработки… Но он-то, почему он мирится с такой жизнью! Ни у кого не находит он поддержки, в минуты отчаяния готов разбить голову об эти каменные выступы. Чего же он ждет, на что надеется?.. «Во глубине сибирских руд…» Сюда, через половину заснеженного мира, послал свой призыв поэт. Но вот уже канул без малого век, а пророчество все не сбывается – и те, кого он хотел ободрить, остались навечно в этой земле. Только память… Может быть, ради памяти? Ведь если подумать – без желания оставить о себе добрую память, зачем и жить?.. Но не чересчур ли дорогая цена – память? А и вспомнят ли?.. Чем заслужил?.. Уже двадцать пять, а еще ничего не сделано такого, что оставило бы о тебе благодарную память у людей…

– И-и-эх!

С каждым взмахом его движения учащались. Мышцы втягивались в ритм. Все тело, согретое напряжением, подчиненное воле, превращалось в безостановочно движущийся механизм.

– И-и-эх! И-и-эх!..

Рабский труд? Ненавистный «урок» каторжника? Да. Как ненавидит он тюремщиков, стражников, этот рудник! Но тело его в работе испытывает как бы освобождение от пут, чувствует свою несломленную силу.

Ручные кандалы сняли с Антона прошлой осенью, когда завершился его этапный путь у стен Горно-Зерентуйского централа. От железных обручей остались на запястьях бурые мозоли. Ножные кандалы таскать еще не один год. Но сейчас он не чувствовал кандалов на ногах. Широко расставив ступни, упирался в землю и наотмашь рубил, рубил, пока не залепило глаза перемешанным с пылью потом.

Напарник не успевал отгребать породу. В изнеможении сел на глыбу.

– Прилеш, да? Кишки с тобой намотаешь! – с сердцем сплюнул он.

«Прилеш» на тюремном жаргоне означало презрительное «работник».

– Не буду, старик, – виновато проговорил Антон, отирая рукавицей лицо.

– Старик! – со злостью передразнил напарник. – А ты…

Он не договорил. В этот момент со стороны штрека, куда только что увез тачку с рудой третий арестант, донесся шелест. Поначалу едва слышный. Потом показалось, будто за спиной рвут холстину. И вдруг раздался треск, грохот. Наполненная истошным животным криком, тугая волна воздуха ударила Антона в спину и бросила наземь.

Уши, нос, рот забило пылью. Глаза ничего не видели.

– Что? Что? – Ему казалось, что он кричит, а на самом деле он едва шептал, не в силах продохнуть. Пошарил рукой, нащупал мягкое. – Это ты? Ты?

Они начали копошиться, помогая друг другу. Их окружала темень и густая пыль. Там, позади, продолжало рушиться.

– Обвал, – хрипло проговорил и закашлялся напарник. – Хана.

– Пошли!

– Да погоди ты!.. Слышь, еще сыплется.

Антон похлопал по карманам:

– У меня есть спички.

Пошарил в темноте, нашел на стойке свой светильник, который снял, прежде чем взяться за кайлу. Зажег. Огонек едва мерцал в облаке пыли, окруженный, как нимбом, тусклым сиянием.

Все стихло. Их обступала ватная тишина.

– Пошли.

В нескольких десятках шагов от забоя путь преградил завал.

Торчали сломанные прогнившие доски кровли. Антон начал отгребать рыхлую землю, отшвыривать, снова отгребать. До его сознания дошло: погребены!

– Помогите! Помогите!

Ни звука. Будто на тысячи верст не было ни единого живого существа.

– Похоронили, – вяло сказал напарник. – Пропали мы с тобой ни за понюшку.

Антону вспомнились рассказы об обвалах в рудниках. Здесь никогда не откапывают, не спасают. Накладно. Да и зачем? Каторжнику заведомо уготована сыра земля.

Пыль начала оседать. Стены блестели. Он дотронулся рукой. Под пальцами струилась вода. Ее было куда больше, чем до обвала. Вода есть… И немного еды – получили пайку на весь день. Надо не ждать, придут или не придут на помощь, а пробиваться к стволу шахты самим. Он поплевал на ладони:

– Не сиди, бедолага! Берись за лопату.

Теперь оба работали в полную силу. Понимали: тут собственный «урок», плата за него – жизнь. Антон подтащил доски и крепил ими свод, чтобы не осыпалось сверху.

Они не знали, сколько часов работали. Прошли уже сажени две – узкий лаз, лишь бы выползти. Но над головой снова затрещало, едва успели отпрянуть – все завалило, и опять поднялась пыль. Обессиленные, они опустились на глыбы.

– Пустое дело, – с сипом перевел дыхание напарник. – Крышка.

– Все равно будем копать! – упрямо отозвался Антон. – Отдохнем – и снова будем!

Он привалился к мокрой стене.

ДОНЕСЕНИЕ ЗАВЕДУЮЩЕГО ЗАГРАНИЧНОЙ АГЕНТУРОЙ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ
Чиновник особых поручений А. Красильников

Получены сведения, что продолжающаяся межфракционная борьба в РСДР партии ознаменовалась в настоящее время решительным шагом Ленина.

12 июня состоялось собрание членов Центрального Комитета означенной партии. На этом собрании произошло столкновение между Лениным и представителем «Бунда» Либером из-за разногласий во взглядах на направление деятельности меньшевиков-ликвидаторов, результатом какового конфликта явился уход с собрания Либера… Оставшиеся продолжали заседание и приняли решение о созыве конференции… Изложенные наступательные действия большевиков комментируются различно.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

15-го июня. Среда

Встал поздно. Утро было серое и прохладное, дул SW. Остался на яхте и долго читал Аликc [3] . После завтрака на юте была большая возня с подушками. В 2½ отправились в бухточку Падио. Сделал с сестрой Ольгой знакомую прогулку. Вернулся также на двойке совсем мокрый от брызг. От 6 час. начал читать дела. Вечер провел спокойно, читал вслух. Вечером игра в домино.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нил Петрович и Михаил Фридрихович сидели друг против друга и переговаривались. Слова их шелестели подобно осеннему дождю, хотя за окном редкостно ярко светило июньское солнце, и лучи его, отраженные в чешуе Фонтанки, щедрыми цветными бликами играли на потолке.

Небольшой кабинет Нила Петровича – шагов пять в ширину и десять в длину – был достаточно импозантен: лепной потолок, белая, с золоченой резьбой и массивными бронзовыми ручками дверь. Ножки тяжелого письменного стола изображали когтистые львиные лапы. Эти мерцающие темным лаком лапы выглядывали из-под синего сукна, которое ниспадало почти до пола, и казалось, что под столом действительно залег в засаде грозный зверь. Или что лапы эти принадлежат самому Нилу Петровичу – кентавру в новом, отличном от греческой мифологии, варианте. Однако та часть тела, которая громоздилась над столом, не давала никаких поводов для сравнения с мстительными и сладострастными существами древности, ибо она разительно контрастировала с напряженностью выпустивших когти, готовых к удару лап.

Нил Петрович мягко заполнял весь простор широченного кресла, глубоко осев в него и удобно примостив мягкие руки на подлокотниках. Все в его облике было округленно: большая голова, соединенная с короткой шеей двойным подбородком-зобом, покатые плечи, объемистая грудь, сливающаяся под сюртуком с животом, преграждающим быстрый путь к бумагам, кон белыми лодками плыли по глубокой сини. И голос у Нила Петровича был под стать фигуре – густой, просторный, медлительный. Если не вникать в смысл слов, выкатывавшихся из большого рта с толстыми влажными губами, можно было бы предположить, что хозяин кабинета делится с приятелем безынтересными соображениями о видах на погоду и урожай или обсуждает предписанную врачами диету против застоя крови и лимфы.

Ошибочное предположение. Его превосходительство, статский генерал Нил Петрович Зуев, директор департамента полиции министерства внутренних дел Российской империи, принимал в своем кабинете с регулярным докладом начальника отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице полковника отдельного корпуса жандармов Михаила Фридриховича фон Коттена.

Полковник только что завершил доклад, в коем перечислял происшедшие за отчетную неделю убийства и самоубийства, приведя сравнительную статистику за минувший год и сделав вывод, что количество и тех и других возрастает; отметил наиболее выдающиеся пожары с уничтожением недвижимого имущества; обобщил сводки филерского наблюдения и агентурного освещения поднадзорных лиц и сообществ; уведомил о намечаемой на субботу ликвидации группы анархистов-чернознаменцев, сторонников «безмотивного террора», и о филерской проследке «на поводке» анархиста из ликвидированной ранее банды «Черный ворон».

Доклад как доклад, обычный, без замечательных происшествий, однако же свидетельствующий о деятельной работе подчиненных подполковнику служб.

Тем неожиданней был выговор директора:

– Я не услышал ни слова об оживлении деятельности социал-демократических групп в столице, а также о том, какие практические меры предприняты вами против возрождающихся ячеек РСДРП. Что известно вам об агенте Заграничного бюро означенной партии, прибывшем в столицу?

– Члены местной организации РСДРП, которые есть примыкающие по убеждениям к фракции меньшевиков, решительно ничем не проявляли себя до последнего времени, – осторожно возразил фон Коттен. – О большевиках можно сказать то же самое.

Зуев взял с сукна один из листков, по виду – явную нелегальщину. Так оно и оказалось: пресловутая «Рабочая газета».

– Вот хроника из Санкт-Петербурга. – Директор поднес к листку большую лупу. – «Последний год – напряженный процесс восстановления и новых провалов…»

– Справедливо отмечено: провалов, – акцентировал Михаил Фридрихович.

– Однако далее: «Почти во всех районах есть

очень маленькие группы, которые ведут работу».

– Это есть измышления партийных литераторов.

– Нет, партийные литераторы, в отличие от столичных борзописцев, весьма требовательны к фактам, и, к слову, благодаря этому мы регулярно получаем из их изданий важные розыскные сведения. Эти сведения подтверждаются в донесениях вашего московского коллеги – в части, относящейся к Петербургу. Подчеркиваю: именно к Петербургу. Полковник Заварзин уведомляет, что большевистский агент, носящий партийный псевдоним «Семен», прибыл из-за границы в столицу для подбора слушателей в общепартийную школу, открытие коей предполагается в Париже, и что от Петербурга намечено послать троих представителей. Кто эти трое? – Нил Петрович снова приблизил лупу к тонкому, папиросной бумаги, газетному листку. – Вот далее: «Была бы уместна в данный момент приписываемая Галилею фраза: „А все-таки она вертится!“ В самом деле, как ни тяжела реакция, до каких геркулесовых столбов она ни дошла, дух протеста в сердцах обездоленных русских пролетариев она вытравить не могла…» Впрочем, это уже словесность.

Директор отложил листок:

– Так что прикажете делать: пригласить полковника Заварзина, чтобы он занялся здесь, в столице, розыском агента Заграничного центра и трех представителей от Питера, направляемых в их партийную школу?

Фон Коттен счел за благо промолчать. Михаил Фридрихович был переведен в столицу год назад. До нового назначения он преуспевал как раз в Москве, ведая в первопрестольной политическим розыском и время от времени бросая камешки в «огород» своего петербургского коллеги генерал-майора Герасимова. Впрочем, и Герасимов не упускал случая бросить камешек в «огород» фон Коттена: обычные деловые взаимоотношения. И вот, когда Герасимов был, казалось, на высоте положения, разразился неслыханный скандал, связанный с провалом в Париже заведующего заграничной агентурой Гартинга. Жертвами оказались причастные к скандалу бывший директор департамента полиции Трусевич и генерал Герасимов. В кресло Трусевича пересел вице-директор Зуев, в столичном охранном отделении на Мойке обосновался спустя некоторое время Михаил Фридрихович. А его кабинет в белокаменной получил Заварзин – молодой жандармский полковник, блестяще проявивший себя на ликвидациях в Варшаве. Фигуры на доске переменили места, однако правила игры остались неизменными: состязание между Питером и Москвой продолжалось, и пока что на старте очки набирал молодой полковник.

– Кроме донесения Заварзина я располагаю и сведениями о резолюции, принятой на днях одним из районных комитетов столичной организации РСДРП, – продолжал Зуев. – Полюбопытствуйте.

Это был бланк перлюстрации. В расшифрованном чиновниками «черного кабинета» письме, адресованном из Питера в Париж, говорилось, что районный комитет признает за будущей партийной школой громадное воспитательное значение и твердо верит, что посылаемые туда товарищи возвратятся в рабочую массу полезными работниками партии. В письме подтверждалось: из шестнадцати вакансий столичная организация претендует на три.

– Ваше превосходительство, я не думаю, что означенная школа может иметь такое важное значение, – подал голос Михаил Фридрихович. – Шестнадцать лиц не могут представлять опасность для целой империи.

– Смотря кто эти шестнадцать. В истории достаточно примеров, когда хватало и одного смутьяна, чтобы поднять на дыбы целый мир. Но дело даже не в этом: они устраивают школу – значит, они верят в свои силы. Шестнадцать вернутся, разъедутся по России, и это обернется шестнадцатью новыми ячейками, а то и комитетами. – Нил Петрович сидел неподвижно, только в такт словам вздымался на животе сюртук. – В сем их предприятии меня особенно беспокоит мысль о том, что социал-демократы продолжают верить в свои силы. Верить после стольких опустошительных ликвидаций, проведенных нами. Вот что самое опасное.

– Я согласен с вами совершенно, – дождавшись паузы, с готовностью поддакнул фон Коттен.

Михаил Фридрихович был обрусевшим немцем. Точнее сказать, еще его дед променял солнечные долины Рейна на сырые туманы Невы, подсчитав, что Романовы в лице Николая I платят за услуги щедрей, чем Гогенцоллерны. Однако Михаил Фридрихович и в третьем колене не утратил связей с прародиной, любил черное баварское пиво, посещал собрания немецкого певческого общества, исполняя в ферейне партии тенора, и, говоря по-русски без акцента, фразы строил как истинный немец.

– Школой дело не исчерпывается, – Нил Петрович оттопырил нижнюю губу, что свидетельствовало о крайнем его неудовольствии. – Социал-демократы решили затеять также общепартийную конференцию.

Еще один листок как бы сам подплыл по сукну к руке директора.

– «Собрание считает желательным созыв конференции по возможности в непродолжительном времени. Принято единогласно». Разрешите полюбопытствовать: вам известно, что это было за собрание? Где и когда оно состоялось?

Фон Коттен промолчал и на сей раз.

– Разрешите поинтересоваться, милостивый государь, кто у вас в отделении ведет разработку по социал-демократам ?

Михаил Фридрихович не отличался излишней щепетильностью. Если по соображениям службы или в личных его интересах надо было кого-то из подчиненных выдать на заклание, он приносил жертву без промедления. Но на сей раз он тянул с ответом. Странно подумать – этот педант со сжатыми в бледную полоску тонкими губами, давно овдовевший и не стремившийся изменить свой холостяцкий образ жизни, испытывал сердечную, почти отцовскую привязанность к человеку, головы которого сейчас требовал директор, – сотруднику охранного отделения штаб-ротмистру Петрову. Как нередко случается с любимыми сыновьями, молодой сотрудник был беспечен, самоуверен, распутен. И именно он отвечал за разработку деятельности партии социал-демократов в Санкт-Петербурге. Назови фон Коттен его имя директору, неизвестно чем это обернется: отстранением от должности, переводом в тьмутаракань, засечкой в памяти… Сложив руки и потерев одну о другую, Михаил Фридрихович упрямо промолчал.

Впервые за все время беседы Зуев с удивлением взглянул на полковника. Однако неволить не стал. Отодвинул бумаги к краю стола и завершил разговор:

– Предлагаю принять самые энергичные меры для выяснения личности и задержания заграничного агента, а также для ликвидации столичных организаций социал-демократов.

Нельзя сказать, что Нил Петрович был решительно недоволен Михаилом Фридриховичем: на счету вверенного полковнику охранного отделения были уже три ликвидации столичного комитета РСДРП в полном составе и восемь массовых арестов руководящих социал-демократических работников. Правда, комитет и местные ячейки означенной партии обладали странной живучестью. Однако и сам директор считал, что с общепартийной школой и тем более с конференцией у социал-демократов ничего не получится: местные комитеты и ячейки почти сплошь ликвидированы, в оставшихся, главным образом – эмигрантских, полнейший разброд и шатания. Поэтому и выговор фон Коттену он делал лишь для острастки.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Антон очнулся от непривычного звука. Колеблющийся язычок коптилки освещал скрюченную фигуру напарника. Бедолага всхрапывал, и даже храп этот был болезненно-прерывистым и жалким. Но не он насторожил Антона: из темноты, со стороны забоя, доносился звон.

Путко взял лопату и осторожно, боясь спугнуть, пошел навстречу этому звуку. Воды в штреке прибавилось. Под ногами уже была не грязная жижа, в проторенном ложе струился поток. Бродни промокли. Вода доставала до кандалов на щиколотках.

Сделав несколько шагов, Антон увидел, что вода тугой завивающейся струей уходит куда-то под землю. Эта струя и звенит живым ручейком. Он наклонился, опустился на колени прямо в воду, приблизил к отверстию светильник. Язычок огня затрепетал, потянулся к воде.

– Старик! – крикнул Антон, вскочил, бросился, путаясь в кандальной цепи, назад, к напарнику, начал тормошить его. – Скорей! – И стал бить в землю, расширяя отверстие.

Ручей зашумел сильнее. Комья обваливались в темноту, всплескивали. Отверстие было уже достаточным, чтобы пролезть в него. Черный колодец. Куда?..

– Давай посветим, – предложил напарник.

Они привязали коптилку к веревке, но в зыбком свете ничего не смогли разглядеть.

– Надо бы промерить доской, может, там и дна нет, – снова с опаской посоветовал старик.

Доска вся ушла вниз.

– Я обвяжусь веревкой и спущусь, а ты держи, – решил Путко. – Держи через стойку, как на блоке, так тебе легче будет.

– А если не выберешься?

– Была не была! Огонь туда тянет – значит, свежий воздух. Авось к стволу проберемся, а там покричим, услышат! – Он трижды обмотал вокруг пояса веревку, отдал конец напарнику. – Держи крепче. В твоих руках моя душа!

Упираясь коленями и локтями, начал спускаться. Что там? Подземная река? Или озеро, отгороженное непробиваемой толщей?.. Ноги повисли над пустотой.

– Держ-жи! – крикнул он, свел локти к груди и плюхнулся в воду, ушел с головой, тут же вынырнул и почувствовал под ногами дно. Вода доходила до плеч. Пробитое Антоном отверстие в их штрек смутно мерцало в сажени над головой.

– Э-эй, спусти лампаду! – Он с ужасом вспомнил, что спички остались в кармане. – Эту оставь у себя, зажги другую!

Светильник повис на веревке над черной водой. Путко подхватил его, другой рукой достал из кармана коробок. Сера превратилась в кашицу. Но коробок сослужил последнюю службу – качнулся на воде и поплыл. В ту сторону, куда согнуло и потянуло язычок огня. «Шахта с бадьей вроде бы должна быть в противоположной стороне, – попытался сориентироваться Антон. – Пойти вслед за коробком? Отвяжешь веревку, потом не выберешься назад… А, пойду!»

– Эй, старик, жди меня!

Держа светильник над головой, осторожно ступая по неровному вязкому дну, он пошел по течению подземной реки и скоро убедился, что это не естественное русло, а затопленная штольня. Кое-где сохранились стойки и крепления, старые-престарые, сплошь обросшие плесенью. От стенки до стенки расстояние было в размах рук. Шел долго. Цеплялась за что-то на дне кандальная цепь. Ледяная вода сковывала тело. Местами она поднималась до подбородка, и он тянул вверх руку с дрожащим огоньком. Если под ногами окажется выемка, не всплыть ему с железными путами на ногах, в набухшей одежде… Но штольня расширилась, уровень воды стал ниже. Послышался неровный усиливающийся шум. И он догадался, что это шумит его река, стекающая куда-то вниз.

Потянуло свежим ветром. Еще несколько шагов – и он, споткнувшись о валун, упал. Запрокинул голову и увидел над собою черные ветви, а выше – усыпанное звездами небо. Спасен!

И только потом до его сознания дошло: свободен!

Мокрый, продрогший до костей, он выбрался из бурлящего потока на берег, повалился на траву. О, как пахла трава, как кололи лицо стебли! Каким было небо в торжествующих звездах! Свобода!..

Его била дрожь. Тело сводили судороги. Впившись ногтями в землю, он припал к ней и зарыдал.

Ему казалось, что дорога назад, вспять течению, заняла меньше времени, хотя была трудней: погасшая коптилка осталась там, у выхода, и теперь он пробирался вслепую. Наконец на поверхности воды блекло засветился круг.

– Старик, прыгай сюда! – крикнул он, задрав голову. И, понизив голос, добавил: – Я нашел выход.

Теперь они выбирались вдвоем. Антону приходилось поддерживать старика, когда тот, обессиленный, оступался и мог захлебнуться.

На склоне сопки, на устланной травой лужайке напарник Антона, как и он сам час назад, рухнул наземь, забился в горьких рыданиях.

– Успокойся, успокойся! Как пахнет!..

Вот что было главным – запах!

С момента заключения, с камеры полицейского участка Антона душил не сравнимый ни с чем иным тюремный смрад – настой гниющих отбросов, испражнений, пота, клопов и слизи каменных холодных стен. Даже в пути, в вагоне и на пеших этапах арестанты были отгорожены от полевого ветра и аромата лесов густым заслоном пыли, взбитой их ногами. Весной они видели, как склоны сопок цвели лиловым багульником, потом – марьиными кореньями, желтыми саранками, ландышами, но никогда не слышали запаха. Омерзительный смрад пропитал, казалось, все поры тела. Теперь легкие пили и не могли утолиться воздухом.

Июньская звездная ночь была холодна. Их холщовые рубахи, порты и сыромятные бродни набухли. Антон помог напарнику раздеться, поочередно протащить брючины сквозь кольца кандалов и разделся сам. Сорвал с шеи знак каторжника, медную бляху с номером. Как голубые призраки, они, нагие, плясали на склоне.

Выжали одежду, натянули. Что делать дальше?.. Полузатопленный штрек – это или заброшенная выработка их же рудника, или проходка древних рудознатцев, раскапывавших тот же подземный клад, только с другой стороны сопки. Значит, ствол с бадьей должен быть неподалеку. И если даже не хватились беглецов, горная стража на обходе обнаружит их. Надо уходить. Но в какую сторону?..

Звезды, большие и малые, голубые, желтые, хрустальные, усыпали небо. Но Антон знал разве что Большую да Малую Медведицы, – как выбрать направление?

– Пойдем к железной дороге. На север. Это куда?

– Не знаю… – Старик натужно, простудно закашлялся.

Они спустились в распадок, поросший высоким, в пояс, шелковистым пыреем. В свете молодой луны, по траве темнел оставляемый ими след. Перевалили через сопку, поднялись на следующую. На той стороне ее оказался лес: березняк, осинник по опушке, а в глубине – сосны и пихты. Буйно разросся кустарник – боярышник, ерник, отцветшие лозы багульника. Закованные в железо ноги привыкли к щебенке трактов. Кандальная цепь путалась в ветвях кустов, волокла сучья ветровала. Обручи, охватывавшие ноги поверх сырой холстины портов, снова в кровь растерли Антону щиколотки. Кожаные манжеты-подкандальники они в спешке забыли около ручья. А надо идти и идти. Как можно дальше от рудника…

Истратив последние силы, они упали на мягкую подстилку мха. Прижались друг к другу, как обычно лежали арестанты на нарах, чтобы сохранить тепло.

Антон во сне почувствовал, что замерз. Открыл глаза, увидел старика, стоящего над ним с поднятыми руками, в которых сверкал нож, пружиной вскочил и бросился, свалил с ног, припластал к земле, и, зверея, начал бить наотмашь куда попало:

– Жиган! Сволочь!

Старик кряхтел, пытался вырваться.

– Убить? Меня убить? Да я мог оставить тебя подыхать в шахте!

– За что? Что ты, что ты? – лепетал арестант и вдруг перестал сопротивляться, сник, заплакал в голос, как ребенок.

Антон приподнялся. Все еще упирая колено в его грудь, приказал:

– Где нож? Отдай!

– Какой нож? – простонал напарник. – Откуда?

«Действительно, откуда у него мог взяться нож?» –

с недоумением подумал Путко.

– Зачем хотел меня убить?

– Спятил…

Антон посмотрел на небо. Лезвием изогнулся и сверкал рожок молодой луны.

Он встал на ноги. Уже чувствуя свою вину, спросил:

– А зачем же ты вот так, надо мной? – он поднял руки.

– Озяб я, согревался, махал…

– Прости, наваждение какое-то… И сколько слышал от ваших, от воров, что убивают напарников после побега. Прости, старик.

Тот сидел понуро опустив голову. Уже светало. Студент видел его тонкую, дряблую, иссеченную морщинами шею, видел изъеденные сединой редкие волосы. Напарник повернул к нему лицо со скорбной щелью рта. Он еще больше съежился, и глаза его, слезящиеся под вспухшими веками без ресниц, злобно сверкнули:

– Старик?.. А тебе сколько от роду?

– Двадцать пять.

– А мне – двадцать девять.

– Не может быть! – ужаснулся Антон.

– Это ты – шпана, мразь, паскуда! А я, я по процессу двенадцати социалистов-революционеров за террор – к смертной казни, высочайше замененной вечной каторгой!.. – возраставший голос его сорвался, и он захлебнулся, затрясся, сгибаясь к земле.

– Не может быть… – прошептал Антон. – Как вас зовут?

– Федор Карасев.

– Я слышал! Читал! Даже в Париже в газетах печатали! – Студент оглядел скрюченную фигуру своего спутника, все еще не в силах поверить его словам. – Как же вас так уходили?

– Пять лет каторги – это тебе не курс в Сорбонне…

– Откуда вы знаете? Да, я учился в Сорбонне, я тоже не уголовник, я – политический. – И, как высший знак доверия, протянув руку, добавил: – Социал-демократ. Фракции большевиков. Антон Путко. Был студентом Петербургского технологического. Потом, в эмиграции, – в Сорбонне.

Федор качнул опущенной головой:

– Невыносимо вспоминать… Латинский квартал… Сен-Жермен… Невыносимо… – Он лег на траву. – Ври, что хочешь, мне все равно.

– Я правду говорю. Жаль, что раньше не знал. Думал, в артели одни уголовники… – начал оправдываться студент. И снова с жалостью и участием спросил: – Неужели каторга вот так может съесть за пять лет? Или раньше больны были?

– Раньше… Раньше я мог подковы разгибать… Не так каторга меня съела, есть такое, что в сто раз хуже каторги… – Федор повернулся к нему, присел, опираясь на локоть. – Слыхал об Азефе?

– Еще бы! Во всех газетах! И даже в Думе были запросы Столыпину!

– «Запросы»!.. – передразнил Карасев. – А из меня Азеф душу вынул. Все внутри разворотил, все святые нити оборвал. – Федор замолк, погрузившись в свои мысли. Потом будто очнулся: – Не каторга, он меня искалечил… Не одного меня. И тех, кто остался на воле, тоже…

После паузы опять заговорил:

– Азефа я знал годы. Он привел меня в организацию, воспламенил мою душу… Ты слышал о Северном боевом летучем отряде?.. Мы верили в Азефа больше, чем в бога. Гимназисты, девчонки-курсистки с бантами в косах… Он пестовал нас, как детей. Сам, из рук в руки, давал бомбу, обнимал и целовал на прощание: «Иди! Иди без страха – это твой высший долг перед народом!..» Иудин поцелуй! Семеро из нашего отряда повешены. А другие?.. Если утратил человек веру, он как лопнувший шар… И все это – Азеф!..

Федор снова захлебнулся. Гневный запал, словно бы наполнивший его, иссяк, и он, будто вправду пробитый шар, поник.

Антон дал ему время успокоиться, потом спросил:

– Что будем делать дальше?

После обвала они впервые подумали о еде. Ну да ведь не зима – июнь, не пропадут они в зеленом, уже обогретом первыми солнечными лучами лесу!..

Путко огляделся. Капли росы сверкали в паутине, осыпая травинки и иглы еловых лап. Разноголосили птицы, в кустах тренькало. Антон счастливо рассмеялся:

– Пошли!

Сделав шаг, споткнулся, поморщился от боли:

– Давайте собьем кандалы.

Кандалы были сработаны и заклепаны на совесть. Он вспомнил, как в прошлом августе, когда дотащились этапом до Горно-Зерентуйского централа, в три этажа громоздившегося на елани у подножия сопки, с них сняли легкие «дорожные» кандалы и начали заковывать в десятифунтовые. У полыхающего горна арестанты поочередно ставили ноги на деревянный брус; подручный кузнеца выбирал из кучи сизых от окалины кандалов подходящую по размеру «пару», охватывал щиколотку скобами, примащивал ушки на наковальне. Кузнец подносил красно-огненную заклепку, вставлял в ушки, ловким ударом молота плющил. Буднично, как лошадей в сельской кузне. Путко оступился, чуть не упал. Раскаленная головка клепки впилась в тело. «Но-но, не балуй!» – удержал его кузнец и в сердцах расплющил клепку с удвоенной силой. Ожог долго гноился, рана потом зажила, метка осталась, наверное, на всю жизнь. Теперь усердие кузнеца оказывалось роковым: скобы были намертво прижаты одна к другой.

Беглецы разыскали в лесу два валуна. Но камень лишь крошился о металл, и от ударов на ногах кровенились новые ссадины. Удалось сбить только цепь с кандалов Карасева.

Далеко ли уйдешь в кандалах? Первая же встреча с кем-нибудь из местных… Антон представлял, какой она может быть. Год назад их выгрузили из арестантского вагона на станции Сретенск, переправили паром через Шилку и погнали по тракту. На сопках лес обступал дорогу с обеих сторон. На таких участках стража теснила колонну, а начальник конвоя предупреждал: «Шаг в сторону – побег!» И давал команду: «Слушай, конвой, кто шагнет в лес – стреляй! Будет сопротивляться – коли штыком и бей прикладом! Штык в бок, пуля в лоб!» Гнали почти бегом: «Прибавь шагу! Не оглядываться!..» Привалы были только у сел, в огороженных тынами «этапах» – земляных дворах-загонах, устроенных по всему пути сразу за поскотинами, бревенчатыми загонами для скота. Ограды «этапов» – глубоко врытые в землю столбы-«пали», тесно прижатые друг к другу и похожие на оструганные гигантские карандаши. Антону невольно виделись на этих остриях срубленные головы.

Переходы были мучительно длинными, по двадцать – тридцать верст, а на одном из участков, от Кавыкучей Ундинских до Кавыкучей Газимурских, – даже все сорок, и бывалые каторжники понуро шутили: «От Кавыкучи до Кавыкучи глаза выпучи». Кончался лес, и открывались широкие пади, сочные луга. Посреди разнотравья горбились еще прошлогодние стога, лежали щедрые пашни. Наливались зерном колосья пшеницы, пушил метелки овес… Обильная, добрая земля. Но в селениях, запомнил Антон, жители смотрели на арестантов без сострадания и дети играли по обочинам в охотников, которые ловили «чалдонов», как называли в этом краю беглых, – то были станицы Забайкальского казачьего войска, верой и правдой служившего царю. Даже малолетки щеголяли в шароварах с желтыми лампасами и в фуражках с околышами. Не дай бог попасться беглому на глаза казакам!.. Да и встреча с крестьянином не сулила добра. Награда за поимку беглого – три целковых, и многие местные жители не гнушались такого промысла. Единственная надежда – набрести на деревню переселенцев. Там, как слышал студент от бывалых сидельцев, выставляют в домах, на полках, специально прибитых к глухим стенам, и буханку хлеба, и кринку молока. По пути на каторгу Антон видел такие поселения – черные избы и черные наделы. Строения были крепкие и суровые, без резьбы и иных украшений, приспособленные к условиям края, но поставленные без сердца на неприветливой земле. В таких поселениях и кузнеца можно найти, чтобы сбить кандалы. Только в какой стороне она, та деревня, где не спросят, кто ты и откуда и не продадут за три рубля?..

– Пошли, друг. Будем держать путь на север, к железной дороге…

ЦИРКУЛЯРНОЕ ПРЕДПИСАНИЕ ДИРЕКТОРА ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ НАЧАЛЬНИКАМ ГУБЕРНСКИХ ЖАНДАРМСКИХ УПРАВЛЕНИЙ И ОХРАННЫХ ОТДЕЛЕНИЙ
Директор Н. Зуев

В Департаменте Полиции получены сведения о том, что на состоявшемся за границею совещании заграничных членов Центрального Комитета РСДРП была между прочим выработана резолюция, на основании коей постановлено в ближайшие 3 – 4 месяца созвать за границею всероссийскую конференцию, которая окончательно должна решить все формы Центрального Комитета, Центрального Органа, Заграничного Бюро, а также и другие партийные вопросы.

Сообщая об изложенном, Департамент Полиции… просит Вас обратить особое внимание на усиление работы социал-демократической организации и в случае устройства в местности, вверенной Вашему наблюдению, собрания членов местных социал-демократических организаций для выборов делегатов на означенную конференцию арестовывать участников таковых и о результатах доносить Департаменту.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

16-го июня. Четверг

Погода стала действительно поправляться. Утром покатался с Татьяной на двойке вокруг детского острова, на кот. высадились и погуляли. Начали завтракать командиры и офицеры нашил: конвоиров. С нами следуют миноносцы: «Украйна», «Донской казак», «Стерегущий», «Страшный» и «Забайкалец». После завтрака остался на яхте и читал Аликс вслух на палубе, а все дети съехали на берег.

В 6 час. отправился на байдарке вокруг нашего отряда. Занимался до обеда. Вечером хорошо порезвились в кости.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Следователь по особо важным делам Тифлисского окружного суда Русанов считал себя, и не без оснований, человеком исключительно проницательным, обладающим верностью взгляда и умением распознавать сущность людей под их внешней, зачастую обманчивой оболочкой. Проникать в недра души, обнажать сокровенное – так хирург проводит скальпелем по коже оперируемого.

И вдруг – камень, о который тупятся и ломаются самые закаленные скальпели даже прославленной немецкой стали. Абсурд. Нарушение всех законов логики, психологии, физиологии, самого человеческого естества. Русанов призвал на помощь свое благоразумие. Дело его профессиональной чести – получить однозначный ответ, то есть доказать, что этот подследственный Семен Аршаков Тер-Петросян по кличке Камо здоров и водит всех за нос.

Сегодня он допрашивал Тер-Петросяна в очередной раз. Изможденное одутловатое лицо, густо обросшее темной, в ранней проседи, бородой. На мягких полуприкрытых губах пузырится слюна. Тусклые, почти недвижимые глаза. На правом зрачок залеплен бельмом.

Держит за пазухой щегла, скатывает хлеб в шарики и кормит ими птицу. Два пальца левой руки неестественно выпрямлены.

– Тер-Петросян, вы знаете, где вы находитесь?

С полнейшим безразличием Камо продолжает что-то бормотать под нос, будто и не слышит вопроса.

– Вы знаете, зачем вас вызвали к следователю?

– А? – Он оживляется. – Конечно, знаю, бичо. Служитель оторвал у Петьки лапку, вот, погляди. Хорошо, ты пришел – накажи негодяя.

– Накажу, накажу. Где вы родились?

– Откуда я знаю? Разъезжаю за границей, теперь хочу кандалы убить, построить памятник, наложить все кандалы – и сверху их кирпичом! Где я ни был, таких кандалов нигде не видал.

«Стоп! Разве не логично?»

– Вы знаете, за что сидите в тюрьме?

– О чем говоришь, конечно, знаю. За мое величие! – Тер-Петросян одернул халат, поднял голову.

– А кто около вас стоит?

– Солдат стоит, он меня охраняет, чтобы ничего не украли из кармана.

– Хотите вы выйти из тюрьмы?

– Зачем? У меня теперь хорошая комната. Но меня скоро выпустят, – В голосе арестанта грусть. – Мне сказал брат старого черта, я дал ему десять патронов, он свистнул и улетел. – Тер-Петросян гладит щегла. Всхлипывает. – Ястреб хотел унести мою птичку!

– Сколько будет сорок восемь минус тридцать семь?

Он морщит лоб:

– Семьдесят. Мне сказали, что в России миллион кандалов. Я хотел сосчитать, но бумаги не дали.

Камо подтягивает прикрепленную к поясному ремню цепь, отпускает ее, прислушивается к звону. Нить мысли ускользает, как тропинка на заросшем бурьяном откосе. Или замаскирована тропинка?..

– Снимите халат и рубаху.

Тер-Петросян медленно, неловко, перекладывая одноногого общипанного щегла из руки в руку, стаскивает рубище.

Следователь кивает врачу, стоящему позади арестанта. Договорено заранее: опыт во имя уяснения истины. Психиатр берет с эмалированного подноса иглу и в спину колет ею больного.

– Смотреть! Не опускать глаза!

Глаза Тер-Петросяна открыты. Не дрогнули веки, не расширился здоровый зрачок. Выражение равнодушия. Влажный туман.

– Что скажете, доктор?

Врач разводит руками.

Русанов затягивается папиросой и прикладывает тлеющий ее конец к спине Камо, ниже лопатки. Под землисто-желтой кожей не сокращается ни единый мускул.

– Болевой рефлекс отсутствует, – констатирует врач. – Пульс прежний. Этот совершенно бесспорный симптом отсутствия болевой чувствительности свидетельствует о глубоком нарушении деятельности нервной системы.

– Ваш вывод?

– Не остается ничего иного, как подтвердить заключения всех предшествующих врачей.

Подтвердить?..

Неделю назад арестованному устроили встречу с родной сестрой. До этого – в Метехском замке, а затем и в отделении для умалишенных Михайловской тюремной больницы – никаких свиданий с родными администрация не допускала. Теперь согласились. Тоже для эксперимента: встреча с любимой сестрой – первая за все годы одиночного заключения – должна вызвать неконтролируемые эмоции. Камера, которая была предоставлена для свидания, просматривалась в умело замаскированные «глазки» и превосходно прослушивалась через специальные отверстия – «тюремные уши».

Дрожащая, как в ознобе, с узелком заранее проверенных гостинцев, молодая женщина вошла под каменные своды. Устремилась к арестанту, стоявшему посреди комнаты.

– Брат, брат! – Она обняла его, начала гладить по плечам, с болью вглядываясь в его лицо. – Что с тобой стало!

Дверь за ними гулко затворилась. Полная иллюзия отъединенности от всего мира. Русанов, припав к «глазку» и «уху», весь обратился в напряженное внимание.

– Брат, ты узнаешь меня?

Арестант отодвинулся от женщины. Лицо его было равнодушным. В ладонях – взъерошенная жалкая птица.

– Ты моя сестра? Мне говорили… Сколько у меня сестер? Забыл… Одна? Три или четыре?.. Трех я сегодня видел. Ты четвертая?

– Брат!

– Здравствуй, здравствуй. Ты принесла мне папиросы? Тебя как зовут? Я забыл.

– Арусяк! Я Арусяк! Посмотри на меня! Ты узнаешь меня?

– Узнаю, да, конечно, узнаю. Ты старшая моя сестра.

– Нет, нет! Старшая – Джавоир. Я – Арусяк!

– Да, да, Джавоир. Она живет на горе Давида, на самом верху. Мы поднимемся скоро на гору, оттуда весь мир видно.

– Ты путаешь, брат. Джавоир живет в Сололаках.

– А кто живет на горе Давида?.. Посмотри, это мой Петька. Он любит папиросы «Фру-фру». Мы разговариваем с ним. А тебя как зовут?

Женщина, рыдая, выбежала из камеры. Тер-Петросян медленно оглядел серые стены, начал кормить одноногую птицу, скатывая из мякиша шарики.

…Продолжать испытания? Колоть, жечь, рубить его на куски? Сколько можно? Но тогда что же: признать, что ошибся он, Русанов, никогда не ошибавшийся прежде?..

– Одевайтесь, – приказал он арестанту и обернулся к врачу: – Как и ранее, содержать в строгой изоляции.

Надзиратель вывел арестованного.

– В нашем отделении только один этот больной закован в кандалы, – сказал врач. – Лязг кандалов нервирует других больных. Я ходатайствую…

– Ни в коем случае! – оборвал Русанов. – Содержать в отдельной камере, в кандалах – и глаз не спускать ни на минуту!..

Дверь больничной камеры затворилась. Ключ сделал двойной оборот.

Отсрочка. Еще на несколько недель или месяцев. Может быть, всего лишь на несколько дней и даже часов, пока не допустит он малейшего промаха – ночью, днем, в любой неожиданный момент. И тогда неотвратима смерть, к которой он приговорен уже трижды.

Четыре года назад, сразу же после ареста в Берлине и неожиданного свидания в тюрьме с Леонидом Борисовичем Красиным, Камо по его совету начал симулировать психическое помешательство. Он вел себя так, как должны были вести, по его представлению, ненормальные. Нескольких он видел во время своих предыдущих скитаний по тюрьмам. Теперь он рвал на себе одежду, ломал мебель, буянил, нес околесицу на допросах перед следователями-немцами.

– Назовите свою национальность.

– По рождению я армянин, но одновременно я – русский, немец, англичанин, негр, француз, поляк, болгарин. Во мне, господин, есть все нации мира.

Эта речь казалась безумной: как может один и тот же человек быть и армянином и русским, немцем и французом? «Умалишенный».

