Трудное время для попугаев (сборник)

Пономарева Татьяна Дмитриевна

Рассказы

 

 

Неизвестный

Его родители поженились в семнадцать лет и до сих пор были счастливы. Он шел и раздумывал – не сделать ли ему то же самое в свои шестнадцать? Шестнадцать, семнадцать – какая разница, не двенадцать же! Околачиваясь уже где-то совсем рядом с этим решением – оставалась самая малость, может, даже что-то внешнее, не от него исходящее, – какой-нибудь всполошенный визг тормозов над ухом или «восторг» родителей при полуночной встрече: «Где ты шляешься, негодяй? Ты о нас подумал?..», ну или что-то в этом роде, – он впервые за последние сутки расслабился, обмяк, будто уснув на ходу. Он вяло прикинул, что можно теперь и домой, даже нужно домой, чтоб, только отворив дверь и раздевшись, сразу бухнуться в постель и уже в полусне, как обычно, напяливать на себя одеяло, вытаскивая из-под спины сухие, ломкие листья, острыми черенками дерущие кожу. По летней привычке, уходя, он забывал прикрывать окно, а так как уходил последним, то осень распоряжалась в его комнате по-своему, натаскивая листья, иногда даже ветки, перья, – второй этаж, и ветер заносит, что прихватит по пути.

Он шел и шел, сонно плавясь, почти отсутствуя в этом мире. Такое с ним случалось, лишь когда с тонких проводов плеера музыка стекала прямо в кровь, и та послушно растаскивала ее по клеткам вместе с кислородом и прочими там белками-углеводами, совершенно ненужными, старомодно-комичными в момент, когда звуки, легко потеснив всевозможные кровяные шарики, впаивались в клетки тела, заставляя каждую из них жить, трепыхаться, вибрировать, а не только жрать свои питательные вещества.

Там, дома, в постели, жухлые листья почему-то всегда резко выдирали его изо сна. И он, разлепив глаза, с брезгливым и скучным удивлением смотрел, как сыплется из разжатого кулака мертвая пыль ушедшего лета. Странно, его кожа явно сопротивлялась тонкому смиренному духу тлена, отталкивала или перебивала чем-то на свое усмотрение. Поэтому от рук несло чем угодно: собаками, пончиками, канифолью… Все еще держался запах бензина после возни в отцовском гараже. К этому антисанитарному хору клеилась еще парочка неопознанных, подцепленных на улице, в школе или где он там был, ароматов. Да и понятно – осень пока не для него: от нее тянуло смехотворно далекой старостью и чужой, безразличной смертью.

Он шел. И даже через двадцать или сорок восемь – кто их считал! – отставших от него улиц все еще был уверен, что идет домой, что ноги сами выведут, как вывозит привычная кляча захмелевшего хозяина. Он не думал об этом, шагал безразлично, надеясь, что дом недалеко, надо только где-то поточнее свернуть, сесть в трамвай или автобус. Так, передвигаясь и не теряя надежды, он оказался вдруг на вокзале – том, в другом конце города, с которого ехать в Осветово, на дяди-Колину дачу. И тут же понял, что именно сюда и хотел с самого начала, а домой хотел завтра, но только так, чтоб без трагедий, валидола и ночных поисковых групп из очумевших родственников. Но и без унизительных выпрашиваний и завираний по телефону – это все было не для сегодня, не для сейчас… Он не знал, как быть. Поэтому уверил себя, что, в общем, идет домой, что когда-то все равно придет туда цел и невредим и как-то все рассосется, уляжется. Тем более сразу придется поставить их перед фактом, и тут уже будет не до частностей. Так что вполне нормально в порядке первого шага свернуть в Осветово – не в Дели же он, наконец, уводит похищенный самолет… А может, и не в порядке первого шага – какой уж тут первый! Просто мысли, мысль, одна-единственная, требовала от него в качестве подпитки кроме заброшенных друзей и дел, кроме утерянного рюкзака с курткой и паспортом еще и каких-то несусветных пространств, без разбору-цели оброчно прошлепанных километров. Мысль заглатывала эти километры, как гигантские сырые макароны, даже не раздробив челюстями, и от них сама становилась прямой, как унтер на выучке или корсетный страдалец, гипсом лелеющий позвоночник. Она становилась прямой в самом бесхитростном геометрическом понятии, длилась и длилась, как и велел учебник, нигде не заканчиваясь, не обламываясь и ни во что не упираясь, никак не желая превращаться в отрезок АБ, чтоб дать ему, измученному, отдышаться и постоять над бездной завтрашнего дня. Так, длясь без продыху и в пути, на мизерном пайке субботних впечатлений, умудрясь, однако, созреть до формулы: «ЕМУ БЫТЬ ТОЛЬКО С НЕЙ», – эта мысль, разгоняясь, по-прежнему волокла его вперед, он уже сам – сам! – хотел остановиться, даже пробовал, но не мог, будто забыл, как это делается.

