Глава первая.
16 декабря 1916 года
1
Антон подумал: наверное, уже утро. За дверью осторожные шаги, приглушенные женские голоса, звяканье посуды. А здесь, в их палате, густой храп, доносящийся с койки у окна, и посвистывание, бульканье, причмокивание от стены справа. У окна лежал есаул, напротив – Катя.
Которые сутки распят он на лазаретной койке?.. Смутно, обрывками проступало: тряска санитарного вагона, гудки, обжигающий край эмалированной кружки у губ. И снова забытье. Снова покачивание вагона, стоны, густой запах карболки и гноя – и резкий, живительный морозный ветер с левого бока, от окна. Руки целы. Пальцы скользили по обледенелому стеклу, он зримо представлял себе листья инея. Подтыкал байковое одеяло под мерзнущий бок и снова уходил в дрему или проваливался в беспамятство.
Потом суета конечной остановки, зычные голоса санитаров, неловкий рывок носилок, полоснувший болью по ногам. Потом чьи-то руки – раздевающие, обмывающие, одевающие. Запах свежего белья. Блаженство.
Во сне, в полуобмороке он слышал стоны. Тьму прорезали оранжевые вспышки, будто разрывы гранат ночью. Потом стоны затихли. До сознания дошло:
– Молодцом почил, по-христиански. Приобщился. Письмо матери успел написать.
О нем говорят?.. Никому он не написал. Некому. Да и не смог бы...
Заскрипели колесики каталки. Может, это его волокут в загробный мир?.. Снова через какое-то время отворилась дверь, въехала каталка.
– Здравия желаю, господа! – голос был звонкий, с петушинкой. Разрешите представиться: прапорщик Константин Костырев-Карачинский!
– Ишь, ёшь-мышь двадцать! – отозвался сиплый бас. – Не кукарекай – у нас тут тяжелораненый.
Антон понял: это о нем.
Через день-другой познакомился и с басом и с дискантом. У окна лежал есаул Ростовского полка донской казак Тимофей Шалый, а прапорщика с звучной двойной фамилией все почему-то называли Катей. Есаул был ранен, как и положено казаку, в сабельной схватке – отбитый клинок венгерского драгуна соскользнул и рассек ему плечо. Хоть и издали, но Антону довелось видеть эти кавалерийские атаки, ничем не отличные от древних сеч: храпящие кони, воющие всадники, разрубленные сталью тела... Он представлял себе Тимофея Шалого коренастым, широкой кости, с кривыми, колесом, ногами, плотно охватывающими бока коня, с кудрявым смоляным чубом, могучими усами. Сколько ни встречал, донские казаки были на редкость приметны: как правило, черноволосые, с густо-синими глазами.
Константина – Катю Путко рисовал себе розовым блондином с пробившимся над губой пушком. Прапорщик обижен на свою ратную судьбу – получил ранение в ягодицу. Стыдится этого и всем говорит, что осколок попал в бедро. Глупо. Бывалые солдаты знали: пуле-дуре или слепой картечи кривая не заказана. Скольким героям попадало в спину или пятку, а последнего труса метило в лоб. Но и юношу понять надо: ранение, да еще такое, он получил в первый же час, и даже не в окопе, а во втором эшелоне.
Катя благоговел перед Антоном и есаулом – их боевой опыт, чины и награды!.. Он готов был слушать басни Шалого сколько угодно, веря всему и набираясь фронтовых словечек.
Четвертым членом их сообщества стала Наденька, девчонка-санитарка, дежурившая в палате то в день, то в ночь, то полными сутками. Была, правда, еще и ее сменщица Дарья, молчаливая, неумелая, – ее в расчет они не брали. Наденька же, вбегая в комнату, неизменно и весело-беспечно провозглашала:
– Вот и я, миленькие! – и с порога начинала напевать, возиться, обихаживать каждого.
Ее каблучки цокали еще в коридоре, а есаул и Катя уже ворочались на койках, и, стоило ей впорхнуть, раздавалось:
– Здр-равствуй, кралечка!
– Доброе утро, сударыня! Что новенького в Питере?..
Между казаком и молодым офицером шло шутливое состязание.
Впрочем, в голосе Константина Антон улавливал волнение. Он же в этой игре не участвовал. Терпеливо ждал, когда девушка подойдет наконец и к нему, проведет свежей ладонью, словно бы омывая, по щеке:
– Вам уже лучше? Правда, лучше, чем вчера? Все будет хорошо, миленький!,.
Надя рисовалась ему полевым цветком. Как ромашка. Тонкий бледно-зеленый стебель, круглое лицо в золотистых веснушках, наивные глаза. Простенькая. Бесхитростная. Оттого что не видел девушку, а только слышал ее голос, знал прикосновения ее рук, – не стыдился. Да и какой уж тут стыд, когда не может ни встать, ни сесть, а главное – не зряч. Страшился подумать: слеп. Эта мысль, настигая, приносила черное отчаяние. Профессор-окулист, "козлиная борода", как окрестил его есаул, старикан со скользким голосом, все не решался произнести приговор. Глаза Антона были забинтованы. При перевязках меняли лишь примочки, не снимая марлевых подушечек с обожженных глаз. Слеп, и обе ноги в гипсе. Не покукарекаешь... И весь огромный мир сузился до палаты лазарета. Остались лишь звуки и запахи. И зримые образы прошлого. В его памяти жила – то размазывающаяся, то проступающая во всех мельчайших деталях – картина последнего боя.
Он видел тихий серый, просвечивающий сквозь низкие облака вечер над заснеженным полем и сизой каймой дальнего леса. Там, вдоль опушки, были германские траншеи. Его орудия стояли позади русских окопов. Никакой особой опасности он не ждал. Солдаты возвращались с работ, из секретов и разведки. Со стороны вражеских позиций тянул легкий ветерок.
И тут в пасмурное небо взмыли сигнальные ракеты, и вражеские батареи обрушили огонь по линиям окопов и ходам сообщений. Потом послышалось незнакомое слитное шипение, как тысячекратно усиленный змеиный глас, и от леса, заклубившись, отделилось и поползло стелющееся, подгоняемое током воздуха синеватое облако – туман не туман, дым не дым. От передовых постов донеслись набатные удары – били о рельсы. Взвыла сирена. Телефонист батареи, оторвав от уха трубку, в ужасе закричал:
– Газы!
На их участке германцы еще никогда не применяли отравляющих веществ. Но весь фронт знал: в газовой атаке у станции Сморгонь погибли целые полки. Умирали в мучениях, от ожогов и удушья. Потом, в приказах по войскам, было разъяснено, что огромные потери вызвала внезапность нападения в ночное время, когда солдаты спали и не успели принять спасительные меры. После Сморгони разработали правила наблюдения и сигнализации, каждому офицеру и рядовому выдали противогазовые маски и флаконы с жидкостью, коей нужно смачивать очищающую смесь. Все подразделения прошли испытания в газовых камерах. Кое-кто из солдат, плохо подогнавших маски, получил легкое отравление. Но в общем проверка прошла благополучно. И все же одно дело учебная камера, и совсем другое – настоящая газовая атака.
– Командиры орудий – к орудиям! – отдал приказание Путко. – Надеть маски!
Засвистели дудки. Артиллерийская прислуга высыпала из укрытий, засуетилась у гаубиц. Батарея открыла огонь.
Синее облако процедилось сквозь проволочные заграждения, перекатилось через окопы, начало наползать на артиллерийские позиции. Поглотило наблюдательный пункт, подгоняемое ветром, поволоклось дальше. Ушло, оставив ватные клочья на ветвях кустов и в ложбине. Стекла очков усеялись масляными пятнами.