И все же это была игра. До тех пор, пока педантично последовательные чины берлинской полиции не прибегли к консультации авторитетных специалистов-психиатров. Тут уже против Камо выступила наука во всеоружии многочисленных приемов проверки, наблюдения, анализа. Как ведет себя больной под воздействием многосуточной бессоницы? Как реагирует его организм на охлаждение (девять дней – в подвале с температурой ниже нуля), на перегрев (неделя – в камере-парилке), как ориентируется во времени и пространстве?.. Измученный бессоницей, он с бессмысленным упорством радовался тому, что ему ни на минуту не давали смежить веки; после девяти суток в промерзшем подвале просил, чтобы оставили там еще; был очень доволен устроенной ему многодневной баней. И по-прежнему бессвязно отвечал на самые неожиданные вопросы.

Профессора анализировали его поведение, собирались на консилиумы, обращались к аналогиям – и единодушно приходили к выводу: история медицины не знает примера, когда человек, будучи в полном здравии и уме, мог вынести подобные испытания. Следовательно, этот пациент – действительно невменяем. Заключение: «Характерные черты его поведения не могут быть симулированы в течение продолжительного времени. Так ведет себя настоящий больной, находящийся в состоянии умопомрачения».

Директор клиники, в которой проводили обследование, официально уведомил управление имперской полиции: «После продолжительного, почти двухлетнего наблюдения врачебным персоналом тюремной больницы Моабит, больницы в Герценберге, а также клиники в Бухе установлено, что: 1. Умственные способности Тер-Петросяна недостаточны; комплекция истерико-неврастеническая, что помогло перейти в умопомрачение. 2. О притворном умопомрачении или преувеличении болезненных явлений не может быть и речи. 3. Тер-Петросян в настоящее время неспособен и не будет способным участвовать в судебном следствии. 4. Тер-Петросян в настоящее время неспособен и в будущем не будет способен отбыть наказание».

Полицей-президент решил избавиться от русского революционера, оказавшегося психическим больным. К тому же и коллеги из Петербурга настаивали на выдаче злоумышленника. Но перед отправкой его в Россию полицей-президент не устоял перед требованием депутата парламента социалиста Карла Либкнехта дать ему свидание с арестованным. Согласился даже, чтобы эта встреча прошла с глазу на глаз – немецкие власти утратили к Тер-Петросяну всякий интерес.

Либкнехт шел в Моабит с тяжелым сердцем. Он уже знал заключения медицинских экспертов. Да, тюрьма сломила товарища, нервы его не выдержали перегрузки…

Дверь закрылась. Карл приблизился к арестованному. Положил ему руку на плечо, с болью посмотрел в землисто-бледное лицо:

– Я знаю, вы плохо чувствуете себя, товарищ…

И вздрогнул от неожиданности. Мгновение – и мутный взор больного обрел осмысленность и ясность, как изображение в линзах бинокля, наведенного на резкость. И расслабленные мышцы лица преобразились в заостренно-жесткие волевые складки.

– Я здоров, товарищ, – тихо и четко проговорил Камо.

– Не может быть! Это выше человеческих сил! – не сдержал восклицания Либкнехт.

– Я совершенно здоров, – повторил Тер-Петросян.

– Меня направил к вам Ленин, – все еще пораженный, быстро начал говорить Карл. – Я передам ему, он будет очень рад! Мы все рады, что вы выдержали. Но вас ждут новые испытания. В России.

– Все будет хорошо, товарищ. Передайте Владимиру Ильичу, скажите, что никакие трудности меня не сломят.

Уходя, Карл пожал ему руку. И уловил в ней угасающую дрожь. Лицо товарища, еще секунду назад лицо сильного, мужественного человека начало обмякать, расплываться – и где-то в неведомой глубине гас в затуманивающемся взгляде свет сознания…

4 октября 1909 года Тер-Петросян был тайно доставлен на границу Германии с Россией и передан чинам департамента полиции, а 19 октября, уже из Метехского замка, препровожден под конвоем к прокурору Тифлисской судебной палаты на первый допрос по делу об экспроприации на Эриванской площади. И все стало повторяться: наблюдения, судебно-медицинские экспертизы, мучительные «эксперименты». Российские полицейские и судейские чины не взяли на веру заключения немецких специалистов. Для того были основания: они располагали документами обо всех злокозненных операциях, совершенных Тер-Петросяном в течение минувших лет, – и каждая из этих операций свидетельствовала об остром уме, железной воле, невероятном хладнокровии и дерзости их организатора. А теперь, видите ли, – невменяемый и, значит, неподсудный!.. Однако, как ни бились, вынуждены были согласиться с диагнозом ученых немцев. Всему есть мера. В случае с Тер-Петросяном эта мера превзойдена трижды.

Да, она была превзойдена. Благодаря самообладанию Камо мог держать себя в таком состоянии день, неделю, пусть даже месяц. Но дальше – это было уже за пределами человеческих сил. И Камо совершил то, что еще никогда не было зафиксировано наукой. Существует много талантливых артистов. Но сколько из них играют в любой роли на сцене самих себя, и лишь избранным дан талант перевоплощения. Камо обладал этим редкостным талантом: усилием воли он как бы переводил себя в состояние душевной болезни.

На сегодня опасность миновала. Лишь на сегодня. Это просто отсрочка. И нужно искать, готовить выход… Камо скатал хлебный шарик и поднес его к клюву прожорливого щегла.

ДОНЕСЕНИЕ ЗАВЕДУЮЩЕГО ЗАГРАНИЧНОЙ АГЕНТУРОЙ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ
Чиновник особых поручений А. Красильников

По полученным указания первая общепартийная школа Российской с. д. открылась 20 июня сего года. Она помещена в восемнадцати километрах от Парижа в Лонжюмо, департамент Сены и Уазы. В данное время в ней имеется десять учеников, приехавших из России. Ожидается приезд еще пяти-шести человек. Кроме приезжих, в школу из парижских членов партии поступили некие: Серго, рабочий Семен… и женщина Инесса, настоящие фамилии и имена коих пока не выяснены.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Уже двое суток шли Антон и Федор. Надежды на щедрость леса не оправдались. Земляника еще цвела. Какие-то ягоды, налившиеся чернильным соком, были горькими. Беглецы вырыли коренья, похожие на морковь, но от них спазмой свело желудок. За двое суток им перепало лишь несколько мелких яиц с крапленой скорлупой.

Сквозь поредевшие березы на опушке они увидели в долине село. На площади гарцевали всадники с пиками. Станица. Идти туда нельзя.

Они снова углубились в лес. Ледяная купель в шахте и холодные ночи сказались на Карасеве. На подстилке из пихтовых ветвей он впадал в забытье, метался, бессвязно бормотал. Днем лоб его покрывался испариной, глаза лихорадочно блестели. Антон и сам плелся из последних сил. Бродни порвались, ступни распухли. Ободранные кандалами щиколотки превратились в почерневшие кровоточащие раны.

В зарослях вереска попадались ручьи. Беглецы жадно пили ключевую воду, обмывали раны. Холодная вода унимала боль. Федор прикладывал мокрые тряпицы к гноящимся глазам.

– Куда идти? Зачем? – стонал он. – Я боюсь людей…

На следующем привале – о том же:

– Жить нечем… Жутко… Я устал… Ты понимаешь, что значит – потерять веру?.. Лопается голова. Если бы сказали: «Ложь! Клевета!» – я бы поверил. Но сам Столыпин: «Азеф – такой же сотрудник полиции, как и многие другие». Ты можешь это понять?..

Антон помнил, как парижские газеты, состязавшиеся в добыче сенсаций, оглушали их, русских эмигрантов, все новыми и новыми фактами жизни Азефа, этого «черного гения российской охранки», «великого провокатора». Его имя обросло легендами. Еще бы! Во главе боевой организации партии социалистов-революционеров десять лет стоял агент департамента полиции, платный сотрудник охранки, который организовывал покушения на крупнейших сановников империи – и тут же выдавал на заклание исполнителей своих замыслов.

Факты противоречили, взаимно исключали друг друга. Как может полицейский осведомитель участвовать в убийстве своего же министра? Ведь доказано, что это Азеф снарядил бомбу для Егора Сазонова и проводил его чуть ли не до кареты фон Плеве. Он же вместе со своим помощником Борисом Савинковым подготовил убийство великого князя Сергея Александровича: схваченный на месте взрыва Иван Каляев в бреду назвал имя инициатора – «Валентин». Это была одна из кличек Азефа. Руководитель террористов устраивал динамитные мастерские, до мелочей разрабатывал планы операций, готовил для исполнителей метательные снаряды. И он же – агент охранки – сообщал в департамент полиции адреса мастерских, имена боевиков. Организатор и провокатор – один и тот же человек!

Сейчас Федор, задыхаясь, говорил:

– Страшное лицо: брови торчат, как щетки, глаза бурые, налитые кровью… Страшный взгляд: угрюмый и пристальный-пристальный, будто вонзается в самую душу… А губы, вывернутые, потрескавшиеся… От него шел какой-то адский запах, как от козлиной шкуры… Как я раньше не подумал: дьявол?..

Антон понимал: мысли бередили душу Федора все эти годы, и теперь, впервые получив возможность излить их вслух, он не мог остановиться. Действительно ли отвратительным был облик Азефа, или таким создала его ненависть? «Куда как легко было бы различать друзей от врагов, если бы все было написано на их лицах», – подумал студент. Но что порождает азефов, какие соки питают их? Какой особой каиновой печатью помечены они?.. Вот узнать бы это их клеймо… Давно, после освобождения Леонида Борисовича Красина из Выборгской тюрьмы, Антон спросил его: «Разве случайно – и с Ольгой, и с Феликсом, и с Камо?» И Леонид Борисович ответил: «Да, чувствую – есть

предатель в наших рядах. Но кто?..»

Почему Антон припомнил тот разговор трехлетней давности на палубе парохода в заливе Салакалахти?.. Сейчас ему начинало казаться: то неясное, темное в кошмарах, продолжавших терзать во сне, тоже тянулось нитью к рассказам об Азефе. Почему? Он не в силах был понять.

– Сколько погибло! Сколько наших гниет по централам!.. А он сейчас там, в Париже, с тросточкой по Елисейским полям!.. – В груди Федора сипело, он задыхался, но не мог остановиться. – Понимаешь, я горел! Горел месяцы, годы!.. А теперь я потух… Жить нечем. Жутко… Я устал…

Антон подхватывал товарища, поднимал:

– Вы должны идти. Хотя бы для того, чтобы найти Азефа и отомстить!

Эти слова действовали. Тяжело переставляя полусогнутые в коленях ноги, безжизненно опустив руки, Федор шел.

Но на третий день он совсем сдал. Привалился к стволу:

– Больше нет сил. Оставь меня здесь.

– Не дурите, – опустился рядом с ним Путко. – Уже недалеко.

Перед его глазами на тонком стебле покачивался красивый цветок. Зудела пчела, припадая к лепесткам матовым пушистым брюшком. Вспорхнул птенец. Перья на его бескрылом тельце торчали во все стороны. Птенец склонил голову, посмотрел на Антона удивленным глазом, подскакал ближе.

«Жирный!» Антон изловчился и накрыл его ладонями. Пальцы нащупали острый хребет, косточки-прутики. Птенец затрепыхался теплым комком. Антон разжал пальцы. Обернулся к Федору:

– Хватит. Передохнули.

Товарищ был в беспамятстве. По страдальчески искаженному лицу стекал пот. Антон нагнулся, взвалил Карасева на плечо и, раскачиваясь, с трудом передвигая ноги, волоча за собой стальные звенья, побрел через лес.

Федор очнулся:

– Пусти… Я сам…

Радость встречи с безлюдным свободным простором сменилась тупым отчаянием. Мучили боль, голод. Еще недавно такой великолепный и гостеприимный, лес стал враждебным, ощетинившимся каждой ветвью, каждой колючкой, когтистыми сучьями бурелома. Он ничем не желал поддержать беглецов, наоборот, лишь увеличивал их страдания. Травянистые склоны остались позади. Сопки теперь сплошь были в лесах и они становились все гуще. В ельниках широкие лапы сплетались стеной. Все чаще преграждали путь трещи – дремучие дебри, а пади лежали не шелковистыми лугами, а зыбунами-болотами. Все выше поднимались перевалы, и с этих вершин открывались новые и новые гряды. По горизонту громоздились голые скалы, похожие на древние крепости. Беглецы потеряли направление, старались угадать его по движению солнечного диска, медленно катившегося по небу с востока на запад. Где-то должна быть дорога. Антон слышал о варнацкой дороге, издавна пробитой в лесах беглыми каторжниками через всю Сибирь, до Урала. Варнаки обозначили ее затесами на деревьях. Где эти затесы?..

Одолели еще один перевал. Им открылась устрашающая картина: съеденный пожаром лес. Черный частокол сосен, черная, покрытая толстым слоем праха земля. Умерший лес простерся на версты и версты, обнажив овраг в распадке, соседнюю сопку. Идти напрямик? Обогнуть? Повернуть обратно?.. Решили – напрямик. Ноги по колени проваливались в давно остывший пепел, приходилось разгребать его, как если бы зимой они шли по заснеженному полю без лыж. Пыль окутывала их, забивалась в рот, слепила глаза, разъедала раны. Федор каждую минуту готов был упасть, и Антон, обхватив его рукой, волок за собой. Пожар был, наверное, давно. Но толстый слой золы не дал пробиться новой поросли. Лишь кое-где кучками поднялись темно-розовые султаны иван-чая, в цветках зудели пчелы. Живые островки среди мертвых озер.

Беглецы падали наземь около зарослей иван-чая, жадно втягивали в себя живой запах. Антон завидовал пчелам, утолявшим свой голод. Хоть бы чего-нибудь съедобного, лишь бы унять резь в желудке! Кислый запах гари буравил мозг, обволакивал вялостью. Нет, больше не подняться! Так и остаться здесь? Пусть схватят? Снова в тюрьму?.. Антон видел: когда пригоняли неудачников беглецов, их, как и его тогда, распинали на скамье, секли розгами.

Он переваливался на бок, вставал на ноги. Поднимал Федора.

Сухостой одолели. И зеленую сопку за ним. Со склона открылась долина, прорезанная неширокой спокойной рекой.

На берегу они отдышались. В узкой заводи, укрытой ветвями, вода была чудесно прозрачной, со стайками мальков, шнырявших меж нитями водорослей, с пауками-водомерами, скользящими по зеркалу. Они разбили зеркало, погружаясь в целительную прохладу. Унялась боль. Сладкий озноб пронизал тело.

Тут же, у края заводи, под кустом черемухи, они распластались на траве. Запах земли одурманивал. Позванивала река, стрекотала, жила трава. Антон увидел, как раздвигаются ветви. Ослепительно бьет солнце. Оно обрисовывает женскую фигуру. Женщина приближается. Он еще не может узнать ее, но уже догадывается, знает – это она. Ольга наклоняется над ним, волосы падают с ее плеч. Ее лицо очерчено очень резко; длинные черные брови и зеленые глаза. Она опускается к его ногам, проводит холодными пальцами по щиколоткам, снимая ноющую боль. И вдруг прижимается губами к кандалам. «Что ты, Оля!» Он хочет вскочить. Ему стыдно и нестерпимо хорошо. «Невольно пред ним я склонила колени, – и, прежде чем мужа обнять, оковы к губам приложила!..» – «Что ты, Оля!»

Он собрал силы, чтобы вскочить. И проснулся.

Рядом навзничь лежал Федор. Он бредил с открытыми глазами. Антон начал тормошить его. Карасев был совсем плох: горел, дыхание сиплое, прерывистое. Путко зачерпнул ладонями воды, плеснул ему в лицо, помог сесть. Федор очнулся.

– Я поищу брод. А вы держитесь, уже недалеко.

Спуск был песчано-упруг и полог, вода так же прозрачна, как и в заводи. На глади всплескивала рыба. Но в нескольких саженях от противоположного берега дно уходило в омутную черноту. То там, то здесь крутились воронки.

– Пошли, – вернулся он за Карасевым. – Вплавь там немного, одолеем!

Он потянул безвольного спутника за собой. Вода поднялась по колени, по пояс, снова опустилась до колен. И вдруг дно ушло, провалилось, течение понесло. Антон успел ухватить Федора за рукав. Но тут его-самого крутануло, развернуло и начало стремительно засасывать. Он ожесточенно забил по воде руками. Кандалы на ногах тянули вниз. Он рвался, бился. Вырвался из водоворота. Берег был совсем рядом, в нескольких взмахах. Но тут до сознания дошло: нет Федора. Он отпрянул, нырнул, начал шарить руками в воде, не ухватывая ничего. Течение понесло его и бросило в новый водоворот, закружило в бешеной карусели. Он захлебывался, пытаясь сбросить непосильную тяжесть со сцепленных железом ног.

Наконец его вышвырнуло на берег. Он уцепился за корягу, выполз, волоча за собой кандальную цепь, и, уже ничего не видя, не понимая, закричал утробным, рвущим горло голосом:

– Люди-и! Люди-и!..

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Адьютант приоткрыл дверь:

– Ваше высокопревосходительство, к вам – господин директор.

Столыпин, не отрывая взгляда от бумаг, кивнул.

Фигура Зуева заняла весь проем.

– Прошу, Нил Петрович, – любезно сказал министр.

Директор неторопливо одолел расстояние от двери до П-образного стола, возвышающегося в центре огромного кабинета, как крепость посреди равнины. Пружины кресла тяжко охнули. «Похож на Трусевича, – подумал Столыпин. – К сожалению, только внешне».

– Вот выборка из справок делопроизводств и особого отдела о важнейших событиях за истекшую неделю, – директор выложил на стол два скрепленных машинописных листка. – Кроме сего, ваше высокопревосходительство, представляется необходимым узнать ваше мнение в связи со следующим донесением полковника Заварзина.

К двум листкам он присоединил третий. Столыпин просмотрел сводку, сделал пометки цветными карандашами.

– Любпытно, – взглянув на донесение Заварзина, сказал он. И, дочитав, подтвердил: – Весьма.

Начальник московского охранного отделения, ссылаясь на секретного сотрудника «Блондинку», сообщал, что великий артист, чье имя украшало театральные афиши обеих столиц, решил оставить службу в императорских театрах и навсегда покинуть отечество. Поводом послужила травля артиста за то, что недавно в Мариинском театре он в присутствии государя спел гимн, стоя на коленях.

– Департамент располагает сведениями, что при первом же выступлении означенного артиста неблагонамеренные лица собираются устроить обидные демонстрации – хотят встретить его свистом, криками «холоп» и «лакей», – добавил Зуев. – И все это – за душевный верноподданнический порыв! Прошу указаний: побудить ли нам артиста к отставке и отъезду или воздержать от оных шагов. А также прошу указаний о мерах по предотвращению возможных антимонархических выступлений общественности.

Нил Петрович раскрыл папку и вынул еще один лист:

– К сему можно присовокупить и следующее.

Это было письмо, адресованное артисту: «Чувствительная сцена твоего коленопреклонения перед Николаем II была бесподобна. Поздравляю с монаршей милостью. В фазисе столь глубокого верноподданничества тебе не могут быть приятны старые дружбы, в том числе и со мной. Спешу избавить тебя от этой неприятности. Крепко больно мне это, потому что любил тебя и могучий талант твой. На прощанье позволь дать тебе добрый совет: когда тебя интервьюируют, не называй себя, как ты имеешь обыкновение, „сыном народа“, не выражай сочувствие освободительной борьбе, не хвались близостью с ее деятелями. В устах, раболепно целующих руку убийцы 9-го января, руку подлеца, который с ног до головы в крови народной, все эти свойственные тебе слова будут звучать кощунством».

Под письмом стояла подпись весьма известного литератора.

Столыпин усмехнулся. В свое время литератор своими пасквилями в прессе достаточно досадил и ему. Теперь попался, голубчик!

– Привлечь по статье 246-й Уложения о наказаниях, – он ткнул пальцем в подпись на листке. – За составление сочинений, оскорбляющих государя.

Наказание по этой статье влекло лишение всех прав состояния и ссылку в каторжные работы на срок до восьми лет.

– Есть одно обстоятельство… – без нажима возразил Зуев. – Письмо получено агентурным путем. Использование его в качестве улики приведет к провалу агента «Блондинки». – Он сделал короткую паузу. – Кстати, этим же агентом добыто специально для вас, ваше высокопревосходительство… – Нил Петрович запустил пальцы в створки своей папки и, как из раковины, добыл следующую жемчужину.

Рукописный листок был весь в помарках и вставках: «Пишу Вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России. Человека этого Вы знаете и, странно сказать, любите его, как того заслуживает его положение. Человек этот – Вы сами. Давно я уже хотел писать Вам не только как к брату по человечеству, но как исключительно близкому мне человеку, как к сыну любимого мною друга…»

Столыпин свел к переносью брови: вот от кого сие послание!..

– Добыто в яснополянском архиве, – подтвердил директор, из-под полуприкрытых век внимательно наблюдавший за министром.

Петр Аркадьевич бросил на него острый взгляд. Только Зуев, да еще вот «Блондинка» оказались причастными к щепетильному делу, стали как бы секундантами в затянувшемся поединке.

Хорошо, в благодарность за очередную услугу он не поставит под удар осведомительницу, хотя как удачен повод воздать литератору!..

«Пишу Вам об очень жалком человеке…» Петр Аркадьевич почувствовал, как приливает к голове кровь. Упрямый старец!..

В какой уже раз он вспомнил ту первую их встречу. Столыпины жили тогда в Москве, на Арбате, в большом гулком доме, принадлежавшем деду и знаменитом тем, что в 1812 году в нем останавливался наполеоновский маршал Ней. В приемной зале висел портрет матери. С полотна беспечно смотрела молодая круглолицая женщина. Урожденная княжна Горчакова, дочь наместника Польши, она была знакома с Гоголем, дружна с Тургеневым. Как раз в этом их доме Иван Сергеевич читал свои «Записки охотника». На полотне по бальному платью Натальи Михайловны от плеча к талии ниспадала голубая андреевская лента, ниже бриллиантового вензеля фрейлины к ленте была пришпилена бронзовая солдатская медаль. Такой юной и простодушной Петр свою мать не знал – шестой ребенок в семье, он помнил ее уже гранд-дамой, властно командующей челядью, хлопочущей в имениях и в домах обеих столиц, выезжающей на дворцовые рауты с маской высокомерия на лице. Но романтическую историю солдатской медали хранил: мать в молодости последовала за Аркадием Дмитриевичем, его отцом, на войну и заслужила награду, спасая раненых под неприятельским огнем. Было это на прославленном четвертом бастионе Севастополя.

Медаль оказалась прямо связанной с именем старца (в ту пору, впрочем, совсем еще молодого человека) – отец познакомился с Львом Николаевичем Толстым как раз на батареях во время Крымской кампании. Они вместе, несли службу. Позже пути их разошлись. Александр II пожаловал отцу флигель-адъютанта, еще через годы Аркадий Дмитриевич стал старшим генералом свиты, в русско-турецкую войну командовал корпусом, удостоился поста генерал-губернатора Восточной Румелии и на склоне лет был назначен комендантом Московского Кремля. Однако с другом молодости связи не порвал. Лев Николаевич помышлял даже сделать его компаньоном в каком-то литературном предприятии. Отец нередко навещал его в Ясной Поляне. В одну из поездок он взял младшего сына. Петру тогда едва исполнилось восемь лет. Позже – гимназистом, универсантом, последний раз – уже когда начал службу в Петербурге, Петр Аркадьевич встречался с великим стариком. Но отложилась в памяти до мелочей, да и повлияла на все последующее, наверное, именно та первая встреча.

Запомнилось: выехали они из Москвы в солнце, а потом нагнало тучи, хлынул дождь, дорогу развезло, и до Тулы добирались трудно. Петра измочалило на ухабах, да еще приходилось спрыгивать в грязь и помогать – толкать карету, засевшую в очередную яму. Лошади хрипели, из-под колес выплескивало грязь. Отец посмеивался: «Путь к Великому тернист!..»

Только на второй день, перед Ясной Поляной, снова пробилось солнце. Под зеленым сводом красивой березовой аллеи – «прешпекта» они подкатили к усадьбе. Дом, хоть и двухэтажный, оказался невзрачным: совсем не таким представлял Петр обиталище прославленного писателя.

Сам писатель сразу выделился из всех, с кем довелось мальчику встретиться прежде. Не только потому, что был большой, широкий, с нестриженой кудрявящейся бородой, очень черной (потом, когда он поседел, эти космы приобрели рыжеватый отлив): он держался совсем не как граф. Все, все в его облике воспринималось непривычно, сковывало, вызывало робость – размашистые движения, сильно звучащий голос, большие руки в ссадинах и мозолях. Особенно же – его застиранная поддевка с узким ремешком. Петр и раньше слышал, но не верил, что граф, как мужик, сам запрягает себе лошадей, вместе с крестьянами пашет землю, сеет хлеб, косит траву. Теперь, хоть и было чудно, поверил.

А граф с пытливостью посмотрел на мальчика пронзительно-внимательными, очень светлыми глазами – такими приметными на загорелом, прорезанном глубокими мужицкими морщинами лице, – и, скребнув Петра пальцем по щеке, вдруг громко и весело произнес:

– Ах ты, таракашка! – И потряс корявым пальцем с большим черным ногтем – будто пригрозил: – Беги к детям – вниз, на Большой пруд.

По правую руку от сторожки-«каменки» при въезде в усадьбу, у пруда, играли мальчики и девочки. Все – младше Петра. Он познакомился: Сережа, Миша, Маша… Девчонка в панталонах с оборванным кружевом сделала книксен:

– Таня.

Два года назад Татьяна Львовна приезжала к нему на прием, в министерство на Фонтанку, просить о заступничестве.. .

Всегда, возвращаясь мыслями к графу, Петр Аркадьевич видел его в своем воображении старцем. Хотя тогда, в первую их встречу, писателю было на десять лет меньше, чем Столыпину сейчас. Странное свойство памяти. И из всего, о чем когда-нибудь говорили, особенно резко запомнилось это: «Ах ты, таракашка!», приобретшее со временем презрительный оттенок. И корявый палец у носа – как угрожающе-указующий перст.

Может быть, именно это неприятное воспоминание предохранило его от того воздействия, какое оказал великий писатель на молодежь России?.. Когда бы ни вспомнил о нем, где бы ни услышал его имя – всегда испытывал недоброжелательство, внутреннее сопротивление ему. Нет, дело, конечно, не в детском впечатлении: неприятие лежало в ином. Петра Аркадьевича никогда не прельщало учение яснополянца о смирении; он, Столыпин, был движим иными замыслами и чувствовал в себе силу осуществить их. Но уже в молодые годы он понял: одной лишь силы – мало. Свои поступки он должен держать в согласии не с сердцем, а с головой. История человечества свидетельствовала: великие помыслы осуществляются людьми лишь с суровыми сердцами. Сухой блеск глаз он гасил под прищуром век, складывал в улыбку твердые губы. Убеждал себя: наступит время, когда он оставит позади тех, с кем должен осторожничать сегодня, и тогда сможет стать самим собой. Оказалось, что и по сей день, даже будучи премьер-министром, он вынужден носить на лице маску. Она-то и ввела в заблуждение проницательного старца? Или, напротив, яснополянский мудрец проник в самую его душу и вывернул ее наизнанку – и его слова о «любви» и «благородстве» не что иное, как давнее презрительное «таракашка»?..

Спор их начался в самый разгар всероссийской смуты, когда он, Столыпин, премьер-министр и министр внутренних дел империи, провозгласил свое знаменитое: успокоение и реформы, а затем и еще одно изречение, ставшее летучим: «Когда тушат пожар, не считают разбитых стекол». Пожар он тушил огнем и мечом – в Питере, в Ревеле и Свеаборге, на Полтавщине и Орловщине. Стекла?..

– Нил Петрович, по памяти: сколько прошло по приговорам военно-полевых судов?

Зуев приоткрыл глаза:

– За последний месяц? С начала года?

– С момента введения закона военного времени.

– Полагаю, ваше высокопревосходительство, казнено немногим более пяти тысяч, осуждено в каторжные работы – тысяч двадцать.

Ссыльнопоселенцев директор в счет не взял.

На всю Россию – пять тысяч, а шуму!.. Столыпин не допускал мягкосердечия, требовал неукоснительного исполнения приговоров. Собственной властью он утвердил статьи закона, по которым в местностях, объявленных на военном положении, командующие войсками получили право учреждать суды из строевых офицеров, приступать к рассмотрению дел без предварительного следствия – и решать дела не дольше как в два дня, с тем чтобы приговоры приводились в исполнение в течение следующих суток. Конечно, батальонные и полковые командиры, не искушенные в юриспруденции, наломали немало дров, ретиво рубили налево и направо. Тогда-то и произнес он сакраментальную фразу о «разбитых стеклах». В обществе пошумели – и угомонились. Лучшее доказательство в споре – argumentum baculinum, палочный аргумент.

Еще чадили по Руси последние пожары, а Столыпин уже приступил к претворению в жизнь идей, осуществление коих должно было на веки веков укрепить в России самодержавие. Главная из них: в крестьянской стране именно крестьянство должно стать монолитной основой существующего правопорядка. Надо повсеместно создать слой зажиточных, крепко вросших в землю владельцев – таких в просторечье называют «мироедами» и «кулаками», – превратить крестьянские дворы в маленькие крепости, за прочными бревенчатыми стенами которых хозяин-собственник будет надежно защищен от влияния революционных «пропагаторов» и первым спустит на них цепных псов. Для этого нужно разрушить общину, провести выселение на хутора и отруба, колонизировать окраины. Другая столыпинская идея, призванная объединить и сплотить все сословия, – национализм. Откровенный, без стыдливых вуалей, пусть инородцы и клеймят его «ярым», «грубым», «шовинистическим». Четко, как формула: «Россия – для русских». Для торжества этой идеи нужно было с новой силой, под хоругвями, воспламенить огонь православия и народности.

Вот так: успокоение и реформы. Твердой рукой. У Петра Аркадьевича был перед глазами пример: Германия, направляемая Бисмарком. «Железному канцлеру» удалось объединить страну под главенством Пруссии. Почему же не удастся объединить Россию ему, Столыпину? Чем он уступает пруссаку? Умом? Энергией? Волей? «Великие вопросы времени решаются не речами и парламентскими резолюциями, а железом и кровью». Столыпин был согласен с кредо Бисмарка. Подавив революцию в седьмом году, он завершил период смуты знаменитой акцией 3 июня, «государственным переворотом сверху»: разогнал ненавистную II Думу, заменил прежний избирательный закон другим, провел выборы новых, угодных ему депутатов. В результате расстановка сил в Думе стала такой: самый крайний, правый фланг возглавили депутаты от «Совета объединенного дворянства». Этот «совет» представлял сословие родовой знати, крупнейших землевладельцев, высших чиновников и духовенства. Он выступал за «полное проявление силы царского самодержавия», за сохранение в неприкосновенности помещичьих хозяйств и вековых привилегий. К депутатам «совета» примыкали так называемые «националисты». Исконный лозунг «Православие, самодержавие, народность» они понимали как господство русской народности не только во внутренних губерниях, но и на окраинах; как Думу, составленную исключительно из русских людей. У «националистов» самой колоритной фигурой был киевлянин Шульгин.

Но не «Совет объединенного дворянства» и не «националисты», а октябристы и кадеты развязывали премьер-министру руки. Обе партии прикрывались обманчиво-прекраснодушными названиями. Кадеты «конституционные демократы» или того звучней: «Партия народной свободы» – представляли городскую буржуазию и видели идеал российского правопорядка в конституционной монархии и парламентаризме. Октябристы – «Союз 17 октября», киты торговли и промышленности, владельцы основных капиталов, «золотые мешки», – в отличие от правого крыла, родовой знати, добивались от самодержавия привилегий для своего сословия фабрикантов, торговцев и банкиров. Но и они как огня боялись революции, просили, чтобы Столыпин продолжал политику «успокоения» и правил державой «нормальным порядком». Именно эти партии имели в Думе большинство голосов. Хитро маневрируя, опираясь то на одних, то на других, Петр Аркадьевич мог и в «собрании народных представителей» проводить свою линию.

Несмотря на все рогатки, несколько мест и в III Думе заполучили левые – трудовики и социал-демократы. Эсдеки без конца будоражили общественность острыми речами, запросами и протестами. Заткнуть глотку, в серые халаты – и на каторгу? В свой час.

Петру Аркадьевичу представлялось уже, что он добился победы. Разве повальными арестами и «скорострельными» судами не выгнездил он повсеместно ячейки революционных партий? Разве не загнал он партийных вождей в эмиграцию? Какое может быть сравнение его силы с действиями горстки смутьянов, еще не выловленных полицией или даже допущенных на думскую трибуну? Разрозненные донесения о поджогах в имениях, распаханных помещичьих лугах, забастовках на фабриках, о студенческих сходках?.. Извечное, глухое, как шум далекого моря, брожение недовольных масс. Добиться, чтобы на море всегда был штиль, невозможно. Но при всех штормах и бурях оно неизменно в своих пределах и не угрожает твердыням.

Уже не мешала ему и Дума, хотя по-прежнему, даже преобразованная, она вызывала у него раздражение – он предпочел бы все дела решать единолично. Премьер нашел способ, как заставить ее работать на холостых оборотах: министерства и департаменты подбрасывали «народным избранникам» предложения о третьестепенных законопроектах – «вермишель», как иронично называл их сам Петр Аркадьевич. Лишь бы расходовали щедро оплачиваемое думское время на споры. Какая опасность от сей говорильни, если российскому парламенту не подчинен и не подотчетен кабинет министров, запрещено совать нос в дела армии и в дипломатию, да и любое законодательное предложение, одобренное Думой, царь может без объяснений отвергнуть?.. Россия, слава богу, не Германия. Тут можно «народных представителей» и пинком сапога, ежели понадобится.

Столыпину пришло на ум язвительное стихотворение о Думе, напечатанное в сатирическом журнальчике:

Депутаты! Встаньте с места! И без всякого протеста Становитесь дружно в пары На прогулку в кулуары. По ря-дам! Мной назначенный дежурный На просмотр мне цензурный Ваши речи все представит. Что перо мое поправит – то до-лой! После вежливеньких прений, Но без крайних точек зрений, Пропоете гимн все хором И с пристойным разговором – на по-кой!..

Точно схватил, шельмец!.. Впрочем, этот журнальчик Петр Аркадьевич тут же и закрыл. Да, с прессой, развратившейся буквально за считанные дни бесцензурной «свободы», пришлось выдержать ожесточенную борьбу: горохом посыпались тогда, с осени пятого года, бесчисленные «Вилы», «Фугасы», «Набаты» и прочие политико-сатирические журнальчики, начавшие резать правду-матку в глаза ошалевшим обывателям. Пришлось потратить и много сил, и много денег, чтобы на смену «Пулеметам» и «Баррикадам» пришли альковные «Любовные омуты» и «Шантаны». Да, стоило это немало особому министерскому фонду… Но зато те же самые обыватели получили еще более желанную духовную пищу. Затем Петр Аркадьевич вообще запретил выдавать разрешения на какие-либо новые издания, кроме официальных и думских. Пресса снова стала добропорядочной. Со столбцов газет литаврами зазвучало: «великий министр», «могучий русский колосс», «гордость России»…

Уже не в стенах Таврического дворца – в Думе, а в гуще российского люда, по городам и весям империи помогал Петру Аркадьевичу претворять в жизнь намеченное «Союз русского народа».

Идея образования такого общества, сплотившего городские и сельские православные низы – лавочников и дворников, содержателей ночлежных домов и трактирных вышибал, отставников-унтеров корпуса жандармов и отставников-тюремных надзирателей, ломовых извозчиков и завсегдатаев воровских притонов, – идея сия принадлежала еще покойному Вячеславу Константиновичу фон Плеве. В российскую реальность воплотил ее предшественник Петра Аркадьевича и постоянный его соперник Сергей Юльевич Витте: рождение «союза» было датировано октябрем 1905 года. И все же именно он, Столыпин, направил «собратьев» на достижение определенных целей, воодушевив их живительной идеей монархизма и шовинизма и вооружив методом, соответствующим нравам ослепленной толпы, – терроризмом. Вокруг «союза» сплотились все те, кто жаждал скорой и безнаказанной расправы с неугодными отечеству элементами, прежде всего с интеллигенцией, студенчеством, «сицилистами», бастующими рабочими, с евреями и иными инородцами и иноверцами. Разношерстное сообщество являло лик темный. Однако Николай II определил свое отношение к нему как к «любезному моему сердцу», сочленов его – как «настоящих, исконных, не подточенных грамотейством и сомнениями русских людей» и даже во всеуслышание провозгласил: «Да будет мне „Союз русского народа“ надежной опорой!» Вскоре почти во всех крупных городах и даже по селам образовались филиалы «союза» – он превратился в многоголовое огнедышащее чудище. Обзавелся «союз» и своими печатными изданиями – «Русским знаменем», «Объединением», «Грозой». Была создана при штаб-квартире его боевая дружина «Камора народной расправы», молодцы из «Каморы» постарались в столице, в Москве и других городах империи во время минувших погромов и расправ. Правда, вскоре в недрах самого «союза» произошел раскол – от сообщества, возглавляемого доктором Дубровиным, отделилась компания бессарабского помещика Пуришкевича, создавшего свой «Союз Михаила Архангела». Существовал еще и «Союз хоругвеносцев», были другие монархические организации. Даже самому Петру Аркадьевичу трудновато усмотреть разницу между ними. Для общества они определяются собирательным названием: «черные сотни». По совести говоря, – дуроломы, бандиты, хулиганы и воры. Но нужны.

И Столыпин, по примеру царя, когда требовалось, прикалывал к лацкану сюртука серебряный кружок – значок «союза».

Да, казалось бы, все шло так, как тому положено идти. Однако там, в Ясной Поляне, продолжал выступать со своими проповедями неугомонный старик, считавший, что печься о благе России – это следовать именно его предначертаниям. «Пишу Вам под влиянием самого доброго, любовного чувства к стоящему на ложной дороге сыну моего друга», – и живописал картину: он, Петр Аркадьевич, стоит, видите ли, на распутье. Одна дорога – дорога злых дел, дурной славы и греха; другая – благородного усилия, напряженного осмысленного труда, великих добрых дел, доброй славы и любви. И вопрошал: неужели возможно колебание? И убеждал: сын друга должен избрать второй путь. Путь добра? Всепрощения? Любви?..

Нет! Уже с той поры, как Петр Аркадьевич стал гродненским губернатором, он пришел к твердому убеждению, что знает народ и его истинные чаяния. Во время бунтов он приказал пороть крестьян розгами. Порка пошла им на благо. События пятого года укрепили его в мысли: чем суровей, тем лучше. Для самого же народа. Став в шестом году сначала министром внутренних дел, а через три месяца – и премьер-министром, самым молодым за всю историю российского государства, он получил право и власть утверждать этот принцип повсеместно. Это было его понимание принципов любви и добра.

Но в самый разгар смуты граф-землепашец, полагавший, что истина в высшей инстанции дарована лишь ему, прислал новое письмо: «Зачем Вы губите себя, продолжая начатую Вами ошибочную деятельность, не могущую привести ни к чему, кроме как к ухудшению положения общего и Вашего? Вы сделали две ошибки: первая, – начали насилием бороться с насилием и продолжаете это делать, все ухудшая и ухудшая положение; вторая, – думали в России успокоить взволновавшееся население, и ждущее и желающее одного: уничтожения права земельной собственности…» И снова: «Я пишу Вам потому, что нет дня, чтобы я не думал о Вас и не удивлялся до полного недоумения тому, что Вы делаете, делая нечто подобное тому, что бы делал жаждущий человек, который, видя источник воды, к которому идут такие ж жаждущие, шел бы прочь от него, уверяя всех, что это так надо».

Его бы сюда – в сенат, в Государственный совет, в министерское кресло! Что понимает писатель, пусть и великий, в делах повседневного управления государством? У каждого – свой источник, и каждый черпает свое. А он, Столыпин, хоть и верховный министр, но не господь бог, чтобы семью хлебами накормить всех.

Зато именно его помыслы совпадают с интересами Российской империи, божьим провидением нашедшей именно в нем выразителя высшей своей идеи и поэтому наделившей его почти безграничной властью. Граф-писатель намеревался спасти Россию и человечество проповедью ненасилия, непротивления злу, наставлениями о созерцательном смирении и нравственном самоусовершенствовании. Он, Столыпин, – не пророк, а диктатор – намерен спасти державу силой. И в этом споре победит он, а не старец, – судьей тому будет сама История!..

Все же обращения Толстого уязвляли его. По какому праву яснополянский отшельник смеет поучать? Ладно бы еще в личных письмах. Но своими проповедями, обращенными уже не к Петру Аркадьевичу, а к общественности, старец возбуждал ее против усилий властей по наведению порядка, тем самым – против Столыпина. Министр приказал Зуеву приставить к графу осведомителя и вскоре стал получать подробные донесения о времяпрепровождении Льва Николаевича. Донесения были подписаны агентом «Блондинкой». Престарелый граф – и блондинка. Сопоставление вызывало у него усмешку.

Казалось, он победил. Опальный, больной, исторгнутый даже своей семьей и понявший крах своих иллюзий, пророк простился с земным существованием на безвестном полустанке, а Петр Аркадьевич был на вершине могущества. Едва получив донесение о смерти старца, с мстительным чувством, которого даже несколько устыдился, он не продиктовал, а написал своею рукой докладную записку Николаю II: «Сего числа, в 6 часов 5 минут утра, на станции Астапово, Рязано-Уральской дороги, скончался на 83 году жизни граф Лев Николаевич Толстой. О чем приемлю долг всеподданнейше доложить Вашему Императорскому Величеству». Их величество удостоили послание высочайшей резолюции: «Господь Бог да будет ему милостивым судьею. Николай». В этих словах тоже чувствовалось облегчение.