Оказавшись на вокзале перед пустым табло, на котором единственная электричка намекала на свое полуреальное существование, обозначив лишь станцию прибытия, но утаив при этом остановки и время, он снова как бы со стороны ощутил некий очевидный перебор, карнавальную суету лишних действий. Но неведомо откуда свалившийся на него праздник продолжал набирать силу, и, усомнившись на секунду – ехать ли? – он тут же отверг себя, сомневающегося, тем более что проснувшееся табло выдало недостающие сведения. И он, даже не взглянув на вокзальные часы, отправился на девятый путь.

Сон потихоньку отвалил от него, он в который раз за последнее время выспался на ходу. И все было нормально: в голове – как бы утренняя свежесть, а во всем теле – как бы утренняя бодрость. Единственно мешал, отвлекая на себя, пустой ноющий живот. На быстром ходу он выудил из кармана вчерашний пакетик из-под арахиса, вытряс в рот крошки, но там была одна соль, и страшно захотелось пить. Боясь опоздать, он запрыгнул в последний вагон и пошел сквозь пустой состав вперед, насвистывая и с некоторым веселым удивлением ловя свое отражение в черных окнах вагона. Ему никогда еще не приходилось отправляться за город столь поздно. Да и не очень-то он разъезжал на электричках: у отца – джип, у дяди – «Нива». Отец вообще не мыслил себя без «колес», хотя был тайным дальтоником, то есть никогда и никому не признавался в этом. И как он раньше получал права, когда с этим еще были проблемы?

Он шел, хватаясь за спинки сидений, подкидывая себя на ходу, раскачиваясь и прыгая с азартом молодого орангутанга, так что редкие пассажиры, напуганные криминальной хроникой, бросали настороженные взгляды, наблюдая за ним по мере его перемещения. Несколько женщин сунулись было в вагон, который он в данный момент проскакивал, и тут же дернулись обратно – через тамбур, вперед. Он не дал им, беднягам, осесть и в следующем вагоне: чуть замешкавшись у средних сидений, они, услышав клацанье двери, даже не оглянувшись, торопливо заколыхались вперед, плотно прижимая к себе багаж, как бы сливаясь с ним в единое целое. Решив уж не пасти их до головного вагона, он усмехнулся и брякнулся на маленькое двойное сиденье рядом с дверью.

Поезд стоял еще довольно долго – он вполне мог выйти, прогуляться вдоль состава, стрельнуть сигарету, раз уж нечего было пожевать. Хотя, в общем, он не курил – так, изредка. Лет с тринадцати он потаскивал сигареты у отца, но отец уже год как бросил это занятие – причем удивительно легко бросил, без всяких там гипнотизеров. «А я никогда особенно не привыкал…» – вешал он лапшу на уши друзьям, которые садили с ним бок о бок по полторы пачки в день, но, в отличие от отца, бросить никак не могли. Хотя, может, и не лапша это – действительно покуривал за компанию, а потребности особой не было. Вот и он тоже: есть – есть, нет – и не надо. Но сию секунду – как раз бы не прочь. Да он сейчас всего не прочь! Любое микроскопическое удовольствие раскатать в гигантскую радость, раздать всем и не знать, куда девать остальное. Он хотел всего и мгновенно. Но если ему тут же предложат: «Говори, перечисляй. Исполним!» – он, конечно, смолчит. Не потому, что такой скромный, а просто догадывается, что эти сбывшиеся подряд желания – вид кошмара, малоизвестный большинству сограждан. «А как же то? – спросили бы. – Не валяй дурака, ты же знаешь, чего хочешь больше всего. Так что, перекинуть тебя туда, к ней?» – «Нет, – ответил бы он. – Туда не надо. Пока не надо…» И не смог бы объяснить почему. Но предчувствуя – это то же, что и исполнение всех желаний сразу. Он знает: сейчас, сразу, мгновенно нельзя туда, а нужно так быстро, чтоб медленней уж некуда, – так бегут по саванне жирафы в кадрах замедленной съемки. Он, фанат телепередачи «В мире животных», любил эти операторские игры, с восторгом всматриваясь, как жирафы, почему-то именно жирафы, проплывая мимо друг друга, ритмичными волнистыми толчками выпихивают себя вперед, припадая, вздымаясь, вознося свои шеи, и, если б не трава и баобабы, можно было бы подумать, что они бегут сквозь толщу воды… Вот этого ему хотелось сейчас. Он знал, чем кончится его бег, – все для себя решил и мог теперь подробно и медленно вглядываться в себя и в то, что вокруг, проваливаясь в каждую мелочь, словно завтра отбывал на чужую планету, расставаясь со всем, да и с собой прежним, пожалуй.