Путко уже готов был снять маску, как снова далеко впереди забухало о металл, завыли сирены – и поплыла вторая волна. Не успела она миновать траншеи, как все окрест загрохотало. Это снова ударили вражеские батареи. Под прикрытием огня и газовой завесы двинулась в атаку германская пехота.
Командир дивизиона передал приказ отразить атаку. Синяя, гуще первой, волна надвигалась. Снаряды рвались у батареи. Антон передал на боевую позицию:
– По пехоте, гранатой, взрыватель осколочный, заряд полный, основное направление – правее два – десять, два снаряда – беглый огонь! Огонь!
И тут только осознал, что сорвал маску. Порывом ветра его окутало остро пахнущей влагой. Почувствовал нестерпимую резь в глазах. Рядом багрово-огненно рвануло. Больше он ничего не помнил. Пришел в сознание в вагоне санитарного поезда. Лицо туго забинтовано, обе ноги – в гипсе...
Тцок-тцок-тцок... – послышалось в дальнем конце коридора.
– Вот и я, миленькие! – с повинной, со вздохом. – Опять припозднилась... Как спалось? Это вам, Катя, свежие газеты. Сейчас будем умываться-прибираться!
Палата наполнилась движением, веселой суетой. Забулькала вода из крана, зазвенела посуда.
Как обычно, очередь Антона была последней. Наденька провела прохладной ладошкой по его щекам, хихикнула:
– Щекотно! Давайте обстригу? Заросли, ровно протодиакон из Спас-Мефодиевской церкви.
– Попробуй, – покорно согласился он.
Девушка, кончив уборку, подоткнула подушки ему под спину, обвязала шею полотенцем. Начала пощелкивать ножницами, кромсая бороду. Тупые ножницы выдирали волосы. Он терпел.
– Ну вот, ну вот!.. Вчера в кинематографе у нас на Полюстровском такую фильму видела – умрешь!
– Расскажите, сударыня! – загорелся прапор.
– Антон Владимыча обстригу, утки вынесу, пол подотру – и расскажу. Обхохочетесь, Катенька! – Пригладила ладошкой бороду. – Ну вот, теперь как рыцарь Агагемон!
И с огорчением поделилась:
– Еще в осень пирожное двадцать копеек торговали – ужасно казалось дорого. А нынче меньше ростом вдвое – шестьдесят копеек, и то нарасхват.
Прапорщик позвякал монетками:
– На завтрашние газеты, Надежда Сергеевна. А это вам на бисквит и эклер.
– Что вы, миленький, такое разорение! – весело-смущенно воскликнула санитарка.
– Поверьте, мне доставляет искреннее удовольствие. Такой мизер для нашего офицерского жалованья.
– Спасибо вам, миленький!
– Вот погодите, Надежда Сергеевна, как выпишут меня из лазарета, я вас в лучший ресторан на Невском проспекте приглашу!
Девушка охнула. "Дети", – подумал Путко.
– Эх, бывало!.. – с досадой пробасил есаул. – Загуляешь, прапор, гляди, чтобы свои продырявленные штаны в залог не оставил!
– Не серчайте друг на дружку, миленькие, – попросила саиитапка. Лучше я вам про фильму расскажу! Про любовь фильма...
Продолжая уборку, она начала рассказывать. Катя и есаул увлеклись, требовали подробностей. Антон, не вникая в смысл воспроизводимой ею чепухи, слышал лишь журчание ее голоса.
Их палата жила своей маленькой жизнью.
2
Зажжены все большие люстры. Хрусталь играет на белых колоннах. Полукружья кожаных кресел амфитеатром спускаются к трибуне, увенчанной двуглавым орлом. Белый зал Таврического дворца – цитадель Государственной думы.
В председательском, с высокой, как у трона, спинкой, кресле расплылся меж подлокотниками Михаил Владимирович Родзянко. Трижды почтенный и самый богатый в этом зале. Председатель последних, третьей и четвертой, Дум, камергер двора его величества, член Государственного совета и прочая и прочая; духовный вождь октябристов – партии крупнейшей российской буржуазии. Сама его огромная, слоноподобная фигура, руки-лопаты, тройной подбородок, громовой голос – будто олицетворение тех миллионов и миллионов, кои запущены им в промышленный и торговый оборот; будто образ реальной власти, поднявшей его выше трибуны с когтистой эмблемой самодержавия. Добродушным, подремливающим оком взирает он на копошащиеся в зале мелкие фигуры, без внимания слушает ораторов. Пусть себе болтают. Эта трибуна клапан паровозного котла, время от времени выпускающий с шумом и свистом перегретый пар. Метко сказал недавно в сем зале коллега, депутат от "черной сотни" Шульгин: "Мы будем говорить, чтобы страна молчала". Мол, пусть народ думает: "За нас говорит Дума".
Есть некое неписаное соглашение между большинством собравшихся под этими люстрами "избранников народа" – хотя, случается, бросают они друг против друга в ораторском пылу гневные филиппики. Общее у них – депутатская неприкосновенность, четыре тысячи жалованья, избавление от мобилизации, обильные провиантские и иные немалые блага. Шум, свист, иногда гудки, – но их паровоз общими усилиями мчит туда, куда ведет его умелой рукой он, Родзянко. И за паровозом в желтых – первого класса, в синих – второго, в общедоступных зеленых и даже в зарешеченных вагонах следует вся Россия.
Очередной оратор, отвесив поклон в сторону председательского кресла, покидает трибуну. Кто там следующий? Ага, Павел Николаевич Милюков.
– Прошу, господин профессор!
Милюков неторопливо поднимается к кафедре. Благообразен. Расчесанная по волоску седая борода, ухоженные пышные усы, мягкий ироничный взгляд, мягкие руки, мягкий голос. Идеолог и лидер конституционных демократов "оппозиции его величества". Нуте-с, дорогой, и вас послушаем.
– Мы переживаем теперь страшный момент. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возвращаются явочные формы девятьсот пятого года. – Милюков привычным жестом, от груди, пушит бороду. – Масштабы и формы борьбы, наверное, будут теперь другие. И вот в такой-то момент кучка слепцов и безумцев пытается остановить течение того могучего потока, который мы в дружных совместных усилиях со страной хотим ввести в законное русло!..
Профессор возвышает мягкий, бархатистого тембра, голос:
– Время не ждет! Атмосфера насыщена электричеством, в воздухе чувствуется приближение грозы. Никто не знает, господа, где и когда грянет гром!..
Вечером, в Мариинском, на "Дон-Кихоте" с Шаляпиным, – их ложи рядом Родзянко и Милюков раскланяются и обменяются мыслями о думском дне. Они давно понимают друг друга без лишних слов. Случается, правда, что газета "Речь", коей верховодит Павел Николаевич, позволяет себе весьма нелестные высказывания о Михаиле Владимировиче. Но, как наставлял Козьма Прутков: "Зри в корень!" Кого представляют в Думе и обществе конституционные демократы – кадеты? Городскую буржуазию, либеральную интеллигенцию "сливки прогрессивности", то есть тех же самых промышленников и купцов, только получивших университетское образование и удостоившихся ученых степеней профессоров и приват-доцентов. Чего они хотят? Революции? Упаси боже! Конституционной монархии, парламента при царе. Лозунг Милюкова и его единомышленников: "Путь парламентской борьбы вместо баррикад". А кто такие октябристы, члены "Союза 17 октября", – подопечные Родзянки? Такие же, единоутробные.