И вдруг, на следующий день после смерти писателя, универсанты и рабочие выступили продолжателями спора на его, Толстого, стороне – за отмену казней и жесткого курса!.. Вот как?..

Петр Аркадьевич предложил министру народного просвещения Кассо принять строгие меры. Участники незаконных сходок были исключены из учебных заведений, а подстрекатели – сосланы. Профессора-либералы попытались выступить в защиту своих питомцев, пригрозили отставкой. Петр Аркадьевич приказал уволить профессоров от должностей. Утвердил новое положение о лишении университетов автономии, запрещении собраний в аудиториях и других мерах, которые либералы окрестили «драконовскими». Со студенческими волнениями, продолжавшимися до самой нынешней весны, справиться удалось. Но по прежнему опыту Столыпин знал: одними высылками да волчьими билетами с бунтующей молодежью не разделаешься: нужно влиять на умы, посеять недоверие к идеям, разобщить. Воспитывать так же, как парламентариев. В университете профессор Самоквасов сделал доклад о происхождении и патриотическом значении «черных сотен», научно доказал, что возникли-де они еще в X веке, в эпоху объединения славяно-русских племенных княжеств под властью первых киевских Рюриковичей, и были чуть ли не ядром народных ополчений. Профессор смело вывел «преемственность» между теми черными сотнями и нынешними, из чего напрашивался вывод: подвиги дружинников «Союза русского народа» и «Союза Михаила Архангела» – суть исторические. Правда, даже не исчерпав всех своих аргументов, Самоквасов вынужден был покинуть аудиторию под улюлюканье студентов-универсантов. Но так ли, сяк ли – молодежь одолели.

Столыпин принял меры и в армии, учредил советы по нравственному развитию нижних чинов – в духе преданности и любви к царю и ненависти к зловредным революционным пропагандам. Из губерний все еще поступали сведения о брожении в деревнях. Министр предвидел и это. Его реформа предусматривала противодействие нищих и слабых, тех, чьи земли должны были перейти в руки сильных. Он сделал ставку на сильных.

В целом как будто бы все шло так, как ему хотелось. Но продолжались стачки по фабрикам и заводам. Судя по департаментским сводкам, с каждым месяцем их становилось больше, требования забастовщиков звучали все более дерзко. Что им надо? На смену застою минувших лет промышленность пошла на подъем. Заработали с полной нагрузкой предприятия, открываются новые, на бирже повышаются в цене акции, поднялся средний заработок, меньше стало безработных – в чем же причина новых стачек? Что изменилось? Не может же сам факт смерти писателя – пусть и великого, пусть гения – взорвать общество. Что-то накапливалось, вызревало… Почему подвластные Столыпину службы не уловили тайных токов?..

Надо разобраться.

А спор с Толстым продолжался. Письма Льва Николаевича Столыпин хранил не дома, а в служебном сейфе. Сюда же положит он и последнее письмо. Не отправленное адресату. Так и оставшееся в черновике и теперь, спустя месяцы, добытое «Блондинкой».

Петр Аркадьевич поправил на переносице очки:

«Пишу Вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России… Деятельность Ваша, все более и более дурная, преступная, все более и более мешала мне окончить с непритворной любовью начатое к Вам письмо. Не могу понять того ослепления, при котором Вы можете продолжать Вашу ужасную деятельность – деятельность, угрожающую Вашему материальному благу (потому что Вас каждую минуту хотят и могут убить), губящую Ваше доброе имя, потому что уже по теперешней вашей деятельности Вы уже заслужили ту ужасную славу, при которой всегда, покуда будет история, имя Ваше будет повторяться как образец грубости, жестокости и лжи. Губит же, главное, Ваша деятельность, что важнее всего, Вашу душу. Ведь еще можно было бы употреблять насилие, как это и делается всегда во имя какой-нибудь цели, дающей благо большому количеству людей, умиротворяя их или изменяя к лучшему устройство их жизни. Вы же не делаете ни того, ни другого, а прямо обратное. Вместо умиротворения Вы до последней степени напряжения доводите раздражение и озлобление людей всеми ужасами произвола, казней, тюрем, ссылок и всякого рода запрещений, и не только не вводите какое-либо такое новое устройство, которое могло бы улучшить общее состояние людей, но вводите в одном, в самом важном вопросе жизни людей – в отношении их к земле – самое грубое, нелепое утверждение того, зло чего уже чувствуется всем миром и которое неизбежно должно быть разрушено – земельная собственность. Ведь то, что делается теперь с этим нелепым законом 9-го ноября, имеющим целью оправдание земельной собственности и не имеющим за себя никакого разумного довода, как только то, что это самое существует в Европе (пора бы нам уж думать своим умом) – ведь то, что делается теперь с законом 9-го ноября, подобно мерам, которые принимались правительством в 50-х годах не для уничтожения крепостного права, а для утверждения его.

Мне, стоящему одной ногой в гробу и видящему все те ужасы, которые совершаются теперь в России, так ясно, что достижение той цели умиротворения, к которой Вы, вместе с Вашими соучастниками, как будто бы стремитесь, возможно только совершенно противоположным путем, чем тот, по которому Вы идете: во-первых, прекращением насилий и жестокостей, в особенности казавшейся невозможной в России за десятки лет тому назад смертной казни, и, во-вторых, удовлетворением требований с одной стороны всех истинно мыслящих, просвещенных людей, и с другой – огромной массы народа, никогда не признававшей и не признающей прав личной земельной собственности.

Да, подумайте, подумайте о своей деятельности, о своей судьбе, главное, о своей душе, и или измените все направление Вашей деятельности, или, если Вы не можете этого сделать, уйдите от нее, признав ее ложной и несправедливой.

Письмо это пишу я только Вам, и оно останется никому не известным в продолжении, скажем, хоть месяц. С первого же октября, если в Вашей деятельности не будет никакого изменения, письмо это будет напечатано за границей…»

Петр Аркадьевич перевернул страницу. Все. Ни подписи, ни даты. Он почувствовал, как горит лицо.

Почему письмо осталось в черновике? Почему старец не послал его? Понял: бесполезно? Или понял, что окончательно проиграл в их затянувшемся споре?.. Стараниями усердной «Блондинки» оно все же дошло до адресата. Лучше бы не доходило. Достаточно Столыпин наслушался обвинений и угроз. Но написанное давно, а прочитанное сейчас, оно звучало как филиппика в продолжающемся турнире и в то же время лишало Петра Аркадьевича возможности ответить. Не посланием – делом.

Министр посмотрел на Зуева. Директор, казалось, дремал, мягко осев в кресле.

Столыпин отодвинул письмо, взял сводку событий за неделю. Пальцы его продолжали дрожать.

– Разобрались, кто снова мутит по заводам?

– Рост забастовочного движения и выставление работным людом политических требований возбуждаются социал-демократами, – приоткрыв веки, ровно проговорил Зуев. – Большевиками, – уточнил он.

Столыпин сжал губы. Полоски их резко обозначились под навесом расчесанных, закрученных в кольца черных усов.

Снова социал-демократы, большевики! С ними тоже было связано еще не смытое оскорбление. Два года назад он, Петр Аркадьевич, вынужден был в поединке с ними признать поражение, хотя план захвата и уничтожения большевистской эмигрантской колонии был разработан блестяще… Из-за провала того плана министру пришлось поплатиться и заведующим заграничной агентурой Гартингом, и начальником петербургского охранного отделения Герасимовым, и директором департамента полиции Максимилианом Ивановичем Трусевичем, место которого ныне занимает этот боров… Неужели всей его власти, всей сконцентрированной в его руках силы недостаточно, чтобы окончательно растереть в порошок их ячейки – пусть не за границами, а хотя бы в России?.. Нет, не с усопшим графом-писателем, а с ними – с большевиками! – главный и решающий его спор!

– Примите наконец решительные меры, – жестко сказал он. – Передайте циркулярно по жандармским управлениям и охранным отделениям: жду сообщений о повсеместной ликвидации ячеек означенной партии.

– Будет исполнено, ваше высокопревосходительство, – качнул головой Зуев. Грузно поднялся, начал складывать бумаги в папку. И напомнил, возвращаясь к началу разговора: – Какие указания в отношении артиста?

Столыпин ценил талант выдающегося певца. Но опуститься на колени… и перед кем!.. Он вспомнил еще, как во дворце, после выступления перед членами царской фамилии, артист подошел к Николаю II и фамильярно, полушепотом сказал: «Мы костромские, не подкачаем!» – как бы намекнув тем самым, что он и император – земляки. И государь не послал его на конюшню, что следовало бы сделать за подобную дерзость, а лишь досадливо шаркнул ножкой. Оба хороши…

– Предоставьте естественному ходу событий: артисты изменчивы в настроениях. В дальнейшем держите в курсе дела генерала Курлова. Однако необходимые меры против возможных демонстраций в театрах примите неотлагательно.

И вспомнил: об артисте донесла все та же «Блондинка». Шустра! Отирается подле великих – не по постелям ли?.. Нарушая им же самим установленное правило – не интересоваться личностями осведомителей, – Столыпин полюбопытствовал:

– Кстати, кто сия «Блондинка»?

Зуев взглянул на министра с удивлением, но ответил:

– По сведениям, полученным от полковника Заварзина: некий журналист преклонного возраста, сотрудник «Русского слова». Пользуется известностью в московских литературных кругах. В свое время был привлечен за вольнодумство, подлежал высылке, дал чистосердечные показания и изъявил желание сотрудничать с охраной. Прикажете узнать действительную фамилию?

– Нет, – сухо сказал Петр Аркадьевич.

Он был разочарован.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

17-го июня. Пятница

Всю ночь и полдня простоял туман, было тепло, а сверху светило чудное солнце. Дети ездили на свой остров. Читал и кончал бумаги. После завтрака ретиво играли в буль. К 5 час. туман рассеялся. Вечером домино.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В конце мая Юзеф выехал из Кракова в Париж на совещание членов ЦК РСДРП. Совещание – инициатива Ленина. Необходимо было выработать меры для скорейшего созыва всероссийской общепартийной конференции.

Владимир Ильич сразу обратил внимание на нервозное состояние Юзефа. Спросил – когда остались одни, – что случилось. «Снова провалы», – коротко ответил тот. Не сказал, кто провалился.

Завершив дела в Париже, Юзеф нелегально пробрался на польские земли, провел межрайонную конференцию в Ченстохове. Как ни хотелось хоть на несколько часов заскочить в Варшаву, миновал ее: чересчур велик риск, не оправданный партийной необходимостью. В Кракове, на улице Коллонтая, его ждала почта: письма, газеты. В этой стопе увидел тонкий конверт с варшавским штемпелем. На ощупь в конверте – плотный лист. Он аккуратно разрезал. Вынул. На белом картоне – тонко прорисованный профиль ребенка. Боясь поверить, развернул приложенное к рисунку письмо:

«Дорогой зять! Неделю назад, в тюремном лазарете, появился на свет ваш сын. Роды преждевременные, на месяц раньше. У малыша еще нет ноготков на пальчиках рук и ног, мальчик худенький, слабый, но сосет хорошо. Назвали, как вы хотели, Ясиком. Мне разрешили навестить Зоею в тюрьме. Чувствует она себя неплохо. Посылаю рисунок Яська…»

Сын!.. Юзеф впился глазами в рисунок. Выпуклый лобик, маленький нос… Тонкая карандашная нить. Манера художницы – или тонкая, как паутина, нить жизни?.. Сын родился в лазарете тюрьмы. Сырые стены, решетки на грязных окнах. Сын!..

Он стиснул кулаки. Что же делать? Бросить все – и назад, в Варшаву, разбить лоб о стены «Сербии»?.. Сын! А он, отец, ничем не может помочь ему. Не может помочь Зосе. И должен оставаться здесь. Должен.

Он механически мерил шагами узкую комнату – бесконечный путь арестанта из угла в угол камеры, маятник часов, заведенных на годы. Как одолеть боль? Как жить с сознанием, то ты сам обрек на тюрьму и жену и своего сына – с первой минуты его рождения?..

Юзеф вспомнил, как год назад они стояли на перевале Заврат, на самом гребне. По склону сбегали в долину карликовые сосны, стрельчатые ели. Над их головами сиял купол неба, а внизу опрокинутым небесным сводом простиралась долина Пяти озер. Но ему хотелось смотреть только на Зоею, освещенную утренним солнцем. И думать только о ней.

Они познакомились шесть лет назад в Варшаве. В доме на улице Проста, на конспиративной квартире у Ванды. Он тогда пришел, чтобы взять корреспонденцию, и застал у Ванды смуглую черноглазую девушку в гимназическом платье с белым отложным воротником. «Знакомьтесь, Юзеф, – это наша Чарна!» Он удивился: «Чарна?» Он уже давно был знаком с нею заочно – посылал на ее имя партийные письма. Но считал, что она намного старше.

В ту первую встречу они и не поговорили – девушка смутилась, поспешила уйти. А вскоре он был в очередной раз арестован – во время заседания варшавской конференции в Дембы Вельки. Охранка схватила тогда больше сорока человек. Ему удалось взять на себя вину за все нелегальные материалы, обнаруженные в помещении, где заседали делегаты, и этим хоть немного облегчить участь остальных. Его посадили в Десятый павильон Варшавской цитадели, мрачный застенок, откуда обычно было два пути – на каторгу или на виселицу. Спасла амнистия, объявленная после царского манифеста в октябре пятого года.

Во второй раз он случайно встретил Чарну на улице. По правилам конспирации строго запрещалось даже взглядом показать, что они знакомы друг с другом. Он не удержался, поклонился девушке. Потом видел ее на партийной конференции, на собраниях. От встречи к встрече отмечал: меняется, взрослеет, утрачивает восторженность гимназистки, обретает сдержанность, строгость. Но все так же смущается и теряется в разговоре с ним.

Потом снова арест, освобождение под залог. И снова тюремная камера. В тот раз он проходил сразу по двум делам, приговорили к ссылке на вечное поселение – в Канском уезде Енисейской губернии. В Сибири не задержался: через неделю бежал. Выбрался из России, приехал в Берлин. Товарищи потребовали, чтобы он подлечился, направили в Италию, на Капри, договорившись предварительно с Максимом Горьким. Но Юзеф не смог долго вытерпеть безделья. Отправился обратно. Правда, на день остановился в Монте-Карло и даже сыграл в казино, выиграл целых десять франков.

В Варшаву Главное правление партии не пустило: он должен обосноваться в Австро-Венгрии, из Кракова руководить революционной работой, издавать центральный орган польских социал-демократов газету «Червоны штандар». Однажды он пришел в дом в пригороде Кракова, на берегу Вислы – и встретил Чарну. Теперь она была Богданой. Разговорились как старые друзья. Оказалось, что за эти годы Чарна-Богдана тоже дважды побывала в тюрьме. С нескрываемой завистью сказала: «Мелочь, разве сравнить с вашими отсидками?» – и он подумал: нет, не все гимназическое выветрилось из ее головы. В последний раз ее арестовали просто как неблагонадежную, в связи с ожидавшимся приездом в Варшаву Николая II. Богдана пробыла в заключении три месяца, а потом ее выдворили за границу. «Чем же вы здесь занимаетесь?» – «Ищу настоящую работу». – «Не хотели бы помочь мне разобрать партийный архив?» Она согласилась. Стала каждый день приходить к нему на квартиру.

Вместе с товарищем он снимал большую комнату и кухню. В этой проходной кухне он и жил. Архив размещался тут же, на полках для посуды, за занавесками. В комнате-кухне были еще письменный стол, этажерка, стул, диван без подушки и на табуретке примус с чайником. Богдана помогала разбирать архив, составлять корреспонденции, в которые он потом между строк вписывал лимонной кислотой конспиративные тексты. Себе он не позволял отдыха, но ее на воскресенья отпускал. Девушка уходила с друзьями. Возвращаясь с дальних прогулок, приносила с собой запахи ветра, лугов и лесов. Приносила охапки полевых цветов, развешивала цветы пучками по стенам холостяцкого жилища. Он чувствовал, что начинает ревновать ее к этим прогулкам и к ее спутникам – отличным, впрочем, парням. Уж не влюбился ли? Хоть и перевалило ему за тридцать, но это было для него внове. Ни времени, ни сил, ни ума и сердца не хватало для личного. Правда, давным-давно, в гимназии, он был влюблен, но все это осталось в детстве…

В прошлом году весной – неужели всего лишь минувшей весной? – Богдана попросила отпустить ее на несколько дней: друзья зовут в горы – в Татры, к водопадам Мицкевича и озеру Морское Око, через перевал Заврат. Названия звучали сказочно-нереально, хотя те горы и озера находились всего в нескольких десятках верст от Кракова. Он отпустил. Но когда она вернулась и начала рассказывать, не выдержал: «Может быть, попутешествуем с вами?» – «Замечательно! Я знаю теперь все тропинки!»

Он попросил у Главного правления отпуск на неделю. Но дел было столько, что они выбрались только в августе. Богдана оказалась хорошим проводником.

Тогда, в пути по горным тропкам, он узнал, что она революционерка и по крови: ее отец еще тринадцатилетним мальчишкой участвовал в польском восстании шестьдесят третьего года, носил на баррикады патроны. После гимназии она училась в консерватории, но пришлось бросить: в семье не было денег. Учительствовала в частной начальной школе, давала уроки музыки. Все это в прошлом, о котором Богдана нисколько не жалеет.

Он согласился: их теперешняя работа требует жизни без остатка. Революционер – профессия, и куда более трудная, чем педагог. Ни минуты покоя, ни минуты без риска. Спросил, как она думает: можно ли опубликовать его «Дневник с этапа»? Не так давно он дал ей прочесть свои записи и попросил отредактировать их. Без эмоций, скупо он делился с товарищами своим опытом жизни и борьбы. Раньше, в журнале «Пшеглонд социаль-демократычны», уже печатался его предыдущий «Дневник заключенного». Юзеф писал его в тюремной камере и через надзирателя, оказавшегося честным человеком, переправлял по листку на волю. Теперь Богдана вдруг на память начала: «В пятый раз я встречаю Новый год в тюрьме. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела… Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее, если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня – органическая необходимость. Тюрьма сделала только то, что наше дело стало для меня чем-то ощутимым, реальным, как для матери ребенок, вскормленный ее плотью и кровью…»

Ребенок… Плоть и кровь… Его сын, его плоть и кровь – там, в тюремном лазарете… Тонкая паутина на белом листе… Тогда он удивился и обрадовался: запомнила дословно.

Они начали спускаться в долину, к озерам. Он сказал: «Я должен вернуться в Варшаву». – «Но это же опять арест, каторга!» воскликнула она. «Я уже восемь месяцев за границей. Нужны люди, связи». – «Но с вашим здоровьем – на каторгу…» – повторила Богдана. В ее голосе он уловил не только тревогу. Он был благодарен ей. Но сказал: «Для меня самоубийство – оставаться здесь. Слишком мало приношу пользы».

Они не торопились добраться до Морского Ока, до жилья. Ранние горные сумерки застали их у заброшенного шалаша. Они собрали меж камней мох и ветви на подстилку, развели костер. Он вдруг вспомнил побег из сибирской ссылки, как плыли ночью с товарищем в лодке по Лене: «Это было фантастично! Одни – мимо черных гор и лесов, а по берегам горели костры, и огонь отражался в воде». Тогда они были молоды и сильны. И сейчас, у этого костра, он почувствовал себя молодым и сильным.

– Давай познакомимся еще раз. Мое настоящее имя Феликс. Хотя я сам уже почти забыл его. Феликс Дзержинский.

– А я знаю и помню, – ответила она. – Писали в газетах, когда был суд. Ну, а я – Зося, Зося Мушкат.

– Я хочу тебе сказать…

– Скажи. А я отвечу: «Да». Потому что полюбила тебя с первой минуты…

Вернувшись из путешествия, Юзеф оставил прежнее холостяцкое жилище, переселился в маленькую квартиру на улице Коллонтая, недалеко от железнодорожного вокзала. Зося переехала к нему.

К осени стало ясно: хотя бы один из здешних товарищей должен срочно выехать в Варшаву. Дзержинскому Главное правление решительно отказало: варшавский комитет удалось воссоздать, нужен работник для выполнения технических поручений, для налаживания связи с комитетом, для ведения корректуры статей: «Червоны штандар» теперь печатался в легальной типографии на улице Новы Свят. Надежные товарищи выпускали газету ночами, с ведома хозяина типографии. Кого же направить?.. Спросил Зоею: «У тебя когда кончается срок высылки из России?» «Первого ноября». «В конце ноября вернешься в Варшаву». Объяснил, что она должна будет делать там. «Смогу?» только и спросила жена. «Сможешь. Через два-три месяца заменим».

Он обучил Зоею, как писать между строк лимонной кислотой и как проявлять невидимый текст над керосиновой лампой. Обучил приемам шифровки. «Ключ к шифру выбери сама, чтобы не спутала». Она открыла сборник стихов: «Пусть эта строчка и будет ключом». Он прочел: «Души человечьи вечно одиноки». Подумал: «Чересчур пессимистично». Но возражать не стал. «Писать мне будешь на адрес Краковского университета. Физический факультет, студенту Брониславу Карловичу». Ей же он станет посылать корреспонденцию по тому адресу, который Зося сообщит по приезде. Это всегда будут маленькие листки, вложенные в какую-нибудь литографию на картонном паспарту. По приезде в Варшаву Зося в третий раз сменит свое партийное имя: не Чарна, не Богдана – Ванда. «Соблюдай строжайшую конспирацию. Ты должна быть посвящена лишь в то, что касается тебя непосредственно. И другие товарищи, пусть самые надежные, должны знать о тебе и твоих делах самое минимальное, нужное для выполнения задания. Будь осмотрительна. Каждую минуту. Сначала хорошенько обдумай, потом действуй. Тысячу раз прошу тебя: будь осторожна. Малейшее нарушение конспирации может привести к провалу. Обещай!» – «Обещаю».

Он проводил Зоею на вокзал. Так и не догадался, что она ждет ребенка. А если бы и знал?..

В Варшаве Зося поселилась у родителей. Наладила связи. Нашла надежный адрес для писем от Юзефа, предназначенных в «Червоны штандар», – дом Франки, с которой подружилась в тюрьме. Договорились: получив бандероль с картонкой, Франка тут же сжигает конверт, картонку относит к Зосе на квартиру, оставляет – и немедленно уходит. Юзеф переправил уже несколько своих статей. За неделю до Нового года послал очередную бандероль – литографию рафаэлевской «Мадонны». А двадцать девятого декабря в квартиру на улицу Коллонтая вбежал товарищ, выбравшийся из Варшавы: «Зося арестована!» Юзеф оцепенел. «Она и еще несколько наших схвачены на конспиративной квартире комитета».

Позже он узнал подробности. Повинна была не Зося, а Франка. Сынишка хозяина конспиративной квартиры смог предупредить подпольщиков, что дом оцепила полиция. Они успели до обыска уничтожить все компрометирующие документы. У Зоей остались только ключ от дома и паспорт. В паспорте значился ее адрес. Охранники отправились по этому адресу, ее ключом тихо отворили дверь. В квартире оказалась Франка. Она сидела и писала Зосе записку. Увидев полицейских, девушка испугалась, отшвырнула пакет. Нераспечатанный, с вложенной в него литографией рафаэлевской «Мадонны»… Остальное для жандармов было уже делом нетрудным.

Новый год Зося встретила в одиночной камере Десятого павильона Варшавской цитадели. Он помнил эти одиночки: цементный пол, выкрашенные до половины в черный цвет стены, окна с рифлеными стеклами. Решетка. На форточке такая густая сетка, что не просунешь и спички. Железная кровать, желтая дверь, «глазок». Снаружи, в коридоре – ковровая дорожка, чтобы не слышно было шагов подкрадывающегося и подглядывающего надзирателя. И тишина. Пронизывающая, оглушающая, невероятная тишина.

Спустя месяц Зосе дали свидание с отцом. Только тогда и узнали в семье, что она беременна. Отец написал Юзефу после того свидания: «Намучился я, наработался, настрадался… Стремления мои часто бывали мелочные, идиотские. Если бы я сейчас начал жизнь заново, она была бы, конечно, иной. Зося меня подняла, облагородила… С тех пор я стал настоящим человеком». Юзеф понял: жена держится молодцом. Вскоре и она прислала ему короткую, проштемпелеванную тюремным досмотром записку: здорова, бодра. Прислала на имя Бронислава Карловича, студента. Он ответил. Два слова привета на открытке, изображающей место, недалеко от которого нашли они шалаш пастуха во время путешествия к Морскому Оку.

Весной Зоею перевели из цитадели в женскую тюрьму «Сербия». Там режим был менее строг, но камеры совсем темные – окна закрыты железными козырьками, очень сыро и так много крыс, что ночью они бегали по телам спящих. Юзефу удалось передать в «Сербию» записку. Написал, что все время думает о Зосе, о ребенке и, несмотря на все и вопреки всему, испытывает радость. Убежден, что солнце их еще не зашло. Зосе тоже удалось ответить, минуя цензоров. Все будет хорошо, писала она. Только беспокоится об их будущем ребенке. И еще: первопричина провала – безусловно, провокация. Ей предъявлены такие факты, о которых мог знать лишь кто-то из самых осведомленных партийцев.

Кто?.. В начале апреля, никого не предупреждая, Юзеф нелегально приехал в Варшаву. Встретился с некоторыми партийцами. Кто же?.. Пришел к родителям Зоей. Прежде он их никогда не видел. Представился «братом Юзефа». Едва успел уйти, нагрянула полиция. Значит, предупредили? Кто?.. Нет, партия не может быть полностью боеспособной, если не будет вести беспощадную борьбу с затесавшимися в нее провокаторами!

Он вернулся в Краков с твердой решимостью организовать комиссию по разоблачению агентов охранки. Но дела навалились, отвлекли. Потом – поездка в Париж, на совещание членов ЦК. Потом – конференция в Ченстохове…

И вдруг в накопившейся почте – это письмо.

Юзеф поднес к глазам листок с детским профилем. А на пальчиках нет ноготков… И вокруг – сырой, холодный камень… Рисунок расплывался.

Он знает, что должен делать!

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

9-го июля. Суббота

Настоящий летний день. Утром покатался в байдарке с Кирой и Воронцовым вокруг трех островов и Тухольма. Перед завтраком около получаса шел дождь. Потом стало ясно и жарко. В 2¼ съехали на берег у палатки, где собралось 65 офицеров отряда. Повели их на избранную вчера лужайку, где сейчас же начались игры. Солнце пекло, а мы возились вовсю. Аликс подъехала к берегу и смотрела из мотора. В 5 час. был чай па трех столах между соснами. Затем игры продолжались до 6½. Вернулся с дочерьми в 7 ч. и опоздал к началу всенощной. После обеда прошелся с Мишей на новом моторе до выхода в море и обратно. Стоял штиль, и вечер был чудесный. Начал читать.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Скрипело. Скрежетало. Острые мелкие зубья пил вгрызались в ноги, крошили кости. От ног боль поднималась, кромсала грудь, жгла голову желтым огнем. Огонь освещал нагло улыбающееся лицо штаб-ротмистра Петрова, и в ушах отдавалось: «Заждались вас, заждались, товарищ Владимиров!» Почему «заждались»? Почему ждали?.. «Ха-ха! Заждались!..» Как вырваться из этого нестерпимого огненно-желтого круга? «Есть выход. Есть. Для вашего блага и для блага таких же заблудших. Подпишите листок. Подпись – и все». Нет! Нет! «Интеллигент? Высокие морали? А мы – дерьмо, мы – разгребать навоз?» Петров лениво заносил руку и наотмашь бил по щекам. Балуясь, не вкладывая силу. «Что же вы, а? Мы – дерьмо. А вы – с принципами. Только подпишите. Под-пи-ши-те!..» Антон хочет ударить ненавистную ухмыляющуюся физиономию. Но руки скручены и на ногах обручи кандалов. Свет то вспыхивает, то гаснет. И Петров то высвечивается до пор на розовом лице, то лишь проступает пятном. «Другие куда сговорчивей. Подпишите – нам и так все известно!..» Антон напрягает последние силы, чтобы сбросить путы. Но свет, мрак, боль наваливаются на него, и он падает в черную тишину. Потом зудение пил возникает снова, и снова из мрака начинает накатываться клубок боли. Только теперь огонь не желтый, а белый, ослепительно яркий, сжигающий глаза. «Заждались… Заждались…»

Уже в полном сознании он ухватывает это последнее слово – ключ к мучающему его кошмару. Открывает глаза – и тотчас зажмуривается. Осторожно разлепляет веки. Сквозь выступившие слезы свет дробится и расплывается. Сил нет. Но нет и боли.

Слезы скатываются по щекам. Антон начинает смутно различать маленькое оконце, над головой острым углом свод, коричнево-черные бревенчатые стрехи. Тишина. Ароматно-пряный запах… Где он? Пытается вспомнить. Что было? Петров. Пилы, рвущие тело. Он бежит. Не один, с ним старик. Нет, не старик – Федор. Кандалы на ногах. Сожженный черный лес. Потом река. Его начинает крутить. Все быстрей, быстрей! Огненный шар. И голос Петрова: «Заждались!» Антон взмахивает руками и хочет привстать.

– Очнулся, слава богу! Нельзя!

На его плечи ложатся руки, давят. Вжимают с головой под воду, в круговорот реки. Он напрягается, сбрасывает их и снова открывает глаза.

Впереди неярко светит оконце. Над головой к стрехам подвешены пучки травы. Расплывающееся в сумерках девчоночье лицо.

– Ты кто? Где я?

– Ожили! – тихо засмеялась девчонка. – Какой день с вами маемся!

Он пошевелил рукой, согнул в колене ногу.

– Где я?

– У Прокопьича. У лесника на заимке.

– Как я здесь очутился?

– Прокопьич в лесу подобрал… – Девчонка снова тихо засмеялась. Замолкла.

Антон повернулся на бок. В глазах поплыло, но все же он разглядел чердак избы или амбара, в углу до самой крыши забитый сеном, уложенные под накатом крыши жерди, хомуты, сбрую.

Попытался встать.

– Что вы, лежите! – девчонка снова уперлась маленькими ладонями в его плечо, пригнула к соломенной подстилке. Он попытался воспротивиться, но обессилел. И вдруг почувствовал: как легко ногам! Посмотрел, увидел щиколотки, обернутые тряпьем. Кандалов не было.

– Где?.. – он запнулся.

– Прокопьич спилил. – Она отошла в угол, пошуршала в сене. Вернулась, держа в руках обрезки кандалов, соединенные ржавой цепью. – Ну и крепки были!

– Давно я здесь?

– Недели две. Совсем плохи были. Я думала, не выживете. Кровь из носу и ушей шла, и трясло вас, и жар… Прокопьич травами лечил, – она показала на пучки по стрехам. – Натирал и пить давал. И за живой водой ходил к ключам. – Спохватилась. – Как раз время вам, попейте.

Она поднесла к его губам глиняную кружку. Вода была теплой и горько-кислой.

– Фу… – отстранил он посудину.

– Надо. Прокопьич полные сутки ходил, надо выпить.

Девчонка поддержала его за голову. Струйки потекли по подбородку на грудь.

– Тебя-то как зовут?

– Евгения Константиновна.

– Женька, значит, – гмыкнул он.

Она отвернулась.

– Мне надо встать.

– Нельзя.

– Ну как тебе объяснить? Надо, понимаешь?

– Прокопьич сказал, что вам надо лежать.

Антон попытался подняться. Ослабевшие руки подломились, и он снова упал на спину. Полежал, отер испарину.

– Да вы не стесняйтесь, я как сестра милосердия… Все эти дни за вами ходила.

Она направилась в угол, вернулась с железной банкой. «Вот те на!..»

– Позови этого, как его…

Девчонка неслышно выскользнула, только прошелестела, будто мышь пробежала. А потом снизу заскрипело, захрустело и в проеме показалось нечто косматое, огромное. Просипело:

– Ну?

Мужик распрямился, словно поднялся медведище. Доски со стоном прогнулись под ним.

– Здравствуйте, – поежился Антон. – Вы меня… Спасибо.

– Ну! – недобро остановил его Прокопьич.

– А сейчас мне, видите ли…

Мужик поставил перед ним посудины:

– По малой нужде. По большой. Ну-ко!

Огромные ладони облапили и легко приподняли

Антона. Маленькие глазки остро поблескивали в косматых бровях, спутанных с гривой волос на лбу. Усы опускались до нестриженной бороды. Потом ла пищи бережно уложили Антона на сено. Прихлопнули:

– Оннако ишшо лежи.

Мужик потоптался, ничего больше не выдавил из себя и начал спускаться с чердака.

Откуда-то выскользнула «Мышка» – так про себя назвал девчонку Антон. В руках она держала миску, от которой шел аппетитный куриный дух. Мышка стала кормить Антона как маленького, наклоняясь низко, будто разглядывая, и неловко тыча деревянную ложку ему в рот. Лицо девчонки плыло рыжевато-золотистым пятном. Растекались глаза, бесформенный рот, а позади девчоночьей головы таяло светлое пятно окна… Он закрыл глаза и, сытый, умиротворенный, легко ушел в сон. Впервые за долгие месяцы сон был глубоким, спокойным, без кошмаров.

А когда проснулся, было уже новое утро. Солнце, пробившись через окошко, разжигало голубой костер в охапке сена на полу. Антон покорно лежал на спине, но уже чувствовал в руках силу, жадно ощущал голод. И это ощущение было совсем иным, чем на каторге: не нудно сосущим, а живым, в предвкушении скорой вкусной еды. Он стал с нетерпением ждать появления Мышки.

К его удивлению, вместо растрепанной девчонки на чердак поднялась девица в длинной юбке, в шнурованных сапожках, с уложенной на голове косой.

Уже вчера что-то неуловимо странное почудилось ему в ответе Мышки: «Евгения Константиновна». Вместо характерного круглого забайкальского «о» она выговаривала «а». Но сейчас он удивился превращению девчонки в курсистку не меньше, чем своей промашке с Федором.

– Это вы?

– Не узнали? – улыбнулась она. Подобрала юбку, присела рядом. – Дела, как вижу, на славу? Сейчас будем завтракать.

Теперь он мог разглядеть ее: маленькое скуластое лицо, глаза в близоруком прищуре, отчего щеки и кожа на висках собрались в мелкие морщины; цыплячья шея, беспомощно торчащая из ворота блузы. Рыжеватые волосы, бесцветно-рыжие короткие ресницы, рыжий пушок над губой и по щекам. Даже глаза с рыжинкой, будто не хватило места веснушкам на щеках и лбу. Облик худосочной курсистки так не вязался со вчерашним расплывчатым – с Мышкой, этим сеновалом, что Антон насторожился. В памяти громоздко и больно встало все – до того мгновения, когда закрутила его пучина: побег, голгофа пути, Федор…

– А где… где он?

– Прокопьич ушел в лес. Еще затемно.

– Нет… Больше никого… никого он не спас?

– Был кто-то еще?

Антон не ответил. Значит, Федор погиб… Засосало в водовороте. Почему он так покорно ушел на дно, даже не попытался выплыть?.. Не хватило сил?.. Антон чувствовал и свою вину за смерть товарища. Федор, Федор…

Он послушно съел все, что принесла Евгения. Девушка хлопотала, меняла компрессы на ногах, заставила выпить остро пахнущее варево и целую кружку живой воды, без брезгливости вынесла посудины. Она что-то удовлетворенно бурчала под нос, будто мурлыкала. И он снова начал проникаться к ней благодарностью и интересом:

– Как вы оказались здесь?

– А вы? – Она запнулась. – Глупо. Половину я знаю сама: бежали и заблудились. – Она опустилась на колени рядом с ним. – Кто вы: бродяга, разбойник?

– С большой дороги. Похож?

– Пожалуй. – Девица, склонив голову набок, разглядывала его. – У нас говорят: ни плут, ни картежник, а ночной придорожник.

– Где это «у вас»?

– В Киеве.

– Ого, занесло!

Он провел ладонью по лицу, ощутил под пальцами густую жесткую бороду. «На придорожника стал похож… Хорош, видно…»

– Прокопьич всех подбирает, – сказала девушка. – У него тут лесной лазарет.

Она поднялась, пошла вдоль стрехи, начала показывать на пучки трав.

– А это его аптека: кровохлебка, останавливает кровь… Вот эта, – она показала на широкие, как у ландыша, листья, – купена, для желудка. Чистотел – от желчи, толокнянку я сама с Прокопьичем собирала, почки лечит. А богородская трава помогает от кашля и простуды. – Она приложила руку к слабой груди. – На все про все у него есть, даже чтобы от тяжелых мыслей отвлекать и настроение поднимать. – Девушка сняла пучок с белыми мелкими цветами. – Донник… Дед все знает о травах и ягодах, о живой и мертвой воде – как волшебник…

Антон не дослушал ее рассказа, снова заснул.

Видимо, живая вода не утратила еще своей сказочной силы и травы действительно были целебными. А может быть, молодой организм сам переборол недуги. Дело быстро пошло на поправку. Он уже начал вставать. А еще через несколько дней осторожно, на неверных ногах, спустился с чердака вниз.

Как хорошо было оказаться на воздухе, под солнцем! Двор зимовья был просторный, обнесенный бревенчатой стеной. Бревна неструганые, смолистые; к самому двору, навешивая ветви пихт, подступал лес. Внутри ограды стоял крепкий, рубленный из лиственницы дом; под одной крышей с ним – хлев, сараи и сбоку – этот амбар с «лазаретом» на чердаке.

«Нагрянет стража – не выскочишь!» – с тревогой оглядел замкнутый двор Антон.

Евгения будто угадала его мысли:

– С той стороны амбара тоже есть ход. Прямо в тайгу.

Она позвала его в дом. Половицы были выскоблены. Столы, скамьи, полки – все крепкое, добротное, толщиной в пол-ладони, янтарно-желтое. Свежебеленая русская печь с лежанкой выпирала на середину горницы.

– Поглядите!

В закутке, навострив пушистые уши, вытаращив черные бусины-глаза, замер зверек. Метнулся, пронесся коричнево-золотистой молнией – и снова замер, привстав на задних лапках, обнажив светлое брюшко, напружинив пушистый переливающийся хвост.

– Наш соболюшко. Молоденький совсем. Цок-цок-цок! – позвала Евгения.

Зверек послушно потянулся на звук, подбежал к девушке, ткнулся мордочкой в ее ладони.

– Прокопьич взял его из разоренной норы вот таким, – она оттопырила палец.

Покормила соболя с руки. Он скалил маленькую пасть с острыми снежными зубами. Завершив трапезу, отошел в свой закуток и разлегся, как ребенок, подложив лапу под голову, вытянув задние ноги.

– А вас он тоже подобрал? – спросил Антон.

– Тоже, – коротко ответила она и вышла из комнаты.

«Боится меня? Да и зачем ей душу травить? У каждого – свое…»

Он вышел вслед за ней из избы.

Жаркое полдневное солнце заливало двор. Квохтали куры. Повизгивали в загоне поросята. «Живет же посреди леса, один-одинешенек…» Облик лесника, дремучего, медведеобразного, не вязался с его ролью избавителя всего живого и обездоленного.

Вечером Прокопьич вернулся: двустволка за спиной, на поясе дичь.

– Ну, – одобрительно пророкотал он, увидев посреди двора Антона.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

10-го июля. Воскресенье

Утро было жаркое, с неясным солнцем. В 11 час. началась обедня на юте. После завтрака простились с Мишей и Ольгой. В 2½ «Полярная Звезда» снялась с якоря; провожал я недолго на моторе и затем съехал в старую бухту на Падио. Оттуда прошел по знакомой тропинке до северной оконечности острова. Вернулся на яхту в 4¾. После чая покатался в байдарке и почитал до обеда. Пошел небольшой дождик. Поиграл в домино.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На это утро Столыпин назначил встречу с Распутиным.

У Петра Аркадьевича было несколько присутственных мест: в Елагином дворце, где находилась личная резиденция председателя совета министров; в Мариинском – там заседал Государственный совет; на Сенатской площади, в здании правительствующего сената; в министерстве внутренних дел – на Фонтанке, 57, у Чернышева моста. Но для этой встречи Столыпин выбрал кабинет на той же Фонтанке, в невзрачном доме, вызывавшем трепет одним своим видом с той поры, как здесь обосновалось III отделение собственной его императорского величества канцелярии, предшественник нынешнего департамента полиции.

При всем обилии дел, находившихся на попечении премьера, душу и сердце Петр Аркадьевич отдавал заботам наиглавнейшего в России министерства, коему еще сто лет назад Александр I предписал «пещись о повсеместном благосостоянии народа, спокойствии, тишине и благоустройстве всей империи». И уже в самом министерстве под особой опекой Столыпина было подразделение, ведавшее охраной и представавшее как бы в обличье двуглавого цербера: департамент полиции – и отдельный корпус жандармов. Шефом корпуса министр внутренних дел становился автоматически, одновременно со вступлением в должность министра.

Любимому детищу своему Столыпин посвящал два дня на неделе, вторник и пятницу, уже этим выделяя особое его значение. Но нынче для беседы с Распутиным Петр Аркадьевич освободил утро и третьего дня, среды. Этой встречи он ждал с интересом, более того – с нетерпением, какого не испытывал давно. Мужик, чье имя стало притчей во языцех, заинтриговал Петра Аркадьевича. И для этого были причины.