Поезд затормозил. Он пригляделся, вылавливая за темным стеклом название станции, потом оглянулся на схему, висевшую над головой, и удивился, что проехал всего ничего и впереди до Осветова двенадцать остановок. Где электричка останавливалась, а где нет, он понятия не имел. Можно было спросить у двоих, что сидели дальше, но не хотелось вставать и тащиться через вагон.

Он опять вернулся к ней и только подумал – хлынуло тепло, будто, просидев в холодильнике, распахнул дверцу – и вывалился в июльский полдень, с его неподвижным воздухом и горячим пляжным песком. Сегодня уже был этот улёт, когда утром, смотавшись с химии, попал по ходу дела в стоматологический кабинет. Пришлось забежать туда якобы с острой болью, так как у самого выхода, руки за спину, обретался Филиппок, директор школы. Такое понятие, как свободное посещение предмета, не укладывалось в директорской голове. Ко всем решениям школьных советов он относился так же, как участковый врач к самодельным диагнозам своих пациентов, начитавшихся медицинских журнальчиков и энциклопедий «Ваше здоровье – в ваших руках», – он с ними как бы соглашался, но лечил от другого. И Филиппок со всеми соглашался – и с родителями, и с представителями, но утром следующего дня был уже внизу.

Из медкабинета вестибюль просматривался до конца, и, кося на директора глазом, он ждал момента, когда тот уйдет, с досадой представляя, что получится, если врач явится раньше и заставит открыть рот, – разочарованию не будет предела: ни одной дырки, ни одной пломбы! «Деревенские зубы», как говорит мама, хотя какая там деревня, в четвертом поколении городские жители. Но врач задерживалась. Медсестра, протиравшая стеклянный шкаф, бурчала: «Чего сидишь, зайди потом, на перемене». – «Да ладно, подожду…» Он пас взглядом директора, опасаясь, что тот зайдет за колонну, а потом появится, когда уже не спрячешься. «Лишь бы болтаться, ей-богу! Из какого ты?» – Медсестра бросила тряпку, достала из кармана кошелек и стала пересчитывать деньги, будто он одним своим присутствием мог дурно повлиять на ее бюджет.

Филиппок не уходил, прямо-таки ждал его. И в этом была уже не случайность, а добрая традиция: с первого класса именно Филиппок, опережая дежурных, оказывался на пути и хватал именно его, даже если с ним вместе бежало двадцать человек. Но в тех детских побегах присутствовал какой-то щенячий восторг, сейчас же – ни азарта, ни желания кого-то перехитрить. Он все смотрел, как директор вышагивает своими неправдоподобно большими ботинками, – невозможно, чтоб у человека с таким ростом были столь громадные ступни, – и то ли от этих шагов, то ли от запахов медкабинета стала подползать снотворная тоска.