Только рангом повыше и с кошельком потяжелей – киты торговли и промышленности, хозяева основных капиталов российских. За что они ратуют? За то же самое – за привилегии для своего сословия, за ограничение прав родовой знати и самодержавной власти в их пользу. Если для этого нужны конституция и парламент – и на них согласны. Так что на людях можем и за чуприну друг друга, а между собой договоримся, дорогой профессор, договоримся! Потеснюсь, дам вам место на паровозе. Не машинистом, конечно, – навыков у вас маловато, милейший, и хватка не та. Помощником. На худой конец – кочегаром.
Он представил профессора у паровозной топки, с лопатой, хохотнул невпопад.
Павел Николаевич обратил к нему удивленный взгляд. Родзянко перевел смешок в покашливание, будто запершило в горле. Поймал нить разглагольствований оратора. Загнул, батенька, хватил лишку. О явочных формах – это чересчур. Но в общем и целом правильно. Тревожное время. Россия жаждет перемен. Осточертела эта ведьмина пляска вокруг темного мужика наверху, назначения и смещения министров по его указу, слухи о связях царицы с Вильгельмом... Победа, воссиявшая в начале войны, обернулась отступлением в Галиции, сдачей Польши, оттеснением из Румынии. А тут еще недородный год, расстройство транспорта. Благо хоть увеличили производство пушек и ружей. Теперь на Руси все держится на промышленниках. Коли так, у них и должна быть полная власть. Нет же, пыхтит, отдуваясь, их старый паровоз вдогонку за аглицкими и французскими курьерскими поездами... А надо доехать. До врат Царьграда, до Босфора и Дарданелл. Нужны, ох как нужны проливы – распахнутые ворота на мировой базар, где за прилавками российские купцы готовы будут помериться сноровкой с торговцами любых стран.
Рукоплескания. Значит, профессор кончил. Аплодируют кадеты, польское коло, прогрессисты, мусульманская группа, трудовики, несколько кресел в рядах справа. Молчат самые левые – социал-демократы. И самые правые. Правых, во главе с Пуришкевичем, ничем не проймешь. Для них все, что от царя, свято. А вот левые... Ну их и всего-то пятнадцать депутатов против четырехсот. Слава богу, депутатов-большевиков еще в начале войны заковали в кандалы и отправили по Владимирке. Ничтожная горстка решила бороться против всех!.. Смешно. Оставшиеся, меньшевики, – эти покладистей. Интеллигенты. И в главном, в заботах о войне – вместе со всеми.
Ну да кто там следующий? Родзянко смотрит на список ораторов и шумно вздыхает. Шантрапа. Адвокатишка. Звонит в колокольчик:
– Слово депутату Керенскому. Прошу вас, Александр Федорович!
Депутаты в креслах, публика на хорах приходят в движение – предвкушают очередное скандальное представление.
Он чувствовал. Нечто неясное, но томительное – как ощущаешь приближение грозы тяжелым душным днем. Казалось бы, только гнетущее безветрие, но за горизонтом уже ворчит, перекатывается, полыхает зарницами. Дальние отсветы еще не видны, а уже теснит дыхание, холодит сердце. Глянь, и затуманился окоем, потянулись серо-свинцовые тучи. Он знал, что и как нужно сказать, чтобы вызвать шум в зале, скандал с выплеском на газетные страницы: "Этот совершенно неистовый Керенский!.."
Ночами Ольга Львовна обнимала его, шептала:
– Зачем, Саша, зачем? Подумай о детях, обо мне!
– Я знаю, Люлю, до какой грани можно, – успокаивал он. – Я же юрист. Не забывай: я и депутат, неприкосновенная личность!
– Ну и что? Вон депутатов социал-демократов угнали в Сибирь!
– Пойми, Люлю, то были большевики. Они выступали против войны и узаконенного строя: "Поражение своего правительства и превращение империалистической войны в войну гражданскую"! Повторяли вслед за своим Ульяновым-Лениным. Кощунственно! Я сам бы отправил их на каторгу. Все знают: я жажду победы над германцами. Но я жажду и свободы трудовому народу. Я могу, пожалуй, найти общий язык с теми социал-демократами, которые остались в Думе, с меньшевиками. Но по духу мне ближе социалисты-революционеры, только без их крайностей. Тебе этого не понять, Люлю...
В полночь, в спальне говорить с любимой женщиной о политике? Но он ощущал себя политиком до мозга костей, каждой клеткой организма. И в любую минуту жизни. Это его стихия! Речи с трибун. Гром аплодисментов и негодующий рев. В четвертой Думе он стал лидером группы трудовиков. Их было всего девять – почти наполовину меньше, чем даже социал-демократов. Но все равно – лидер. Среди кадетов он вряд ли мог выдвинуться, там правит Милюков. Об октябристах и говорить нечего – в кармане пусто.
Когда-то, на заре юности, он отдал дань и опасным увлечениям. Нет, его не прельстили анархисты, сторонники князя Кропоткина или последователи Бакунина: его душа не лежала к отрицанию всех начал, его натура протестовала против молодецки-разудалого разгула. Его взволновали звонкоречивые, озаренные вспышками бомб, рвавшихся под колесами царских и министерских экипажей, лозунги социалистов-революционеров. Отрываясь от составления прошений и жалоб в конторе столичного присяжного поверенного, к которому Александр Федорович записался после университета, он с упоением читал нелегальные брошюрки. В пятом году, в числе других двухсот, подписал коллективный протест против ареста депутации, во главе с Максимом Горьким посетившей министра внутренних дел накануне Кровавого воскресенья. В конце того же смутного пятого года он был арестован и обвинен в принадлежности к боевой группе эсеров: при обыске у него нашли револьвер, воззвания преступного содержания и сомнительную переписку. Он клялся, что ни к какой боевой группе отношения не имеет. Действительно, даже в мыслях подобного не было. Но тогда, в декабре, в разгар расправ в Москве на Пресне, могли отправить в Трубецкой бастион или на Лисий Нос, под "столыпинский галстук" – как пить дать. "Поверьте, господа, я не только не боевик, а и вообще не эсер. Что до револьвера, так кто нынче не вооружен – всюду жулье, бандиты. А воззвания – так ими в дни свобод были облеплены все стены!.."
Однако ж одиночки в "Крестах" отведать довелось. Вот когда его душу оледенил страх. Ночами в каменной бессонной тиши, рассекаемой лязгом замков и обрывающимися криками, сердце его схватывало от ужаса. Через неполных четыре месяца, вконец измученный, он вышел из тюрьмы: вина его не была доказана. Но надсадный, затаившийся в темных глубинах подсознания страх остался. И все же снова, наперекор страху, его подмывало – на канат над пропастью, в крест прожекторов, под гул голосов снизу.
Он не мог бы с определенностью сказать, каковы его убеждения. Вполне был согласен с думским коллегой Маклаковым, в прошлом тоже присяжным поверенным, что у людей их профессии нет убеждений, а есть только аргументы. Да, представляя интересы частных лиц, адвокаты нередко сегодня нападают на то, что с жаром защищали вчера. Выигрышные аргументы и умение ими оперировать – вот главное.
Его не прельщала доходная практика по уголовным делам: виделся бесконечный, растянутый на годы, ряд унылых процессов. Иное – дела, окруженные вниманием общественности. Первый же его крупный процесс националистической партии "Дашнакцутюн" отозвался шепотом по салонам, именем в газетных отчетах: "Слышали? Читали?.. Не откажите познакомить!.. Ах, вы такой молодой, а так блестяще вели защиту!.." Потом Россию всколыхнуло дело Бейлиса. Непосредственно приобщиться к нему не было возможности: оно стряпалось в Киеве под эгидой местных губернских властей. Но Александр Федорович предложил в коллегии столичных адвокатов выступить с резолюцией протеста. Объехал конторы, собрал подписи. В высших сферах был поднят вопрос о привлечении его к ответственности. Шум необыкновенный. Имя – уже заглавными литерами на газетных полосах. Максимально мог грозить месяц тюрьмы. Да и то лишь в случае лишения депутатской неприкосновенности – к тому времени он был уже в Думе. Последним предвоенным громким его делом было депутатское расследование расстрела рабочих на Ленских золотых приисках. Речь в Таврическом. Брошюра "Правда о Лене", конфискованная властями... Депутаты-трудовики выбрали его своим лидером.