Поначалу, получив донесение, что в салоне графини Игнатьевой появился очередной «прорицатель», Столыпин не придал этому значения: еще один повод для двусмысленных насмешек и упражнений светских рифмоплетов. Потом поступило сообщение, что «божий человек» принят при дворе. Это тоже не выходило за привычное – сколько уже перебывало в Зимнем, Петергофе и Царском Селе подобных «святых»! Конечно, за каждым из них департамент учреждал пристальное наблюдение – якобы для охраны, а на самом деле для изучения их поведения, дабы не оказаться врасплох при сменах настроений государыни и государя, происходивших под влиянием этих чудотворцев. В департаменте собралось на них объемистое досье. Открывал его медиум из Лиона Низьер-Вашоль Филипп, объявившийся при русском дворе еще в канун века. Лионская газета писала: «Этот индивидуум, происхождение которого так же темно, как и его профессия, был представлен царю великим князем Николаем Николаевичем, завладел доверием царя и влиял на его разум. Кто же этот человек, посмевший поднять глаза так высоко и действовать так дерзко?» Департамент занялся получением ответа на сей вопрос. Оказалось, что оккультист был в прошлом мясником и биржевым спекулянтом. Однако по велению Николая императорская военно-медицинская академия выдала Филиппу диплом доктора медицины, а сам царь присвоил ему статского генерала. Надо отдать должное давнему предшественнику Столыпина Сипягину – министр вместе с высшим духовенством приложил немало сил, чтобы развенчать оккультиста-мясника. Его беспокоило влияние иноземного прорицателя на царскую семью. Борьба была жестокой. Удалось раздобыть сведения, что медиум привлекался к суду французским правительством за шарлатанство. Однако расположение царицы к Филиппу было столь велико, что заведующий заграничной агентурой Рачковский, представивший эти сведения, впал в немилость. Медиум опростоволосился сам: предсказал, что Александра Федоровна родит сына, но ошибся… Француз получил отставку, а Сипягин повез августейшую чету приложиться к московским святыням, чтобы вымолить у них престолонаследника. Но тоже потерпел фиаско. Хитрей действовал Плеве. При дворе изустно передавалось предсказание отшельника Серафима из Сарова, жившего век назад. Относилось это предсказание к одному из грядущих самодержцев: «В начале царствования сего монарха будут несчастья и беды народныя, будет война неудачная, настанет смута великая внутри государства, отец подымется на сына и брат на брата. Но вторая половина правления будет светлая, и жизнь государя долговременная». Надо же такому везению – именно министр Плеве обнаружил предсказание старца в архиве департамента полиции и установил, что адресовал его отшельник именно Николаю II. Рука об руку с синодом министр организовал пышные торжества, поездку августейшей семьи в Саровскую пустынь, к мощам преподобного Серафима. Эта поездка завершилась купанием царя и царицы в святом источнике, а затем и единением с верноподданными, тщательно отобранными полицией. Вера государя и государыни в могущество министерства внутренних дел и Саровского прорицателя была подтверждена рождением сына ровно через год после купания в чудотворном источнике. Плеве преуспел бы еще больше, если бы не разрывной снаряд, брошенный в его карету близ Варшавского вокзала террористом Егором Сазоновым.

Воспоминания о «духовной красоте Саровских дней» витали в дворцовых залах. Но рождение наследника принесло лишь новые огорчения – царевич Алексей оказался безнадежно болен. И царь, а особенно царица стали искать новых чудодейственных исцелителей. Поставщиками их всегда были приближенные государя. Флигель-адъютант граф Орлов разыскал в своем имении Дарью-кликушу, алкоголичку и неврастеничку. Когда ее, буйную во хмелю, вязали, она ругалась последними словами. В этих-то ее словах и проскальзывали прорицания. Дарью доставили во дворец, но баба оробела и, как ни бились с нею, проявить своих вещих способностей не смогла. Дарью сменили босоножка Матрена, доктор оккультных наук Папюс из Парижа, профессор Жак из Вены… Пензенский губернатор граф Игнатьев разыскал юродивого Митьку, страдавшего падучей. Говорить он не мог, только мычал. Вместе с толкователем мычания псаломщиком Елпидифором он предстал пред царские очи, отпаренный в бане и наряженный в зипун.

Митька был уже на памяти Столыпина. Петру Аркадьевичу глубоко претили все эти «божьи люди». Но он старался не обращать внимания на сопутствующие им скандальные истории. Что поделаешь, вера в сверхъестественные силы, противные законам природы, стремление перешагнуть за пороги сознания и времени, была свойственна непросвещенным умам всегда, уходила во тьму веков, в древнюю Индию и Египет, в Ассиро-Вавилонию и Иудею. Все эти жрецы, маги, чревовещатели и ясновидцы… Правда, в древние, века подобное хотя бы выглядело красиво: в Дельфийском прорицалище восседала над расселиной жрица Пифия, и вещающий голос ее сливался с шелестом священных лавров и дыханием сернистых паров, в которые вошел дух Аполлона… Теперь же – кликуши Дарьи и мычащие Митьки. Сами-то они не опасны, не пытаются и не могут вмешиваться в государственную политику: не по их уму сие. Совсем другое дело Распутин.

Как было известно Столыпину, царь встретил появление этого мужика во дворце без особого восторга, понудила его к тому августейшая супруга. «Уж лучше один Распутин, чем десять истерик в день!» – посетовал он одному из приближенных. Но прошло совсем немного времени, и пьяный мужик в поддевке и мазанных дегтем сапогах стал идолом и кумиром царствующей семьи. Каждому его слову внимали Александра Федоровна, дети и теперь уже сам государь. Когда две фрейлины, воспитательницы великих княжен, попытались протестовать против допуска Распутина в спальни своих воспитанниц, их тотчас же удалили из дворца. Было бы еще полбеды в том, что этот сквернословящий мужик стал чувствовать себя в царских покоях как в своей избе, – беда в ином: он не только, подобно своим предшественникам, ублажал и прорицал, а и суждения свои высказывал о высших сановниках и делах государственных. Царь и царица все чаще считались с его мнением, особенно при назначении лиц на государственные посты. Столыпин приказал установить за Распутиным тщательную слежку. Было налажено и наружное и внутреннее «освещение». К сожалению, оно прекращалось, когда «старец» переступал порог алькова Александры Федоровны. Но и без того знакомства и сфера интересов Распутина были расшифрованы достаточно полно.

Читая выписки из журналов наблюдения за «Темным» – под такой кличкой Григорий значился у агентов охраны, – Петр Аркадьевич поражался кругу общения мужика: князь Андроников, князь Шаховской, градоначальник Петербурга барон Клейгельс, сенаторы, митрополиты, архимандриты… Но больше всего – молодые дамы самых различных сословий, от массажисток, модисток, купеческих жен и куртизанок – до потомственных дворянок, аристократок, представительниц высшего света, чью галерею венчала фрейлина и интимный друг царицы Анна Вырубова, дочь сенатора Танеева, главноуправляющего императорской канцелярией, известного композитора.

В перехваченных и скопированных записках Распутина, адресованных Вырубовой, «старец» коряво выводил: «Хотя телом не был, радую духом, чувство мое, чувство божье», «Радуюсь за откровение, обижен за ожидание, целую свою дорогую» – или того откровенней: «Ублажаемое сокровище, крепко духом с тобою целую».

Такие же записки Григорий Распутин рассылал и другим великосветским дамам. В донесениях агентов что ни день мелькало: «Темный с княгиней Долгорукой, женой камер-юнкера высочайшего двора, приехал к ней на моторе в гостиницу „Астория“ в три с половиной часа ночи и остался у нее до утра», «Темный приехал домой с княгиней Шаховской очень пьяный», «Темный вечером на моторе уехал в Царское Село и вернулся на следующий день в десять часов утра вместе с фрейлиной Вырубовой», «В восемь вечера на квартиру Темного на собственном моторе приехала графиня Крейц и с нею вместе дочь действительного статского советника Головина», «Княгиня Долгорукая прислала мотор за Темным, который и привез его в гостиницу „Астория“, где заняли отдельный кабинет. Туда же вскоре явился генерал Клейгельс, вместе пробыли около двух часов…»

И тут же: «Темный во время обеда брал руками из тарелки капусту и клал себе в ложку», «Темный заявил громогласно: „Что мне губернатор!“ – и через несколько дней Николай II сместил этого губернатора; „Такого-то скоро назначат высоко“ – и действительно, спустя неделю высочайший указ о назначении…

На приемах Распутин сморкался в салфетки, плевал на пол, совал дамам для поцелуя грязную лапу с черными ногтями, обращался к светлейшим: „Ну, ты, шалая, хвостом-то не верти, сиди смирно, когда с тобой говорят, вожжа, что ль, под хвост попала?“, а в письме к приятелю, самозванному епископу Варнаве, жаловался: „Милой! Дорогой! Приехать не могу, плачут мои дуры, не пущают!“

Бог с ними, с альковными забавами мужика, но, когда они смыкаются с делами гусударственными, тут уж прямая забота служб, стоящих на страже безопасности и правопорядка. Столыпин брезгливо разглядывал перехваченные письма Распутина. Серые дешевые конверты, измазанные листы. Сверху листа непременно крестик. Вместо „у“ и „д“ просто крючок. „Дорогой дай иму работу“, „Надо убедитца вовсех ево кознях“, „Устройте ево он луче тово“, „Ето ваш помогите ему милой дорогой извиняюсь Григорий“… Адреса же на конвертах: „Енералу гродоначальнику“, „Минестеру“, „Батмаеву доктеру“… Грязь, кляксы, каракули во весь лист, без всяких знаков препинания, со слившимися или вдруг посредине разорванными словами.

После памятной поездки в Сибирь летом 1910 года Столыпин решил приблизить к себе показавшего преданность Додакова. По возвращении полковник снова приступил к исполнению своих обязанностей во дворце: августейшая семья завершила пребывание под кровом родителей Александры Федоровны и опять включилась в заведенный круговорот: Петербург – Петергоф – Царское Село, приемы, смотры, охоты, бильярды… Это кольцо ограждено было непроницаемой стеной охраны.

Однажды, пригласив к себе полковника, Петр Аркадьевич без обиняков предложил:

– Не сочтете ли вы возможным уведомлять меня обо всех событиях во дворце, могущих иметь для министерства внутренних дел и корпуса какое-либо значение?

Столь расплывчатая фраза означала лишь одно: не согласитесь ли вы, полковник, конфиденциально информировать министра и шефа жандармов о слухах и сплетнях, циркулирующих в окружении Николая II и царицы? Примерно так же побуждал к сотрудничеству своих будущих осведомителей сам Додаков. Не поведя бровью, Виталий Павлович ответил Столыпину:

– Это не только мое желание, но и долг – как офицера корпуса, ваше высокопревосходительство.

С тех пор Додаков, помимо представления письменных докладов, касавшихся организации охраны, время от времени являлся к министру и с докладами устными. У Столыпина были конечно же и другие информаторы при дворе во всех слоях – от челяди до духовенства и свитских чинов. Но Додаков сразу выделился среди них умом и проницательностью.

Все чаще полковник сообщал о встречах императора и императрицы с Григорием. А во время очередного доклада заметил:

– После вашего отъезда из Царского Села Распутин сказал в присутствии дворцового коменданта Дедюлина: „Не ндравится нам евойная рожа“. Слова эти определенно относились к вам, ваше высокопревосходительство.

На лице Додакова не дрогнул ни один мускул, а Петр Аркадьевич от неожиданности расхохотался. Воззрился на полковника: „Смел, однако!“ И переспросил:

– Так и сказал? Забавно!

Доносить о Распутине становилось в последнее время опасно: несколько сотрудников, им уличенных, поплатились карьерой. Однажды царица прямо сказала Николаю: „Те, кто преследуют нашего Друга или позволяют клеветать на него, действуют прямо против нас“, – сам Додаков и передал эту фразу. Тем ценнее его услуга.

Человек решительных действий, Столыпин приказал директору департамента полиции подготовить исчерпывающее досье на этого наглеца Распутина. Листая объемистое „дело“, Петр Аркадьевич подивился: оказывается, Распутина породили и исторгли на поверхность из своего чрева те самые силы, укреплению коих посвятил государственную деятельность он сам. Случилось сие так.

Когда после первых шквалов революционной грозы даже и при царском дворе смирились с мыслью о создании Государственной думы – как некоего клапана для выпуска из котла перегретого пара, по российским губерниям началась подготовка к выборам „народных представителей“. Собранные под сенью Думы, под сводами Таврического дворца, они должны были продемонстрировать своим единодушием, что самодержавие и старозаветность – единственно приемлемые для России основы ее всемогущества. Какие сословия из века в век были опорою трона? Землевладельцы и земледельцы. Посему и Дума должна стать помещичье-крестьянской: землевладельцы будут вершить в ней дела, земледельцы – безропотно поддерживать их. Посему, обратив взоры на провинцию, „Союз монархистов“ направил в дальние веси своих посланцев, среди них – протоиерея Восторгова. Протоиерей добрался до медвежьей Тобольской губернии, на которую был особый расчет: она должна дать не только противореволюционно настроенных, но и молчаливых депутатов-крестьян. Все шло у священнослужителя как по маслу. Но вот в селе Покровском, когда Восторгов выступал в день храмового праздника перед пейзанами, собравшимися в народном училище, на самом пафосе его проповеди чей-то громкий голос прозвучал из глубины зала: „Ладно-то, батюшка, ладно-то! Ты нам все про царствие небесное благовестишь, а про землю-т помалкивашь! А ты нам лучше про землицу расскажи, когда нам ее дадут, а о царствии небесном мы ужо сами помолимся!“ Протоиерей не растерялся: „О земле спрашиваете? Земли в России много, да надо знать, как получить ее. Вот пошлете в Думу русских людей – и земли сколько угодно вам будет“. Но громкоголосый мужик за словом в карман не лез: „Да нешто мы татар посылам!“

Крестьяне засмеялись. Благостный настрой в собрании был нарушен. Местные власти хотели выпороть мужика и засадить в острог. Но протоиерей не разрешил: „Он нам еще нужен будет!“ А когда вернулся в столицу, рассказал об этом неожиданном оппоненте в „Союзе монархистов“. И предложил: для агитации среди крестьян нужны прежде всего сами крестьяне-агитаторы, „народные златоусты“, подобные этому тобольскому мужику. В „союзе“ согласились. Но Восторгов не знал ни имени мужика, ни фамилии, помнил лишь название села. Обратились в министерство внутренних дел. Пошла депеша с Фонтанки в Тобольск, из губернского центра в уездный, оттуда – в село Покровское. „Златоуста“ разыскали. Оказался им некий Григорий Новых, прозванный Распутиным за свой бедовый нрав. Происходил он из семьи безземельца Саратовской губернии, отец его „жил в кнуте“ – был ямщиком трактовой почты, пропойцей, редкостным даже по придорожным кабакам – однажды спустил земскую почтовую лошадь. За растрату казенного имущества посадили его в тюрьму, а когда выпустили, продал он избу и вместе с чахоточной женой и кучей детей, среди которых был Григорий, подался в Сибирь, обосновался в Покровском. На новом месте ямщика избрали церковным старостой, а затем и волостным старшиной – пока он снова все не пропил, даже иконы снес в кабак. Жена умерла, за ней – старший сын, утонула дочь. Григорий отправился искать счастья в город, устроился номерным в тобольскую гостиницу, женился на горничной Евдокии, отличавшейся непристойным поведением. А когда вернулся в село вместе с разбитной молодухой, получил и новое свое прозвание „Распутин“… В „деле“ имелись сведения, что занимался он конокрадством – „за что бит был нещадно“; что бродил он по монастырям, по скитам, общался с сектантами, со старообрядцами.

Староста Покровского, получив из уезда депешу о препровождении Распутина к становому приставу, понял ее в привычном смысле: арестовал мужика и снарядил с конвоем пешим ходом, по этапу. Каково же было изумление конвойных, когда сам господин исправник накричал на них, прогнал взашей, а Григория отправил дальше с почетным жандармским эскортом.

Пока разыскивали и доставляли „народного златоуста“ в столицу, протоиерей успел рассказать о необыкновенном мужике в салоне графини Игнатьевой, где собирался высший свет и вперемежку с „веселыми вечерами“ устраивались спиритические сеансы. Восторгов так живописал, что дамы загорелись желанием повидать „мужичка“ и уже сами обратились к участнику сеансов товарищу министра внутренних дел за содействием.

И вот Распутин прибыл в столицу. Протоиерей принял его, посоветовал, как держать себя, что надеть. Но хитрый мужик не помылся, не переоделся, а так и заявился в салон графини в деготных сапожищах. И вместо того, чтобы помалкивать, стал нахально изрекать неожиданные истины, а во второй свой визит сотворил чудо. Явился он в дом Игнатьевой раньше положенного времени и в галерее разглядывал картины, не мог глаз оторвать от полотна, изображающего нагую женщину. Когда подошла графиня и спросила, нравится ли ему картина, Распутин ответил: „Нехорошо голых баб напоказ выставлять. Баба – оно создание божеское, мать человеческая, Ева, значит, из мужского ребра сотворенная!“ – и, повернувшись к картине, осенил ее крестным знамением. Гости перешли в салон, а потом кто-то вдруг увидел, что на том месте картины, которое перекрестил мужик, – крестообразный разрез. Один из присутствующих, барон Пистолькорс, сразу же догадался, что в образе темного крестьянина объявился перед ними божий человек, святой „старец“.

Когда слух о новом „святом“ дошел до царицы и Распутин переступил порог дворцовых палат, а о первооткрывателе его Восторгове все забыли, протоиерей начал разоблачать своего питомца и даже утверждал, что накануне знаменательного визита сам дал Григорию перочинный нож. Однако никто не поверил священнослужителю, и самого его перевели в дальнюю уфимскую епархию. За раскрытие тайны попытались было взяться вездесущие репортеры. Но обер-прокурор святейшего синода созвал редакторов газет и сурово предупредил, что „сего вопроса не должно касаться в печати, ибо он является вопросом характера государственной тайны“.

Распутин же повел себя при дворе, как и в салоне графини: сообразил, что, если уподобится предшествующим юродивым и кликушам, быстро пропадет к нему интерес. Заявлялся в царские палаты в поддевке; цесаревичу рассказывал сказки, великим княжнам живописал картинки народной жизни, а государя и государыню поучал: „Людей вам надоть, чтоб преданы были. Знаю я такова одново человечка – по ндраву придется!“ Из Покровского он выписал семью, жену и двух дочерей, поселился в роскошном, с цветными витражами, доме на Гороховой, и теперь его собственная квартира стала самым модным салоном, попасть куда почитали за честь. Стал он принимать и просителей. С утра они занимали парадную лестницу его дома, он же, сонно позевывая, выходил в туфлях на босу ногу и спрашивал, обращаясь поочередно: „Чаво тебе? Писание есть?“ – и принимал челобитные. И как о высочайшей милости передавалось от одного к другому: „Распутин сказал…“, „Распутин пообещал…“

Для Петра Аркадьевича оставалось много неразгаданного в облике этого „златоуста“. Может быть, Распутин – истинно народная душа?.. Столыпин решил сам получить ответ на загадку. Поэтому он и приказал вызвать крестьянина для беседы на Фонтанку.

„Не ндравится нам евойная рожа“! Ну-ну, поглядим… А беседа с глазу на глаз может оказаться даже интересной».

Распутин опаздывал: свидание назначено на десять утра, а часы показывали уже половину двенадцатого. Вопиюще!..

Режим дня у председателя совета министров был строг и рассчитан до минуты. В семь утра, уже одетый, Петр Аркадьевич пил кофе. Потом ехал в присутствие, принимал доклады, обсуждал государственные дела. Перед обедом ложился в комнате при кабинете на диван и немедленно засыпал на пятнадцать минут. Поднимался свежим, будто отдыхал часа два. Работал он обычно до трех ночи. Однако в последнее время режим нарушился. По часам выходило все так же. Но не мог заснуть днем, к вечеру уставал, и даже ночной сон не приносил бодрости. Семейный врач выслушивал, выстукивал, неопределенно тряс бородой: «Нервы…

Переутруждать себя изволите…» Нет, усталость была не оттого, что переусердствовал сегодня или вчера; она возникла несколько месяцев назад – тупящая ум, рождающая апатию. Может быть, возраст? Как-никак, на пороге полувека. Но разве это предел для мужчины? Нет, пора расцвета. Для окружающих он должен являть пример энергии и работоспособности… И должен, как прежде, беречь каждую минуту.

Часы пробили полдень, когда адъютант наконец доложил, что Распутин явился. И добавил:

– Прибыл с докладом полковник Додаков.

– Пусть подождет в приемной. А этого… пригласите.

Мужик вошел, неловко потоптался у порога. Петр Аркадьевич жестом показал ему на кресло перед своим столом. Не пожелал скрыть неудовольствия:

– Опаздывать изволите.

Распутин мелкими неровными шажками засеменил по ковру. Он был несоответственно легенде низкоросл, коренаст. Поддевка, шаровары, сапоги с высокими голенищами. Кисти рук свисали чуть ли не до голенищ. Подойдя, он исторгнул:

– Не пущали.

Голос его был резкий, с неприятным удлиненным шипением.

Столыпин вспомнил: «Не пущают, дуры». Невольно улыбнулся.

– Оне, – уперев незастенчивый взгляд в его лицо, кивнул мужик.

Петр Аркадьевич с подозрением посмотрел на него. Большая голова со спутанными волосами, густая темно-русая нечесаная борода, лицо нездорового оливкового цвета, грубый длинный нос, очень близко расположенные косящие глаза. Глаза! Вот что было главным и притягивающим на этом лице, оставляющем представление о некоей несоразмерности черт. Маленькие, очень светлые, упрятанные в черные впадины, они остро и беспокойно мерцали из глубины, показывая ум причудливый и капризный. Взгляд их был текуч и переменчив: злой и непоследовательный, не согласующийся со слащавой улыбкой на нервных, подрагивающих губах. Петр Аркадьевич считал себя опытным физиономистом. Да, этот взгляд и этот рот, большой и неправильный, обнажали характер, полный беспорядочных страстей, дерзкий, склонный к порокам.

– Садитесь, – властно сказал он и приступил к намеченному. – Распутин Григорий, мещанин села Покровского Тобольской губернии, женат, двое детей, ныне проживаете на Гороховой, шестьдесят два, правильно, если не ошибаюсь?

Распутин кивнул.

– Хочу обратить ваше внимание на имеющиеся у нас сведения о вашем недостойном поведении как на дому, так и в общественных местах, в гостиницах «Астория», «Бель-вю» и других…

– Земное это, – прервал Распутин. – Пускают обо мне всяко худое, смущают. Да ты чо? Не беги, не беги глазами, не елозь.

Петр Аркадьевич с изумлением уставился на мужика. Почувствовал что-то таинственное, ускользающее и затягивающее – черный омут, мерцающий в неведомой глубине.

– Не будете безобразничать, не будет у нас и повода.

– Грех, батюшко мой, грех. Дак бог всемогущий любит, когда согрешимши каются… А не согрешишь – в чем и каяться-то?

«Чушь!.. Сектант, хлыстовец, что ли? – подумал Столыпин, не в силах оторвать взгляда от лица Григория и чувствуя все возрастающую усталость и сонливость. – Хитер, себе на уме…»

А Григорий продолжал скороговоркой, шепелявя:

– Создатель – он все видит, ему все знамо. Сколько восхваляют иных, а ничтожны их поступки в глазах бога и недостойны они награды… Бог излил на человека свои дары, а он, тварь земная, все к животному стремится, к дурному, и душа евойная денно и нощно страдает в борьбе…

Столыпин понимал всю нелепицу этой сермяжной проповеди, но против силы слушал ее – и не столько сами слова, сколько голос, обволакивающий, странного тембра. Его звучание само по себе вызывало беспокойство и в то же время погружало в странное состояние. «Засыпаю я, что ли?..» Веки его тяжелели. Он перевел взгляд на часы: «Время предобеденного сна?..»

– Да ты смотри, смотри, не боисся! – вкрадчиво проговорил Григорий, поднял руку и двумя пальцами повел в воздухе сверху вниз, слева направо, будто осеняя. Сам он неотрывно смотрел куда-то в переносицу Столыпину, и Петр Аркадьевич уже не мог уловить его взгляда.

Он почувствовал тяжесть в руках и ногах, глаза его неодолимо слипались. Но почему-то не было страха перед этим неизвестным состоянием, наоборот, он испытывал приятную теплоту и покой.

Противясь, он пробормотал:

– Довольно. Извольте слушать меня…

– Дык брось ты! Не торописся. Неразборчива жадность бередит твою душу… Ох, развращенна человечья душа! У-у, развращенна как у дикого вепря!.. Вы, сильные, живете в роскошестве и упоении страстями да удовольствиями… Не бессмысленны енти страсти, коль пожираем человек честолюбием и подчинил свой разум служению смерти…

– Да как ты смеешь!..

Слова Петра Аркадьевича звучали отголоском какой-то мысли, которую он не в состоянии был сам осознать до конца.

– Не ершись, не ерепенься! Думать, силен ты и велик?.. Все мы слабы и ничтожны перед богом… Хулим его, что оставил бродить нас в потемках, а сами глухи и слепы, как котята, – не слышим, не видим, не прозревам ужа-асного конца своего… Да не елозь ты, сюды гляди, на мене, кады я говорю!..

Волевым усилием разорвав наваждение, Столыпин распрямился.

– Замолчать! – Он гневно ударил кулаком по столу. – Молчать, это я говорю! Вон отсюда! И впредь извольте вести себя пристойно, иначе нами будут приняты необходимые меры!

Мужик словно бы и не слышал. Он поднял руку, растопырил пальцы, начал считать, бормоча под нос:

– Июнь, июль… – Его бормотание стало почти не

различимым, сливаясь в угрожающий свистящий шелест. – Мироны-ветрогоны, Стратилат-тепляк… – Он

загнул четыре пальца, повысил голос. – Симеонов день!.. Уже секира при корне дерев лежит!

– Вон отсюда! – закричал Столыпин, готовый нажать электрический звонок, соединенный с комнатой, где дежурили телохранители.

Распутин поднялся, оправил поддевку и, скрипя сапогами, засеменил к двери. Обернулся. На искаженном лице его было выражение мстительной злобы.

– Осень будет ранняя, – с угрозой просвистел он и вышел, осторожно, холопски притворив дверь.

У Петра Аркадьевича разламывалась от боли голова. «Неужели гипноз? – подумал он. – Каббала… Мистическая чепуха… Что он плел о Мироне и Симеоне?..» Распутин – весь его облик, темные слова, сам голос растревожили. Испугал?.. Столыпин не считал себя трусом, да и не был им. Хотя и не чувствовал себя так покойно, как до взрыва его дома на Аптекарском острове в шестом году. Бомбу взорвали эсеры-террористы. Они явились на прием в мундирах жандармских офицеров, но в касках старого образца – за две недели до того каски были заменены новым головным убором. Этим визитеры и привлекли внимание охраны. Когда попытались их задержать, террористы взорвали бомбу. Погибли и они, и много было других жертв. Тяжело ранило дочь и сына, но сам Петр Аркадьевич не пострадал, хотя взрыв был такой силы, что снес половину здания. Столыпин оставил резиденцию на Аптекарском острове, переехал в Елагин дворец, распорядился выставить снаружи и внутри часовых и запретил доступ в дворцовый парк. В город он выезжал в малоприметных каретах с зашторенными окнами, сам не знал, по каким улицам его везут – этим ведал начальник личной охраны. Даже когда выезжал на прогулки, не мог позволить себе остановить экипаж в любом месте. Но все это диктовалось не страхом, а благоразумием.

Однажды, правда, он пренебрег и благоразумием. В сентябре минувшего, десятого года проводился первый авиационный российский праздник: русские летчики, обучавшиеся во Франции, показывали на «Блерио» и «Фарманах» свое мастерство. Столыпин приехал на смотр. И когда в сопровождении свиты обходил строй монопланов и бипланов, один из летчиков, штабс-капитан Мациевич, предложил: «Не согласитесь ли, господин министр, совершить со мной полет?» – «С удовольствием!» – ответил он и тут же забрался в кабину. Накануне, из доклада директора департамента полиции, он узнал, что именно этот офицер, будучи в Париже, весьма тесно сошелся с революционерами-эмигрантами и вступил в некую боевую террористическую организацию. Чем руководствовался Петр Аркадьевич, соглашаясь на полет: проверял свою храбрость или взыграло самолюбие? Нет, он был фаталистом: чему случиться, того не миновать. Он приучил себя к мысли, что умрет не своей смертью. Так почему бы и не испытать судьбу?.. К тому же – незнакомое и дивное ощущение полета. Ревел мотор, бил в лицо упругий воздух. Внизу лежала расплющенная земля, и все на ней было так мелко… Они сделали большой круг над полем. Мациевич обернулся с переднего сиденья и прокричал: «Не желаете ли продолжить?» Хватит, решил он и отрицательно махнул рукой – от вибрации, качки и ветра к горлу уже подкатывала тошнота. Когда он снова оказался в окружении свиты, бледный Зуев прошептал: «Штабс-капитан Мациевич – тот самый!..» «Знаю», – спокойно ответил Столыпин, как бы наградив себя. А через день прочел донесение: при очередном полете Мациевич упал с большой высоты и разбился насмерть. Случай? Или сообщники офицера исполнили приговор – за то, что их сотоварищ не воспользовался моментом?..

Но хотя Столыпин и привык к мысли, что не доживет до старости, погибнуть хотел геройски. И легко, без физической боли – к стыду своему, он переносил ее трудно. Погибнуть не так, как большинство его предшественников, Сипягин, Плеве – от руки террориста, от рвущего тело метательного снаряда. «Что там плел мужик? „Не слышим, не видим, не подозреваем ужасного конца…“ Да еще из евангелия от Матфея: „Уже секира при корне дерев…“ Каких еще дерев? Да он пьян был, видно, а я безмерно переутомился и не поспал перед обедом… Вот оно, быдло. Как же: „Не противься злому; кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую…“»

Эта саркастическая мысль обращалась уже не к Распутину, а к писателю-графу, неусыпному его оппоненту. «И с таким вот хамом петь в унисон о непротивлении злу и о любви к ближнему, ваше сиятельство? Увольте! За порядок и спокойствие в империи отвечаю я. И буду спрашивать с нарушителей оных по всей строгости, невзирая ни на каких заступников!..» Он вспомнил: в последнем письме Толстого – том, раздобытом «Блондинкой», тоже было что-то угрожающее, тоже о неминуемой смерти. Чушь!.. А этот – опасен. Государственно опасен. И сам по себе, и особенно теми, кто стоит за ним. Отныне в Распутине Столыпин приобрел еще одного непримиримого врага. «Ничего, одолею: не таких в порошок стирал!..» Он спрятал папку с досье в сейф и вызвал адъютанта:

– Пригласите полковника Додакова.

Головная боль не оставляла, и Петр Аркадьевич слушал доклад рассеянно. В конце сказал:

– Государь с семьей в августе намерен посетить Белгород, где предстоит открытие мощей святителя Иоасафа, а затем предполагает присутствовать в Киеве на открытии памятника Александру Второму и на маневрах войск в Чернигове и Овруче. – Он оценивающе оглядел сухощавую фигуру полковника, задержался на его замкнуто-внимательном лице. – Дворцовый комендант просил назвать офицера, который возглавит в поездке личную охрану государя. Думаю, вряд ли найдется кандидатура достойнее вашей.

Додаков вытянулся:

– Ваше высокопревосходительство!.. – Голос его дрогнул. Полковник не мог скрыть чувства признательности.

Каждая подобная поездка венчалась для офицеров охраны царскими подарками, орденами, продвижением по службе, повышением в чинах. Столыпин считал Додакова достойным наград. Но он умолчал, что высшее наблюдение за охраной во время предстоящего путешествия Николая II возложено на товарища министра внутренних дел Курлова. А Петру Аркадьевичу нужен неусыпный глаз именно за своим ближайшим помощником – и недругом. В заключение Столыпин приказал Додакову обратить особое внимание на Распутина во время его визитов в Петергоф и Царское Село.

Оставшись один и чувствуя безмерную усталость – о сне нечего было и думать, – он, прежде чем отбыть на обед, снова достал досье. Вот, отдельным листком, подшито изречение Вырубовой: «Ему дарованы высшая мудрость, знание людей и предвидение событий». Дура и истеричка!.. Но что, если мужик действительно обладает гипнотической силой и воздействует ею на царя, Александру Федоровну и иже с ними?..

Листая досье дальше, он снова натолкнулся на фразу, схваченную Додаковым: «Не ндравится нам евойная рожа…» Сейчас эта фраза не вызвала смеха. Кому это «нам»? Только ли Распутину? А не следует ли из этих слов, что в царских покоях плетется заговор против самого Петра Аркадьевича?..

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

13-го июля. Среда

День простоял дивный с легким бризом. Хорошо покатался с Татьяной в двойке во время общешлюпочного учения. В 12 час. Аня ушла в Выборг. После завтрака съехал на телеграфную станцию и в 2 1/4 отправился пешком к каменоломням с десятью сопровождающими. Пришел туда в 4¾, так же скоро, как прошлый раз. На большом моторе вернулся на яхту в 5½. После чая читал Аликс. На Падио был лесной пожар, кот. потушили команды с отряда. Поиграл вечером в кости.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Два вагона с паровичком, дребезжа и раскачиваясь, катили по узким рельсам. Свой ежедневный путь паровичок начал от города Арпажон в департаменте Сены и Уазы и завершал в самом центре Парижа, у Одеона.

Серго жадно смотрел в окно. Здесь, среди распаханных пологих холмов, покрытых пестрыми лоскутьями полей и виноградников, он провел несколько недель. Вряд ли ему доведется побывать в этих краях снова. Но в памяти он сохранит их навсегда. Как и все пять месяцев своей жизни во Франции – день за днем, с того часа, как на окраинной парижской улочке Мари-Роз разыскал он малоприметный дом под номером четыре. Он вспомнил, как втолковывал консьержке, кто именно ему нужен. Он мог объясниться на грузинском и русском, на армянском и персидском, на арабском и на турецком, на худой конец. Но консьержка лишь разводила руками и что-то сердито бормотала по-французски, пока не догадалась, что этот восточной наружности, большеносый, черноглазый молодой человек спрашивает тех русских, которые живут на втором этаже.

Позвала квартирантку. По лестнице спустилась женщина. Выпуклый лоб, гладкие волосы собраны на затылке в пучок. На лице выражение легкого удивления:

– Да, мсье?

– Я – Серго. Серго Орджоникидзе, – проговорил он, еще не уверенный, что перед ним тот человек, к которому добирался столько времени.

– Ах, Серго! Очень рада! – Лицо женщины оживилось. Она протянула руку. – Надежда Константиновна. Мы давно, хотя и заочно, знакомы, не так ли? Так что же мы стоим? Прошу!

Они поднялись по лестнице. Надежда Константиновна отворила дверь в квартиру по левую руку от площадки. Серго увидел в прихожей старушку с добрым лицом.

– Моя мама – Елизавета Васильевна. А это, мама, наш товарищ из России. – Повернулась к нему. – Сейчас вы откуда?

– Из Баку, – ответил он.

– А где остановились?

– Прямо с вокзала – к вам…

– А ваши вещи?

– Все свое ношу с собой. – Он рассмеялся.

– Понятно. Как обычно. – Она тоже улыбнулась. – Снимайте плащ.

Из прихожей дверь вела в небольшую комнату с двумя окнами. Книги на этажерке, книги на подоконниках и прямо на полу. У стены меж окнами стоял некрашеный стол, покрытый черной клеенкой и тоже загруженный книгами и журналами. И на тахте, устланной серым покрывалом, лежали книги и газеты, а с краю примостилась шахматная доска и раскрытая коробка с фигурами. Застекленная приоткрытая дверь вела в нишу, где стояли две узкие железные кровати.

– Располагайтесь. Здесь – рабочий кабинет Владимира Ильича. Сейчас он в библиотеке, не знаю, когда и вернется. Ну, да не беда! Отдохните пока.

Надежда Константиновна быстро накрыла стол на кухоньке, служившей, видимо, и столовой и гостиной. Поставила вазочку с вареньем, принесла коробку печенья.

Владимир Ильич пришел скоро. Тоже обрадовался: слышал-то о Серго давно и письма его получал, а вот увидел впервые.

– В школу приехали? Очень хорошо! Читал, читал ваше послание!

Еще прошлым летом, в Реште, получив очередной номер «Социал-Демократа» и узнав из газеты о решении партийного Центра организовать школу по подготовке пропагандистов и организаторов для революционной работы в России, Серго написал в Париж: «Товарищи, имейте в виду, если здесь мне удастся собрать предполагаемую мной сумму, то, несмотря на то что я в настоящее время в Персии, все же по открытии школы приеду, и вы должны будете допустить в школу меня в числе других». В ту пору он занимался пересылкой через Персию в Баку нелегальной литературы, поступавшей из Парижа. Тючки и пакеты отправлялись из порта Энзели через Каспийское море в Баку в трюмах пароходов – в судовых командах у Серго было много надежных матросов. Но выбраться в Париж ему удалось лишь спустя семь месяцев.

– Не опоздали, – успокоил Владимир Ильич. – Школу сможем открыть еще не скоро – много проблем…

Они проговорили допоздна. О той первой встрече с Лениным Серго написал в Баку: «Ленин с внешней стороны похож на типичного русского рабочего. Низенький, с лысой головой и киргизским разрезом глаз. В разговоре ничуть не дает чувствовать, что дело имеешь с человеком, стоящим в миллион раз выше тебя, напротив, с первой же встречи как будто обнимает тебя всей душой. Я оставался у него часа 3 – 4. Беседовали обо всем, о Персии, о Баку, о Кавказе и др. Потом мне нашли комнату и поместили…»

«Поместили» неподалеку, в пригороде Фонтеней-о-Роз, где секретарь школьного комитета товарищ Александров снял помещение для приезжающих. Серго записался в домовой книге как Саркис Назарьянц. Когда в следующий раз он наведался к «Ильичам», Надежда Константиновна повела его в прихожую, открыла дверцу стенного шкафа:

– Выбирайте, что нужно для хозяйства.

Полки были заставлены разномастными тарелками, чайниками, чашками и кастрюлями.

– А спиртовка у вас там есть? А вилки-ложки? Не стесняйтесь. Тут все – с бору по сосенке. Уезжающие товарищи оставляют, приезжающие – разбирают. – И нагрузила ему целую сумку.

Пока, до открытия школы, Серго включился в работу парижской партийной группы, стал помогать большевикам в редакции и экспедиции «Социал-Демократа».

Занятия начались в конце мая. Но Владимиру Ильичу было не по душе, что школа находится в самом Париже – большой город, много глаз, суета. Он хотел найти место поспокойней и укромней.

В свободные часы он обычно отправлялся в велосипедные прогулки по окрестностям. Серго уже знал, что такие путешествия доставляют Владимиру Ильичу огромное удовольствие. Две новых машины подарила его мать, заказала в Берлине и переслала в Швейцарию, где они жили до переезда в Париж. «Когда получил велосипеды, радовался как ребенок», – снисходительно и ласково сказала Надежда Константиновна. Серго и сам видел, как ухаживал за ними Владимир Ильич: смазывал, чистил, латал камеры. Велосипед был надежным его помощником. Национальная библиотека, в которой он обычно работал, находилась далеко от Мари-Роз, и добирался он туда, лавируя меж трамваями, машинами и каретами. Оставлял велосипед на лестничной площадке соседнего с библиотекой дома, за что платил консьержке. Однажды вернулся за велосипедом, а его нет. Консьержка заявила, что она не бралась стеречь, а лишь разрешала ставить на лестнице. Владимир Ильич был очень огорчен: подарок матери. Пришлось обзаводиться новым велосипедом… И вот теперь, во время одной из дальних поездок, он обратил внимание на небольшое селение, вытянувшееся вдоль Орлеанской дороги.

В селении была лишь одна улица, гордо именовавшаяся «Гран-рю» – «Главная». Приземистые дома, за ними – огороды и сады. Пыльная деревушка считалась, правда, местом историческим: однажды враждующие армии католиков и гугенотов заключили здесь «маленький мир» – «маленький» потому, что он вскоре был нарушен. В те стародавние времена селение было станцией дилижансов, где форейторы меняли лошадей. В центре улица расширялась, и на крохотной площади перед домиком мэра красовалась бронзовая статуя композитора Адана, сочинившего комическую оперу «Почтальон из Лонжюмо». Тут же на постаменте располагался форейтор в шляпе с пером, в камзоле и ботфортах. Хотя до столицы меньше двадцати верст, крестьяне жили здесь патриархально, стучали по мостовым деревянными сабо. Деревушка была избавлена от внимания туристов, не было в ней ни одного полицейского, а обязанности мэра исполнял крестьянин-виноградарь.

Владимир Ильич решил, что это место как нельзя лучше подходит для размещения партийной школы. Слушателей можно представить мэру как сельских учителей из России, собравшихся на семинар. Впрочем, симпатичного виноградаря подробности интересовали мало. Главное – приезжие будут платить его односельчанам за наем помещений и покупать у крестьян провизию, а это какой-никакой доход.

Под класс для занятий нашли большой застекленный сарай на Гран-рю. Некогда сарай предназначался для карет, потом в нем была столярная мастерская, а в последнее время – склад всякого хлама. Стены-окна сарая выходили и во внутренний двор, и на соседнюю улицу. Каждая стена имела дверь – немаловажное преимущество, хотя ничто здесь не предвещало тревог… Ученики школы устроили аврал: вооружились ведрами, щетками, скребли и чистили, устанавливали столы и скамьи. Командовала товарищ Инесса. Такая необычайно красивая, что Серго с трудом мог оторвать от нее взгляд. Золотоволосая, большеглазая, по-девичьи гибкая, она, мило грассируя, отдавала приказания, сама показывая пример – засучила рукава и орудовала мокрой тряпкой. Серго решил: одна из слушательниц. Оказалось, преподавательница! Год назад она в Брюсселе сдала экзамены на лиценциата экономических наук, а весной окончила еще и гуманитарный факультет Сорбонны. Здесь, в Лонжюмо, Ленин поручил ей читать лекции и вести занятия. Товарищ Инесса арендовала на свои деньги и этот застекленный сарай, и сняла несколько комнатушек для учеников, помещение для общешкольной столовой. Сама она поселилась на втором этаже того дома, где под крышей, в узкой мансарде, обосновался Серго и еще двое слушателей – Захар и Семен.