И вот в этот самый неподходящий, какой только можно вообразить, момент он вспомнил ее. ЕЕ! Как она, оторвав взгляд от ребенка, сказала ему: «Задерни шторку, пожалуйста, а то солнце…» Он вскочил с кресла с такой готовностью, будто только для этого и был предназначен, хотя она сама не представляла, о чем просила: солнце падало на них двоих и они светились каким-то медовым живым светом. Такого света раньше он не встречал. То есть люди так не светятся. В своей жизни, по крайней мере, он такого не встречал. А она светилась, и ребенок тоже. Он бы не поверил, если б кто-то ему рассказал, а тут он видел своими глазами. И когда он шел закрывать эту штору, он подумал, что сейчас задернет – и все прекратится. Поэтому когда он задернул, то хотел сразу уйти не оборачиваясь. Пусть себе кормит, чего пялиться, но все стоял, топтался у окна, совершенно не доверяя себе, прекрасно понимая, что не выдержит и оглянется. И оглянулся – не в солнце здесь было дело… Она улыбнулась ему, и даже ребенок бросил свое занятие, оглянулся, сместив чепчик на полщеки: чего это, мол, он, несчастный, так мучает себя, не доверяя очевидным вещам? Он стал смотреть на них, присев у батареи, потому что ОТ ЭТОГО идти было некуда и все, что ему требовалось, было здесь, в НИХ. Он улыбнулся им в ответ: простите, мол, замотался по мелочам, забыл, как это бывает! А если честно, то и не знал никогда – спасибо, теперь знаю…

И вот когда он вспомнил это, прячась в школьном мед кабинете, он вдруг подумал, что ему теперь прятаться не надо – вообще никогда, ни от кого и ни от чего не надо прятаться! Что ему теперь это разрешено, не важно кем, может быть, даже – Всевышним, не ему самому судить, и тем более не другим. Он знает только, что разрешено! позволено! жить так, как раньше он и думать не мог: он должен делать то, что захочет, что сам посчитает нужным, потому что то, что он сделает, будет как раз, в самую пору, нормально. Он за это отвечает, поэтому – свободен! Он встал тогда с кушетки, вышел из стоматологического кабинета и направился в вестибюль. С достоинством императора он прошел мимо Филиппка, и хотя директор, обладая уникальной памятью, знал, что в одиннадцатом «А» химия, стоял и молчал и смотрел на него, как на старшего…

Электричка грохотала, наверное, особенно сильно еще оттого, что была пустой. Жесткий, с торопливыми перебивами звук не укачивал, а, наоборот, настраивал на какую-то суматоху. И эта суматоха мешала вернуть то, что он испытал утром, в медкабинете, – ему это сейчас позарез было нужно. Сияние того, с ними, субботнего вечера мелькнуло и тут же скрылось в нем самом, как в скворечнике, – видно, электричкино громыхание вспугнуло его не на шутку.

На очередной станции вошел народ. Напротив него, через сиденье, пирамидкой опустилась бабуля. Она порылась в сумке, отщипнула в ее недрах от невидимого батона и ткнула кусок в рот. Он подумал, что если б она угостила его, – взял бы? Да конечно, еще бы! Бабуля тем временем прожевала и опять нырнула в сумку, засунув в нее обе руки чуть не по локти, словно хотела аккуратно, не повредив, вытащить с донышка свежеиспеченный пирог. И она вытащила, только не пирог, а зеленый томик «Саги о Форсайтах». Знал бы Голсуорси…

Он вспомнил, что надо позвонить родителям. В Осветове на платформе стоял телефон-автомат. Был один способ звонить без жетона, который, впрочем, не всегда срабатывал. Пошарив по карманам, он нашел кое-какую мелочь – иногда жетоны продавали в билетной кассе. Надо дозвониться. Он же не идиот и прекрасно представляет, что сейчас закручивается по его милости. Так что из Осветова самое время крякнуть. Там он уже, считай, на месте – полдела сделано, и он просто ставит их в известность, чтоб без паники чистили зубы и ложились спать. «Ма, все нормально: завтра буду, целую!» «Целую» – обязательно, это успокоит… Тут он подумал: стоит ли объявлять, что он в Осветове? Даже если машина в ремонте, отцу ничто не помешает взять тачку и прикатить на дядькину дачу прежде, чем он дотопает туда на своих двоих. И мать, конечно, в своем депрессивном бежевом берете: «Я всегда надеялась, была уверена – ты тонкий и умный…» – а потом крик до кольцевой дороги. Это как взять человека за руку и тут же засветить ведром по башке. Может, и не разорутся, обсудят по дороге педагогический приемчик и обрадуются, что успели-таки, перехватили, спасли, хоть и неизвестно от чего. Вообще-то они честно стараются его понять, и не их вина, что, прежде чем они доберутся до своих гениальных решений, он двадцать раз сделает все по-своему. В конце концов, даже в худшем варианте провала и неудачи надо уважать результат: человек имеет право на собственные ошибки и глупости хотя бы для равновесия ума.