"Человек – это стиль", – говорят англичане. Его стиль – возбуждение общественного напряжения, пусть лишь ради скандала...
Сейчас, вскинув голову, опустив глаза, глядя себе под ноги, бледный бритое пудреное лицо, напряженные губы, – он взбежал на трибуну. Легкий поклон в сторону кресла Родзянки. Взмах белой руки – будто в зал брошена перчатка:
– Господа! Примирение со старой властью невозможно. В моменты исторических испытаний Дума будет с народом! Все слова, которыми можно заклеймить власть, преступную перед государством, сказаны. Не нужно выставлять на первый план жалкую фигуру Протопопова. Дело не в Протопопове – дело в системе!..
Александр Федорович рассчитал точно. Недавно назначенный Николаем II министр внутренних дел Протопопов при вступлении в должность в раболепном восторге не нашел ничего лучшего, как изречь: "Я признаю себя слепым исполнителем воли государя". Даже монархисты обрушились на этакого болвана: "Подобные утверждения недопустимы: слуги царя – не слепые, а сознательные исполнители царской воли. Царю нужны слуги, а не холопы". Либералы же воспользовались одиозной фигурой, чтобы отыграться: Протопопов был ставленником Распутина. Имя тобольского проходимца было запрещено упоминать публично и в печати, зато можно было отвести душу на его клевретах.
Керенский продолжал:
– Я напомню вам случай: на Марсовом поле один городовой изнасиловал швейку. К нему на помощь прибежал другой представитель власти и совершил то же самое.
В зале поднимается шум. Еще не разобрать – сочувствие, негодование или смех.
– Прошу вас таких примеров не приводить, – наклоняется сверху над кафедрой Родзянко, брезгливо оттопыривая губу.
Керенский не обращает внимания:
– Какова была бы роль гражданина, который в этот момент, вместо того чтобы оторвать невинную жертву от насилователя, сказал бы, что завтра по закону он донесет об этом в соответствующее учреждение?
Александр Федорович делает паузу и сам же отвечает:
– Если власть пользуется аппаратом закона и аппаратом государственного правления только для того, чтобы насиловать страну, чтобы вести ее к гибели, обязанность граждан...
Это уж слишком! Родзянко во всю громадность своего роста поднимается над председательским столом:
– Член Государственной думы Керенский! Ввиду того что вы позволяете себе призывать к неподчинению законам, я лишаю вас слова!
– Я хочу!.. – настаивает оратор.
– Я лишил вас слова, – лицо Михаила Владимировича начинает багроветь.
– Я хотел только...
– Лишаю вас слова, потрудитесь оставить кафедру, или я вынужден буду принять меры!
– Я протестую против того, что не дают возможности... Родзянко выбирается из-за стола и направляется к выходу за кулисы. Эта акция означает, что заседание прервано.
В зале бушуют страсти. Правое крыло возмущено: почему председатель не исключил наглеца на десяток заседаний? Из центра зала доносятся свист и топот.
Председатель знает, что делает: по возобновлении заседания он объявит прения исчерпанными. В портфеле у него лежит подписанный Николаем II высочайший указ, коим деятельность четвертой Думы прерывается на месяц, до шестнадцатого января нового, семнадцатого года.
3
Серго натянул вожжи, придерживая лошадей на крутом спуске, а когда кибитка съехала на лед, отпустил, взмахнул кнутовищем:
– Ачу, ачу, цхено, цхено!..
Брызнули, зазвенели бубенцы, запели полозья, огненный ветер резанул по глазам. От рывка Серго опрокинулся на спинку сиденья:
– Ачу, ачу!
Зимний почтовый тракт пролегал по закованному в белую броню, продутому ветрами руслу Лены – широкая дорога, плавно огибающая нагромождения торосов. С обеих сторон над нею нависали заснеженные обрывистые берега, а поверху, к самой их кромке, подступали вековые пихты и лиственницы – словно дозорные таежного войска.
Впереди, низко, будто выкатилось на реку да так и остановилось, запнувшись о льдину, светило солнце – дымный красно-сизый шар, обросший морозным мхом.
Серго, когда выезжал, посмотрел на градусник: пятьдесят. Обычно. Привычно. Мороз лишь обжигал переносье и глаза: в надвинутом на самые брови лисьем малахае, дохе и оленьих, шерстью внутрь и наружу этербасах никакой мороз не проберет.
Выносливые косматые лошаденки бежали споро. Вызванивали бубенцы. Забившись в угол кибитки, тонко, на одной протяжной ноте пел якут. Если бы не этот тоскливый звук, Серго подумал бы, что его спутник спит: смежены веки, сомкнуты губы, обтянуты блестящей коричневой кожей широкие скулы. О чем его песня?..
Нижний край солнца, будто растопив реку, начал погружаться в нее. Успеть бы засветло подняться с тракта на правый берег, на тропу, ведущую к наслегу – якутской деревушке, затерянной в тайге...
Якут добрался до Покровского на лыжах. Широкие и короткие, с нашитым на полозы мехом, сейчас они лежали в ногах поперек кибитки.
Коллега Серго фельдшер Слепцов перевел:
– У него жена никак не может родить, шибко мучается. Говорит, не беспокоил бы нас, да их шаман ушел камлать в другой наслег, к самому тойону.
Серго взял всегда готовый саквояж с медикаментами и инструментами, запряг своих выездных. Деревни русских поселенцев и якутские наслеги вверх по Лене и по обоим ее берегам были его вотчиной, его владениями. На пол-Европы. Ну, это, пожалуй, хватил. Но с пол-Франции – не меньше. Богач! Хоть и не собирает ясак соболями да горностаями и не ломится его стол от яств, а подвластны ему жизнь и смерть разноплеменного люда на всей шири этих пространств. А что до стола, так через три дня вернется он в Покровское – и в дом к Павлуцким: "Принимайте нахлебника!" И Зинаида Гавриловна поставит перед ним на стол полную тарелку наваристых щей и, прижав буханку к груди, отрежет от каравая полуфунтовый ломоть с хрустящей корочкой. В их доме самый вкусный хлеб, который он когда-либо едал. На какие яства он согласится обменять такое?..
– Ачу, ачу!..
Звенят копыта, поют полозья, заливаются бубенцы. Тянет свою нескончаемую тревожную песню якут. Не спросил Слепцова: первенца ждет? Вряд ли. У них к тридцати годам уже с десяток ребятишек. Мал мала меньше. Кожушок до пят на голом тельце...
Да... И ему уже два месяца, как перевалило за тридцать, а ни детей, ни кола ни двора...
Скалистый берег навис над трактом. Снег еще слепил, но уже по дальнему краю подернулся пепельно-розовой дымкой, и солнце опустилось в реку наполовину. Короток световой день. Четыре часа. Успеть бы дотемна...