Увидев Инессу с рослым мальчуганом, Серго удивился:

– Как похож! Неужели у вас такой большой сын?

Она рассмеялась:

– Андрюша – младший. У меня еще четверо. Два сына и две дочурки. – В ее голосе были и гордость и грусть.

Позже Серго узнал: четверо там, в России, куда ей, беглой из Архангельской ссылки, дорога заказана. И еще узнал: жена богатого московского текстильного фабриканта, товарищ Инесса уже много лет – куда больше, чем Серго! – безраздельно занята революционной работой. Серго смотрел на нее завороженными глазами. Так же смотрели на нее и все другие.

Начались занятия. Владимир Ильич, Надежда Константиновна и Инесса Федоровна остались жить здесь, а другие лекторы приезжали из Парижа. Лето выдалось жарким. Вечерами, после занятий, гурьбой шли купаться на реку с красивым названием Иветта, иногда отправлялись и в дальние прогулки в долину, к башне старинного замка. Россияне ходили босиком, чем приводили в изумление местных жителей.

Серго видел, как в свободные часы Владимир Ильич оставлял дом и из пыльной деревушки уходил с книгами в поле или уезжал на велосипеде к аэродрому Бретеньи-сюр-Орж, неподалеку от Лонжюмо, – он с неослабным интересом следил за развитием воздухоплавания, не пропускал ни одного «митинга» аэропланов на аэродромах под Парижем.

После окончания школы каждый слушатель должен был вернуться на революционную работу в Россию. Поэтому курсанты не знали подлинных имен друг друга. Просто: «Петр из Сормова», «Савва из Екатеринослава», «Вано из Тифлиса»… Можно было лишь догадываться об их профессиях: Петр – кровельщик, Иван – металлист, Олег – электромонтер… Ближе, чем с другими, Серго познакомился с петербуржцем Захаром, рабочим-кожевенником, судя по оброненным словам – участником революции пятого года, и литейщиком Семеном, начавшим работу в партии еще в конце прошлого века. Но даже и с ними, выполняя требование Владимира Ильича о строгой конспирации, он о личном говорил мало.

Захар, правда, однажды рассказал, как сам стал революционером:

– Считай, совсем еще пацаном был, подмастерьем у сапожника, когда все переменилось в моей жизни… И раньше доводилось слыхивать о каких-то «сицилистах», но смысла этого слова не понимал. Знал лишь: «сицилисты» идут против царя, жандармы ловят их и засылают, куда Макар телят не гонял. А как идут? Зачем? За что?.. В то лето в наше местечко вернулся молодой рабочий. Хлопца выслали за участие в забастовке на заводе. Теперь, как только он вернулся, жандармы снова хап его – и в участок. Прибежали с улицы к нам в мастерскую соседи: «Братцы, вы только послушайте!» А из окон участка такие душераздирающие крики, что волосы дыбом. А как подойдешь, когда на ступенях – ражий жандарм с револьвером и шашкой?.. Наутро власти объявили, что рабочий тот покончил с собой в участке – повесился на лохмотьях. Отдали тело его родным. Как увидали страшные кровоподтеки, рану в паху – поняли: наглое и открытое убийство беззащитного! И тут забыли мы о страхе. Не было ни одного рабочего и ремесленника в местечке, кто бы не возжаждал мести. Сотни агитаторов не сумели бы так пробудить наше пролетарское сознание, так сплотить нас, как это преступление царских охранников. На демонстрацию вышли все! Я услышал такие слова над могилой ни кому прежде, как мне казалось, не знакомого хлопца, почти моего ровесника, что в голову вдруг вонзилась мысль: есть, оказывается, великое братство, есть умные друзья, которые способны указать цель жизни! Эта мысль и перевернула мою душу, толкнула к тому братству!..

В голосе Захара звучала горячность, не остуженная временем.

Он помолчал, потом с усмешкой, хмыкнув в усы, завершил свой рассказ:

– Ну а через год на той же самой улице арестовали и меня уже как члена революционной организации. Бросили в тот же самый участок. А потом известно что: Сибирь-матушка…

Сюда, в Париж, Захар добрался после очередного побега – из Тобольской губернии, перед тем два года отсидел в Николаевских ротах в Перми.

Семен не был разговорчив. Откуда, как оказался здесь – ни слова. Серго думал: вот так через месяц-другой разъедутся они в разные стороны, и если доведется еще встретиться – то разве что в «Крестах», «Бутырках» или на сибирском этапе…

Занятия шли по расписанию. Каждый день – три или четыре полуторачасовых лекции: политическая экономия, теория и практика социализма в России, история социалистического движения в Европе, рабочее законодательство, курс исторического материализма, да еще лекции по литературе и искусству, семинары, диспуты… Университет! Давненько не приходилось так напряженно шевелить мозгами – это тебе не фельдшерская школа в Тифлисе. Только бы не ударить лицом в грязь перед Владимиром Ильичем, товарищем Инессой или товарищем Александровым!..

С полуночи по Гран-рю начинали скрипеть тяжело груженные фуры. Крестьяне со всей округи везли в Париж к утренним базарам цыплят и поросят, спаржу и молодую картошку, первые фрукты и прошлогоднее вино. Казалось, то скрипят зубы ненасытного города, ворчит его чрево. Дорога затихала лишь к рассвету. С первыми петухами падал на койку и Серго. Чтобы через два часа бодрым, с выбритыми до синевы щеками и блестящими от волнения глазами сидеть за широким, грубо обтесанного дерева, столом и во все уши слушать певучий, с милым французским «р» голос лиценциата экономических наук и бояться пропустить хоть одно слово.

В последние дни Владимир Ильич, проведя занятие или прочитав лекцию в школе, уезжал из Лонжюмо в Париж. Вконец усталый, возвращался уже к полуночи. Однако утром непременно приходил в их сарай-класс.

Однажды после лекции он попросил Серго:

– Загляните ко мне вечерком вместе с Захаром и Семеном.

А когда они разместились в тесной его комнатке за столом с неизменным самоваром, сказал:

– Вы, товарищи, уже давно в Париже и имели возможность разобраться, что к чему… Надеюсь, вы понимаете, что наша партия подошла к одному из критических моментов. И мы, большевики, должны напрячь все силы, чтобы до конца выяснить свою принципиальную линию, сплотиться – и опять, как прежде, вывести партию на верную дорогу. Не так ли, товарищи?

Они слушали очень внимательно.

– В России – все приметы нового революционного подъема. Поэтому нам тем более необходимо дружно взяться за восстановление действительно революционной РСДРП. А для этого первое и главное – решительно и окончательно порвать с ликвидаторами, которые стали, по существу, прислужниками Столыпина. Вы согласны со мной?

– Конечно, Владимир Ильич, разве надо нам подтверждать? – даже обиделся Семен. – Мы и рвались сюда, в Лонжюмо, чтобы вооружить себя для такой борьбы.

Ленин добро и устало улыбнулся:

– Да, я был убежден, друзья, что мы – единомышленники. Но кроме ликвидаторов в партии есть и другие враги. Скрытые, тем более опасные – это прежде всего Троцкий и подобные ему. Их компания вреднее всяких ликвидаторов. Я думаю, что ликвидаторы ясны рабочим, тем более что они прямо излагают свои взгляды. А Троцкий обманывает рабочих фразами о «примирении всех враждующих» и прикрывает этим ликвидаторское зло. Троцкий явно повернул к ликвидаторам. И наш с вами долг предупредить всех большевиков об этой опасности и призвать их к сплочению сил, вы согласны со мной?

– Какие могут быть разговоры! – Серго было непонятно, зачем Ленин говорит сейчас все это: неужели еще не верит, что и сам Серго, и Семен, и Захар – неколебимые его сторонники?

– Так вот, друзья: вчера закончилось совещание членов ЦК. Принято наконец решение о всероссийской общепартийной конференции. Провести ее надо во что бы то ни стало и как можно быстрей. Нашу партию может вывести на дорогу только большевизм, чуждый шатаний и влево и вправо.

– Я уверен: на конференции победим мы! – взмахнул рукой Серго.

– Я тоже глубоко убежден в этом. Прежде всего потому, что на конференции будут делегаты от российских комитетов. А рабочий класс, рабочие-партийцы не дадут ликвидировать партию. Они работают под нашими лозунгами. – Владимир Ильич отпил чаю, похрустел сухарем. – Так вот, друзья мои, – он оглядел сидящих за столом. – для подготовки конференции ныне создан Организационный комитет. Теперь предстоит архиважная, дьявольской трудности работа уже непосредственно в России.

Серго переглянулся с товарищами. Почему Владимир Ильич рассказывает им, слушателям школы, о совещании цекистов и их решениях?.. Он не успел додумать эту мысль, как Ленин сам сказал:

– Намечено послать в Россию наиболее опытных и надежных товарищей – уполномоченных этой комиссии. Я думаю, что с таким заданием лучше всего справитесь вы трое.

Серго не сдержал восторженного восклицания. Заторопился:

– Когда ехать?

– Чем скорей, тем лучше. Работа будет гигантская. Надо не просто объехать все крупные промышленные центры. По существу, во многих городах партийные организации разгромлены или бездействуют. Надо их восстановить, вернуть к жизни. Надо, чтобы эти организации и комитеты выбрали своих представителей в будущую Российскую организационную комиссию, а затем чтобы эта комиссия уже провела на местах выборы делегатов на конференцию.

Ленин снова внимательно оглядел каждого, будто бы окончательно выверяя для себя: справятся ли?

– Не беспокойтесь, Владимир Ильич.

– Вы должны знать: задание черезвычайно опасное. Судя по письму, которое одному из арестованных товарищей-цекистов удалось переслать из тюрьмы, жандармы следили за каждым их шагом в течение нескольких месяцев. Видимо, у полиции имеются хорошо осведомленные агенты. Будьте крайне осторожны!

– Конечно! – Серго уже испытывал нетерпение. Как в детстве, за мгновение перед дракой. И страшновато и так жаждешь схватки!.. – Куда ехать?

Они начали обдумывать маршруты. Захар выбрал Питер, Москву и Центральную промышленную область – у него там были старые связи.

– Я хорошо знаю Урал, – сказал Семен.

– Ну а мне, если можно, поручите Закавказье и прочий юг.

Владимир Ильич согласился с таким распределением районов.

– В Париже, с товарищами из ЗОК – так будем отныне именовать Заграничную организационную комиссию – обсудите все: адреса явок, пароли, контрольные сроки. ЗОК снабдит вас документами и деньгами. Договоритесь о связи, получите шифры для переписки, – наставлял их Ленин. – Еще раз предупреждаю: осторожность и осторожность! Дело поручено вам архиважное, первостепенное для партии в данный момент. Выезжать будете по одному, в разное время, под благовидными предлогами. Ни один из учеников школы не должен знать об истинной причине вашего отъезда.

Следующим утром Серго, как обычно, сидел на занятиях в сарае, старался внимательно слушать, но не мог уловить мысли лектора. Наблюдая за товарищем Инессой, позволив себе открыто любоваться ею, думал: «А она знает?.. Нет, не знает… Да и что ей до меня?..» В этой мысли были и грусть и облегчение.

Арпажонский паровичок останавливался в Лонжюмо в полдень. Еще с вечера Серго стал жаловаться товарищам, что у него разболелись уши – сил нет. Надо съездить в Париж к врачу.

И вот уже пыхтит паровичок, поднимаясь на лесистый гребень Роше-де-со, возвышающийся над Иветтой. Сколько воспоминаний связано отныне и с этой долиной, и с этим песчаным берегом реки. Вон вдали башня замка, где побывали они несколько дней назад. А впереди синь неба над горизонтом подернута желтизной. То уже марево Парижа..

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Уже который день Антон жил в избе лесника.

Безделье начинало томить его. Попробовал наколоть дров, да не совладал с тяжелым топором, вогнал в полено – не вытащил. Сил еще не было.

Предложил Жене:

– Пойдем в лес?

Узкая тропинка вела от калитки в чащу. Через десяток шагов девушка уверенно свернула с нее. Когда-то не одна буря прошла над тайгой. Огромные стволы ветровала, полусгнившие, обросшие лишайниками, преграждали путь. Евгения находила лазы – арки под ветвями, Антон едва поспевал за ней. Вскоре они вышли к просеке, по которой тянулась другая тропинка с заметно вбитой в землю травой.

– Куда это? – насторожился он. – В станицу?

– До ближнего жилья отсюда верст сто! – беспечно махнула рукой девушка. – Вон в той стороне, – она показала вдоль просеки, – старатели моют золото. А по этой тропинке к ним спиртоносы ходят. Это торговцы, на своем горбу старателям водку таскают и всякую снедь, меняют на золото. Их еще «горбачами» зовут. Дорога эта, Прокопьич говорил, так и называется «тропой спиртоносов». Здесь, случается, подстерегают горбачей бандиты. Тут нравы такие! Да что мне вам-то рассказывать…

«Она и вправду думает, что я тоже „придорожник“…»

Наверное, старик был с Женей разговорчивей или она и раньше знала лес: называла каждую пичугу – это рыжая овсянка, а вон та – голубая сорока, там – славка-завирушка, над головой в кроне – неугомонная кедровка… Он же мог отличить лишь тружеников-дятлов, примостившихся на стволах сосен. Лес уже не так звенел разноголосьем, как в те дни, когда брели по нему Антон и Федор: птицы были заняты вскармливанием детенышей. Девушка показала на ягодник, где кормятся тетерева и глухари, отыскала среди зарослей стланика и вереска гнездо куропатки. Птенцы были еще маленькие, в пуху. Куропатка-мать закричала и, взъерошенная, отважно бросилась навстречу опасности…

Теперь Антон и Евгения отправлялись в лес почти каждое утро. Однажды они забрели в малинник. Кусты были усыпаны спелыми ягодами. В гуще зарослей что-то тяжело заворочалось.

– Медведь небось, – спокойно сказала девушка. – Прокопьич говорит: летом он не страшный, потому что сытый. Сюда даже тигры и барсы заходят. С Амура.

Антон чувствовал, что лес возбуждает, увлекает Женю своим щедрым и разнообразным великолепием, а она сама предстает как бы в роли хозяйки, принимающей гостя. В лесу она уже не казалась ему такой тщедушной. Ходьба горячила ее, румянила впалые щеки. Только ли ходьба?.. Поджидая ковыляющего на неверных ногах Антона, она поднимала глаза, и в них была радостная настороженность. Что-то заглушая в себе, она тараторила, тараторила без умолку. Но однажды осеклась, привалилась к мшистой поверженной осине, затряслась в кашле.

– Что с вами? Что с тобой? – Антон взял ее за худые плечи.

Девушка отстранилась, зажала рот платком. Потом отвернулась, вытерла лицо.

– Не обращайте внимания… – в глазах ее были слезы.

Глухой, глубокий, будто рвущий легкие кашель испугал Антона – так заходился Федор.

– Пошли из этой сырости!

На солнце она отдышалась. Но мертвенная бледность долго не сходила с ее лица. Кто же она, как сюда попала? Антон не решался спросить. В этих краях не принято спрашивать.

Но однажды она сказала сама:

– Я тоже беглая. Ссыльнопоселенка… Мы втроем ушли, по реке. Лодку перевернуло на перекате. На дне остались все вещи и деньги. Сами-то хоть выбрались… Когда Прокопьич нашел меня, тоже едва жива была. – Она горько улыбнулась. – Вот такая история… Так и не знаю, где те двое моих товарищей.

– Давно это случилось?

– Еще весной.

– Что же, отсюда дальше ходу нет?

Она задумалась.

– Куда?.. Болею я. Обожгло легкие в морозы… Да и Прокопьича оставлять одного жалко, как дочь я у него…

«Ссыльнопоселенка… И ее сюда, совсем девчонку… И теперь тоже беглая…» Антон чувствовал к ней уважение, теплое, братское. Девушка уже не казалась ему такой дурнушкой. И она сама нуждалась в сострадании и помощи.

Когда они возвращались в зимовье, соболенок встречал их у порога избы. Поднимал мордочку с быстрыми глазками, скалился, пушил хвост. Брал еду уже и с руки Антона. Насытится, потом метнется вдоль стены, тыча нос в щели половиц.

– Гроза мышей, – Евгения сыпала зверьку в кормушку орехи и сушеную бруснику, рябину.

В избе жил и пушистый, полосатый, как тигр, кот. Поначалу Антон пугался, не расправится ли он с соболенком. Но зверек сам подбегал к коту, и они затевали возню, не больно кусая друг друга, опрокидывая на спину. Девушка бросала им клубок ниток, и они разыгрывались еще больше. Верх брал кот.

– Хозяин, – Евгения наблюдала за их забавной возней. – Катавася.

– Кот Вася?

– Нет, это его полное имя: Катавася. Не знаю почему.

Однажды, когда они снова были в лесу, Антон спросил:

– Вам хорошо здесь?

– Да… – с неожиданной тоской отозвалась Евгения.

– Хорошо! Прелестно! – Он почувствовал, как в душе его закипает злость. – Останетесь здесь на всю жизнь? Зачем же тогда занялись делом, за которое получили ссылку?

– Я боюсь… – Она понурила голову.

– Боитесь… Он боится, ты боишься, все боятся! Кто же тогда будет проламывать стену, если все кругом боятся?

– Не вам говорить! – отпрянула пораженная его вспышкой девушка. – Что вы знаете? Какое право вы имеете так говорить?

Она разрыдалась. Рыдания перешли в раздирающий грудь кашель.

«Зачем я так? Действительно, какое я имею право? Сам-то хорош…» – Он мягко погладил ее по плечу.

Окрепнув и решив, что уже не будет обузой, он попросил Прокопьича взять его с собой в обход.

– Ну, – согласился старик.

Они вышли туманным росным рассветом. Антон озяб, кутался в армяк. На ногах его были разношенные яловые сапоги лесника, на голове – картуз. От быстрой ходьбы он скоро разогрелся и устал. Заныли ноги. Но потом приноровился. Прокопьич шагал в развалку, а в то же время так сноровисто, что шагов не было слышно. Останавливался, глядел то вверх, то в заросли травы, и Антон, прослеживая его взгляд, различал и гнезда на деревьях, и лазы нор. Лес принимал своего хозяина спокойно и открыто. Прокопьич показывал гнезда, где еще недавно было полно, как в лукошке, яиц; коротко нарекал именами все в этом своем хозяйстве и, косясь на студента, не перестающего удивляться, сам многозначительно тянул:

– Ну-у…

Был июль, самый теплый месяц, «макушка лета». Солнце стояло «в обогрев». На полянах роняли лепестки огромные дикие пионы – марьины коренья и орхидеи, на болотцах цвели желтые лилии – волчьи сараны и грушанки. На смену уходящим цветам распускали бутоны альпийские астры, байкальские шлемники, лесные герани. Алели земляничные поляны, свешивала пунцовые гроздья смородина, сквозь густые листочки проглядывала припорошенная пыльцой, будто в инее, голубика… Прямо из-под ног вспархивали стайки птиц. За матерью летели, отчаянно трепеща крылышками, выкормыши. Суетились сороки, чуть ли не в руки давались жуланы. Паслись в траве, вылавливая насекомых, трясогузки. У синиц нельзя уже было отличить детенышей от родителей. Звонко перестукивались дятлы. Антон испытывал неизъяснимое гордое чувство: теперь он знает все это!..

В песню леса ворвался грозный рев. В полусотне шагов появился меж стволами солист – самец-гуран. Его голова была увенчана ветвистыми рогами, а мускулистое, напружиненное тело на легких тонких ногах покрывала лоснящаяся рыжая шерсть с большим белым пятном – «зеркалом» у хвоста. Гуран остановился, картинно повел головой, прянул в чащу. Антону стало даже обидно, что именем такого красивого доброго зверя здесь, в Забайкалье, называли казаков с желтыми лампасами и готовыми к расправе шашками.

Они ушли далеко от заимки. Путко проголодался. Но, к огорчению своему, он знал, что Прокопьич взял из дому только пустой котелок.

На вырубке лесник подошел к зарослям иван-чая и выдернул несколько растений прямо с корнями, стряхнул с них комки земли, оборвал со стеблей молодые побеги. Набрал целый пук. Потом, ступая след в след, Антон вышел за стариком к болотцу. На краю зыбуна рос камыш с коричнево-бархатными свечками. Прокопьич надергал и камыша, и стеблей тростника с сизо-зелеными жесткими листьями. Наконец на обратном пути к месту привала, на желтой поляне, он накопал корней одуванчика. У ключа обмыл корни, наполнил котелок. Выбрал открытое, несырое место, скинул ружье, расстегнул пояс. Потом собрал сухих веток, расчистил от высокой травы круг, уложил сушняк; надрал с березы лоскутья бересты; достал из кармана два камня, веревку, распушил конец ее, положил на один камень, а другим быстро и сильно ударил. Сыпанули искры. Прокопьич начал дуть на распушенный конец жгута, пока тот не задымился. Сунул его под бересту, и скоро закурился белый дымок, бесцветный огонь лизнул хворостину.

Одни стебли старик очистил и сложил кучкой на широких листьях, другие мелко нарубил и бросил в закипевшую воду, третьи нанизал на заостренные прутья и укрепил на рогульках над огнем. Антон с интересом наблюдал за ним. Прокопьич снял с огня котелок, достал из кармана кисет, посолил варево. Из того же бездонного кармана появились и две деревянные ложки.

– Ну-ко! – протянул он одну ложку Антону, приглашая его к трапезе.

Каким вкусным оказалось варево! Да и сырые корни камыша были сладкими, а хрусткие побеги иван-чая напоминали капусту. Сквозь заросли иван-чая Антон с Федором и пробирались в последний день их блужданий по горелому лесу. Если бы Антон знал тогда…

Он вспомнил, каким чуждо враждебным был тогда лес, ощетинившийся каждой своей иглой, словно бы прогонявший беглецов сквозь бесконечный строй шпицрутенов. Теперь же, умиротворенный и прекрасный, лес щедро открывал свои богатства. Чернели налившиеся соком ягоды. Антон помнил хинную горечь точно таких же. Но старик протягивал ему горсть – и ягоды оказывались душистыми и сладкими. Поднимал от ноги крепкий, с желтовато-серой мухоморьей шляпкой грибок, отдирал присохший лист, кусал, передавал своему спутнику – гриб на зубах похрустывал малосольным огурцом. Прокопьич выдергивал с корнем неприметную траву, какую Антон мог посчитать только бурьяном, и корни у нее были розовые, как у молодой морковки, и необычного вкуса. «Медвежий лук», черемша, десятки других съедобных растений, которые можно варить, жарить, печь, есть сырыми… Антон понимал – старик учит его. И молчаливо укоряет: как же можно было довести себя до такого истощения в этом зеленом царстве изобилия, где есть все, чтобы утолить голод и жажду, облегчить боль и залечить раны? И сам Антон думал: зачем же тогда все его знания, полная гимназия, семестры в Техноложке и Сорбонне, стеллажи прочитанных книг, если он так оторван от природы, беспомощен и беззащитен перед ней?..

Вечерами, когда они возвращались из лесу, их ждали то густой украинский борщ,, то настоящие сибирские шаньги и непременно чай, по местному обычаю забеленный молоком или сливками, а то еще и с солью, мукой или бараньим салом. Женя была отменной поварихой, она с удовольствием хлопотала по дому, прибирала, стирала. Только вот ей не шли на пользу ни чудодейственный лесной воздух, ни стариковы травы и живая вода – сырыми вечерами она заходилась кашлем. Некрасивая, робко-стеснительная, вялая. Чем больше набирался сил Антон, тем болезненней выглядела Женя, словно была в том какая-то тайная взаимосвязь.

Почувствовав, что окреп, Антон решил: пора. И, выбрав минуту, поделился с девушкой:

– Скоро уйду. Если хотите, будем выбираться вместе.

– Куда? – радостно и испуганно метнулся ее взгляд.

– Еще и сам не знаю. Но все равно надо уходить. Меня ждет дело. Можем как муж и жена, меньше будет подозрений в дороге.

Он вспомнил, как целую вечность назад плыл с Ольгой по Волге. Ольга – за «молодайку», Пелагею «по пачпорту», а он – за ее мужа, и как ловко обвели они тогда всех – и полицейских на берегу, и попутчиков на баржах. Да, всех, кроме самих себя… Он с тоской вспомнил Ольгу: глаза, насмешливые губы. Себя он обманул тогда больше всех… Неужели она еще там, в мюнхенской тюрьме? Может быть, уже на свободе, в Женеве – со своим мужем?.. Где?.. Здесь перед ним была другая женщина. Лицо ее шло красными пятнами, к глазам подступили слезы. Она прошептала:

– Уходить? Уже?..

– Лучше – высиживать в лесу и ждать, когда на зимовье набредут стражники?

– Жалко Прокопьича оставлять. И боюсь…

– Ну, знаете! Бежать из ссылки через тайгу не боялись, а тут!.. – Он осекся, вспомнив ее приступ кашля в лесу, и миролюбиво закончил: – Покатим до самого Питера! – Но тут же подумал: «А как покатим? Ни документов, ни копейки…»

– Жалко его оставлять, – повторила Женя, цепляясь за эту мысль как за соломинку. – И к вам он тоже как к сыну…

– Не могу больше отсиживаться здесь. Там меня ждут.

Прокопьич вызывал у Антона уважение и даже зависть. И все же ему казалось: уйдет – тот и не заметит. Что он для старика? Привык жить в лесу один, как колдун. И Евгении надо скорей в большой город, к докторам. Этот кашель… Антон видел темное, зловещее пятно на платке. Как же выбраться?..

Дни шли. Он уже совершенно выздоровел. Ноги все еще побаливали, но никогда прежде он не чувствовал такой силы в теле, никогда не были так налиты и туги его мышцы. Играючи помахивал колуном, и разлетались на поленья кряжистые чурки. Как-то выкатил из поленницы бревно. Увидел за ним цепь. Потянул. Выволок целый клубок кандалов, несколько пар. Побуревшие, со стертыми звеньями. Сразу узнал свои: еще блестит свежий разрез. Взвесил на руке: «Вроде не так и тяжелы. А те чьи?..» Бросил кандалы назад, за поленницу, привалил бревном. «Надо уходить…»

Спал он теперь не в амбаре, а на чердаке избы. В тот вечер поднялся к себе поздно.

Евгения жила внизу – Прокопьич уступил ей лежанку на печи, сам расстелил на широкой скамье овчину.

Антону было хорошо на чердаке, со светящимся в лунной ночи оконцем, он привык к шуршащим в сене полевкам.

Как выбраться? Взять в долг у старика? Да откуда у него деньги, зачем они ему? Если б были – дал, наверное, поверил бы… Где-то на здешних реках – вольные артели старателей-золотишников. Народ там такой, что паспортов не спрашивают. Наняться подручным на промывку? Но сколько ж это надо горб гнуть, чтобы заработать на дорогу? До осени, не меньше. А что, если?… Идея!.. Но осуществление ее зависит от Евгении.

Ему не терпелось поделиться своим замыслом. Свесил голову с чердака, позвал:

– Женя! Женя!

Девушка приоткрыла дверь в сени:

– Что случилось?

– Еще не спите? У меня есть план! Сейчас я к вам спущусь. Или лучше поднимайтесь сюда.

– К вам?.. Сейчас?.. – Решилась: – Хорошо.

Начала подниматься по лестнице. Она была в широкой ночной рубахе, ею самой, наверное, и скроенной из холстины. Ноги путались в тяжелых складках. Оступилась. Антон легко подхватил ее, поднял и притянул к себе. Сердце его учащенно заколотилось.

– Понимаете, Женя, я придумал!.. Вы запомнили, где опрокинулась ваша лодка?

– Какая лодка? – девушка не противилась, сама прильнула к нему. Он почувствовал – дрожит.

– Тебе холодно?

– Нет…

Худенькая, беспомощная, как тот птенец, бившийся в его ладони.

– Женечка!

Рубаха спала с ее плеч.

Не стыдясь, не щадя себя, она отдалась чувству, благодарная и достойная благодарности. В сумраке благоухающего травами чердака растворилась ее некрасивость и тщедушность, она показалась Антону прекрасной. Она и была такой в своем безоглядном порыве.

– Тебе хорошо?

– Да!..

В минуты счастливой опустошенности, лаская ее, с нежностью принимая прикосновения ее рук, дрожь губ, укутывая ее, как ребенка, он возвращался к неотвязчивой мысли:

– Нам пора уходить. Ты помнишь, где был тот перекат?

– Какой перекат?

– Ваши вещи – на дне, там, где опрокинулась лодка. Ты сама рассказывала, что там одежда и деньги. Я достану – и мы поедем!

– Не надо сейчас об этом! Прошу тебя, не надо!

Не беспечное, а нервно-исступленное чувство снова бросало ее в вихрь, и звенело-звенело, готовое брызнуть осколками, счастье. И отчаяние.

И снова:

– Мы завтра же пойдем к тому перекату.

– Не надо!

– Почему?

– Я боюсь!

– Мы же пойдем вместе. Я возьму у старика ружье.

Она долго не отвечала. Потом будто выдохнула из себя:

– Я боюсь возвращаться к той жизни… Тебе этого не понять… Раньше я считала: жить в России и не быть революционеркой – низко. А теперь я боюсь… – в ее голосе была бесконечная горечь.

– Почему?

– Потому что меня предали.

– Опять Азеф? – даже вскочил он.

– При чем тут Азеф? О нем я только читала…

Женя замолкла. Наконец, что-то пересилив в себе, начала рассказывать:

– Меня предал человек, которого я любила и думала, что он любит меня… Но он воровал письма из моей сумки, когда я еще спала, и днем относил их в охранку. На допросах мне читали эти письма, жандармы сняли с них копии…

– У, гадина! – Ревность и ненависть прорвались в восклицании Антона.

– Не надо… Может быть, я ошибаюсь… Не знаю…

В призрачном свете он увидел: Женя плачет.

– Не могу понять… Он же любил меня, я знаю! Я познакомилась с Димой, когда мы были еще детьми. Его гимназия была рядом с моей. Он живет недалеко от моей Бессарабки, на Бибиковском бульваре. Это около Крещатика, знаешь?.. У его отца большой собственный дом. Так и говорят у нас: «Дом Богрова». Отец Димы – известный в Киеве присяжный поверенный. Я слышала, он сделал себе состояние игрой в карты в дворянском клубе. Среди его друзей даже начальник губернского жандармского управления.

– Хороша компания!

– Нет, Дима совсем не похож на отца… Он тонкий… У него такой .красивый голос! Редчайший: альтино. Он так пел!..

Спазма сжала ее горло. Женя заплакала навзрыд. Чтобы отвлечь ее, Антон спросил:

– Но тебя-то за что отправили в ссылку?

– После гимназии я поступила на высшие женские курсы и вошла в подпольный студенческий совет.

– Так это же!.. – Он сдержал себя. – Рассказывай дальше!

– Мы связались с Питером и Москвой, стали готовиться к общестуденческой забастовке. В совете мне поручили встречать и устраивать на нелегальных квартирах товарищей из других городов. Об их приезде мне и писали. Я показывала письма только Диме. Расшифрую и покажу. Советовалась, как лучше встретить, чтобы обвести шпиков. Больше никто не знал… Меня арестовали на вокзале, когда я встречала товарища из Москвы… – Она судорожно заглотнула воздух. – А на допросе, в папке, я увидела копии тех писем с расшифровкой. Но я сама, как только расшифрую, сжигала эти письма. Иногда не сразу – чтобы показать Диме. Но ни разу не выносила из дому. Значит, никто, кроме него, взять их не мог?.. Уже на поселении я узнала, что арестованы были все, кого я назвала ему… Из-за меня арестованы! – Женя закрыла лицо ладонями.

– Знаешь, я рад!

– Чему? – даже отстранилась она.

– Ты – наша! Ты думала, я уголовник, «придорожник»? Нет! Я тоже революционер. Социал-демократ. Большевик. Не веришь? – Эта ночь требовала полного доверия. – Я боевик.

Он вспомнил своих товарищей по боевой организации – Камо, Максима Максимовича, Ольгу… Их имен он не мог назвать и сейчас и даже Жене не имел права рассказывать об их прошлых делах. Сказал только:

– Вот вернемся, я познакомлю тебя с нашими!

Она успокоилась, прижалась к нему.

– В последний раз, год назад, послали меня из Парижа в Тифлис, чтобы помочь товарищу бежать из тюрьмы… – Он не назвал ей имя этого товарища, своего побратима. – Да вот вместо Тифлиса угодил за Байкал. Не знаю, удалось ли ему бежать… Мне-то хоть каторга, а ему угрожал «столыпинский галстук»… Надо скорей выбираться отсюда. К нашим! Мы теперь будем вместе, согласна?

– Я боюсь… Нет, боюсь, не того, что меня схватят и отправят этапом на поселение или даже на каторгу. Боюсь увидеть Диму…

Он отер пальцами слезы с ее щек:

– Успокойся. А он что, тоже в вашем совете?

– Нет, он в группе анархистов, в «Буревестнике»…

– Приедем в Киев и найдем его. Он у меня попляшет!

– А может быть, это совсем и не он?

Она затихла в его объятиях. И снова росло, вздымалось сжигающее чувство и поглощало их мысли, этот сеновал, весь мир.

Луна озаряла окно. Уже засыпая, Антон с нежностью провел рукой по ее лицу, все еще мокрому от слез.

– О-ой!

Он притянул ее к себе:

– Что с тобой?

Она отпрянула. Нагая, отбежала к высвеченному луной окну, рухнула на колени:

– О-о-ой!

И захлебнулась.

Он подумал, в рыданиях. Бросился к ней. Поднял ее лицо. Увидел расширенные ужасом глаза. На его пальцы хлынул черный горячий поток.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

14-го июля. Четверг

Отличный теплый день. Утром с Кирой объехал в байдарке Тухольм и другой маленький остров рядом. Занимался бумагами. В 2¼ съехали у телеграфа, оттуда пошли многолюдной компанией по нашей дороге до луга. Офицеры отряда устроили для нас пикник, который чрезвычайно удался. Все на нем очень веселились и много резвились. Вернулись в таратайках в 7½. После обеда усиленно читал; окончив все, поиграл часок в домино.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Прокурор тифлисской судебной палаты вызвал следователя Русанова.

– Как обстоят дела с этим Тер-Петросяном?

– Продолжает находиться под медицинским наблюдением в Михайловской психиатрической больнице.

– Действительно болен?

– Врачи единодушны в этом мнении. И немецкие и наши.

– А вы?

– Продолжаю сомневаться. – И заключил: – Не верю.

– Будем полагаться не на мнение этих сердобольных гиппократов, а на ваше профессиональное чутье, – согласился прокурор. – Разбирательство недопустимо затянулось – четвертый год, хотя все улики налицо. И Петербург и наместник настаивают на окончательном решении дела. Готовьте документы к судебному заседанию.

Рассматриваться дело Тер-Петросяна будет в военно-окружном суде. Председательствующий – генерал, временные члены – штаб-офицеры из частей округа. Никаких тебе разношерстных присяжных заседателей с их: «Виновен – не виновен». В военном суде юриспруденческие шероховатости и тонкости не принимаются в расчет. Если нужно признать виновность – значит, виновен. А тут и сомнений быть не может: революционер, да еще социал-демократ, большевик, захватил транспорт казначейства с 250 тысячами и переправил деньги в свой партийный Центр. Нападение произведено с применением бомб и огнестрельного оружия, сопровождалось убийством и ранениями должностных лиц. А сколько на счету этого обвиняемого других преступлений, совершенных до дерзкого нападения на Эриванской площади?.. Трижды виновен, и давным-давно плачет по нему веревка. Единственное, что мешало правосудию, – это его болезнь.

Болезнь?.. Русанов в какой уже раз листал многочисленные тома дела Тер-Петросяна. Больше двух десятков томов! Какой из злоумышленников может похвастаться подобным вниманием к своей персоне? Исследован буквально каждый его шаг, каждая черта характера. По показаниям свидетелей подсудимый – человек неукротимой воли и немалой физической силы, действовавший во всех самых рискованных ситуациях изобретательно, находчиво и, что особенно важно, остроумно. Хотя бы тот эпизод, когда Тер-Петросян, переодетый в мундир офицера, уже захватив мешки с деньгами, несся в фаэтоне с площади и встретился носом к носу с тифлисским полицмейстером. «Деньги спасены, полковник, спешите на площадь!» – крикнул он. Полковник и поспешил. На следующий день, не снеся позора, застрелился. Бог ему судия… Но каков в этой ситуации злоумышленник!..

Не приобщенные к «делу», не подлежащие оглашению даже в военном суде донесения филеров и осведомителей дополняли представление о Тер-Петросяне: энергичен, изворотлив, с развитой чувствительностью, трудно подчиняющийся дисциплине – этакий кавказский орел!

Следователь разглядывал фотографии. Целый альбом: любительские карточки, агентурные, на картоне с золотым обрезом из дорогих ателье… Вот он в лихо заломленной серой мерлушковой папахе, в черкеске с газырями. Тонкая талия перехвачена ремешком с серебряным набором, мягкие шевровые сапоги. Рука на кинжале. Беспечный грузинский князь – да и только. И тут же, на другой фотографии, – торчащие вихры, куртка нараспашку: студент-белоподкладочник. А вот – котелок надвинут на самые брови, бритый подбородок, прорезанный волевой складкой. Целлулоидовый высокий воротник на запонках, аккуратный галстук – коммерсант?.. Расстегнутая до пупа рубаха, необъемные шаровары, корзина с фруктами на голове, нагловато-веселая ухмылка – кинто, мелкий торговец-балагур с тифлисского рынка… Незаурядный дар перевоплощения. Большой запас душевных сил.

На арестантских же снимках – фас и в профиль – совершенно другой человек. Нет, идентификация была полной: абрис круглого, с правильными крупными чертами лица, с высоким прямым лбом и глубоко сидящими под дугами густых бровей глазами. Большой нос, немного оттопыренные уши, бельмо на правом глазу… Все так. Однако взгляд безжизнен, губы безвольны, щеки одутловаты, плечи опущены… На допросах – ни одного проблеска мысли… Действительно произошел срыв?..

Русанов в который раз читал записи, сделанные врачами в его истории болезни: «…Испытуемый весь день бродит по камере, напевает, насвистывает, занят набивкой гильз для папирос, ничем решительно не интересуется; между прочим, обратился с просьбой к ординатору дать ему какую-либо книгу, где трактуется о войне: несмотря на то что книга дана, он ее не читает». «С вечера долго не засыпает, бормочет, беспокойно ворочается с боку на бок, заявляет неудовольствие, что у него отобрали щегла Петьку, просит вернуть его, чтобы переговорить с ним по очень важному делу…» «Испытуемый в приподнятом настроении, подвижен, поет, свистит, заявляет, что он громко поет и этим пением зовет своих птиц, которых он очень любит и которые его хорошо понимают. Книг и газет вовсе не читает и вообще ничем не интересуется…» «Настроение угнетенное, вид подавленный, но временами впадает в слезливое состояние, охает, вздыхает. Часто заводит речь о смерти. Отказался от пищи». «Мне нужно умереть голодной смертью». «Мои дружины истреблены теми негодяями, которые меня здесь держат. Не стоит больше жить, я должен был прожить более ста лет, но теперь готов умереть…» Врачи-психиатры подтверждают: все это в мельчайших деталях соответствует поведению душевнобольного. Глубокий истерический психоз, в котором человек не может руководить своими поступками.

– Предлагаю провести еще несколько опытов, – настоял Русанов.

Опыты перешли грань медицинских обследований и больше походили на пытки средневековья, однако с использованием новейших достижений науки. Тер-Петросяну вводили под кожу электродную иглу, по которой пропускали ток, вызывавший электрический удар. Арестант бессмысленным взглядом смотрел в лицо следователя и улыбался. Психиатры отмечали: мышечная возбудимость к току у пациента ослаблена. Испытуемый не ощущает никакой боли и относится совершенно безразлично к производимым над ним действиям.

Согласиться?.. А его, следователя, опыт? И требование прокурора?..

Из Осведомительного бюро переслали, по принадлежности, вырезки из заграничных газет. Во французской «Юманите» и немецкой «Берлинер тагеблат» были опубликованы протоколы последних обследований Тер-Петросяна с применением ожогов и электроигл. «Кажется немыслимым, что военный суд продолжит процесс против человека, которого судебные врачи лучшей германской лечебницы признали душевнобольным», – писала «Берлинер тагеблат». Как протоколы попали за границу? Почему снова шум в прессе, сочувствующей российским революционерам? Тут дело не просто. Надо спешить с развязкой.

И день судебного заседания был назначен.

Тер-Петросяна ввели в зал. На помосте – стол под синим сукном. В центре – председательское кресло с высокой деревянной спинкой, увенчанной двуглавым орлом. На стене за креслом – портрет Николая II в полный рост.

День был жаркий. Солнце не проникало под саженной толщины оконные своды, но до краев наполнило помещение влажной духотой. Генерал, страдая от одышки, развернутым сырым платком отирал пот. Офицеры – временные члены суда – держались молодцом, прямили плечи, поблескивающие золотом.