Он поерзал на сиденье и оглянулся. Какой-то тип от нечего делать пялился из полутемного тамбура. Поезд набрал ход и летел теперь без остановок. Двери то разъезжались, то снова счмокивались посредине. В вагоне воняло пылью. Привстав и высунув голову в окно, он увидел ночь. Она начиналась сразу за железнодорожной насыпью темнотой и тишиной. Эту тишину он поймал сквозь стук и лязганье механизмов, потому что она – настоящая, своевременная, потому что ее много и она – основной звук уснувшего мира. Ему захотелось поскорее выскочить наружу, оказаться в самой середине тишины и, уже принятым ею, стоять и слушать напоследок, как уносит электричка свой бессильный грохот на юг.

Но он все ехал и ехал. Платформы, блеснув, со свистом пролетали мимо, словно неслись с такой же скоростью, только в обратном направлении. Бабуля уже не читала – спала, и мужик сбоку, оттопырив губу, тоже глубоко и ровно сопел, вздрагивая во сне бровями. И те, двое, в конце вагона, склонив друг к другу купидонистые головы, качали ими в такт, бесконечно с чем-то соглашаясь… Казалось, и машинист там у себя давно спит, и беспризорный поезд мчится сам по себе, передоверив маршрут сговорчивым рельсам. Еще бы немного – и он, набрав побольше воздуха, гаркнул бы: «Вдоль по Питерской…» или что-то в этом роде. Нелепо бодрствовать одному, нарываясь на выблескивающие из темноты, в дикой скачке проносящиеся мимо платформы. Он представил, как от его недозрелого баритона пассажиры все сразу в испуге вылупят сонные глаза, и ему стало их жаль – никого он не хотел будить, пусть себе спят, если хочется. Но где они едут, неплохо было бы знать.

Оглянувшись, он понадеялся спросить у того, что околачивался в тамбуре, но там его не оказалось. Неожиданно зацепила простая и грубая очевидность. Он опомнился, что тащится в Осветово без ключей и совершенно не может быть уверен, что в этот раз дядька оставил их в угольном сарае, как оставлял иногда на случай приезда своих приятелей. Даже скорее всего не оставил. Сам же рассказывал маме с отцом, будто в поселке одна за другой кражи: метут всё – от квашеной капусты до алюминиевых кружек. Так что глупо вешать на окна ставни, а ключи бросать где попало. Тем более дядька перешел на другую работу и стал почти недоступен для бывших сослуживцев, регулярно навещавших дачку, иногда даже без ведома хозяев. Ключей наверняка нет. Он понял это и тут же успокоился.

Теперь ему казалось даже вполне нормально: что-то судьба подкидывает так – за здорово живешь, а что-то приходится выдирать у нее самому. Кроме того, отсутствие ключей вполне под стать ситуации: этот его приезд отнюдь не заурядное посещение отчих мест. Он впервые ехал туда с НЕЙ, с НИМИ, вез их в себе, и ему было жизненно важно, как ОНИ с этим домом сойдутся. Ему хотелось совместить их прежде, чем он явится с чемоданами, коляской и прочим семейным скарбом… Хотелось еще раз взглянуть на допотопные сонные диваны, столы и буфеты, к которым он привык с детства, но которые для городского, окруженного комфортом человека могли выглядеть примерно как чучела вымерших животных из палеонтологического музея. Вообще он был уверен, что им понравится дом. То есть он не ждал никаких таких всплесков, ахов и восторгов: не тот случай. Для него главное, чтоб здесь не исчезло, но длилось то, что было в ее комнате, когда он задернул штору. И сейчас он понимал, что готов ради этого на многое, даже на все. То, что ключей не было и не могло быть, лишний раз подтверждало, что привычные пути для него напрочь перекрыты, что началась иная, ни на что прежнее не похожая полоса: все двери теперь для него открывались в другую сторону. Его успокоила и развеселила правильность и какая-то утонченная справедливость ситуации, о которой он вовремя догадался.