Солнце, как огненная арка, стояло прямо посреди дороги. Прищурил глаза – сквозь ресницы, покрывшиеся от дыхания инеем, полыхает узор, как на ширазском ковре. Затейливый орнамент, вытканный прихотливой мастерицей. И сиреневые тени на розовом снегу – как узор. Нет предела фантазии мастерицы, но есть свой ритм, никем не разгаданная тайна творчества. Ткет на века, хоть стели под копыта коней. Пронесутся табуны, а лишь плотней станет ворс, четче узор... Так и его жизнь. Проносятся по ней табуны невзгод. А ему все нипочем, будто и вправду предопределено ему жить тысячу лет. Родные горы Имеретии – и хмурое Приангарье, деревенька с тягостным названием Потоскуй; выжженные солончаки Апшерона – и каменистые долины Персии; городок Лонжюмо под Парижем – и угрюмый остров на Ладоге с двухсаженными стенами российская Бастилия... А вот теперь – ледяной тракт по одной из величайших рек мира, берущей начало в сибирском варнацком море... Мастерица судьба смогла бы придумать узор причудливей?..
Если бы вот так катить тысячи верст все вверх и вверх, добрался бы он до самого Байкала, а там уже рукой подать и до "железки". И кати до Питера...
Покорный судьбе умирает рабом. А он – свободен, хоть и оковывали его по рукам и ногам железом и, может быть, снова окуют. И он любит жизнь. Он любит палящее солнце и ослепляющую моряну. Любит мороз, от которого железо становится хрупким, как стекло.
– Ачу, ачу!..
Садится солнце. Крепчает мороз. Звонче и резче – бубенцы. Уже нет узора теней на снегу. Только сиреневое свечение неба, скал, ледяных торосов. Удивительная в этих краях зима: не шелохнется ветвь, не поколеблется столб дыма над жильем. Словно заколдованные, стынут в безмолвии деревья и камни, одетые в панцири доспехов, в шлемы и латы. Его замершие до назначенного часа Автандилы...
Выносливы косматые лошаденки. Пар из ноздрей – будто раскуривают трубки. На гривах и боках осел иней.
Он еще не решил окончательно для себя... Но все эти последние дни он живет предчувствием счастья. А что больше этого может придать силы? Эх-ха! Он – брат этой реки и ровня ее неприступным обрывистым берегам. Его душа открыта. А у него на родине говорят: открой свою дверь – у других открытой найдешь.
– Ачу, ачу, цхено!..
Вот и последний поворот. За излучиной реки должна быть тропа, поднимающаяся на крутой берег Лены, а от берега, через тайгу – к наслегу, где мучается в родах и ждет его помощи женщина.
4
В протопленном кабинете окно было распахнуто во всю ширь – царь любил морозный, огуречного запаха воздух. Любил, когда ежились и вбирали головы в жесткие воротники камзолов удостоенные аудиенции сановники, – тем короче их надоедливые просьбы, тем быстрее выветривало их из кабинета.
В окно видны макушки лип губернаторского парка и заднепровская даль. Старинный парк обрывался у реки. Здесь, в Могилеве, Николаю многое напоминало любезное Царское Село.
Жаль лишь, что и в декабре мало снега в аллеях. Но зато в куще ветвей много гнезд и можно не отказать себе в удовольствии прихватить в часы прогулок "манлихер", давний подарок бельгийского короля, и пострелять черных птиц.
Мысль о воронах, скользнувшая на ружье, а от ружья – на бедного короля, навела на горестные размышления: владения его нынче под Вильгельмом и Польша под Вильгельмом, а Румыния – под Францем-Иосифом. И Дарданеллы как локоть: не укусишь...
Чтобы успокоиться, Николай снял со стойки ружье, начал высматривать из окна осторожную птицу. Но досадная мысль не отвязывалась. "Мы, царь Польский, князь Болгарский, наследник Норвежский..." Вряд ли кто в империи знал все государевы титулы. Николай еще цесаревичем зазубрил их и в любую минуту мог отчеканить наизусть, как "Отче наш". Выглядывая хриплоголосую птицу, затаившуюся меж ветвей, он повторял сейчас про себя, как заклинание: "Божиею поспешествующею милостию, Мы, Николай вторый, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсониса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Карельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовския земли, Черниговский; Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея северные страны повелитель; и государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския..."
Слова выкатывались из сот памяти, звуча, как пластинки ксилофона, хотя за каждым словом были народы, тысячи и миллионы мужчин и женщин, были равнины и горы, обычаи и надежды, были общие для всех, но так по-разному понимаемые мечты о счастье.
"...Черкасских и Горских князей и иных наследный государь и обладатель; государь Туркестанский, наследник Норвежский, герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмерсенский и Ольденбургский".
На "герцоге Ольденбургском" ворона не выдержала, прянула с ветви. Николай выстрелил. Удовлетворенно опустил ружье. Вот так бы наповал – всех врагов, внешних и внутренних...
– Разрешите, ваше величество? – прервал ход его размышлений дворцовый комендант Воейков, входя в кабинет. За ним в проеме двери виднелась фигура дежурного адъютанта с рулоном карт в руках. Царь понял, что наступило время утреннего доклада. Молча кивнул.
Адъютант с помощью казака-конвойца укрепил на стене листы карты-десятиверстки всего театра мировой войны – от Восточного фронта до Западного, от Атлантики до Палестины и Африки. Затем комендант и остальные вышли, а в кабинете появился генерал Алексеев, начальник штаба верховного главнокомандующего.
Ясно и четко, читая по листкам, он начал доклад. Полированная указка заскользила с самого верха, с Северного фронта, от Рижского залива и Двины, вниз, к Карпатам, затем перескочила на Кавказ.
Сюда, в тихий местечковый Могилев, в Ставку война докатывалась лишь шелестом сводок, постукиванием аппаратов Юза и вкрадчивыми голосами немногих высокопоставленных лиц, допускаемых в кабинет царя. То, что в армиях, в засыпанных снегом окопах в сию минуту находилась половина всего трудоспособного мужского населения державы, Николай знал по отвлеченной цифре – четырнадцать с половиной миллионов. Будь эта цифра иной – скажем, десять или двадцать миллионов, – он бы не удивился, не огорчился и не обрадовался: ему было все равно. Недавно Алексеев составил сводку потерь русской армии с начала войны по декабрь нынешнего, шестнадцатого года. Убитых, раненых, контуженных, пострадавших от газов и пропавших без вести оказалось почти семь миллионов. По сведениям противоборствующей стороны, потери неприятеля составили четыре миллиона. Выходило: без малого по двое русских на каждого немца или австрийца. Ну и что? Россия куда обширней территориями и богаче населением.
– Как много мужчин призывного возраста у нас еще не под ружьем? прервал докладчика царь.
– Пятнадцать миллионов, ваше величество, – неожиданный вопрос не застал начальника штаба врасплох. – Однако из них два миллиона – в занятых противником областях, пять миллионов подлежат освобождению по физической неспособности и три миллиона освобождены для нужд промышленности, транспорта и прочих государственных надобностей.
– Два... пять... три... Десять. Значит, еще пять миллионов подлежат мобилизации? Недурно, недурно! Шапками можем закидать!..
Генерал промолчал. Маленький, сухонький, с лысой, похожей на шаббазскую дыню головой – такие присылал к государеву столу эмир Бухары, Михаил Васильевич Алексеев был начальником штаба, любезным верховному главнокомандующему. Он ни в чем и никогда не перечил. Весьма усердный, с зари до зари копошился в бумагах и никогда ни о чем не просил. В свою очередь и Николай ни в какие дела штаба не вмешивался, оставив на свое усмотрение лишь одно – назначения личного состава. Ему казалось, что война не ведомыми никому из земных существ путями катится и катится, а к чему прикатится – одному богу ведомо. На него и должно уповать. И ежедневные доклады были лишь проформой, докучливой обязанностью. Так уж положено: начальник штаба говорит – верховный главнокомандующий слушает.