С подсудимого перед отправкой из больницы сняли засаленный халат, переодели в шерстяной костюм, серый в полоску, в нем он был арестован без малого четыре года назад в Берлине: тогда модный, с накладными карманами. В тюремных цейхгаузах он измялся и провонял. Теперь он обвис на плечах арестанта нелепым балахоном. Кандалы не сняли. Цепь между ног свисала с пояса к стальным обручам на щиколотках. Лицо Тер-Петросяна обросло клочковатой бородой. Он стоял, поджимая пальцы в рукава, будто ему было холодно.

Председательствующий приступил к формальному опросу:

– Сесен-Семен Аршаков Тер-Петросян… Потомственный почетный гражданин города Гори, Тифлисской губернии, рождения тысяча восемьсот восемьдесят второго года в городе Гори, вероисповедания армяно-григорианского. Так?

Подсудимый блуждающим взором скользил по стенам. На скамьях – ни единого человека. За столами – весь судейский синклит. Пусто лишь кресло адвоката.

Генерал, не дождавшись ответа, бросил секретарю:

– Пишите. – И продолжил: – Отец Аршак Нерсесов, мать Марья Айвазова, сестры Джавоир, Сандухт, Арусяк, Люсия… Так?

Арестант зябко поежился.

– Так, я спрашиваю? – вскипел председатель, припластывая платок к затылку.

– Красивый твой голос, батоно, – кивнул Тер-Петросян. – Ты дьячок, я слышал тебя в Сиони, да?

– Что-о? – взревел председательствующий.

– Я знаю тебя, батоно, тебя в прошлую субботу били на рынке в Надзаладеви, я тебя защитил, помнишь?

Генерал открыл от изумления рот. Штаб-офицеры затаив дыхание смотрели на него.

Тер-Петросян, как фокусник из цирка-шапито, извлек из рукава однолапую птицу:

– Лети, Петька, а то на тебя тоже наденут кандалы!

Отпустил щегла и весело рассмеялся, провожая его

взглядом. Птица сделала круг под потолком, над судейским столом – и снова доверчиво подлетела к арестанту, села ему на плечо.

– Убр-рать мер-рзавца! – Генерал пришел в себя, лицо его было багровым, воротник душил. – Сумасшедших я еще никогда не судил!

Штаб-офицеры пригнули головы под раскатами его гнева, будто над ними пролетали снаряды.

– Убр-рать идиота и отобрать птицу!..

В черной карете, зажатый меж двумя унтерами и уперев колени в третьего, сидевшего напротив, эскортируемый нарядом конных жандармов, Камо возвращался в больницу. Полдневное солнце раскалило черную крышу кареты. Один из охранников не выдержал, чуть отодвинул шторку. Мерно дыша, будто бы погрузившись в дремоту, покачиваясь на жесткой скамье, Камо повернул лицо к окну и наблюдал сквозь полуприкрытые веки: «Верийский спуск… Сейчас свернем на мост…» Ободья колес загрохотали по деревянному настилу. За перилами была видна мутно-желтая вода с несущимися по ней щепками. Песчаные берега обнажились, отступили от поросших кустарником откосов. «Сейчас свернем направо…»

В трех сотнях шагов от Верийского моста вдоль Куры тянулись строения Михайловской больницы, слившиеся одно с другим и образующие как бы крепостную стену красного замшелого кирпича, прорезанную глубокими окнами в решетках. Уродливое разноэтажное здание будто вросло в скалу на самом берегу реки.

Карета свернула с набережной. Слева вплотную – грубо слепленная кирпичная стена высотой сажени в полторы, огораживающая больничный двор.

Часовой вышел из будки, заглянул в окно кареты. Железные ворота отворились. Позади лязгнули затворы. Жандармский эскорт остался за оградой больницы.

У дверей психиатрического отделения унтеры вывели арестанта и сопроводили на второй этаж. Дежурный надзиратель выдал конвоирам расписку о приемке.

Дверь камеры-одиночки закрылась.

«Снова отсрочка…» Обессиленный, Камо опустился на койку.

Русанов слышал и видел все, что происходило в зале суда – он стоял у приоткрытой двери пустовавшей комнаты присяжных.

Сцена с щеглом показалась ему мистификацией, фраза о кандалах для птицы – вполне здравомыслящей, а слова о дьячке и рынке вполне могли быть рассчитаны на то, чтобы вывести генерала из себя. Председательствующий оказался не на высоте.

Прокурор палаты согласился со следователем:

– Ему бы на плацу командовать. Что скажут в Питере, как объяснить наместнику?.. Буду ходатайствовать о замене председательствующего. Дело это нужно завершить в ближайшее время.

– Я не исключаю возможностей каких-либо происшествий, – сказал Русанов. – Посему прошу вас, ваше высокоблагородие, потребовать у полицмейстера усиленного окарауливания Тер-Петросяна.

– Непременно, – согласился прокурор.

В тот же день у здания психиатрического отделения появились дополнительные посты городовых. Один – у входных дверей, ведущих во двор больницы, другой – в переулке за стеной, огораживающей двор, третий – под окном камеры Тер-Петросяна. Полицмейстер хотел поставить пост и в коридоре отделения, у самой камеры арестанта, но старший ординатор отделения статский советник Орбели решительно воспротивился, заявив, что присутствие полицейских будет пагубно влиять на психику остальных душевнобольных. К тому же в отделении помимо городового и без того имеются полицейские надзиратели и иные служители.

Был назначен также ночной пост со стороны набережной Куры, куда выходили окна больничного коридора, комнаты надзирателей, умывальни и клозета. На день этот пост снимался – наружная стена больницы была как на ладони перед всем городом.

Надо было мотивированно оформить задержку с судебным разбирательством, чтобы оправдать себя в глазах наместника. Русанов приехал в больницу, попросил дать новое заключение о состоянии арестованного.

– Оно неизменно, – перелистал «скорбные листы» ординатор и написал:

«Семен Аршаков Тер-Петросян страдает умственным расстройством в форме истерического психоза, переходящего в слабоумие в степени, исключающей возможности понимать свойства и значение совершенного им деяния и руководить своими поступками».

– Перед словом «страдает» вставьте «в настоящее время». Благодарю вас.

«Отсрочка…» Сколько же таких отсрочек даст ему судьба? Наступает предел. Стоит сорваться на секунду – и все… Русанов не верит. Жандармы только и ждут момента, чтобы расправиться… Остается единственное и сколько раз испытанное: побег. Двойные запоры? Двойные решетки? Охрана внутри и снаружи?.. Все равно – бежать!..

Камо приглядывался к надзирателям. Один – ретивый служака, медаль «За усердие». Другой – сволочь. Маленькая обезьянья голова со срезанным затылком вдавлена в могучие плечи. Сиплый голос. Больных норовит кулаком. Третьего надзирателя не поймешь… А вот четвертый, Иван Брагин, вроде бы совестливый. Бывает, что и доброе слово кинет. Не уворовывает от скудной тюремной пайки. Рискнуть? Ничего иного не остается: без помощников ему не обойтись…

Уборку в камерах проводили те же надзиратели. Камо выбрал момент, когда в коридоре никого не было, спросил Брагина:

– Как дела, служивый?

Иван удивился: сумасшедший говорит как нормальный человек.

– Не бойся. Я псих не для всех.

– Тоска, – признался Брагин. – А чего поделаешь? В деревне куда хужей – голодуха…

– Отнесешь в город записку? – Камо понизил голос до шепота. – Тебе хорошо заплатят. Только дай бумагу и карандаш.

На том единственном свидании с младшей сестрой Арусяк, задавая, казалось бы, бессмысленные вопросы, ввергшие ее в такое отчаяние, он выведал самое главное: старшая сестра Джавоир, связанная с подпольным партийным комитетом, – на свободе и по-прежнему живет в тифлисском районе Сололаки. С ней и надо установить связь. А если Брагин донесет?.. Такое на себя напущу, решат: выдумал, негодяй, чтобы выслужиться.

Надзиратель колебался.

– Просто сестрам приветы. Они думают, что я совсем того… – Камо покрутил пальцем у виска. – За радость и накормят и одарят!

Брагин вымел камеру, вышел. Вернулся, сунул листок и карандаш.

Нужно, чтобы товарищи на воле поняли: он здоров. Об остальном они догадаются сами. Камо вывел несколько слов по-грузински. Если и перехватят записку по дороге – слабая улика.

– Вот. Отнесешь в Сололаки, Экзархская улица, угловой дом, пятый номер. Спросишь Джавоир Тер-Петросян, запомнишь? Повтори, дорогой, очень прошу.

Надзиратель повторил.

– Молодец, спасибо от всей души! – И громко, на все отделение: – Ай, молодец, Петька! Глядите, прилетел мой Петька! Генерала-судью съел, косточки выплюнул – и прилетел!

И правда, сквозь решетки раскрытого окна в камеру влетел однолапый щегол.

В следующее дежурство Брагин протянул Камо ответную записку. Джавоир посылала брату тысячи поцелуев.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Впервые за все эти изнурительные месяцы Александр Александрович Красильников пребывал в отличном настроении: наконец-то план осуществляется и директор будет доволен!

Он шел по набережной Фонтанки, насвистывая легкомысленный мотивчик и пронзая взглядом вуали встречных дам – как в былые свои гусарские времена. Это было позволительно после стольких передряг.

А ведь поначалу все складывалось, как и мечтать не мог: великолепный Париж, собственный кабинет с окнами во двор посольства на рю Гренель, трепещущие от одного его слова сотрудники!.. Пост заведующего ЗАГ, заграничной агентурой, достался ему нежданно-негаданно. Предшественник Красильникова, действительный статский советник Гартинг – звезда первой величины на небосклоне политического розыска, – был низвергнут неслыханным скандалом. Революционерам удалось раскрыть, что он – бывший провокатор, к тому же осужденный именно в Париже на каторгу, но сменивший фамилию и занявший в той же французской столице дипломатический пост вице-консула Российской империи. Пост сей служил прикрытием его полицейской деятельности. Разоблачение было публичное, в прессе и обществе шум поднялся такой, что даже Николай II отступился от своего фаворита, русское правительство заявило, что «самоличность Гартинга была ему неизвестна», а премьер-министр Клемансо, отвечая на запрос в парламенте лидера социалистов, депутата Жана Жореса, вынужден был пообещать, что отныне и на будущее он не допустит деятельности иностранных резидентов на территории Франции.

Скандалы скандалами, заверения заверениями, но не мог же департамент полиции отказаться от заграничной агентуры, оставить без надзора деятельность многочисленных революционных эмигрантских организаций, кои не уставали плести козни против империи и государя! И едва утих скандал с Гартингом, уступив место другим сенсациям, в Париж прибыл чиновник особых поручений министерства внутренних дел Александр Александрович Красильников, в недавнем гвардейский офицер, решивший проявить свою гусарскую хватку на новом поприще.

Новый заведующий предварительно ознакомился на Фонтанке с премудростями охранной службы, изучил систему организации как наружного, филерского наблюдения, так и внутреннего «освещения» с помощью секретных сотрудников, внедренных департаментом в разные сообщества. Ко всему прочему, он был честолюбив и по молодости лет не утратил самонадеянности: его обуревали идеи перестройки заграничной службы розыска, осуществление коих поставит дело на широкую ногу, и слава его затмит славу предшественника. Конечно, Александр Александрович будет действовать осторожно: Франция – не Россия, здесь любой опрометчивый шаг становится достоянием шумной прессы.

Первый удар подстерег с совершенно неожиданной стороны.

Посол Нелидов, при котором произошел казус с Гартингом, скоропостижно скончался. В Париж прибыл с верительными грамотами Извольский, в недавнем министр иностранных дел, попавший в опалу. Вскоре новый посол устроил прием. Торжество происходило в большой зале. Для первого знакомства чиновники явились в парадных мундирах, при орденах, лентах и знаках отличия. Нарушив протокол, между вторым секретарем посольства и консулом в Бордо, посланник представил Извольскому коллежского советника Красильникова. Тот переспросил:

– Какую должность изволит занимать господин… э-э?

– Коллежский советник Красильников прикомандирован министерством внутренних дел для сношений с местными властями, а также российскими посольствами и консульствами как в Европе, так и в новом Свете, – начал разъяснять посланник Демидов. – По росписи предоставлена должность вице-консула, однако по возложенным обязанностям… – Демидов сам был удивлен непонятливостью нового посла. – Вакансия освободилась после ухода действительного статского советника Гартинга, – многозначительно добавил он.

– Ах, Гартинга… – наклонил голову Извольский. И, обращаясь уже к самому Александру Александровичу, с неприязнью оглядывая его узкий в плечах фрак, сказал: – Прошу найти завтра несколько минут для беседы со мною.

А назавтра, при встрече с глазу на глаз, холодно заявил:

– Позорная и подрывающая дружественные взаимоотношения России с Францией история с Гартингом не должна повториться. Я не интересуюсь теми поручениями, кои возложены на вас министерством внутренних дел. Однако я не потерплю, чтобы во вверенном мне высоком учреждении продолжалась столь сомнительная деятельность. Кабинет останется за вами. Но вашим шпионам, – он прищелкнул пальцами, – я запрещаю не только переступать порог посольства, но и направлять на сей адрес свои, – он снова прищелкнул, – доносы. Честь имею!

Красильникова как по носу отщелкали. Но неужели на Фонтанке потерпят подобное обращение с полномочным представителем того министерства, которое находится под отеческой опекой самого Столыпина?.. С рвением куда более горячим, чем к предмету первейших своих забот – политическим эмигрантам, Александр Александрович начал подбирать досье на самого посла. Ага, поляк! Правда, основатель его рода прибыл в Россию еще при Иване III во главе вооруженного отряда и предложил свои услуги царю, за что был пожалован вотчинами и поместьями. С той поры, с XV века, предки нынешнего посла служили российскому государству верой и правдой. Зато родич по женской линии князь Яшвиль, занимавший высокий пост в армии Павла I, собственными руками и задушил императора… Ясное дело: польская кровь…

Но отец – губернатор в Туле. Да и собственная карьера какова: в тридцать лет – посол в Японии, в тридцать пять – в Копенгагене, в неполные сорок – министр. Чем же объяснить отстранение и перевод в Париж?.. Вот она, нить! Красильников незамедлительно уведомит директора департамента о странном поведении посла, свидетельствующем о несоответствии Извольского возложенным на него обязанностям!..

Чиновник отправил в Петербург донесение.

Но последовали новые удары – один за другим наносили их сотрудники самой заграничной агентуры. Парижские газеты все еще соревновались в добывании материалов, порочащих охранную службу Российской империи, и некоторые сотрудники ЗАГ, то ли боясь разоблачений, то ли покусившись на гонорары или возмечтав о популярности, пусть и скандальной, разглашали весьма конфиденциальные и щекотливые сведения о своих услугах политической полиции. Хотя эти сведения относились к гартингскому прошлому, но как начинать работу в этих условиях ему, новому заведующему? Нашлись и такие осведомители, которые начали шантажировать: плати баснословные суммы, иначе выступим с разоблачениями. Пришлось платить. Дела – еще ни на грош, а расходы… И вдруг, казалось, привалила удача: агент, единственный, на кого Красильников еще мог положиться, уведомил, что из совершенно достоверных источников ему стало известно о подготовке покушения на министра внутренних дел: кто, когда и где. Вот случай, который покроет все неудачи и промахи! Заведующий послал срочную шифровку директору. Директор доложил министру. Что началось!.. Оказалось же, что вся история вымышлена самим агентом, желавшим упрочить свое положение в глазах нового начальства. Столыпин через Зуева выказал свое крайнее неудовольствие.

Впору было подавать прошение об освобождении от должности. Но Александр Александрович не сдался. В голове его уже возникла идея, осуществление коей должно было решительно изменить ситуацию. Тогда, в первый раз оставив на несколько дней кабинет на рю Гренель, он приехал в Петербург.

Директор департамента принял идею с интересом: заведующий ЗАГ объявит всем агентам наружного наблюдения, что заграничная агентура отныне и окончательно прекращает свое существование. Каждому филеру будет выдано причитающееся вознаграждение, а взамен получена расписка «о полном удовлетворении». Тем временем Красильников организует частное розыскное бюро, агенты коего смогут заниматься своей деятельностью вполне легально. Подобные бюро существуют в Париже во множестве. Владельцем одного из них, к примеру, состоит недавно вышедший в отставку начальник французской сыскной полиции. Новое бюро будет содержаться на средства департамента, но для прикрытия займется выполнением заказов и некоторых частных лиц – политиков, коммерсантов, ревнивцев. Дело будет поставлено на солидную ногу, а главное – с соблюдением всех требований французских законов. И посол не сможет тыкать его носом, как нашкодившего щенка.

Зуев предостерег: под Извольского копать можно, но с чрезвычайной осторожностью – хоть он и в опале, однако из круга неприкасаемых. План же одобрил. В качестве хозяина частного бюро Красильников предложил Генриха Бена. Сыщик недавно вышел в отставку с поста инспектора парижской префектуры, в российской же заграничной агентуре служил с момента организации ее, более трех десятков лет. Розыскного опыта ему не занимать: выполнял задания Петербурга не только во Франции, но и во всех сопредельных с нею странах. Бен – преклонного возраста. Учитывая это, заведующий ЗАГ решил дать ему в компаньоны и помощники молодого сотрудника Альберта Сабмена. Только они двое посвящены в замысел и только они будут поддерживать связь с Красильниковым. У Гартинга было тридцать восемь филеров. Александр Александрович для начала наймет всего двенадцать, чтоб не привлечь внимание к новому бюро: откуда, мол, такие средства у начинающего предпринимателя? К тому же и найти надежных филеров стало трудно: законченные прохвосты и шантажисты. Со временем заведующий увеличит отряд агентов наружного наблюдения. В случае же срочной надобности будет приглашать для выполнения отдельных поручений агентов парижской префектуры.

Директор дал свое добро. Красильников вернулся в Париж, и вскоре на оживленной рю Августин, в традиционном пассаже, где под высоким потолком с цветными витражами гнездились десятки контор различных компаний и фирм, среди других вывесок появилась новая эмалевая табличка: «Бен и Сабмен. Дознание, розыск, частные наблюдения». Теперь, если социалистам даже и удастся разведать, что бюро следит за русскими эмигрантами, они не смогут учинить абструкцию: «Бен и Сабмен» зарегистрировано официально, и никому не дано права вмешиваться в деятельность частного предприятия и доискиваться, кто его клиенты. А пусть и докопаются: бюро может выполнять поручения и российского департамента полиции. Старый сыщик объяснит, что ему даже лестно, если такое учреждение обращается за содействием к нему, а не к конкуренту. Конечно, прежняя филерская организация под новой вывеской сможет ввести в заблуждение лишь публику и прессу. Сами же розыскные службы обоих государств готовы по-прежнему работать дружно и согласованно. Об этом уже уведомил Красильникова директор парижской «Сюрте женераль».

Теперь Александр Александрович покинул Париж во второй раз и вот сейчас, бодро шагая по плитам набережной Фонтанки, вновь держал путь к дому № 16, готовя в голове энергичные фразы, коими обрисует директору восстановленную деятельность заграничной агентуры: политические эмигранты вновь взяты под бдительный надзор, особенно неусыпно ведется слежка в гнездилище российских революционеров, обосновавшихся в Париже после ликвидации смуты пятого – седьмого годов.

– Какие последние парижские новости? – осведомился Зуев.

Нил Петрович был медлителен в движениях, грузен. От всего его облика веяло таким покоем и добродушием, что настроенный на сжатый, напружиненный доклад, Красильников с трудом подавил вспышку энергии.

– Париж не может жить без сенсаций, ваше превосходительство. Наверное, уже слышали: из Лувра похитили «Джоконду» Леонардо да Винчи.

– Да, – колыхнулся директор. – Замечательное произведение.

– Мне в Лувре побывать еще не довелось, все недосуг, дела службы, – заметил Александр Александрович. – Говорят, картина вот такая: полсажени на полсажени, даже того меньше.

Зуев мягко улыбнулся, как бы поощряя.

– Приняты самые энергичные меры к розыску, – продолжил чиновник. – Предложено в награду миллион. – И не удержался: – Подумать только: больше, чем роспись всех расходов ЗАГ на целый год!

– Что еще любопытного? – побудил директор.

– Я слышал, вы, ваше превосходительство, собираете карикатуры, посвященные российской полиции. В Париже все не угомонятся, я тут подобрал. – Красильников расстегнул портфель. – Остры не в меру.

Карикатура из сатирического журнала «Асьетт о бер» и впрямь была остра: русский студент, стоя навытяжку перед полицейским, спрашивал: «Я участвовал в революции, а теперь хотел бы стать полицейским – что нужно для этого сделать?» – «Пройти четыре испытания, – отвечал тот, – совершить: подлог, кражу с применением оружия, обращение еврея в православие, подстрекательство к политическому убийству».

– Французы, что с них взять? Спасибо, – принял карикатуру директор. И наконец повернул к делу: – Ну-с, а как там бюро «Бен и Сабмен»?

Красильников обстоятельно доложил. Заключил кратким обзором положения в эмигрантских группах различных партий, особенно выделив последнее собрание членов Центрального Комитета РСДРП, о котором уже сообщил в недавней шифротелеграмме.

– Думаете, получится у них с общепартийной конференцией ?

– Сомневаюсь, ваше превосходительство. Социал-демократическую партию раздирают противоречивые силы. Как известно, отзовисты требуют ухода в глубокое подполье; ликвидаторы, напротив, – полного отказа от нелегальной деятельности; примиренцы – группа влиятельных лиц, стремится примирить тех и других. Только большевики во главе с их лидером Ульяновым-Лениным упорно требуют от партии следования старым революционным лозунгам. На мой взгляд, именно Ульянов-Ленин наиболее опасен. Он решил всеми средствами добиваться созыва конференции.

– Отчего же это ему не удастся?

– Без участия представителей от крупнейших промышленных и партийных центров России такая конференция будет несостоятельна, ваше превосходительство, а я уверен, что вы вряд ли допустите делегирование таких представителей и их беспрепятственный выезд из империи. – Красильников сделал паузу и с огорчением добавил: – Хотя, к сожалению, оказался возможным приезд в Париж участников ленинской школы пропагандистов, ныне обосновавшейся в Лонжюмо.

– Да, наши коллеги в Петербурге и на местах подкачали, – согласился директор. – Вторично допустить такой просчет непозволительно. Продолжайте столь же энергично, как начали, освещать политическую эмиграцию. На первом месте – приверженцев Ленина. – Нил Петрович освободился из объятий кожаного кресла, привалился к столу, подложив, чтобы не давило грудь, подушки кулаков. – Наружное освещение умело дополняйте использованием секретных сотрудников. С второстепенными осведомителями пусть занимаются ваши помощники. Вам же рекомендую поддерживать личный контакт с одним наиболее ценным агентом. Он внедрен как раз в среду социал-демократов.

– Кого вы имеете в виду, ваше превосходительство?

– Ростовцева.

Красильникову стоило труда не выдать своего удивления: в бумагах, оставшихся после Гартинга, он не нашел никаких следов этого агента.

– Ростовцев состоит при верхушке РСДРП едва ли не с первых дней партии, – заметил Зуев. – За многолетнюю службу он оказывал нам весьма ценные услуги. По своему положению и связям в революционной среде сей сотрудник может оказывать их и впредь. Он инициативен, настойчив, хитер, не стесняется в средствах для достижения цели. И предан.

– Но не откажется ли он от сотрудничества с нами из-за волны последних разоблачений? – высказал сомнение заведующий ЗАГ.

– В крайнем случае сами пригрозите ему оглаской компрометирующих материалов.

– У меня нет наводки на этого агента, – вынужден был признаться Красильников.

Это признание директор встретил со снисходительной улыбкой:

– Видите, как оберегал Гартинг свой источник. Учитесь. – Он открыл сейф, вынул узкую продолговатую коробку, перебрал плотные карточки. – Запомните. Парижский адрес Ростовцева: бульвар Распай, двести пятьдесят. Там же находится издательство медицинской литературы, им образованное, однако же субсидируемое нами.

«Со своим планом частного сыскного бюро я не так уж и оригинален, – с досадой подумал Александр Александрович. – Сколько же должен я платить этому агенту?..»

– Ростовцев получает две тысячи франков вознаграждения помесячно. Соответствующая сумма включена в новую роспись секретных расходов заграничной агентуры, утвержденную господином министром, – директор пододвинул чиновнику особых поручений листок, густо испещренный цифрами. – Агентурные расходы не подлежат отчетности.

Красильников не смел глазам своим поверить – это был поистине царский подарок.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Серго, уезжая из Лонжюмо, думал задержаться в Париже лишь на несколько часов. Он считал, что Заграничная организационная комиссия, созданная после совещания членов Центрального Комитета РСДРП, – это боевой штаб, с энергией и страстью уже занявшийся подготовкой всероссийской конференции. Серго ошибся. В штабе – как уж там получилось? – большинство мест заполучили примиренцы. Ушли не часы, а дни, пока члены комиссии решали: посылать уполномоченных или не посылать? Наконец согласились.

Каждый уточнил маршрут. Серго выбрал Киев – Ростов – Баку – Тифлис. Дальше – по обстановке. Адреса явочных квартир нужны ему были только для первых двух городов. Закавказье он знал превосходно.

– Пока можем дать вам всего четыреста франков. Сами знаете, денег в партийной кассе мало, – сказал секретарь комиссии.

«Четыреста франков – немногим больше ста рублей, – прикинул Серго. – Едва хватит, чтобы добраться до Баку…»

– Потом подошлем еще, – успокоил секретарь. – По первому запросу.

Обсудили «технику»: линии связи, сроки, шифр для переписки с ЗОК. Секретарь посоветовал Серго пробираться в Россию через Лейпциг: там главный транспортер партии Пятница. Его помощник Матвей хорошо наладил переправку нелегалов через границу в районе Сувалок.

Но Орджоникидзе не было нужды пробираться тайно. Его паспорт на имя Аслана Навруз-оглы Гусейнова был выправлен по всем правилам и мог выдержать любую проверку. К тому же он решил ехать не через Германию, а через Австро-Венгрию: надо непременно навестить Юзефа.

В такую жару Серго ухитрился простудиться. Наверное, перекупался на прощание в студеной Иветте. А чуть простудится – сразу и ангина и воспаление уха – память о сибирском этапе.

– Сходите к эскулапу нашей колонии, – посоветовал секретарь. – Яков Отцов – старый партиец. Врачует всех – приезжающих и отъезжающих. К тому же не может быть и речи ни о каком гонораре.

Серго направился по указанному адресу. Представил себе бедняка доктора в поломанном, обмотанном ниткой пенсне на изможденном лице. Во Франции российские дипломы не признавались. Своих-то пациентов эскулапы врачевали, а на пропитание зарабатывали мытьем посуды в ресторанах или разноской молока по утрам.

У подъезда респектабельного, с атлантами по фасаду, дома на бульваре Распай красовалась зеркальная табличка: «Медицинское консультационное бюро доктора медицины Берлинского университета Я.А. Житомирского». «Перепутал адрес? – подумал Серго. „Я“ – Яков, имя совпадает. Значит, Отцов – партийная кличка? Зачем же открыл настоящую фамилию? Не думает возвращаться в Россию?..» Он все же поднялся на второй этаж, позвонил, потянув на себя начищенную бронзовую ручку.

Сопровождающая его до кабинета сестра милосердия, юная француженка, была в шуршащем крахмальном халате. Сам доктор выглядел представительно – спокойное лицо, залысины, внимательные глаза за толстыми стеклами очков.

– Чем могу быть полезен?

– Извините… Мне к доктору Отцову.

– Слушаю вас, товарищ, – улыбнулся хозяин кабинета. – Оттуда? – Он многозначительно кивнул в сторону окна. – Прежде я вас не видел.

– Оттуда – и туда, – сразу же располагаясь к нему, ответно улыбнулся Серго. – Да вот… – Он коснулся горла.

Врач подошел к умывальнику:

– Садитесь в кресло.

Осматривал, тщательно выслушивал, приговаривая: «Да, да… Да, да…» Выписал ворох рецептов. Добродушно усмехнулся своей оплошности, сбросил листки в корзину:

– Сам подберу необходимые лекарства. Вы когда уезжаете?

– Завтра.

– Эти принимайте внутрь. – Он рассортировал пакетики и флаконы. – Это для уха. По две капли три раза в день.

Проводил до прихожей, протянул на прощанье РУку:

– Желаю успеха! Да, а мы и не познакомились.

– Серго, – благодарно ответил на рукопожатие Орджоникидзе. – Большое спасибо, товарищ.

Вот, кажется, и все. Только послать телеграмму в Краков, Юзефу: «Заеду. Ждите». Визу он получит в Вене. Все равно там пересадка.

Однако, оставляя Париж, он испытывал какое-то беспокойство. Он не мог объяснить себе, откуда возникло это чувство. Вроде бы программа действий намечена четко. Цель ясна. Может быть, хотелось уловить созвучный его собственному настроению запал? Секретарь же комиссии говорил медленно, растягивая фразы. Не понравился тон? Может быть, Серго судит предвзято, зная, что секретарь – один из «добреньких»?.. Не каждый человек – с кавказским темпераментом, успокаивал он себя. Главное – впереди снова горячая работа. Ильич сказал: «Дьявольской трудности задача». Они – как агенты «Искры», строившие партию на заре века. Вот чего жаждет душа!.. Еще из Персии, посылая свою просьбу в комитет школы, Серго написал: «Обязательное условие – возвращение в

Россию по окончании школы – мною безусловно принимается». Он рад выполнить обязательство!..

В Вене, в российском консульстве, чиновник перелистал паспорт.

– Пошлина за визу будет стоить семь крон. – Положил паспорт в стол. – Прошу вас зайти завтра.

Этого Серго не предусмотрел: задержку на сутки, расходы на пошлину и на отель. Да еще, возможно, проверят паспорт… Скрепя сердце обменял франки на кроны. «Голодного спросили, что тяжелей всего, он ответил: „Пустой желудок“…» Серго затянул пояс потуже.

Наконец все формальности были выполнены, и он смог выехать в Краков, к Юзефу.

В прошлом году, накануне отъезда из Персии, Серго получил адрес польского товарища от Ежи, такого же волонтера персидской революции: как в шестьдесят третьем году добровольцы из разных стран спешили на помощь восставшим полякам, так и свободолюбивые сыны Вислы принимали участие в революционных вспышках по всему миру. «Юзеф – надежный человек, – заверил польский волонтер. – Убежденный эсдек. В тюрьмах побывал, из Сибири бежал. У него есть связь с Парижем».

Именно это и нужно было Серго. В Кракове по адресу, который указал Ежи, Юзефа не оказалось – он переехал на новую квартиру. Орджоникидзе разыскал улицу Коллонтая.

Дверь открыл молодой мужчина. Серго вздрогнул от неожиданности: Домбровский! У Ежи он видел портрет главнокомандующего вооруженными силами Парижской коммуны. Поразительное сходство: очень высокий лоб, четко очерченное худощавое лицо, тонкий, с легкой горбинкой нос, твердые губы под полоской усов, выступающий угловатый подбородок, клинышек негустой темно-русой бороды. Строгий облик, свидетельствующий о неукротимой храбрости, сочетающейся с дисциплинированностью, волей и высокой чувствительностью: Серго знал биографию славного генерала Коммуны. Правда, мужчина, встретивший теперь Серго, выглядел гораздо моложе Домбровского. На том запомнившемся рисунке генерал был изображен, наверное, незадолго до того, когда, смертельно раненный, произнес свое последнее: «Моя жизнь ничего не значит. Думайте только о спасении Республики!» Сколько ему тогда было? Кажется, тридцать пять…

«От Ежего? День добрый. Входьте, сядайте, рассказывайте! Зоею, може пшиготуешь цось до едзеня?» Манеры молодого хозяина дома были сдержанны и изысканны. Радостные нотки звучали в голосе, обращенном к молодой женщине. «Счастливы», – не скрывая зависти, подумал Серго.

Недолгого разговора оказалось достаточно, чтобы убедиться: Ежи порекомендовал как раз того человека, который был нужен. И Юзеф, в свою очередь, без нажима, но настойчиво выверив самое важное для себя, тоже расположился к гостю. Да, оба они – убежденные социал-демократы. Не поддались качке, разболтавшей партийный корабль в тяжелых бурях последнего времени…

Теперь, уже на обратном пути из Парижа, Серго решил непременно навестить гостеприимный дом в Кракове и встретиться с друзьями, которых успел полюбить.

Он вышел с вокзала, свернул налево, зашагал по выложенному плитками тротуару вдоль высокой железнодорожной насыпи. «Коллонтая, 6». Вот она, знакомая улица. Третий дом от угла. Голуби на карнизе, дверь с витым узором, запах брикетного угля в цодъезде. На лестничной площадке, в верхней фрамуге окошка, обращенного во внутренний двор, запомнившиеся красные, синие и желтые стекла… Поскрипывает деревянная узкая лестница.

Серго поднялся. Постучал в знакомую дверь.

– Ждал вас. День добрый.

Юзеф коротко пожал руку. Еще не разглядев его как следует в полумраке прихожей, Серго понял: что-то резко переменилось. А когда вышли на свет, не смог сдержать восклицания:

– Что случилось, бичо?

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: бобылье жилье.

– Что с Зосей?

– Зося в Варшаве. В тюрьме.

В комнате повисла тяжелая пауза. Так измениться всего за восемь месяцев, прошедших с их первой встречи!.. Юзеф тяжелыми шагами мерил комнату из угла в угол. Лицо осунулось, зеленое. В глазах усталость, боль и сухой жесткий блеск. Сейчас он особенно похож на Ярослава Домбровского, только выглядит намного старше коммунара.

– Сколько вам лет, Юзеф?

– Тридцать четыре. Ей – двадцать восемь… А сыну нет еще и месяца… Двадцать три дня. Он родился в тюремном лазарете. – Остановился у окна: – Мне передали: в камеру лазарета, где лежала жена, поместили уголовницу, которая убила своего ребенка. То ужасно! Так не делают звери!.. Тераз Зоею с хлопцем перевели из лазарета в тюрьму, опять в общую камеру к уголовникам.

Серго мог представить, что это такое.

– Ясь от дня рождения хворуе, его жизнь на волоске… Така мука!

Орджоникидзе подошел, положил руку на его ссутулившееся плечо.

– А если потребовать, чтобы отдали ребенка?

– Кто возьмет? Мачеха Зоей не может и не хочет. У подруги жены свой грудной, еле справляется… Другие родственники и друзья могли бы, но боятся: сын таки слабы, таки хворы… Мне взять? – Он сделал резкое движение рукой в сторону опустошенной квартиры. – Не смогу. Ему нужно грудное молоко. А моя праца!

– Может быть, ее скоро выпустят?

– Само мало, что ждет Зоею – Сибирь, вечное поселение.

Юзеф замолчал. Ушел куда-то далеко-далеко. Серго не смел сопровождать его в этом пути.

Наконец Юзеф оторвался от окна, сказал:

– Поговорим о наших справах. Наших делах.

– Я еду в Россию. По делу, о котором вам должны были сообщить из Парижа.

– Знаю. Был в Париже на совещании членов Центрального Комитета.

– Можно рассчитывать на вас, если потребуется переправлять товарищей через границу России с Австро-Венгрией?

– Все, цо тщеба, подготовлю, – коротко кивнул он. – Адрес для связи: Краковский университет, физический факультет, студенту Брониславу Карловичу. Шифр вам должен быть известен. – Помедлил. – Если сможете подобрать мне отповеднего, надежного товарища до помощи – буду благодарен. – Спохватился: – Пшепрашем, я забыл предложить вам цось перекусить с дороги…

ИЗ ПИСЬМА Ф.Э. ДЗЕРЖИНСКОГО В ЗАГРАНИЧНУЮ ОРГАНИЗАЦИОННУЮ КОМИССИЮ
С товарищеским приветом Юзеф.

Дорогой товарищ!

Вчера я Вам отправил телеграмму, что переправа обеспечена, паспорт же – нет. Переправиться можно из Катовиц или с пограничным паспортом, или через контрабандиста. Через границу ехать не стоит, так как там усиленный надзор. Легко провалиться.

Конечно, можно будет часть делегатов переправить через нашу границу – это устроить нетрудно, – но пока ведь это устройство – преждевременно. Адрес, куда они должны прибыть в пограничную местность, они должны получить незадолго до самой конференции, чтобы не было провала.

Что касается всей этой переправы и местности, где состоится конференция, – мне кажется, необходимо поручить это трем лицам, из которых один должен будет поселиться где-нибудь в пограничной местности, например, здесь, в Кракове, и отсюда вести переписку с организаторами и делегатами на конференцию в России самой и непосредственно организовать переправу etc. Вести практическую работу из Парижа по очень многим соображениям – очень неудобно.

…Если бы здесь кто-нибудь занялся этими делами, – легко было бы сорганизовать переправу для делегатов с юга через Львов, что сократило бы и время, и деньги, и увеличило бы безопасность…

14.VI.11 г.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Антон и Прокопьич похоронили Женю в лесу, недалеко от зимовья, на поляне возле родника, куда приходили на водопой звери. Вырыли глубокую просторную могилу, а потом аккуратно обложили холмик дерном с дикой геранью. Старик вырубил из лиственницы крест. Написать ничего не смогли – знали только ее имя.

Внезапная смерть Жени согнула лесника, он действительно привязался к ней как к дочери. И Антона будто оглушило. Он не винил себя, понимал: Женя сгорела, как свеча.

Ночью, после похорон, к нему вернулся сон, тот, прежний, мучивший кошмарами. Снова ненавистное лицо штаб-ротмистра Петрова с маленьким женским ртом и ямочками на щеках, снова тот же его насмешливый голос: «С прибытием, товарищ Владимиров! Заждались!..»

Антон открыл глаза и вдруг ясно, до мельчайших подробностей, но в каком-то новом освещении вспомнил свой арест. Полдень… Он идет по узкой Поварской. На углу торгуют квасом, далеко вышагивает городовой в белом полотняном кителе, дворник метет мусор. Из подъезда обшарпанного дома выбегает простоволосая женщина. Она зовет на помощь. За ней бежит пьяный мужик с чем-то блестящим в руке. Антон бросается наперерез, хватает мужика за грудки. Шум, топот, мгновение – и городовой и дворник тут как тут. Ничего не поделаешь, надо идти в ближайший участок, будут составлять протокол. И не успевает он опомниться, как перед ним – офицер в жандармском мундире, улыбающийся, посасывающий леденцы…

Значит, фарс? Не случайность?.. Но о том, что Антон должен был прийти на Поварскую, знали лишь несколько человек, близкие товарищи… Может, подцепил «хвост»? Но почему же: «Заждались»?.. Он действительно задержался в пути на двое суток. И почему сразу же: «Владимиров»? На лбу не написана его партийная фамилия. Значит?..

Федор шептал ему: «Азеф». Женю обрек на гибель какой-то Дмитрий. Кто продал охранке его самого? А до него – Камо, Ольгу, других товарищей?.. Тяжкое бремя. Тяжелее кандалов. Звенья цепи, которую не распилить стальной пилой. Но теперь Антон знает, что ему делать. Это его долг. Перед теми, кто навсегда остался здесь, и перед товарищами, продолжающими борьбу. От кого услышал он запавшие в душу слова коммунара Ферре? «Будущему поручаем заботу о нашей памяти и нашу месть…» A-а, Максим Максимович сказал это в Куоккале, когда Антон привез на дачу к Леониду Борисовичу Красину бежавшую из Ярославского централа Ольгу. Как давно все было! Целая вечность…

По-прежнему он и старик отправлялись в обходы, брали с собой косы. У Прокопьича было запасено на заимке сена вдоволь, они срезали на лужайках травостой, складывали невысокие копнушки для зверья – лосей, косуль и прочей живности – на зиму; нагребали высокие стога-зароды – должно хватить до следующей весны. Казалось бы, для кого старается лесник? Ему и своего хозяйства хватит. Редким охотникам всегда тут добычи достанет, и не за тяжелыми тушами пробираются они в глубь тайги – за соболем, белкой, горностаем. Выходит, для сохранения самого этого лесного мира и не жалеет сил Прокопьич. Мудрый старик. Хорош его удел. Антон с радостью разделил бы его. Но не может. Должен уходить. Да вот как?..

Теперь, после смерти Жени, стала неосуществимой и его идея. Где опрокинуло их лодку – у какого переката, на какой реке искать потонувшие вещи и деньги? Не идти же вот так, как есть, за тысячи верст? Хоть бы узнать, где пролегает варнацкая дорога…

Прокопьич дал своему помощнику старое ружьишко-кремневку. Ружье это чуть было не сослужило Антону плохую службу. Как-то зашли они в мелколесье у подножия голой каменистой сопки. Путко услышал: ссыпается галька. Старик приложил ладонь ко рту, издал трубный звук:

– Ох-гоо!

И на его призыв прямо на них выскочил на камни красавец изюбр. Что случилось с Антоном: врожденный инстинкт или азарт охотника? Он сорвал с плеча кремневку, вскинул.

– Ну! – лесник рывком пригнул ствол к земле.

Олень замер. В тот же миг метнулся в сторону и скрылся.

– Ты чо? – сердито спросил Прокопьич, отпуская ствол кремневки.

И правда, сколько ни попадалось им разной живности, старик ни разу не выстрелил просто так. Если пускал пулю, то чтобы прекратить страдания истекающего кровью зверя или добыть нужное для еды мясо.

Ружье снимал он редко. Вынет из-за пазухи берестяную дудочку, подаст звук – и из норы, Антон ее и не приметил бы, выглядывает, выбирается зверек. Черные и белые полосы вдоль тельца. Бурундук. Прокопьич топнет ногой, зверек шмыг в кусты.

– Копай, оннако.