Он заметил, себе-то уж мог признаться, что за последние дни как бы превратился в другого человека, лучшее, что пряталось где-то в области солнечного сплетения – где же еще прятаться этому лучшему, как не в таком замечательном месте? – вдруг поперло из него наружу прямо-таки с неуправляемой энергией. Как в той навязчивой песенке: «…души моей распахнутый сундук…» Правда, он любил теперь всех-всех – какой-то проломной, всепрощающей любовью. Он раскалывал старые обиды, легко отшвыривая их трухлявую скорлупу. Многие из тех, кого он прощал, даже не догадывались об этом. Ни Герка Семин, ни Пупок. Эти придурки сорвали ему прошлой зимой поездку в Финляндию.

Филиппок договорился где-то с кем-то там, подыскал спонсоров для каникулярных обменов, вообще – класс: тридцать пять процентов платят родители, остальные – какие-то добрые дяди. Но всего пятнадцать мест. Ну и началось! Мамаши все переругались: «Почему по успеваемости, надо жеребьевку, троечник – тоже человек», что вполне логично. Сделали жеребьевку – опять он попал!! И тогда тихий Пупок тихо набрал номер телефона учительской, и через три секунды вся школа уже знала, кто топчется в клозете на втором с «колесами» и «промокашками». Наркодельца словили, обступили, вытряхнули эти самые «колеса» из сумки прямо на подоконник… А к нему еще утром подошел Семин и сунул пакетик, попросил подержать день-другой: какие-то у него проблемы. Он и не заглядывал. Просил человек, трудно, что ли! Притом когда высыпали, сразу было ясно, что никакие это не «колеса»! Тоже, спутали крокодила с трамваем! Смагин им даже сказал: мол, хотите эксперимент? Но гвалт поднялся страшный, дело-то, по сути, было не в этом. Таблетки действительно, потом выяснилось, оказались обычным пиперазином, от глистов. Но пока вся эта жуть разматывалась, документы на поездку успели оформить без него – ну и всё! Да черт с ними, он больше не вспомнит об этой истории. Трудно поверить, но он даже без отвращения думал теперь о Бисюриной…

Поезд содрогнулся, словно на ходу отпрыгнул в сторону, продолжая, однако, бежать вперед. Внезапно вытряхнутые из сна пассажиры оторопело уставились в окна, но, не разглядев там ничего, кроме своих бледных отражений, так же устало и быстро успокоились, готовые опять нырнуть в дорожную тряскую дрему. Он смотрел на них и по их лицам понимал, что они прекрасно знают, где сейчас едут и когда им выходить. Похоже, все это повторялось у них изо дня в день или, во всяком случае, слишком часто. Наверняка если каждого из них, ну к примеру, без обид, засунуть в мешок и завязать веревкой, они зашевелятся и возопят именно на своей остановке. Если честно, он обрадовался им, хоть и чужим, но проснувшимся! Электричка как будто подслушала его желание, исполнив на свой манер.

Он ехал, и ему было хорошо с этими людьми. С каждым из них он сейчас мог бы долго и с удовольствием говорить, они были ему интересны и небезразличны. Ему даже казалось, что он сам о них что-то знает, и если им про это рассказать, они здорово удивятся, потому что многое совпадет. Навстречу просифонил скорый. Вагоны мелькнули совсем близко. Пойманные его взглядом, но мгновенно сдутые скоростью лица все же успели его обрадовать. Было приятно осознавать, что ночь живая и что при этом она не подавляет и никого не крадет своей темнотой, что при желании она всегда отпустит и даст немножко света добраться до дома.

Двери опять разбежались в стороны. Он оглянулся и увидел того, который пялился, а потом исчез. Тот сидел теперь на корточках, привалившись спиной к стенке тамбура, кисти его рук, свешиваясь с коленей, болтались в такт движению, перелистывая пустоту.

«И тебя я знаю! – подумал он о тамбурном. – Живешь в общаге, торчишь помаленьку, бабки карман не жмут…»

Тамбурный, словно откликнувшись, поднял голову. Глаза его были полуприкрыты, но лицо не выглядело сонным, оно, скорее, было напряжено, как у вспоминающего что-то срочное и важное.