На протяжении всех трех столетий существования династий среди Романовых не было ни одного штатского. Цесаревичи – наследники престола – и великие князья надевали гвардейские мундиры едва ли не в колыбели, и посему каждый верил в себя как в прирожденного военачальника и полководца. Николай же, перебирая в уме предшествовавших ему от тринадцатого колена императоров всероссийских, набирал себе заслуг более, чем остальным: сызмальства не было у него иных привязанностей, кроме армии, и отдохновение от обременительных государственных забот находил он только на плацах и биваках.
Правда, то были плацы парадов и смотров да биваки маневров с "чаепитиями" в шатрах с гербом.
К первой своей войне, русско-японской, он относился просто как к досадной оплошности – благо велась она далеко. В памяти его осталась не столько она, сколько порожденные ею страшные годы смуты. В последнее время до царя доходит: приближенных снова пугает призрак пятого года, ропот по губерниям, забастовки по заводам. Не может того быть!
Он даже притопнул от досады. У него пятнадцать миллионов солдат! Какие смутьяны устоят перед преданным ему войском?..
Алексеев закончил доклад, отложил указку:
– Разрешите, ваше величество, огласить всеподданнейшую просьбу генерал-адъютанта Иванова?
– Что там еще? – царь недовольно вскинул голову: он не любил, когда к нему обращались с просьбами.
Начальник штаба поднес к близоруким глазам плотный лист:
– "В ознаменование посещения Вашим Императорским Величеством и Их Императорским Высочеством вечером 12 декабря раненых в районе дальнего огня неприятельской артиллерии, а также пребывания 13 декабря в районе расположения корпусных резервов IX и XI армий, что вдохновило войска на новые геройские подвиги и дало им великую силу духа, а с Вашей стороны явило пример истинной воинской доблести и самоотвержения, ибо Вы явно подвергали опасности Свою Драгоценную Жизнь, – на основании вышеизложенного георгиевская дума Юго-Западного фронта единогласно постановляет..."
Сердце Николая дрогнуло от предвкушения давно желанной радости.
– "...Повергнуть через старейшего георгиевского кавалера, генерал-адъютанта Иванова к стопам Государя Императора всеподданнейшую просьбу: "Оказать обожающим державного вождя войскам великую милость и радость, соизволив возложить на Себя орден Святого великомученика и победоносца Георгия 4-й степени, а на Наследника – Цесаревича – серебряную медаль 4-й степени на георгиевской ленте..."
– Благодарю! – не сдержавшись, с горячностью пожал он руку Алексееву. – Тронут до глубины души!
Он давно мечтал о "Георгии". С часа рождения Николай был увенчан высшими, начиная с Андрея Первозванного, орденами Российской империи, а затем и высшими знаками отличия европейских и азиатских государств; но всю жизнь мечтал о скромном кресте на желто-черной ленте, кресте, который по статуту добывается лишь на поле брани. Недавно он выезжал на позиции. В бинокли они с цесаревичем Алексеем наблюдали за облачками далеких разрывов. Вот как оценили в войсках! А и вправду, если бы залетел на вышку вражий снаряд?..
– Благодарю, – повторил он. – Соизвольте передать, Михаил Васильевич, что просьбу георгиевской думы и генерала Иванова принимаю с признательностью.
После Алексеева был назначен доклад начальника главного артиллерийского управления Маниковского. Царь недолюбливал этого генерала. Он раздражал не только своей огромностью, громким голосом и буйной шевелюрой, а еще и тем, что всегда сообщал о каких-нибудь неприятностях: то не хватает снарядов, которые необдуманно расстреляли в зимнем походе; то недостает винтовок, оставленных с убитыми и ранеными при поспешных отступлениях.
Но сегодня Маниковский повел речь о другом:
– Ваше величество, промышленники непомерно взвинчивают цены на изделия для армии. На казенных заводах заготовительная цена одной шрапнели пятнадцать рублей, а у Гужона – тридцать пять. Предприниматель Терещенко, сахарозаводчик, предлагает построить завод для изготовления пулеметов системы "максим". Но желает получить двойную цену – по тысяче рублей дохода с каждого пулемета. Да еще требует постройки завода за счет казны и поставки казенных стволов. Явный грабеж, государь!
– А что предлагаете вы?
– Предел грабежу могли бы положить только мощные казенные заводы, ежели их будет достаточно. Прикажите, по примеру Путиловского, подчинить артиллерийскому управлению Гужона и других заводчиков, у коих даже в такую пору нет ни чувства стыда, ни совести!
– Нет, ни в коем случае, – решительно отверг Николай. – И так на вас, генерал, поступают жалобы от промышленников: вы стесняете самодеятельность общественности при снабжении армии.
– Я стесняю! – взревел артиллерист, – Ваше величество, они и без того наживают на поставках по триста процентов, а некоторые получают барыша сам-десять!
Все это Николаю было известно. Прохоров, к примеру, на своей мануфактуре в Москве только за год покрыл банковских обязательств на шесть миллионов да еще столько же припрятал. Но куда? Остается-то ведь все в России. И снова идет в оборот.
– Пусть наживают, лишь бы не воровали.
– Ваше величество, это хуже воровства – это открытый разбой!
– Все-таки не нужно раздражать общественность, – царь пребывал в добром настроении, и даже непозволительная настойчивость артиллериста не могла вывести его из себя. – Сколько пулеметов готов выпускать Терещенко?
– Десять тысяч в год.
– Повелеваю ходатайство его удовлетворить. "Максимы" куда как нам нужны, вы же сами утверждали в прошлом докладе. Держава наша богата и обильна. Нам ли высчитывать каждый грош?
Что до своих личных денег, он помнил сумму до копейки. Всего на декабрь шестнадцатого года у него и детей в процентных бумагах, на текущих счетах, в ценностях, золотой и серебряной монете было 93 453 224 рубля 65 копеек. В том числе в облигациях Прусского консолидационного займа, в банкирском доме Мендельсона и Ко в Берлине, в бумагах Германского имперского займа. Война войной, а деньги деньгами. Пусть его золото в немецких хранилищах служит укреплению Вильгельма: проценты – и немалые! набегают на личные счета и его, Николая, и императрицы, и их августейших детей.
Но хотя казна России была как бы его собственной казной, грабеж, который учиняли ей промышленники, мало заботил Николая – по сути дела, это лишь перекладывание денег из кармана в карман одного сюртука.
Так и ушел генерал ни с чем.
Это утро было загружено у царя сверх меры – за Маниковским он принял нового министра иностранных дел, Покровского. Министр никакого доклада не делал – он сам жаждал получить указания, каким курсом должен плыть державный корабль в бурном море международной политики.
Корабль болтало. Все сильней давало себя чувствовать глубинное течение, поворачивавшее его к тайному сепаратному миру с Германией за счет нынешних союзников по Антанте. С этой войной вышел какой-то просчет. Во всем виноваты кузены, английский Георг и германский Вильгельм. В четырнадцатом они так запутали Николая, что он не знал, на чьей же стороне выступить. С одной стороны – Великобритания, давний соперник на всемирных дорогах. С другой Германия, покусившаяся на Балканы и Польшу. А чего хочет он сам? Царьграда и черноморских проливов!..
Теперь, по третьему году войны, титул "царь Польский" звучал как насмешка. Пятьдесят губерний – под Германией. Но на днях Великобритания и Франция подтвердили: Константинополь, Босфор и Дарданеллы отойдут России. Как будет звучать: "владыка Царь-града"?..
Хоть и не сулит эта война всех желанных побед, но на будущей конференции, подобной Венскому конгрессу, он проявит неуступчивость и, может быть, вернет под сень двуглавого орла и царство Польское, приобщит и королевство Румынское.