В норе – запас орехов, полный мешок. Лесник возьмет половину, остальное прикопает:

– Проворный зверок, ишшо напасет.

Путко попросил:

– Дай-ка я!

Сам разыскал норку, подудел. Получилось. И в травах стал разбираться, и съедобные корни определять… Оказывается, не так уж хитра эта наука. Или, может быть, жило в человеке исконное, от первобытных пещер и костров, знание, наглухо придавленное пластами иного существования. Почему же не проснулась эта память раньше? Или каждому суждено единственно и неповторимо прожить в своей жизни всю историю человечества?.. В какой раз вернулся он к мысли: беда, если отторгается человек от природы.

Прокопьич стал разговорчивей. Возвращаясь на заимку, подолгу играл с соболишкой, наблюдал за его возней с котом.

Как-то сказал:

– Предивный зверок и радостный. – Надолго замолчал. Добавил: – Рослой ужо… Соболишку ему надоть… Матерь зверка сова утошшил. Вот такой был, – он оттопырил палец. Антон вспомнил: точно так же показала и Женя. – Под снега отпушшу на волю.

Однажды в лесу, поднимаясь по склону, Антон услышал треск, предупреждающий крик и вдруг увидел бурого медведя. Испугался, попятился, но вспомнил слова Жени: «Летом они не страшны». В тот же миг хлестнул выстрел, и медведь, оглушив ревом лес, повалился в траву, заскреб огромными лапами в предсмертной судороге. Подбежал старик.

– Зачем вы его?

– Хватит в беремя – заломат, – тяжело перевел дыхание Прокопьич. – Вона ее малец!

На дереве, меж ветвей, прятался медвежонок.

Пришлось сдирать шкуру, свежевать тушу. Антону было жалко такой красавицы с густой шелковистой шерстью. Уши – пушистые варежки. Но когти, черные, изогнутые, – как крючья вил. Заломала бы…

– На зиму нам ужо достанет, – сказал Прокопьич.

Антон решился:

– Мне надо уходить.

Старик молчал.

– Я должен выбраться в Питер.

Прокопьич разогнулся, вразвалку прошел по поляне.

– Тожа? – Присел, понурил голову. – Оставайся, а?.. Не знашь ты лес, а понимашь. Живое любишь… Оставайся!

Столько тоски было в его голосе, что у Антона стеснило горло.

– Желал… сыном. Все тобе… Женька-то… Морошно…

Он махнул рукой. Тяжело поднялся, побрел к дому.

До вечера Антон пробыл в лесу. Сам досвежевал тушу, вырыл яму, обложил ее ветвями и листьями, упрятал мясо, чтобы не растащило зверье, а шкуру взял с собой. Тащил, сгибаясь под ее тяжестью. И думал, думал; мысли его были заняты одним – как выбраться отсюда. Может, и вправду податься к старателям?..

Огонек в избе светился. Значит, Прокопьич еще не лег.

Дверь из сеней в горницу была открыта. Старик сидел, привалившись к столу. Перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка самогона. Мотая головой, с закрытыми глазами, он что-то протяжно бормотал. Поет?.. Антон разобрал слова:

Скры-а-итца солнце за степом, Вда-али золотитца ко-овыль… Ко-олодников звонкие цепы Взбива-ают дорожную пыль…

Песня каторжан. Ее не раз слышал Антон на этапах, на Сретенском и Баргузинском кандальных трактах.

Старик размежил веки, мутно поглядел на него:

– Сядай… – Плеснул в стакан. – Прими… манень-ко. – Он был уже изрядно пьян. – Уежжашь? – Повесил голову. – Один-одинешенек…

– Пойми, Прокопьич!..

– Никто тобе не доржит… Всю жисть так…

Из его глаз просочились слезы, потекли по щекам, по усам на бороду. Он опустил голову.

«Заснул?..» В закутке шуршал соболишко. Антон подождал. Прокопьич сидел, облокотись о стену, без движения. Дыхание его стало мерным. Студент задул лампу, вышел в сени.

Утром, когда уже кончали молчаливый завтрак, старик угрюмо посмотрел на Антона:

– Оннако, парень, спровожу, ты чо думашь. Повел в соседнюю с горницей комнату, к сундуку, окованному железом. Откинул тяжелую крышку. Вынул из-под тряпья серебристо-бурые шкурки. Взбил в руке, будто стряхивая с них искры:

– На Баргузине брал… На Витиме, на Ингоде тоже, оннако.

Антон залюбовался переливающимся, теплым даже на вид мехом. Прокопьич отложил те, что побольше, темней и пушистей:

– Тобе.

– Да что вы! – изумился Путко. – Зачем они мне?

– Возьмешь, парень, – строго сказал старик. – Дивны.

Потом долго ворошил в сарае и вышел во двор с корытцем в руках. Такие корытца-лотки, похожие на глубокие большие тарелки с конусообразно выструганным дном, Антон видел на руднике – штейгеры, горные мастера, промывали в них на пробу добытую из забоев руду.

Они углубились в лес. Прокопьич вел не по знакомым тропинкам, а в другую сторону. Шли они долго, пробираясь через ветровал, сквозь колючие кусты жимолости, пока не оказались у реки. Желтые залысины берегового песка. Тальник у воды, отсеявшая цветы черемуха… Антон узнал: та самая река! Предательски недвижимая гладь с неприметными воронками. Где-то на дне ее – Федор, крепко, навечно удерживаемый кандалами… Как же трудно было тогда Прокопьичу тащить Антона сквозь такую чащу!..

Старик снял кожаные сапоги, натянул резиновые, пристегнул их ботфорты к поясу, засучил рукава. Взял лоток и подошел к воде. Нагреб лоток сырого песку, зачерпнул воды и начал быстро, ловко встряхивать корытце, перебрасывать от края к краю его содержимое. Деревянную посудину старик держал наклонно. С каждым взмахом и ударом пальцев о днище вода вымывала песок. Прокопьич снова и снова зачерпывал его из реки и продолжал привычно-ритмичные движения, будто играл на каком-то глухозвучном инструменте. Смыл остатки песка, с трудом разогнулся, подошел к мешку. Путко глянул и обомлел: на коричневом дне лотка матово поблескивали золотые зерна и со спичечную головку, и с вишневую косточку, и как желтый песок.

Какие-нибудь десять минут и целая горсть!

– Да вы можете тут пуды намыть! – воскликнул студент.

– Места здешни богаты, – согласился старик. – Да нет сердца к нему…

И снова зашагал к реке. Антон начал помогать. Подгребал в лоток песок, сам попробовал промывать, да ничего не получилось.

К полудню Прокопьич набрал уже целый мешочек.

Дома, без малейшего интереса, как просо или гречиху, он перебрал желтые зерна. Те самородки, которые были в скорлупе черного шлиха, он ссыпал в баночку с жидкостью, остальные сгреб ладонью в тот же мешочек и убрал его.

Антон помнил, как в их камере, в тусклом свете, уголовники с жадностью пересчитывали добычу – зернышки золота, когда их удавалось вынести из забоя. На уворованное, пронесенное через проверки золото, можно было купить в тюрьме почти все: лишнюю пайку, послабление режима, освобождение от работ, от карцера и истязаний. Перед золотом не могли устоять ни надзиратели, ни конвойные. Единственное, чего нельзя было купить на него, – это свободы…

Утром Прокопьич опять повел Антона в лес, забирая далеко влево от зимовья. Наконец они вышли к неприметной тропе, вившейся среди сумрачных вековых елей. Хотя солнце было уже в зените, сюда не проскальзывали его лучи. В вышине гудел ветер, но здесь не колебалась ни одна ветка.

Лесник придержал Антона в кустах, за толстым стволом, обросшим бледно-зеленой плесенью. «Что это мы как в засаде?» – подумал Путко.

Ждали долго. Наконец послышались осторожные шаги и меж деревьями замелькала фигура. Человек шел быстро, но останавливался, прислушиваясь. В руках у него был короткий казачий карабин. Палец он держал на спусковом крючке. За спиной ходока выше головы громоздился мешок. Антон уже мог разглядеть лицо – широкое, четырехугольное, с выпуклыми скулами, приплюснутым носом и раскосыми глазами.

Лесник шагнул мужчине навстречу и тут же, одновременно с выстрелом, упал в траву. Антон бросился к нему.

– Ну! – пробурчал Прокопьич, приподнимаясь. – Штоб те язвило!

– А, это ты, чёрта! – с облегчением отозвался мужчина, отводя в сторону карабин.

– Чо пуляшь, хабарда?

– На нашей путе – кто первый! – раскрыл тот в улыбке щербатый рот.

«Горбач», – догадался Антон.

– Вот, Хасан, – старик показал горбачу на студента. – Как лонись… Все и прочее: пачпорт, часы с боем.

Он достал и протянул мужчине мешочек. Хасан взвесил в руке, удовлетворенно хмыкнул. Снял свой «горб», вынул эмалированную кружку. Высыпал в нее крупинки. В мешочке еще оставалось немало. Старик аккуратно завязал, спрятал:

– Твое будет, парень, кады принесешь.

– И деньги тоже?

– Само собой.

– Сколько?

– Поболе.

– Как в тот раз? Якши, уважу. – Горбач достал из кармана веревку, подошел к Антону, начал измерять его, привставая на носки: от плеча до пояса, от пояса до пяток, как портной. Даже голову измерил, завязав узелки. Потом снял мерку с ноги. – К тебе принести?

Прокопьич кивнул.

– Когда?

– Дак кады обернешь собе, – пробурчал тот в бороду.

Проводил Хасана взглядом. Не поворачиваясь к Антону, сказал:

– Хабарда, буйный парень. Оннако лжи и омманов не знат…

Через несколько дней под вечер – они уже вернулись из лесу и Антон раздувал во дворе самовар – в калитку забухали. Он подошел, глянул в щель. Хасан стоял с мешком за спиной, с неразлучным карабином в руке.

В избе горбач выстроил на столе стопку золотых монет – полуимпериалов, выложил пачку банковских билетов и серую книжицу паспорта.

Старик взял паспорт, раскрыл, начал недоверчиво разглядывать страницы, рассматривать на свет плотные листы с проступающим водяным знаком – двуглавым орлом.

– Не сумлевайся, Прокопьич. Все подписи и печатки железные, клянусь аллахом. Запишем все честь по чести.

– А часы? – видимо часы казались леснику самым важным.

– Как уговорились, – Хасан вынул новенький, сверкающий хронометр. Это был «Эриксон» – с двумя крышками, с выгравированными на них медалями и титулами поставщика императорского двора и даже с внушительной, хотя и дутой, цепочкой для жилета.

– А одежа?

– Все будет в ажуре, ты же меня знаешь!

– Знаю, – угрюмо согласился старик.

– Смотаюсь к артельщикам, – Хасан кивнул на тяжелый мешок, парусина его обтягивала объемистую бутыль. – Послезавтра к обеду вернусь. И хайда-айда!..

Горбач ушел по своей тропе. А наутро Антон и Прокопьич приступили к последним приготовлениям. Старик затопил по черному баньку. Студент старался по хозяйству, помогал, чем только мог. Как отблагодарить старика? Как заглушить чувство вины перед ним – хотя в чем эта его вина?..

Прокопьич навязал два свежих березовых веника, распарил.

В низко рубленной баньке пахло смолой, березовым духом, горчило горло и щипало глаза дымом. Старик плескал из ковша на раскаленные камни. Они шипели. К потолку поднимался пар.

Поочередно хлестали друг друга вениками, растирали жесткой мочалкой, охали, кряхтели. Антон тер волосатую мускулистую спину Прокопьича и вдруг увидел на лопатке проступившие под седыми волосами вытатуированные, размером с вершок, синие буквы: «КАТ». Он вздрогнул: «Палач?»

– Давай ишшо! – выгибал спину старик.

«Прокопьич – палач?» Это было непостижимо! «Всех подбирает…» Те ржавые кандалы за поленницей. И любовь к лесу. И несдерживаемая скорбь о Жене. О завтрашнем его уходе. «Как сын…» И соболишко в закутке за печью. Неужели могут совмещаться в человеке любовь ко всему сущему и эта ужасная профессия? Любовь – во искупление?.. Антон отбросил мочалку.

– Ты чо? – повернул к нему косматое мокрое лицо старик.

– Кем ты был, Прокопьич?

Старик не понял. Антон ткнул его пальцем в буквы на лопатке:

– Тут написано!

– А-а… – Лесник опустился на лежанку, провел ладонью по мокрой груди. – Она! – Поднял глаза. В сыром тумане баньки они засветились, как угли. – За нее…

– О чем ты? Я тебя о буквах спрашиваю.

– За нее, сынок… – Он поник. – Почитай, моложше тобе был… Любились мы с ей. А помешшик наш, я-т курской, Прохоровского уезду, он ее собе. Она: «Не, не замай!» А он ее изнасильничал, адали зверь. Она-т руки и наложила. Ну, я его подстерег… – Старик стиснул пальцы. – Меня в кандалы – и сюда, вечником. Ишшо, оннако, при батюшке Лександре Втором, до освобождения.

– Но почему же «кат»?

– И тут, – лесник поднял спутанные пряди, Антон увидел такие же буквы, впечатанные в кожу лба. – И тут, – Прокопьич выставил плечо. На нем тоже проступило: «КАТ». – Лонись как оно – клеймили, ровно лошадей аль быков. Раскалят докрасна и на лоб. Ежели бродяга, «Б» выжгут, ссыльный поселенец – «С» и «П», ну а «КАТ» – каторжный, значит.

Антону стало нестерпимо стыдно.

– Извини меня, Прокопьич… Какая она была? Красивая?

– Она! – Голос старика словно бы поднимал ее на недосягаемую высоту. – Она… Махонька. Как козочка.

– Прости меня, отец…

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

19-го июля. Вторник

Идеальный жаркий день. В 10 час. отправился в байдарке с Кирой в сопровождении гички с Родионовым. Обошли Падио с некоторыми приключениями. Сунулись в проливчик, отделяющий его от Пай-сар, но он оказался непроходимым даже для байдарок. Их пришлось перенести па руках, попали в болото с жидкой грязью; все перепачкались здорово. Кира и я вышли в знакомое место и без 10 мин. час достигли яхты. А гичка должна была сделать большой круг и прибыла, только что мы окончили завтрак. Около 3 час. съехали на материк, сделали небольшую прогулку к месту второго пикника. Оттуда переехал напротив на Тухольм, где с превеликим наслаждением выкупался. Вернулся к чаю аккуратно. До обеда читал Аликс. Вечером игра в кости.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В первой половине июля начальник московского охранного отделения полковник Заварзин направил своего офицера, ротмистра Иванова за границу для сбора очередного «урожая».

С давних пор, еще со времени Зубатова, московское отделение находилось в привилегированном положении – оно имело, параллельно с департаментом полиции, своих собственных секретных сотрудников, освещавших революционные эмигрантские организации и сообщества, которые после поражения революции 1905 года обосновались в различных городах Европы. На этот раз ротмистр выехал на встречи с агентами в пограничном пункте Сувалки, а также в Лейпциге и Париже.

Неделю назад Заварзин получил от Иванова телеграмму, отправленную уже на обратном пути – из Варшавы. Ротмистр извещал, что в ближайшие дни в Москву должен прибыть некий «Алексей», немалая сошка в подготовке предполагающейся конференции Российской социал-демократической рабочей партии. Офицер указал подробный путь следования «Алексея», адреса его явок, сообщил, что фотография наблюдаемого в «конторе» имеется, однако же следует учесть, что он может сбрить бороду и усы.

Едва посланец из Парижа оказался в пределах империи, его задержали. Дорогим презентом оказался обнаруженный при обыске листок с адресами более сорока явочных квартир заграничного партийного Центра в различных местах России. Полковник поначалу не поверил в удачу. Но первые же проверки подтвердили: адреса подлинные.

– Благодарю, – крепко пожал руку Заварзин своему подчиненному, когда тот, возвратившись из командировки, явился к нему с докладом. – Разыграно как по нотам.

Блестящие глаза и довольная улыбка ротмистра свидетельствовали, что провалом «Алексея» результаты его поездки не исчерпываются.

– Что еще раздобыли интересного?

– Имею честь представить, господин полковник, агентурные сведения, добытые секретным сотрудником Вяткиным. – Голос Иванова звучал деловито, но с долей пафоса. – Материалы касаются выступлений Ульянова-Ленина и настойчивых намерений заграничных верхов РСДРП осуществить общепартийную конференцию.

Ротмистр вынул из портфеля и положил на стол перед Заварзиным объемистую тетрадь с мелко исписанными страницами.

– Должен сказать, что секретный сотрудник Вяткин и на сей раз сработал превосходно.

Каждый офицер охранного отделения имел своих собственных агентов, с которыми встречался с глазу на глаз. Начальство знало этих осведомителей лишь по кличкам и почерку их донесений. Однако Вяткин (подлинная его фамилия – Брендинский Матвей Иванович) был завербован лично Заварзиным. Полковник и сам бы с удовольствием поддерживал связь с агентом, если бы не обилие иных служебных дел. Брендинский происходил из потомственных почетных граждан города Казани, был учителем. Четыре года назад за участие в противоправительственной деятельности его арестовали и выслали под гласный надзор полиции в Нарымский край. Он бежал, снова был арестован. Вот тогда-то Заварзин и провел с ним душеспасительную беседу, закончившуюся полюбовным соглашением: Матвей Иванович получает новый срок, отправляется на север, по дороге ему организуют побег – вплоть до границы. Оказавшись за кордоном, он проявляет активность, внедряется в РСДРП, поближе к верхам партии, однако вопросами идейной борьбы не занимается, а обслуживает «технику»: транспортировку нелегальной литературы и переправку революционеров в пределы империи. Жалование – 150 рублей в месяц.

От той единственной встречи с Брендинским у полковника сохранилось в памяти круглое лицо, хитроватые мигающие глазки, губы, приподнятые по углам в форме запятых, и тихий, елейный голос. После беседы с новым агентом Заварзин не очень обнадеживал себя успехом: такой тип может и струсить, и обмануть. Однако риск был невелик: Матвей Иванович ничем выдающимся в своей прежней преступной деятельности не отличался.

Тем приятней было убедиться полковнику, что намеченный план осуществился полностью – подопечный проявил редкостное рвение. За минувшие годы ему удалось войти в доверие политэмигрантов. Вяткин начал работать с главным транспортером эсдеков неким Пятницей и получил в свои руки адреса, по которым направлял в глубь России большевиков, возвращавшихся из-за границы на нелегальную работу, и пакеты с революционными изданиями. Однажды ему доверили даже объезд нескольких местных организаций для извещения о предстоящем совещании. Вяткин провалил Московский городской и окружной комитеты партии – все члены их были отправлены на каторгу. По его же наводкам были взяты подпольная типография и нелегальное паспортное бюро. Ныне местом пребывания Вяткина была пограничная станция Сувалки. Но полковник Заварзин полагал, что пора Матвею Ивановичу перебираться поближе к «верхам», в самую гущу партийной эмиграции.

Ротмистру Иванову во время его поездки поручалось обсудить при встрече с осведомителем все возможные варианты.

Теперь полковник взвесил на ладони объемистые записи:

– Как удалась вам акция с «Алексеем» и его адресами?

Первый допрос «Алексея» Заварзин вел сам. Предъявил расшифрованные списки явок: «Что означают данные записи?» – и по тому, как изменился в лице арестованный, понял, что удар попал в самую болезненную точку.

Теперь ротмистр объяснил:

– Акцию осуществил Вяткин. Он снабдил нелегала паспортом и билетом, проводил на вокзал. Он же зашифровывал список с адресами, а при встрече передал мне шифр.

– Великолепно. Но не повлечет ли это за собой провала нашего агента?

– Нет. «Алексей» не может знать, что сие – дело его рук: список он получил не от Вяткина. К тому же положение нашего агента в организации безупречное.

– А что в тетради?

– Это агентурная записка Вяткина о современной текущей работе как заграничных верхов, так и местных организаций РСДРП в империи.

– Резюмируйте.

– В Париже созданы Организационный комитет и Техническая комиссия по подготовке общепартийной конференции. Предполагается провести в крупнейших промышленных центрах империи выборы делегатов на нее. Время созыва конференции – конец сентября или начало октября текущего года. Соберется она, по имеющимся предположениям, в Кракове, для каковой цели намечено снять в одной из пригородных местностей дачу. Организаторы дела ожидают, что на эту конференцию явятся до тридцати делегатов из России. Часть из них отправятся за границу легально, остальные – при посредстве контрабандистов.

Ротмистр перелистал тетрадь Вяткина.

– Всю подготовку проводят большевики. Против них в заграничных организациях выступают так называемые ликвидаторы и сторонники Троцкого. В противовес этой конференции они хотят собрать свою в Вене, исключительно из представителей заграничных ячеек. Надо полагать, что эта идея не получит поддержки в местных социал-демократических организациях в империи. Вяткин докладывает также об имперских подпольных партийных организациях.

– Весьма любопытно. Как оценивают лидеры партии работу их организации в Москве?

– Сведений о Москве у Вяткина не имеется.

– А по Петербургу?

– В столице большевистские группы функционируют за Нарвской заставой и по Шлиссельбургскому тракту. Насколько известно агенту из рассказов проезжающих и из переписки, партийные ячейки имеются также в Василеостровском и Городском районах Петербурга.

– А что по другим городам?

– Одной из самых обширных признается киевская организация. Имеются сведения о существовании партийных групп в Ростове-на-Дону, Екатеринославе, Сормове. Недавно возникли подобные группы в Одессе и Николаеве. Существует довольно благоустроенная организация РСДРП в Тифлисе. Что касается Баку, то там нелегальная литература поступает в местную организацию из Парижа транзитом через Персию.

– Вы упомянули, что подготовка к конференции ведется уже и в самой России. «Алексей» – первая ласточка?

– Нет. Еще ранее через Вяткина проследовали два агента Ленина – некие Захар и Семен. – Ротмистр снова полистал тетрадь. – Вяткин указывает приметы Захара. Захар выехал специально в Петербург и Москву. Здесь он будет носить псевдоним «Хазаров». – Иванов поднял глаза от тетради. – В случае, если это донесение пойдет выше, агент настойчиво просил отметить, что сведения совершенно конфиденциальны и ни в коем случае не подлежат предъявлению. Иначе мы можем провалить своего сотрудника.

– Разумеется, – согласился Заварзин.

– Что касается Семена, то Вяткину известно следующее: прежде он носил прозвища «Игнатий» и «Афанасий», долго работал на Урале и в Одессе. Направлен Лениным в районы Приуралья. В случае ареста Семена эти сведения также предъявлению не подлежат.

– Безусловно, – снова кивнул полковник и резюмировал: – Вяткин потрудился наславу. В рапорте ходатайствуйте о единовременном вознаграждении. А что по Парижу?

У московского отделения были два секретных сотрудника, внедренных в общепартийную школу большевиков в Лонжюмо. Оба агента приехали в школу как ученики: «Андрей» – якобы от партийной группы из Нижнего Новгорода, а «Василий» – от социал-демократической организации Иваново-Вознесенска. На агентов была возложена обязанность освещать ход занятий в школе, но главное – расшифровать подлинные имена слушателей и установить, какими комитетами они направлены. До поры до времени Заварзин не ставил департамент полиции в известность об этой акции: получится – пожнет лавры, постигнет неудача – никто не возведет на него хулы.

– Мне было чрезвычайно трудно организовать встречу с агентами, так как они постоянно проживают в Лонжюмо, а приезжих, тем более русских, в селении не бывает, – доложил ротмистр. – Мое появление там сразу бы привлекло внимание. Пришлось ждать, когда слушатели вместе с одним из преподавателей школы, известным департаменту Воиновым-Луначарским, выедут в Париж на экскурсию в музеи. В зале Лувра я встретился с «Василием». Он передал, что некий Серго, грузин или армянин, ярый ленинец по убеждениям, вольнослушатель школы, недавно заявил о болезни горла или уха и уехал из Лонжюмо в Париж – якобы делать операцию. Назад Серго до сей поры не вернулся. Есть основания предполагать, что он также командирован Лениным в Россию. Однако через Вяткина он не проходил.

«Два-три агента на всю Россию, да еще при нынешнем положении на местах… – подумал Заварзин. – Ничего у них не получится. Хотя народ они упорный. Как бы там ни было, надо доложить директору. И особо выделить оживление деятельности эсдеков в столице».

– Ваше усердие достойно всяческих похвал, – поднялся он и протянул руку ротмистру. – Еще раз благодарю.

А когда ротмистр вышел из кабинета, приступил к составлению донесения.

ДОНЕСЕНИЕ НАЧАЛЬНИКА МОСКОВСКОГО ОХРАННОГО ОТДЕЛЕНИЯ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ
Ваш покорнейший слуга П. Заварзин

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

При сем имею честь представить Вашему Превосходительству настоящие агентурные сведения, добытые Отдельного Корпуса Жандармов ротмистром Ивановым в последнюю командировку от секретного сотрудника «Вяткина». Доношу, что материалы эти, касающиеся выступлений Ленина и настойчивых намерений заграничных «верхов» партии осуществить общепартийную конференцию, находят себе подтверждение и в сообщениях остальной агентуры отделения, почему и заслуживают, благодаря своей полноте и детальной справедливости, исключительного внимания и доверия.

Часть означенных сведений, касающихся делегирования в пределы империи особо уполномоченного «Алексея», уже использована и в результате своей разработки дала возможность задержать последнего со всеми поступившими в его распоряжение адресами и явками Заграничного партийного центра в подпольные имперские организации и группы.

Агентурное наблюдение за остальными упомянутыми в сведениях лицами, в виду возможности их появления, и в районе, вверенном моему наблюдению, продолжается.

Прошу Ваше Превосходительство принять уверения в совершенном моем почтении и преданности.

Примерно в это же самое время коллега Заварзина, начальник санкт-петербургского охранного отделения полковник фон Коттен узнал от своего агента, внедренного в профессиональное общество рабочих по обработке металлов, что туда, в правление на Ямской, дом 16, явился незнакомец, представившийся председателю Кузьме Гвоздеву уполномоченным по созыву общепартийной конференции РСДРП. Приезжий попросил содействия в проведении собрания столичных социал-демократов. На сем собрании намечено восстановить Петербургский комитет, который и должен выбрать своего делегата. Гвоздев доложил о визите уполномоченного на заседании правления. На заседании присутствовал секретный сотрудник охранного отделения.

Фон Коттен также поспешил сообщить об этом директору.

Тотчас из департамента последовало распоряжение: принять все меры к выяснению личности прибывшего и в возможно непродолжительное время арестовать как его, так и всех членов правления профессионального общества рабочих вкупе с членами городского комитета, ежели он будет воссоздан. Директор не преминул указать, что полковник Заварзин оказался более расторопным, чем фон Коттен: он располагает детальными сведениями о действиях социал-демократов, в том числе ц в Петербурге, хотя этот район ему неподведомствен.

Фон Коттен приказал учредить неотступный филерский надзор за членами правления. А вот заграничный представитель как сквозь землю провалился. Бог с ним! Заварзин лезет из кожи вон – Заварзин пусть и старается! И, вызвав шифровальщика, начальник петербургского охранного отделения продиктовал ему:

НАЧАЛЬНИКУ МОСКОВСКОГО ОХРАННОГО ОТДЕЛЕНИЯ (КОПИЯ В ДП)

Москву выехал прибывший за границы организатор выборов делегатов общепартийную с.-д. конференцию. Рост средний, лет тридцать пять – тридцать семь, блондин, лицо круглое, розовое, глаза серые, нос длинный, усы рыжие, черная пиджачная пара, крахмальная сорочка стоячим воротником, черная пушкинская шляпа. Случае обнаружения подлежит аресту.

В тот же день получив телеграмму, Заварзин снова обратился к тетради Вяткина. Приметы уполномоченного, побывавшего в столице, совпадали с теми, какими осведомитель обрисовал «Захара».

Начальник московского охранного отделения начал готовить встречу посланцу большевиков.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Горбач Хасан пришел на заимку, как и обещал, через день:

– Ну дак чо, робяты, готовы?

Прокопьич уже собрал Антону все, что посчитал нужным: печеной медвежатины, лепешек из кедровой муки, насыпал в мешочки разных кореньев и трав – какие от живота, какие от простуды или дурной крови. Но когда начал завертывать в тряпицы драгоценные шкурки баргузинских и илимских соболей, Антон запротестовал.

– Возьми, а? – попросил старик. Его голос был горек.

– Хорошо. Одну. – Радостное предчувствие охватило Антона. Он выбрал темно-бурую, переливчатую. Представил, как это будет.

В избе Прокопьич начал вынимать из печи чугунки. В горнице было уютно. Шмыгал «зверок», важно вышагивал по выскобленным еще Женей половицам Катавася, тараща зеленые, круглые, с черными стрелками глазищи. Как трудно, оказывается, оторвать себя от этой таежной заимки!..

Старик откупорил бутыль:

– Ну… Посошок.

Хасан собрал крошки в ладонь, бросил в щербатый рот. Поднялся:

– Пора, однако. Путя долгая, сам знашь – не по каменушке.

Антон и Прокопьич обнялись.

– Спасибо, отец.

Старик скупо перекрестил его:

– Прощевай. – Поглядел на Хасана. – Ты того…

– Уговор дороже денег, – осклабился горбач. – Все отделаю, клянусь аллахом!

Прокопьич не провожал. Сказал напоследок:

– Ну! – И затворил за ними калитку, задвинул засов. Как отрезал.

«Прощай. Спасибо тебе, добрый человек!..» Сердце Антона стеснило.

Дорога их лежала мимо поляны с родником-водопоем. Студент остановился около холмика, уже заросшего диким клевером, поднимавшим синие гребешки. Герань еще цвела. В густой траве горели жарки. У ключа трава была выбита, в воронках от копытц голубела, отражая небо, вода. «Прощай и ты, Женя…» Какую тяжкую ношу – не сбросить теперь всю жизнь – взвалили на его плечи она и Федор…

Тропа, по которой они шли, была известна, наверное, одному лишь Хасану. Она пролегала сквозь такие урманы, чащобы, болота, через какие, казалось, не продерется и зверь. В укромных местах у горбача были приготовлены шалаши. Путь оказался действительно долгим. У Антона разболелись ноги. У лесного ручья он разулся, опустил ступни в студеную воду. Хасан поглядел на багровые рубцы, поцокал языком. «Напрасно я при нем…» – с опаской подумал студент. Достал мешочек с целебным стариковым зельем, обвязал щиколотки.

– Пошли.

Чувство тревоги нарастало. Приглядывался к проводнику, старался не пропустить ни единого его движения. Хасан шел по тропе первым. Все в его облике приобрело цепкость и кошачью вкрадчивость. Маленький, шаги он делал большие, но ползучие, неслышные, все время озирался, держал наготове карабин. Однако ни разу не вскинул, хотя меж деревьев то мелькнула лиса-огневка, то прыснул по стволу буро-рыжий горностай.

Проводил взглядом, с сожалением бросил:

– Ране я кажной год зверовал.

«Почему же променял „зверованье“ на опасный промысел горбача?» – хотел было спросить Путко, но удержался: в тайге не спрашивают. Да и ясно: «рыжая пшеничка» в эмалированной кружке, быстрая нажива. Моментами лицо проводника казалось ему страшным, особенно рот с черными сточенными зубами. Вот уж действительно – придорожник!.. Но его выбрал Прокопьич.

На перевалах Хасан ловко разводил бездымные костры, обжаривал медвежатину, готовил чай по-тунгусски – с салом и солью, мукой и ягодами. Доставал флягу со спиртом. Антону наливал, но сам – ни глотка. Как и Прокопьич, был он неразговорчив. Да и о чем говорить?.. Две ночи постелями им служили пихтовые лапы. К ночи третьего дня они вышли к широкой и полноводной реке.

– Шилка, – назвал горбач.

В укрытой от глаз заводи их ждала лодка. На противоположном берегу сбегали к самой кромке огороды. Темнели баньки. За огородами тянулись избы и амбары.

– Тама и Нерчинск. Погодим до ночи – стражники ходют.

Они переправились через Шилку в полночь. Хасан греб неслышно.

Спустя сутки, утром, из крепко рубленного дома на Петрово-Заводской улице вышел мужчина в черном сюртуке, в шляпе, с макинтошем на одной руке и с солидным кожаным чемоданом в другой.

В доме, куда Хасан привел своего спутника в ту ночь, Антона уже ждала одежда: костюм, рубахи, галстук, штиблеты – все до последней мелочи, до ремня, подтяжек и запонок. Какие-то обновки были впору, что-то великовато или теснило. Но в общем годилось. Все добротное, фирменное. Оставалось разве что продеть в петлю жилетки кольцо золотой цепочки, завести и опустить в кармашек солидный «Эриксон».

На следующий после их прибытия день сюда же на Петрово-Заводскую заявился юркий человечек с коробкой. И к вечеру бывший студент, каторжный третьего разряда Антон Владимиров Путко имел в руках настоящий, со всеми действительными подписями и печатями паспорт, выданный канцелярией читинского полицмейстера Анатолию Захарову Чащину, купеческому сыну, ратнику второго разряда. Была еще и бумага, украшенная виньетками и фирменными знаками. Ею удостоверялось, что г-н Чащин есть не кто иной, как служащий торгового дома «Кунст и Альберте», основанного в 1864 году во Владивостоке и имеющего свои отделения во всех больших и малых сибирских городах – от Муравьева-Амурского и Посьета до Омска, Томска и Барнаула, а также в Хунгане, Поднебесной империи и Нагасаки – в Империи восходящего солнца. В удостоверение торгового дома был вложен билет от Нерчинска до Читы. Горбач выполнил уговор.

Приехав в Читу, Антон тут же на вокзале купил билет на курьерский до Петербурга. Чтобы обезопасить себя – в первый класс, хотя пришлось выложить сто двадцать рублей, половину всех своих капиталов.

На привокзальной площади он увидел вывеску цирюльни. Вошел. Разглядывая себя в зеркале внимательно и настороженно, как незнакомца, Антон удивился: совсем чужое лицо. Смуглые, прорезанные морщинами щеки; морщины и у глаз; потемневшие, загустевшие брови… Да, не «Тошка» – худой студент в форменной куртке с синими бархатными петлицами, хоть тот же курносый нос, так же торчат в стороны большие уши. А уж бородища и усы – как у настоящего купчины. Нет, недаром ему накинули в паспорте пять лет…

Цирюльник опеленал простыней, туго стянул ее на горле:

– Чего-с изволите?

– Под скобку, – высвободив руку из-под простыни, обвел вокруг головы Антон. Отмерил бороду на пол-аршина. – Подровнять.

– С живейшим удовольствием-с!

Напомаженный, шустрый, он запорхал вокруг кресла, расчесывая шевелюру клиента.

– Давненько-с не освежались. Откуда прибыть изволите-с?

– Из лесу, – буркнул Путко.

– Понимаю, понимаю-с! – закивал брадобрей. – Ноне все деловые люди – в лес, в лес! Освежить «Двойным», «Тройным» или «Брокаром»?

– «Брокаром».

– Премного благодарен-с!..

До питерского поезда еще оставалось время. В Чите Антон был впервые – не считать же короткой остановки их арестантского вагона на дальних путях. Теперь, направляясь с привокзальной площади к центру, он ожидал увидеть широкие и красивые проспекты губернского города. Но улицы выглядели невзрачно. Чита лежала в котловане меж высоких сопок, полого спускаясь к реке. Вдоль улиц тянулись прогнившие тротуары, за оградами торчали журавли колодцев. Среди приземистых рубленых домов выделялись лишь несколько церквей, мусульманская мечеть и, судя по часовому у подъезда, губернаторский дом. Да еще трехэтажная гостиница «Даурское подворье» на центральной, Амурской улице. Своры бездомных голодных псов всех мастей рыскали по городу. Всюду песок. На пустырях, на мостовых и тротуарах. Ветер, продувавший улицы, взметал желто-серые смерчи. Песок хрустел на зубах, въелся в сукно сюртука. Откуда в центре таежной Сибири взялось столько песка?..

Путко прошел по Амурской, свернул на Селенгинскую, потом на Баргузин скую и очутился у Михайло-Архангельской церкви, о которой читал в книге Николая Бестужева, обнаруженной в тюремной библиотеке. Церковь была темно-бордовой окраски. Служба только закончилась, и за отворенными дверьми мерцали огоньки свечей. У входа в церковь, по правую руку, лежала на земле чугунная плита: «Младенец Софья Волконская родилась и преставилась 10 июля 1830 года». Немой, влитый в железо отзвук давней трагедии. Восемь десятилетий назад неподалеку находился острог, где содержали декабристов. А в этой церкви венчались Анненков, Ивашев. Полина Гебль была наречена здесь Прасковьей, Камилла Ле-Дантю добровольно стала ссыльнопоселенкой, заточила себя в Петровском заводе… Юные, красивые. Антон видел их портреты на литографиях: завитки кудрей, кисея шарфов, озера глаз… Мария Волконская приехала сюда вслед за мужем. Через год после свадьбы. Ей тогда едва исполнилось двадцать, и в Петербурге она оставила маленького сына. А через четыре года после приезда чугунным отчаянием легла в землю эта плита. «Твоя печальная пустыня, последний звук твоих речей…» Где они, такие самоотверженные и преданные?.. «Родилась и преставилась…» Как могли они вынести такое?..

Антон отломил ветку цветущего жасмина, опустил на чугун плиты.

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

24-го июля. Воскресенье

В 9 час. отправился на «Марево», «Украину» и «Азию». Вернулся на яхту в 10 час. Обедня была отслужена на юте и там под тентом было душно.

В последний раз завтракали все командиры нашего отряда. В 2 часа снялись с якоря и ушли в Петергоф: «Царевна», «Александрия», «Марево», «Дозорный» и «Разведчик». Съехал на Падио и сделал прогулку через деревню к Питкопасу. Выкупался с другими на Тухольме. Читал до обеда. Вечером покатался с Аликс в барже на буксире парового катера, в котором сидели балалаечники. Была жара и штиль.

Недолго поиграл в домино. Кончал фельд-егеря.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Товарищ министра внутренних дел Павел Григорьевич Курлов завершал разбор текущих бумаг, накопившихся по департаменту полиции, прежде чем переключиться на поручение, коему он должен без остатка посвятить ближайшие полтора месяца. Дни выдались хлопотные, но Курлов пребывал в приподнятом настроении: на днях состоялась с глазу на глаз его беседа с генерал-адъютантом Дедюлиным, дворцовым комендантом.

Дедюлина можно было обвинить чуть ли не во всех грехах, кроме одного – он не бросал слов на ветер. И на сей раз доказательством столь редкого для сановника качества стало высочайшее повеление, последовавшее на другой день после разговора: Курлов назначался ответственным за обеспечение безопасности и порядка во время предстоящих в Киеве торжеств. Беспрецедентный случай: не генерал-губернатор Киевский, Полтавский и Подольский, один из высших сановников империи, а свежеиспеченный товарищ министра возглавит охрану государя! Нарушение традиции. Что сие значит, что сулит?.. Павел Григорьевич ликовал. Ибо час его близился. «Где обещанное Столыпиным успокоение? Кому на руку его реформы? Мы разочарованы, – сказал при той встрече Дедюлин. – От вас, генерал, мы ждем многого. Прежде всего – доказательств вашей преданности». Товарищ министра готов был представить любые доказательства, какие потребует от него дворцовый комендант.

Сейчас раскассировать дела, накопившиеся по департаменту полиции, ему помогал директор Зуев. Тьма-тьмущая листов – агентурные справки, сводки, донесения начальников жандармских управлений и охранных отделений – циркулировала по производствам департамента, а выжимки из этих бумаг и особо важные документы удостаивались места в темно-коричневой папке, которая лежала на столе перед Зуевым. Окончательное суждение по ним предстояло теперь вынести Курлову.

Доложенная директором сводка свидетельствовала о стачках, участившихся на фабриках и заводах. Заведующий заграничной агентурой сообщал, что снова зашевелилась политическая эмиграция, и особо выделял попытки, предпринимаемые социал-демократами большевиками провести общепартийную конференцию. Все это даже порадовало товарища министра – факты были против Столыпина. Будь у руля правления он, Павел Григорьевич, он бы действовал иначе!..

– Продолжить разработку. Запомните: неукоснительным остается к исполнению самоличное указание государя, дословно высказанное его величеством в сей фразе: «Надлежало бы взять всех революционеров да и утопить в Финском заливе».

– Не пощажу живота своего, дабы претворить в жизнь волю императора, ваше превосходительство.

– Особое внимание обратите на районы столичного и московского охранных отделений, – распорядился Курлов. И полюбопытствовал: – Как полагаете, реальна попытка большевиков осуществить означенное предприятие?

– Убежден, что не реальна: местные комитеты и ячейки партии почти сплошь ликвидированы, а в оставшихся, главным образом эмигрантских, как докладывал мне на днях заведующий заграничной агентурой, полнейший разброд, – заверил Зуев. – Но все равно мы продолжаем внимательно следить за эсдеками и принимаем необходимые меры для пресечения их деятельности.

– Да, внимание и внимание! – указал генерал.

Среди других бумаг было письмо начальника Иркутского губернского жандармского управления, уведомлявшего департамент о побеге трех ссыльнопоселенцев, определенных на жительство в деревню Новотроицкую, – двух мужчин и девицы. Мужчины были своевременно задержаны на вокзале в Чите, а девица, некая Евгения Константиновна Грожанская, курсистка, до сих пор не арестована.

– Принять все меры к розыску и по задержании выслать в отдаленные места Якутской области, – распорядился Курлов. Он особенно не любил беглых.

Следом Зуев выложил лист со штемпелем Осведомительного бюро. К листу была аккуратно приклеена вырезка из газеты «Русское слово» с заголовком «Неукоснительные побеги».

Павел Григорьевич углубился в чтение: «Побеги с каторги бывали всегда. Совершенно прекратить их невозможно, ибо при подготовке побега как никогда изощряется человеческий ум, воля и хитрость, стремящиеся к заветной мечте о свободе. Нет тех оков и стен, которые могли бы считаться надежной преградой побегам, нет таких стражей, которых нельзя было бы провести, обмануть, иногда подкупить…» Курлов качнул головой, соглашаясь с вескими аргументами автора. Но уже в следующей фразе он почувствовал, что газета ведет коварный подкоп: «Однако в последнее время побеги особенно участились. Это объясняется главным образом упразднением сахалинской каторги, затем – переполнением тюрем и сравнительной недостаточностью стражи, а может быть, и некоторой дозой излишней гуманности тюремного режима, с большим рвением проповедуемой левой печатью и левыми ораторами с трибуны Государственной думы…» Вот под кого копает борзописец! Вот против кого настраивает общество!.. Курлов продолжал читать и наконец обнаружил самую мину: «Невольно обращает на себя внимание то обстоятельство, что среди удачных побегов преобладают побеги „политических“. Мало-мальски выдающиеся лица из революционной среды, попав на каторгу, неукоснительно убегают. В этом есть что-то планомерное. Создаются целые легенды около побегов таких лиц и окружают героев побега ореолом тонкости ума и могущества, отводя иную незавидную роль тюремной страже… Целый ряд политических преступников счастливо избежали законной кары и посмеиваются в Парижах и Женевах над каторжными оковами и крепкими стенами тюремных замков. Побеги „политических“ каторжан перестали быть случайными явлениями, эксцессами внутренней жизни тюрьмы, но должны рассматриваться как организованная извне борьба с карающей рукой закона… Общество едва успело свободно передохнуть после того, как руководители и активные деятели недавней смуты были частью рассеяны, частью раскассированы по тюрьмам, как снова нарождается опасность возврата к прежнему. Преступные элементы собираются и сорганизовываются, угрожая новой смутой. И каждый сбежавший каторжанин пополняет поредевшие ряды революции на страх всем дорожащим мирной и спокойной жизнью государства». Что ж, прав, сукин сын! Курлов не имел ничего против этой газеты – «Русское слово» тесно связано и с черной сотней, и с «Союзом монархистов», чутко улавливает веяния при дворе. Но делать намеки в адрес охранной службы!.. Впрочем, статья направлена была не столько против работы полиции и жандармского корпуса, сколько тюремного ведомства, находившегося под эгидой министерства юстиции, соперничающего с министерством внутренних дел. К тому же камешек падал в вотчину нынешнего начальника тюремного управления. Если учесть, что еще недавно это управление возглавлял Павел Григорьевич, то, пожалуй, статья как бы отмечала: при Курлове все было в полном порядке, а вот ныне дела пошли вразнобой. Так что гневаться ему не стоит.

Хотя и с тюремным управлением у него были связаны приятные воспоминания. Да и вообще Павлу Григорьевичу грех сетовать на судьбу. Дед, крепостной крестьянин, выслужился из рядовых рекрутов в офицеры. Отец начинал со следующей ступеньки – с кадетского корпуса и поднялся до полковника. Отец как-то рассказал сыну о случае, свидетелем которого был сам. У одного из офицеров свиты, Келлера, смолоду одна половина бороды была седая, другая – рыжая. Как-то на балу тогдашний император Александр II приметил офицера и сказал: «Когда же ты, Келлер, обреешь свою сивую бороденку?» Офицер бросился в комнату первого попавшегося придворного лакея, схватил бритву – и через пять минут предстал перед государем уже без бороды. Александр II глянул: «Ты – Келлер?» – «Так точно, ваше императорское величество!» – «Поздравляю тебя графом и флигель-адъютантом». «Вот так, сын: лови случай, а коль поймал – крепко держи за хвост», – наставлял отец.

Карьера самого Павла Григорьевича тоже складывалась по воле прихотливых случайностей. Правда, ход ей был дан, когда будущий генерал еще сосал грудь кормилицы. Уже тогда отец приписал его к гвардейскому полку, ибо с установления Петром I табели о рангах никто в государстве Российском не вправе был подниматься в чинах, перескакивая через низшие. В этой табели путь от корнета до генерала занимал четыре десятка лет. Но откуда же брались бы тогда молодые генералы и адмиралы? Не нарушая священную петровскую табель, отцы придумали, как пользоваться ею разумно. Курлов-младший достаточно быстро одолевал ступеньки. И все же нет-нет, а чувствовал: не прощают ему холопского происхождения. Это чувство еще больше укрепило его в жизненном принципе: служи ревнительно, ублажай предержащих власть, компенсируя свое самолюбие за счет нижестоящих. И уповай на случай.

Случай выпал. После службы в полку, уже в бытность прокурором Вологодского окружного суда, Павел Григорьевич решил украсить свой кабинет портретом тогдашнего министра внутренних дел фон Плеве. Повод к тому был основательный: много лет назад министр начинал карьеру именно в этом кабинете. Курлов приехал в столицу, записался на прием и во время аудиенции изложил свою скромную просьбу. Желание молодого прокурора пришлось фон Плеве по душе. Он надписал портрет, а потом вдруг и предложил: «Не хотите ли перейти на службу по моему ведомству? Предлагаю вам пост вице-губернатора в Курске. Выкажете усердие – не задержу с повышением». Павлу Григорьевичу оставалось лишь нижайше поблагодарить покровителя.

На посту вице-губернатора он выказал усердие. Но фон Плеве выполнить обещание не успел: бомба террориста Егора Сазонова разнесла министра в клочья. Однако его преемник Булыгин приметил старательного администратора и в разгар смутного, пятого года назначил губернатором в Минск. Вот там Курлов развернулся! Это его агенты заманили толпу демонстрантов к вокзалу, под перекрестные залпы и казачьи шашки. Бойня получилась такая, что поднялся шум на всю Россию. Государь же на донесении губернатора начертал: «Это щекотно!» – и дела Курлова быстро пошли в гору. Он был вызван в столицу, назначен вице-директором департамента полиции. А тут подоспел скандал с Трусевичем – и вот уже он директор! Ненадолго: случилась история с Максимовским. Получив сообщение, что начальник главного тюремного управления смертельно ранен в своем кабинете, Курлов тотчас же прибыл на место происшествия и застал такую картину: кабинет полон народу, городовые держат за руки растрепанную молодую женщину, Максимовского же, потерявшего сознание, увозят на операцию. Павлу Григорьевичу доложили: сия девица пришла к генералу на прием, оставшись же наедине с ним, несколько раз выстрелила, затем бросилась к окну. Задержал злоумышленницу ожидавший представления шефу начальник одной из губернских тюрем, вбежавший в кабинет на выстрелы.

«Обыскать террористку!» – приказал Курлов. Вызвали женщин-надзирательниц. Но когда они подступили к девице, та сказала: «Осторожней, дуры! Взлетите на воздух!» Павел Григорьевич вспомнил не столь давний взрыв в особняке Столыпина на Аптекарском острове и почувствовал холод под ложечкой. Приказал держать преступницу крепче и вызвать из артиллерийского управления специалиста по обезвреживанию метательных снарядов. Офицер прибыл. «Разложить на полу!» Городовые опасливо повалили женщину навзничь. Офицер начал расстегивать платье, удовлетворенно показал на две проволочки и маленькую батарейку у предплечья: «Адская машинка». Щипцами перекусил проволочки, расшнуровал лиф. В ложбинке – две связанные плитки, желтые, как бруски мыла, на розовой упругой коже. «Экстрадинамит», – пояснил специалист. Нагая девица лежала, не делая ни малейшей попытки пошевелиться, не моргая, будто ничего и не чувствуя, только лоб ее и лицо усеяли капли пота.

Динамит на девичьей груди!.. Сколько потом ни возвращала память эту картину, Курлова окатывали жар, озноб и – страх. А тогда, в кабинете Максимовского, ему сделалось страшно до дурноты. Павел Григорьевич не стыдил себя за трусость. Человек по природе слаб. Даже если порой способен на сумасбродные поступки. Вот эта девица, Евлалия Рогозникова, выстрелить в Максимовского смогла, а дернуть за шнурок струсила. Хотя все равно через несколько недель пошла под «столыпинский галстук». И сколько иных случаев. Умом, в фантазиях – герои!.. А как надвинется последняя черта – стоп! Жизнь-то одна…

После похорон Максимовского Курлов принял его должность. Воистину мог сказать вслед за Скалозубом: «Довольно счастлив я в товарищах моих». Служба в тюремном ведомстве доставляла ему высокое удовлетворение. Управление было одним из важнейших среди ведомств Российского государства, и власть его простиралась на всю империю. Централы, остроги, пересыльные тюрьмы – от столицы до дальних далей; недреманная опека ссыльных и выпущенных на поселение, неблагонадежных обоего пола, рассеиваемых по бесчисленным северным деревням; использование каторжников на работах, укрепляющих могущество империи, умножающих богатства государства и личной казны государя. Служба по тюремному ведомству была более хлопотной, чем по департаменту полиции. Там – слежка, ликвидации, допросы. Все до конечного момента, до приговора суда, укрыто от глаз, чем быстрей результат, тем щедрей почести. У них же с первого дня и на долгие годы – противоборство с каждым осужденным, предотвращение побегов, мечтами о коих только и живут арестанты. За любую промашку – гнев сверху, шумная кампания в газетах, вот такие статейки, как в этом «Русском слове». Но – сказать кому, не поверят, – Павлу Григорьевичу был по душе и строгий вид тюремных зданий, и перезвон ключей в сумрачных коридорах. Не претила даже острожная вонь, когда совершал он инспекционные объезды своих владений.

Однако время шло, и он начал опасаться: не забыли ли о нем там? Но снова подоспел случай напомнить о себе – куда более счастливый, чем с портретом фон Плеве и Максимовским. Хотя Павел Григорьевич давно снял мундир гвардии, он не порывал связи с конногренадерским полком, в котором начинал службу, исправно приезжал на полковые праздники и собрания офицеров. В тот раз их полк осчастливил посещением государь. Он допоздна задержался в казарме, слушая трубачей, песенников и балалаечников, а потом отдохнул душой от дворцовых тягот в «шатре». Кур лов старался быть поближе к захмелевшему царю. Николай II приметил его. Спросил, не родственник ли он полковнику, верно служившему незабвенному батюшке. У его величества была превосходная память. Вскоре по высочайшему повелению Курлов был произведен в генерал-майоры и назначен товарищем министра внутренних дел.

Вернувшись на Фонтанку в новом мундире, он начал трудиться не покладая рук. Пока Столыпин пребывал на лечении в Крыму, добился перевода командира отдельного корпуса жандармов барона фон Таубе в армию наказным атаманом войска Донского, а сам по именному указу занял его пост. Жандармский корпус, ведший свою историю от восстания декабристов (он был создан вслед за тем невероятным событием на Сенатской площади, в начале 1826 года), являл собой реальную силу: на жандармских офицеров была возложена обязанность не только политического розыска, но и производства расследования – без всякого контроля, даже сенатского. Деятельность корпуса не ограничивали никакие законы. В состав его входили губернские и областные управления, управления на железных дорогах, дивизионы и команды в городах. Корни, пущенные им и департаментом полиции, ветвились и простирались вглубь и вширь. Всю эту силу и прибирал теперь к рукам Павел Григорьевич, смещавший старых служак и назначавший на их должности молодых, преданных ему. Да и на Фонтанке, в департаменте полиции, все больше постов вместо гражданских «шпаков» занимали офицеры корпуса.

Курлов же настоял и на назначении директором департамента Нила Петровича Зуева. Зуев понимал, в какую игру вовлечен. Однако, высказывая преданность и Столыпину и Курлову, делал вид, что находится в неведении. Службист, он знал: «Цари беснуются, а платят ахеяне». Посему трудился усердно, но решение острых вопросов оставлял на усмотрение высшего начальства.

Вот и сегодня, ознакомив товарища министра с высказываниями «Русского слова», он изложил проект создания центрально-филерского отряда в дополнение к местным, существующим при охранных отделениях, и «летучим», которые департамент комплектовал по мере особой надобности. Зуев предлагал собрать в центральный отряд наиболее опытных агентов из всех отделений, чтобы усилить наблюдение за революционерами как в столицах, так и в провинции, и даже в зоне заграничной агентуры. Директор представил на усмотрение Курлова и положение о регистрационном бюро. Задача бюро – наблюдение за лицами, приезжающими в Петербург и временно проживающими в гостиницах и меблированных комнатах.

– Вполне своевременно, – одобрил оба проекта товарищ министра. – Что у вас еще?

В папке директора было ходатайство известного департаменту политэмигранта, инженера-технолога Красина Леонида Борисова о разрешении вернуться в пределы России.

– Означенное лицо в период событий пятого года ведало финансами и техникой РСДРП, – заглядывая в бумаги, доложил Нил Петрович. – Имелись косвенные указания на причастность Красина к тифлисской экспроприации, осуществленной боевиком Тер-Петросяном. Инженер укрывался в Финляндии. В свое время департамент добивался от тамошних властей выдачи его, однако он был освобожден финнами и эмигрировал.

– А теперь сам ходатайствует о возвращении? – озадаченно переспросил Курлов. – Чтобы мы его арестовали? Непонятно.

– В настоящее время Красин является одним из директоров берлинской фирмы «Сименс и Шуккерт», почитается крупнейшим в Европе специалистом. Фирма намеревается назначить его директором своего филиала в России с местом пребывания в Москве.

– Что вы сами полагаете по сему поводу, Нил Петрович?

– Как нам известно, фирма тесно связана… – Зуев запнулся. – Точнее сказать, фирме покровительствует государыня императрица Александра Федоровна. Я опасаюсь…

– Пусть инженер возвращается, – Курлов не позволил директору высказать своих опасений. – Тем более, что таких деятелей лучше держать под наблюдением у себя дома. Сообщите по инстанции: министерство возражений не имеет.

Последним в сегодняшнем докладе Зуева шло донесение военного губернатора Забайкальской области об очередном обвале на шахтах Нерчинской каторги. В числе погребенных были названы и некие Антон Путко и Федор Карасев. Это донесение не задержало внимания товарища министра. Обвалы были и будут, погребены десять или двадцать – что поделаешь, от судьбы не уйти, так уж у каторжников на роду написано. Надо лишь не допустить, чтобы сообщение проникло на страницы газет. Борзописцы раздуют! Заодно Курлов приказал директору вычеркнуть всех погибших из циркулярных списков и карточек департамента. Достаточно в этих списках и живых душ – разыскиваемых и уже водворенных по месту назначения.

– Кстати, как разрешилось дело с артистом? – вспомнил Павел Григорьевич. – Неужели он действительно столь в^рноподдан? Не верится.

– Вы совершенно правы, ваше превосходительство. Мы прояснили обстоятельства. Имел место казус: когда в театре в присутствии государя императора начали со сцены исполнять гимн, весь хор пал на колени – и остался стоять лишь сей певец. Да, видимо, убоялся столь явной демонстрации и посему соизволил присоединиться к остальным, – с ноткой сарказма ответил Зуев.

– Ох уж эти артисты! – Курлов был весьма недоволен поведением знаменитости. – С чего же тогда эти либералы взъелись на него?

– Тоже, видно, не сразу разобрались. Нынче же страсти в обществе утихли, все образовалось само собою: артист остается в отечестве.

– Уж эти мне артисты! – повторил товарищ министра и даже покачал головой. И снова вернулся к Красину. – По прибытии директора «Сименса и Шуккерта» в Россию прикрепите к нему опытных филеров и ни на минуту не спускайте с него глаз!

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

26-го июля. Вторник

В 9 час. посетил миноносцы №№ 214, 215, 218 и 219 и затем Скатудден. После этого покатался в байдарке и отлично выкупался. Жара была поразительная. В 1½ снялись с якоря и покинули малый рейд. На большом рейде стоял действующий отряд Балтийского флота с четырьмя дивизионами миноносцев. В 7 час. стали на свою бочку в Кронштадте с нашими пятью эскадренными миноносцами. Принял морских начальствующих лиц. После обеда на юте была красиво устроена кают-компания. Играли в кости и ели раков.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В купе Антон оказался один. Чемодан, без его забот доставленный из камеры хранения, уже лежал на багажной полке.

Ударил колокол. Пробежали вслед за носильщиком опаздывающие пассажиры, трубно рявкнуло, и поезд Чита – Петербург тронулся.

Проплыли грязно-кирпичные станционные постройки. Бараки, избы, огороды… Открылась долина, а за нею – гряды сопок. Небо было хмурым, и сопки отливали свинцом. На сером озере ветер качал метелки тростника. По мутно просвечивающему солнцу Антон определил, что едут они на юго-запад.

Дорога эта начала действовать не так давно, в пятом году. «Обновили» ее генерал-адъютанты Ренненкампф и Меллер-Закомельский, командиры карательных экспедиций: на каждой станции вершили они свои скорострельные суды…

Поезд увеличивал ход. Полотно ушло в створ откосов, и на щебенчатых склонах Путко увидел врывшиеся в землю полузасыпанные кайлы и кувалды, остовы поломанных тачек. Как у них там, в штольнях… Да ведь не так давно и здесь были участки той самой «колесухи», по которой мечтали бежать каторжники. Все, все в этом краю – на поте, крови и костях… Вдоль дороги по крестовинам столбов провисли телеграфные провода. Не передается ли по ним на ближайшую и последующие станции циркулярное оповещение: «Задержать! Арестовать!»?.. «Только кого?.. Нет ведь более Антона Владимирова Путко – в купе первого класса совершает путешествие коммивояжер Анатолий Захаров Чащин!..»

Дверь купе отодвинулась. В проеме показался грузный мужчина.

– Мое? – обратился он к кому-то. И к Антону: – Честь имею!

– Ваше-с, ваше-с! – отозвался голос из-за его спины.

Мужчина вошел, сбросил на диван шляпу. Следом за ним проводник втащил чемодан и накрытую крахмальной салфеткой корзину.

– Чуток не запоздал! – Мужчина перевел дух и представился: – Переломов-младший. Матвей Саввич. С кем имею честь?

– Чащин Анатолий Захаров. Торговый дом «Кунст и Альберте», компаньон отделения в Никольске-Уссурийском.

Выдав весь свой титул в первый раз, Антон подумал: чересчур длинно и заученно.

– А, всевозможный мануфактурный и галантерейный товар! – Переломов не скрыл насмешки. Отшвырнул салфетку. В корзине оказалось полдюжины бутылок, закуска. У Антона засосало под ложечкой: с самого утра ничего не ел.

– Выпьем, – не предложил, а как бы приказал мужчина, достал из корзины фужеры, откупорил бутылку, налил до краев. – Будем знакомы. До дна, до дна! – С удовольствием крякнул. – Ишшо по единой!

Путко разглядывал его. Добротный сюртук. Цепь на жилете, обручальное кольцо, печатка – все массивное, дорогое. Привычное. Окладистая, с легкой проседью, борода. А лицо мужицкое, вылеплено грубо. Тяжелые надбровные дуги, мясистые щеки, толстые яркие губы, большой, багровый, в сизых прожилках нос. Выражение лица властное и самодовольное.

По вагону прошел урядник. Заглянул в купе. Вскинул руку к козырьку:

– Здравь желаю, ваше высокородие!

На Антона даже не взглянул. Осторожно притворил дверь.

– Здоровкается, шельма! – Переломов снова налил. – Ишшо по маненькой.

Говор у него был просторный, сибирский. «Как у Прокопьича», – с тоской подумал Антон. От шампанского на голодный желудок у него уже шумело в голове. А сосед только тяжелей приваливался к спинке дивана. Глаза его из-под густых сросшихся бровей глядели трезво.

– «Кунст и Альберте», говоришь? Мне-т разъяснять свое фамилие не надоть?

– Конечно, – согласился Антон.

– В Иркутск путь держишь?

– Нет. В Питер.

– Хорошо. Не люблю менять попутчиков. Я тоже в столицу-матушку.

Он сунул руку под бороду, извлек из нагрудного кармана ворох бумаг, похожих на банковские билеты:

– Во. За кровными еду. – Достал из корзины свертки, развернул. – Закусывай. – Сунул в рот расстегай. – В Питере я, почитай, чаще, чем дома. А на приисках чаще, чем в Питере. Такая жисть… В Парижах, Женевах и Венециях бывал – ан нет, скушно…

Он сопнул и в ту же минуту захрапел, вмяв бороду в грудь.

«Купчина, наверно, первой гильдии. Или промышленник. Скорей промышленник-золотишник, – думал, продолжая разглядывать спящего, Антон. – С этим боровом – десять суток…»

Переломов храпел густо.

Антон отвернулся. Посмотрел в окно. И увидел преображенное небо. Малиновым пожаром разлился над синей тайгой закат, и на фоне солнечного пламени проступили пряди фиолетовых облаков. «Быть ветру, – подумал он. – Наломает деревьев…» Что-то тревожное, как предчувствие, шевельнулось в его душе. «Прощай, Сибирь. Прощай…»

Стучали, стучали колеса. Ночью, во сне, ему чудилось, что это звенят по бесконечному этапу кандалы. Нет, то тюремные надзиратели ударяли молотками по оконным решеткам, проверяя на заходе солнца, не подпилены ли, не готовят ли арестанты побег…

Прошли сутки. Утром, открыв глаза, Антон был ослеплен сверкающей синью. Сначала не понял. Потом припал к окну:

– Байкал!

Поезд шел по самой кромке берега. Легкая волна лизала песок и белые камни. Куда доставал взгляд, простиралась голубизна, растворялась в жемчужном тумане. Лишь слева и справа из этого светящегося тумана проступали горы. Простором, величием веяло от сибирского моря. Резали воздух чайки, вдали плыл парус. Внизу, по берегу, артель рыбаков растягивала на песке сети.

– Байкал-батюшка… За здравие его и стаканчик принять не грех! – подставив бороду ветру, значительно сказал Матвей Саввич. Опустошил очередную бутылку. Сильно швырнул ее в окно. Бутылка плеснула, закачалась на волне.

– Вона! – показал Переломов.

Над Байкалом, застилая небесную синь, пологом опускалось серо-желтое облако.

– Вишь, баргузин идет, воровской ветер. С северо-востока дует, попутный для нерчинских и акатуйских варнаков. – И красивым густым баритоном затянул: – «Славное море, священный Байкал, славный корабль – омулевая бочка!..»

И они, бывало, пели. На этапном привале или в камере острога. Песня объединяла их души, и уже не было «Иванов» и «жлобов», серой подлой «кобылки», не было ни «блатных», ни «политиков» – были голоса, у кого севшие, сиплые, а у кого на удивление красивые и проникновенные:

Долго я тяжкие цепи носил, Долго бродил я в горах Акатуя! Старый товарищ бежать пособил: Ожил я, волю почуя…

Всех кандальных объединяла острая тоска по свободе, и даже в каждом уголовнике песня открывала то человеческое, что было затоптано и извращено превратностями судьбы… Пели ее по всему краю.

Удивительно, но и в голосе Переломова звучала та же страсть:

Шилка и Нерчинск не страшны теперь, Горная стража меня не поймала, В дебрях не тронул прожорливый зверь, Пуля стрелка минова-а-ла…

Деревья вдоль насыпи закрыли Байкал. Матвей Саввич налил, выпил. Отер усы.

– Красно! Сумлеваюсь, что каторжная рванина могла так сочинить. Барин какой снизошел подарком, написал на манер столичного способа.

– Думаю, вы не правы, – возразил студент. – Если и барин, так побывавший в этих краях. Не путешественником, а в кандалах. Слышал я даже, что кто-то из декабристов.

– Так они же не бежали, здеся и остались. Кой-кто и их последующие роды – навек, – качнул головой промышленник.

– Но мечтали о побеге, – упрямо сказал Антон.

Переломов к удивлению Антона оказался интересным попутчиком.

– Дело – это мне перво-наперво, безделья не

люблю, – разглагольствовал он. – Не думай: оттого,

мол, што мое. Хошь, продам столбы? Без омману. Такие столбы продам! На Ингоде. Не меньше трех золотников со ста пудов брать будешь, а то и по фунту, вот те крест!

– Зачем же вам тогда продавать?

– Энти продам – другие куплю. Ишшо лучше. Вот приеду в Питер, «ассигновки» сдам, «рыжики» получу – ив дело!

Он даже жмурился от предвкушения удовольствия. Антон знал, что на жаргоне золотишников «рыжиками» именуются империалы, десятирублевые золотые монеты.

– Не понимаю: какой смысл? Золото будет делать золото?

– Эн нет, не угадал! – радовался Матвей Саввич. – У меня подряды и на амурской колесухе, и на серебро-свинцовых, на Благодатке и Надеждинском.

«Значит, из тех золотопромышленников…» – подумал Антон.

– Чего усмехаешься? Да-да, «Во глубине сибирских руд…». К слову сказать, головастые люди были. Ежели хошь знать, в моем роду осьмушка крови одного из них текет. Сказать чья, ахнул бы!.. Да мне титулы ни к чему, в карман их не положишь. Да я какой хошь титул сам купить могу, а зачем? Вон, слыхал, один из Демидовых даже с французским Наполеоном Бонапартом породнился, его племянницу сосватал. Ну дак чо? Где Наполеон? А демидовские зоводы по всему Алтаю и Уралу стоят!.. Потому што – дело.

И снова:

– Ну дак чо, купишь у меня столбы на Ингоде? Не хошь на Ингоде, продам на Унде. Аль кишка тонка, галантерейщик?

– У нас не только галантерейный товар – в большом выборе все: от свечей до электрических аппаратов и ювелирных изделий, – входил в роль коммерсанта Путко.

– Да знаю я! – досадливо отвечал Переломов. – Торговать – не, не люблю. Там кто кого омманет. А вот землю шарошить – эт по мне. Вон она, ждет! – Он повел широкой, как лопата, рукой в окно, за которым развертывались просторы тайги. И неожиданно вздохнул: – Не, не осилю… Всю Сибирь за Байкалом ни один, ни сто Переломовых не осилют. А все ж кой-што сделаю, имя свое оставлю и богатство во славу отечества преумножу! – Он снова потянулся к корзине с бутылками.

Хоть значился поезд курьерским, но шел не быстро. На станциях, млевших от зноя и зудения мух, шумная и рваная голь перекатная из хвостовых зеленых вагонов приступом брала привокзальные базарчики. У их головного желтого вагона дежурили на остановках приставы и чины железнодорожной жандармерии. По перрону прохаживались, разминаясь, или поспешали в станционные рестораны их превосходительства и дамы, страдающие от духоты мигренью. У вагонов второго класса, синих, суетились торговки, по глаза повязанные выгоревшими платками, сбывали свой товар: пиво, квас, яйца, вареных кур, огурчики, помидорчики, вяленую и копченую рыбу. Порой Антону казалось, что вокруг него грохочет и катит неизвестно куда сама Россия.

В соседнем купе ехал протоиерей со своим семейством – благолепный, в контраст с желчной супругой, с румяной дочерью и непоседой сыном. Целый день из-за полузакрытой двери доносился резкий скрипучий женский голос, умиротворяющий бас протоиерея и взрывы смеха.

– Поповна-то, а? – облизывал губы Переломов. – Мне б годков двадцать аль хучь десяток сбросить… – И поощрял Антона: – На тебя, галантерейщик, на тебя зыркат!

В остреньких глазах поповны и впрямь играло что-то «скоромное».

Соседство золотопромышленника оказалось как нельзя кстати. Хотя Антон и надеялся на свой «железный» паспорт, однако полицейских осмотров все же опасался. А Переломова знали по всей дороге, полицейские чины ломали перед ним фуражки, не подступались и к соседу. К тому же любопытно было вести разговоры с таким собеседником. Из рассказов предпринимателя сибирский промысел открывался с иной, неизвестной каторжникам стороны.

– Матушка-т наша, земля родимая – начали ее трогать всего ничего, ежели с Европами да Китаями равняться, первое серебро полтора века как выплавили, а золоту-т и века нет, а уж на третьем месте по мировой добыче, каково? – вел свою мысль Матвей Саввич. – В прошлом годе боле трех тыппи пудов выдали, эт тебе чо? Пущай Урал там, Лена да Енисей на первых ролях, но и мы, забайкальские, не лыком шиты. Знать, как у нас говорят: «В Сибири соболей бьют ухватами, а золото гребут лопатами».

– Я по-другому слыхал, – не удержался Антон. – «Золото мыть – голосом выть».

– И то правда. Кому как подфартит. Иной пятитки под ноги стелет: вишь, иттить ему грязно! А другой без штанов остается. И разоряем землицу-т безрассудно. Тут уж кто ловчей, кто хитрей. А без хитростев как?..

– Как у нас делается? – затевал он разговор в другой раз. – Вот, скажем, намыл я шлиховое золотишко – должон записать его в шнуровую книгу, для окружного горного ревизора, пущай матери его земля будет пухом. А само золотишко отправляю в плавильную лабораторию, в Иркутск, Барнаул аль Екатеринбург. Там тоже сколько его осядет. Зато дале не моя уже забота: оттуда повезут его в слитках в Питер, на монетный двор, на чеканку. А мне пока вот энти «ассигновки», – он мял в пятерне хрусткие бумажки. – За их я теперь и получу свои империальчики. С каждой сотни пятнадцать – цареву кабинету. Считаю, это по-божески. Плохо только, что приходится полтора годочка ждать с того часа, как взял я шлих из забоя или с россыпи…

Мои россыпи как мне достались? Полвека назад государь-батюшка пораздарил участки своим графьям, генерал-адъютантам да камер-фрейлинам, даже какому-то Бернардаки подарил. Ну, эти графья да камер-фрейлины наше Забайкалье в глаза не видывали – подрядили местных, тех, што покрепче. Среди них и деда моего, Пантелеймона Переломова. А отец мой у того Бернардака уже полностью весь участок выкупил, мне во владение оставил, царствие ему небесное… Ну а уж я приумножил и сколько еще новых застолбил – от Шилки до Аргуни.

Как застолбил? Может, думаешь, искал, копал в тайге?.. Можно и так, коль ноги дуры. Не-ет, тут своя хитрость нужна. Перво-наперво надо разведать, где хищники-золотишники моют. Такой ушлой народ, упаси бог! Зазря работать не будут. У них особый нюх на золото. Коль моют и не бросают – стоит брать, верное дело. Зову исправника и казаков, да как нагрянем! Они – шасть в тайгу, а я – столб. Мое!

Переломов раскуривал пахучую сигару, посасывал ее, окутывал купе дымом.

– Можно и по-другому. Присмотрел участок, в газетке через бутербродника статейку тиснул с описанием: там-то, мол, и там-то. Среди старателей тоже грамотеи имеются. Прочтут – и туда! Помоют-помоют, коль слабы пески – бросят, а ежели богатые, вдругорядь призываю исправника и казаков – и хлоп: мое!

– Вроде бы не по совести?

– Тебе щенка, да чтоб не сукин сын? – посмеивался Переломов. Серьезнел. – По совести. Хищники старатели только разоряют землю. Верхушки сгребли – и айда дальше. А ей забота нужна. Уж коли я взял, так до последнего золотника выберу. Мои столбы с буквами «М.П.» по всей Сибири известны, что твой государев вензель.

И снова предлагал:

– Имеешь, галантерейщик, пять тышш в дело? Продам! Такой столб продам, озолотишься! Или куплю, вот те крест! Есть у тебя застолбленные участки, признавайся? Да ты не жмись, не жмись, дело нужно, оборот! Хошь – куплю, хошь – продам, мне все одно!

Сам же соглашался:

– Не, ежели не знаешь – не суйся: так продам, так куплю, век помнить будешь. Вот ты, скажем, эксперта наймешь, штоб он опробовал мои пески, а я твои деньги перекрою, и он честным для меня станет, твой эксперт. А коль уж такой стервец, что и не перекупишь, так я через своих людей, пусть на мешке пломбы со всех боков, так золотишко подсыплю – все эксперты на свете не догадаются. Знашь как? Выстрелю золотой дробью – и все. Или шприцем раствор вспрысну, или папироску невзначай стряхну, а в пепле опять же процент. Обкручу, как ты ту поповну, я вижу, глаз у меня – о! Не по закону, скажешь? А закон – он что в лесу паутина: муха увязнет, а шмель проскочит. Опасно тому, у кого тут не звенит.

Матвей Саввич похлопывал по карману сюртука, и действительно звенело.

– А не худо ли, что золото это – все рабами да кандальными, от протопопа Аввакума до нынешних дней?

– Нет, не худо, – твердо ответил Переломов. – Ежели во славу отечества – так, значит, оно и надо. Кабы за место кандальных стремились сюда своей доброй волей, как Поярковы и Хабаровы, да не одиночками, а тышшами – не надо было бы и кандальных. А пока без них Россия-матушка оборотиться не может.

Эта мысль поразила Антона.

– Да разве ж… да разве декабристов или народовольцев заковывали и гнали сюда только потому, что нужны были работники в рудники?

– А что, и такое соображение непременно было. Знашь, сколько досюда добирались из России, пока колесухи не было? Четыре года! Зачем же именно сюда было гнать, посуди сам, коль можно и поближе – на Соловки аль еще куда?

Переломов расправил бороду.

– Политики меня не касаются. По сердцу говоря, не шибко верю, что столичные стихоплеты и писаки такие же опасные злодеи, как Ваньки Каины и прочие лихоимцы. Народ темен, голоден, рван. Ему до виршей – как мне до господа бога. Да и читать не учен. Вот те, декабристы, аль энти в Чите, которые коммуну в пятом устраивали и на колесухе бунтовали, – их сечь и ковать нужно непременно, чтобы неповадно было мутить против царя-батюшки. А за стишки и статейки – разве для острастки другим.

– Думаете, стишками да статейками не расшевелить народ?

– Не. Народу они не нужны, – уверенно ответил промышленник.

– Вот вы говорите: слава и величие. Для кого же тогда они? – не отступал Путко. – Отечество – это и есть дом народа.

– Дом этой голи перекатной? – удивился Матвей Саввич. – Она же – чернь, быдло.

– Да вы же сами говорили, что и в вас только осьмушка голубой крови.

– Правду говорил. А вся остальная, коль хошь знать, каторжная. Мой род откуда? С Урала, от яицких казаков, которые с Пугачевым гуляли. Прапрадеду моему рвали ноздри – и в оковах сюда, на вечну каторгу. Да тут иных коренных и нет. С острогов тут все зачалось. – Он засмеялся. – Думаешь, отчего Горно-Зерентуйский централ такой крепкий? На яйцах кирпичи клали. Со всей округи повинность была – яйца на постройку возить. Дак один хрестьянин цельный воз вареных привез, дурень. А губернская Чита с чего началась? Тоже с острога. «Чи – та, чи – не та?» – это хохлов пригнали сюда. А деревни?.. Станицы – те не в счет, они для охраны. А все остальные деревни поставлены каторжниками, которые на поселение вышли. Это ноне Столыпин гонит сюда поселенцев за счастьем. Дак и у нас оно не валяется на земле. Счастье – не для голи перекатной.

– Сами же себе противоречите, – ухватился Антон. – Все эти люди и есть русский народ!

– Не противоречу. Боярами да дворянами на Руси не рождались, а княжеской и царской милостью назначались. Ежели покопать у всех этих Захарьиных или Голицыных, такие соловьи-разбойники у начала рода окажутся! Да, забайкальская земля – каторжная да ссыльная. Но не дураков сюда посылали. И я Переломовым на всю Сибирь не за здорово живешь стал – умом и усердием заслужил. Государь отдал земли графьям да князьям, а кто на энтих землях дело делат? Мы, практические люди. Переломовы, Бутины, братья Сабашниковы, Шумовы. Наши имена не то что по Сибири – на всю Россию звучат! Хоть вышли мы из той самой голи перекатной, да нас – один-два на сто тышш аль на мильён. Больше и не надоть. Талант, как самородок фунта в два, раз в жизни быват. Слыхал небось про Гришку Распутина?

– Не довелось.

– Как так? – воззрился на него Матвей Саввич. – Чудно, что не слыхал: по всей Руси молва об ем идет. Вор, конокрад, истинный варнак, а в Питере генералами да губернаторами вертит. Неужто не слыхал? Наш, сибирский, тобольский, Тюменского уезду, шельма. Истинной распутин!

В голосе его звучало восхищение. «Не насторожила ли его моя неосведомленность? Надо поосторожней…» Переломов не обратил внимания на перемену настроения «галантерейщика».

– Был в наших краях ссыльнопоселенцем Завалишин Дмитрий Иринархов, головастый человек, вокруг света плавал, – неожиданно сказал он. – У меня дома его часы настенные. Всё идут. Человека нет, а часы идут… У каждого должна быть своя потребность. У одного – в карты играть, у другого – водку пить, у третьего – деньгу копить. – Он расхохотался неожиданной рифме. – А моя потребность: землю шарошить. Жрать, пить люблю и от золотишка не откажусь, а все ж не в этом моя потребность, а в том, штоб имя мое в здешнем краю осталось! – Он стукнул тяжелым кулаком по вагонному столику.

Миновали уже Иркутск, Балаганск, Зиминск, Нижнеудинск… Разливы тайги сменились лесостепями, с травами в рост человека. Поезд то грохотал в расщелинах скал, то уходил в туннели или звонко перебирал колесами пролеты мостов. Великая бескрайняя страна открывалась взору изменчивыми, но неизменно прекрасными картинами. Те же самые картины Антон видел год назад из зарешеченного окна. Но как иначе смотрит на все свободный человек – и человек, лишенный свободы!..

– Станция Тайга! – прошел по вагону кондуктор.

Путко вскочил, раздвинул дверь купе.

– Чем знаменито сие место? – Переломов тоже вышел, осанисто пригладил ладонью бороду. – Разве што кофеем а ль пивом?

Курьерский стоял у перрона на том самом главном пути, где тогда остановился четырехвагонный, с зеркальными стеклами, поезд. Их же зеленый вагон загнали в тупик. Сейчас то место мешал увидеть товарный состав.

– Господа, в буфете борщ, повар тут знаменитый! – снова прошел по коридору проводник.

– Борща можно, – вкусно пожевал губами Матвей Саввич. – Без горячего в брюхе щемит. Не составишь компанию?

Они прошли в станционный ресторан. Им принесли полные тарелки с мозговыми косточками.

– Повар, видать, из малороссов-переселенцев! – опробовал блюдо Переломов. – К такому борщу и по штофу не грех.

Графин был запотевший, со слезой. «Как тогда раздирало горло от жажды… Как тарабанили мы тогда!..»

Они вернулись в вагон. С соседнего пути товарный состав уже ушел. А в тупике, за шпалерами накатанных рельсов Антон увидел зеленый вагон. Решетки на узких окнах, бледные пятна лиц…

Уральский Челябинск – граница между Азией и Европой – был своеобразным рубежом и для беглых. Антон наслышался от сидельцев об особом правиле: если беглеца настигают в пределах Сибири, его после нескольких месяцев тюремного карцера водворяют в прежнее место заключения, не прибавляя срока. Но если арестуют в Челябинске – привешивают добавочно три года каторги. Говорили, что жандармы даже шли на хитрость, когда хотели кому-нибудь из осужденных ужесточить наказание: выслеживали раньше, но хватали только в Челябинске. Что, если и с ним хотят сыграть злую шутку?..

Все два часа стоянки Антон просидел в купе, не в силах перебороть страх.

По перрону прохаживались полицейские чины. Тяжелые сапоги прогрохотали в коридоре. В купе никто не заглянул.

Переломов – сытый, с крошками в бороде, побагровевший от изрядной дозы спиртного, – ввалился в купе под колокол отправления.

– Ты чо сидишь, как нагорелая свеча? – Сам он уже предвкушал столичные радости. – Четыре дни – и Санкт-Питер! Успевам, успевам на гандикап для трехлеток! – Развалился на диване, расстегнул, чтобы не теснило, и сюртук и жилет. – Ставить буду на Сан-Суси. Моя любимица с прошлых призов. Как она всех сделала! Даже Брунгильду на четыре корпуса обошла! И на барьерах я считаю ее в шансах, ты-то как думашь, галантерейщик?

– Не играю я на скачках, да и не понимаю, – устало отозвался Антон.

– Я понимаю. А уж люблю! А коней-то как люблю! – мечтательно протянул Переломов. – У меня в Чите такие рысаки! Ей-богу, поставлю ипподром. Возьму и поставлю, чтобы на всю Сибирь! Не поскуплюсь на такое дело, жокеев куплю, кровных коней куплю! – Воодушевленный идеей, он радостно потер ладонь о ладонь. И снова с удовольствием вернулся к предстоящему. – Как приедем, сразу в Удельную! Сан-Суси определенно будет в шансах, на три корпуса выиграет на финише, хошь пари?..

Антон не ответил. Он вдруг подумал: а его-то что ждет за Уралом? Приедут они на Николаевский вокзал, сойдет он с поезда, а дальше? Что будет он делать в Питере?.. До этой минуты он думал только об одном: только бы выбраться из Сибири, миновать последний рубеж. А там – что делать ему там?.. Что? Да ведь он же свободен! Свободен! Прежде всего он найдет связи с товарищами. Где сейчас Камо? Где Ольга, Леонид Борисович, Максим Максимович?.. Он установит связи с подпольем и включится в общее дело. Работы – вот чего жаждет его душа!..

ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II

2-го августа. Вторник

Барометр сильно падает и погода уже портится; весь день с перерывами шел дождь. Но воздух еще совсем теплый. Недолго погуляли. Утро было занятое. После прогулки выкупался. Кончил все до обеда. Вечером читал Аликc вслух.