С кем выгодней прийти на конференцию?.. Предложение о сепаратном мире сделал недавно Вилли. Может быть, подходящий момент помириться с кузеном германским императором? Николаю не нравится, что в последнее время англичане и французы беспрестанно требуют от России активных действий против немцев, а сами топчутся на Сомме и под Верденом. Хитрецы! Хотят весь груз войны переложить на его плечи!.. Минувшей весной и летом, чтобы выручить итальянцев, он бросил корпуса в наступление под Луцком. Потерял десятки тысяч солдат без всякой пользы для своего фронта. А в августе, когда повис на волоске французский Верден, кто снова отвлек германские армии? Да и вступление в войну Румынии, на чем тоже настояли союзники, привело лишь к растяжке фронта и переброске дополнительно русских дивизий на юг. Он уже раскусил: как только у них возникают трудности, они тотчас втравливают его, совсем не считаясь с тем, хочет он или не хочет, выгодно это ему или не выгодно. Как будто Николай – не император великой державы, а пешка в их собственной игре. Вот возьмет и покажет им!.. Тогда попляшут!..
Гнев и решимость уже кипели в нем, но Николай не дал им вылиться в повеление – вспомнил: сегодня удостоился долгожданного "Георгия". На поле брани. Нет, торопиться не следует. Союзники по Антанте вытянули у него обещание начать весной будущего, семнадцатого года новое наступление. А этот шумный генерал: "Нет пушек, нет винтовок, нет патронов, нет снарядов!.. Нет, нет, нет!.." Пусть расстарается да не скупится. Коль он, император, обещал, весеннее наступление будет!..
– Можете выступить в печати с заявлением, что курс русской политики останется прежним, – резюмировал Николай вслух свои размышления, обращаясь к ловящему ого слова новому министру. – Никаких изменений. Союз с Францией и Англией, расширенный присоединением к нему Италии, останется краеугольным камнем нашей политики и после войны. Доказательством крепости уз, связывающих нас, явится соглашение о будущей судьбе Константинополя и проливов.
"Вот так-то, голубчики: вы мне – Константинополь, я вам – искреннюю дружбу".
После докладов Николаю на сегодня оставалось еще просмотреть почту. Дворцовый комендант, зная нелюбовь государя к бумагам, оберегал его от всяческих посланий. На синем сукне стола лежало одно-единственное письмо. От Алике.
Он надрезал конверт.
"Возлюбленный мой! На всякий случай, если тебе придется сменить Поливанова, помни про его помощника Беляева, которого все хвалят как умного, дельного работника и настоящего джентльмена, вполне преданного тебе..."
Чего это Алике ополчилась на военного министра?.. Странно. Недавно Поливанов был еще ей угоден. Впрочем, фамилию Беляева он слышит уже не впервой в связи с министерской должностью. Но подходит ли? Полный генерал, однако ни разу не казал носа на фронт, все чины и награды выслужил в Петербурге. От кого же он слышал? Ах да, от Распутина и Ани Вырубовой. Тогда все понятно...
С самого начала войны, а в последнее время все более часто и настойчиво императрица вмешивалась в дела управления государством и в верховное командование армией. И каждый раз, прежде чем написать Николаю, советовалась с Распутиным: где наступать, где отступать, кого из генералов сместить, кого, выдвинуть. Николай давно уже ни в чем не перечил супруге, сие совершенно бесполезно – все равно Алике настоит на своем. И хотя в глубине души недолюбливал и побаивался Старца, свою позицию определил четко: "Лучше один Распутин, чем десять истерик в день".
По совести говоря, будь его воля, он бы давно выгнал мужика взашей. Осточертели тошнотворные: "Папочка и мамочка, сладенькие мои, дорогие, золотые!" Ишь нашел себе родителей. Тем более что враги Распутина доносили: за стенами дворца он называет царицу "мамашкой", а его самого – "папашкой", к тому же однажды осмелился сказать: "Папашка несчастный человек, у него внутри недостает". Алике убеждала – все это клевета на Друга. Но шло со всех сторон. Помнится, товарищ министра внутренних дел генерал Джунковский представил доклад о происшествии в "Яре", о тлетворном влиянии Распутина на общественность – с предположением, что темный мужик сей является орудием какого-то сообщества, влекущего Россию к гибели. Жандармский генерал испросил разрешения на продолжение своих наблюдений. "Я вам не только разрешаю, – ответил Николай, – но я вас даже прошу сделать это, но, пожалуйста, чтобы эти доклады знали я и вы – это будет между нами". Однако Алике откуда-то узнала – может, он и сам проговорился. Вышел конфуз. Пришлось отчислить генерала со службы. Теперь, когда докладывали Николаю об очередных проделках Распутина, он хмурил брови, кивал, даже говорил: "Хорошо, я подумаю". Но думать охоты не было. Да и зачем? Ей там, в Зимнем или Царском, виднее, чем ему здесь, в Ставке.
Он рад, что вырвался снова на свободу. Надоели ее вечные попреки в нерешительности, ее восклицания: "Ах, если бы я была мужчиной!.." Ну и пожалуйста. Хотите Беляева вместо Поливанова? Надо сказать Воейкову, чтобы заготовил указ.
Кажется, все дела... Царь посмотрел в окно, на деревья и синюю даль за Днепром. День только еще начинался, а заполнить его было нечем. Ох-хо-хо, скука...
Он подошел к стойке, взял "манлихер", направился к двери.
По дворцу зазвучали отрывистые команды, вытягивались в струнку штабные офицеры и генералы, замирала охрана – чины дворцовой полиции, солдаты гвардейского сводного полка, полевые жандармы, секретные агенты: государь идет!..
5
Окно под потолком не только забрано в кованую решетку, но и охвачено жестяным "воротником". Даже если бы он надумал взобраться на стол, привинченный к стене, ничего бы не увидел – только осколок серого неба. А надзиратель, подсмотрев в глазок, донес бы тюремному начальству – и тогда неминуем карцер в подвальных лабиринтах Пугачевской башни.
Он давно уже отказался от взрывов протеста, когда накопившееся нервное напряжение требует разрядки – пусть хоть такой, внешне бессмысленной. Он сумел заковать свою волю в броню и контролировать каждый поступок целесообразностью. Однако до тех пределов, пока не унижено достоинство, не усечены мизерные права каторжника. А уж эти "права" он отштудировал назубок.
Но сегодня – особенный день в череде его последних пяти каторжных лет. Сегодня с него должны снять ножные кандалы. Не потому, что истек определенный двумя приговорами срок; не потому, что нагноились на щиколотках, рассеченных ржавым железом, раны, – нет, просто сегодня после утренней поверки ему предстоит начать работу на ножной швейной машине в военнообмундировочной мастерской, устроенной при "Бутырках". А в десятифунтовых оковах много не накрутишь.
С возрастающим нетерпением ожидал он этого события, долженствующего нарушить привычный режим дня. Ожидал встречи с другими арестантами, возможности обменяться словами, пусть и под окриком тюремщиков. Главное он получит возможность работать с людьми: приглядываться к ним, отбирать и передавать тем, кого выбрал, свои знания, свои убеждения, готовить будущих союзников в борьбе.
Любой свой поступок он оценивал однозначно: необходим ли для достижения цели, для будущего, которое должно в конце концов наступить.
Вся его жизнь была наполнена тревогами. И радостями. Если радости оценивать не их количеством, а полнотой. Да, молодость прошла. Много борозд – и не только на лбу – вспахала жизнь. Жизнь богатая и глубокая, без уныния. Он спокоен. Мысль все время рисует образы будущего, и эти образы оптимистичны. Хоть и выпали на его долю тяжкие испытания, он ни о чем не жалеет, ибо эту свою жизнь – и в целом, и в частностях, и этот сегодняшний день, занимающийся за серым квадратом зарешеченного окна, – предопределил он сам.
Как о безмерно полном и счастливом, вспоминает он о том дне, когда стоял с Зосей на вершине Заврата, а внизу лежала долина Пяти Озер и еще предстоял их путь по лесной тропинке к Морскому Оку. Там, в заброшенном шалаше пастуха, на полпути к озеру, настигнет их августовская ночь – и Зося, верная помощница в стольких делах, станет его женой...
Через два месяца после женитьбы он сам настоял, чтобы руководство партии послало Зосю на подпольную работу из Кракова, где жили они в эмиграции, в русскую Польшу, в Варшаву. Главное правление партии могло направить кого-нибудь другого. Но он знал, что Зося справится с заданием лучше других. Через два месяца ее арестовали. И только в тюрьме, при свидании с родителями, она призналась, что ждет ребенка... Если бы он знал об этом, когда провожал ее в Варшаву!.. Но зачем мучить себя?.. Eсли бы да кабы.
В тюремной камере и родился их сын. С младенцем на руках Зося выслушала в суде приговор: вечное поселение в Сибири. Место заточения село Орлинга в излучине Лены, в Иркутской губернии.
Летом двенадцатого года он написал Зосе в Орлингу, что любовь зовет к действию, к борьбе; попросил внимательно прочесть книгу "Сила", которую послал ей ранее. Подчеркнул, что именно эта книга должна придать Зосе настоящую силу. Жена догадалась. Вскрыла переплет и обнаружила заделанный в картон паспорт. С этим паспортом она и бежала из Сибири, благополучно добралась до Кракова. Однако им не суждено было встретиться. В это время он сам уже находился на нелегальной работе в России и за несколько дней до возвращения Зоси снова, в шестой раз, попал в лапы охранки.
Когда началась война, политических заключенных перевели из Варшавской цитадели в глубь России. Сначала он попал в Мценск, потом – в Орел. В ту самую тюрьму, о которой Григорий Иванович Петровский, депутат IV Думы, большевик, сказал с трибуны Таврического дворца: в Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров; бьют за то, что больной. Бьют за то, что ты русский; бьют за то, что ты еврей. Бьют за то, что имеешь крест на шее, и бьют за то, что не имеешь его.
Но он не позволял себя тронуть и пальцем. Что уж там уловили тюремщики в выражении его лица, в его взгляде, – однако даже поднимать голос на него не смели.
Из Орловского централа перевели в Москву.
Москвы он не знал. Лишь дважды, когда бежал из сибирских ссылок, проскакивал по круговерти ее улочек с Рязанского вокзала на Александровский. На сей раз обстоятельное знакомство началось с губернской тюрьмы на Таганке. Несколько месяцев одиночки, а потом, ярким майским днем, пешим строем в окружении казаков, – из "Таганки" в Кремль, в Московскую судебную палату, где должно было слушаться очередное его дело.
В то утро почему-то благовестили колокола. В разноголосье церковной меди врывался лязг их цепей и гул тяжелых шагов. В неторопливом шествии он с любопытством разглядывал город. Двух-трехэтажные деревянные, с резными наличниками дома. Глухие заборы. Собаки. Деревья по тротуарам уже с первой блестящей листвой. И вдруг с холма – распахнувшееся ложе реки и за нею оранжево-красные зубчатые стены Кремля, а над ними – ослепительные купола. На кремлевских башнях – флюгера и когтистые двуглавые орлы...
В пятнадцатом году истекли три года каторги за побег из Верхоленска. Теперь предъявили обвинения за собственно революционную работу. Перечень его противогосударственных преступлений был обширен и внушителен: один из руководителей Главного правления социал-демократии Польши и Литвы, редактор нелегального "Червонего штандара", организатор подполья на землях русской Польши... Набралось еще на шесть лет каторжных работ. Он не тешил себя надеждами на мягкосердечие самодержавной Фемиды. Выслушав приговор, не испытал ни душевного волнения, ни чувства безысходности. Напротив, он был готов и к худшему. Еще в двенадцатом году, организовав побег Зоси и уезжая в Варшаву, он написал в Главное правление: к сожалению, более чем уверен, что из этой поездки не вернется, арест неминуем. Надо было только продержаться на свободе хотя бы несколько месяцев, чтобы успеть сделать для партии как можно больше. Эту задачу он выполнил.
Вскоре после суда, летом нынешнего, шестнадцатого года, его перевели из Лефортовской тюрьмы в знаменитые "Бутырки". Перед тем, в лазарете, когда от кандальных ран едва не началось у него заражение крови, врачи попытались исходатайствовать освобождение от оков. Но в тюремной анкете значилось: требует особо бдительного надзора. А коль особого – значит, в кандалах.
Он привык. Хотя моментами лязг оков обручами сдавливал мозг.
Спокойствие! Взять себя в руки! Отрешиться от внешних воздействий! Заставить себя переключиться на мысли о деле, о сыне, о Зосе!..
Оглушающую тишину саженных стен камеры, невозможность сегодня работать надо использовать для углубления в самого себя. В капле отражается целый мир. И этот мир можно познать, изучая даже и каплю. Бессмысленность прозябания может свести слабого человека с ума. Но если принимать нынешнее положение как неизбежность и необходимость, как плату за будущее, которое неотвратимо приближается, то даже здесь человек может жить в согласии с самим собой и с повелениями своей души, своей совести – пусть плата за это согласие – страдания. Что ж, сами эти страдания становятся источником веры в жизнь. Годы одиночества постепенно накладывали на него свой отпечаток. Он стал угрюмым. Черты лица огрубели, ссутулились плечи. Начинают выпадать волосы... Сомкнуты, будто спаялись, губы. Он размыкает их лишь для кратких: "Отказываюсь отвечать" – на допросах. Со стороны может показаться: одеревенел, окаменел... Но это – взгляд со стороны. А в душе он любит жизнь даже такой. Именно такой, ибо она – реальность в вечном своем движении, в своей гармонии и ужасных противоречиях. Глаза его еще видят, уши слышат, и сердце не очерствело. И жива, жива память о тех, кого он любит!.. Эта память оживляет минувшее, делает его едва ли не зримым и осязаемым. И он верит в дело, которому служит, готов на все – хоть землю копать, любую черную работу исполнять во имя идеи. Он жаждет вернуться в строй – и вернется, несмотря ни на что. Товарищи должны знать: свой долг он выполнит до конца.
И все же моментами, в тишине, когда слышно даже, как жук точит доску нар, из глубин подсознания, как изжога, подступает отчаяние...
Нарушить тишину! Встать! Одеться! Поднять койку! Марш!..
Он начинает вышагивать по камере из угла и угол. Часами. До предела физической усталости. Тренировка для мышц. Тренировка воли. И мысли, будто подчиняясь движению тела, входят в привычный ритм.
Хорошо, что сегодня будет наконец нарушено одиночество. Это он сам потребовал, чтобы поставили на какую-нибудь работу, еще в "Таганке" начал учиться портняжному ремеслу и шить на швейной машине. Работа, чтение, сон заполняли вереницу суток, ускоряли бег времени.
Из угла в угол. Из угла в угол. Камера узкая. Пенал. В длину – шесть шагов, в ширину – три. По диагонали – восемь. Из угла в угол...
Квадрат окна, рассеченный на девять осколков, стал еще светлей. Может быть, сквозь грязное стекло пробьется сегодня отблеск солнца? Или чересчур многого хочет он от одного дня: и снятия кандалов, и встречи с людьми, и солнца?..
Лязгает засов. Скрежещет, отворяясь, дверь:
– Двести восемнадцатый, Дзержинский Феликс Эдмундов, – в кузню!..