По вагону тем временем пронеслось некоторое шевеление. Пригладив пятерней волосы, застегнул плащ мужик, двое сняли с крючка раздутый пакет… Электричка, повизгивая, останавливалась. «Какая?» – спросил он у идущих к выходу, но сам увидел название станции. Следующая была как раз его.

В опустевшем вагоне стало неуютно. За несколько секунд пришлось растерять всех, с кем успел свыкнуться за час пути. Он поднялся и поплелся вперед, к головному вагону, тем более что в Осветове телефонная будка в начале платформы, у лестницы.

Лучше бы снял трубку отец. С ним можно не распространяться: жив, все в порядке, подробности завтра. Отец сам не болтун, для него главное – суть. Хорошо б подошел отец, но подойдет мать. Наверняка сидит на диване и держит аппарат на коленках. Тут самому важно не размочалиться – две-три фразы, и всё.

Ночные пассажиры и правда скучились в первом вагоне: человек десять – двенадцать держались таборком. Захотелось присоединиться, побыть и с ними, но рассиживаться было некогда. Он пошел к выходу. Поезд стал сворачивать, дал легкий крен, и он, как боевой петух, двумя боковыми подскоками стремительно вклинился между сидящими напротив друг друга женщинами, наступив одной из них на ногу. Но никто не заорал на него, не взвизгнул, не чертыхнулся! И когда он извинился, женщина подняла на него серое, плоское, непонимающее лицо, будто нога, на которую только что наступили, была ненастоящей. Откуда их, измотанных до бесчувствия, тащит этот поезд и куда? Ему сразу как-то передалась часть их усталости, словно прикоснувшись к неживому, к какой-то псевдоноге, он снял усталость на себя, тут же ощутив ее как большую тяжелую шубу, наброшенную кем-то сзади.

Поезд уже подбирался к Осветову. Выглянув в узкое дверное окошко, он увидел пристанционные огни и слабо освещенный сиреневый кусок шоссе. Но выходить здесь, кроме него, видно, никто не собирался. Замедлив ход, уже у самой станции, электричка вдруг, как в нечестной игре, рванула вперед и понеслась мимо безлюдной платформы с ее лавочками и телефонной будкой, мимо знакомых заборов и облезлого теремка поселковой аптеки… Она тащила его теперь куда-то с такой непоколебимой уверенностью, будто лучше него знала, что ему надо, когда и зачем. А ему оставалось только довериться ей и не суетиться по пустякам.

Он и не суетился. Прислонившись лбом к холодной двери, проживал подцепленную на ходу чужую усталость, стараясь не смешивать ее с тем, что принадлежало только ему. Потом он заметил, как просквозила мимо еще одна платформа, с такими же лавочками и телефонной будкой и полузапавшими в темноту тополями… Так много на свете похожего! Для чего? Может, для прочности мира, иначе – для чего же? Какие-то рваные куски запахов влетали на ходу в тамбур и сразу же валились в невидимую кучу за его спиной. Сейчас ему казалось, что внутри у него свое время, своя протяженность его единиц, несогласная с протяженностью внешнего, несовершенного общего времени. Поэтому так бесконечно долго идет поезд, так бесконечно долго он без НЕЕ, без НИХ. Он больше не хотел, больше не мог и сейчас же должен был вернуться к ним, хотя бы внутри себя. Он должен был вернуться и поэтому не удивился, когда из темноты – так быстро, что, пожалуй, и минуты не прошло, – выскочила новая платформа, подсунутая как бы специально для него; не удивился, когда поезд легко и бережно затормозил, как бы повиснув в воздухе; и не удивился, когда остался на платформе один, а тишина, в которую он рвался, была теперь везде, как она везде для глухого.

Он поискал глазами телефонную будку. Ее не оказалось. Тогда он вспомнил, что они еще бывают рядом с кассой. Перемахнув через пути на противоположную сторону, он действительно увидел два телефона. У одного не было трубки. Он стал звонить по другому, целому, торопливо набирая цифры, не позволяя себе останавливаться. Неприятные вещи надо делать с разгону – это он усвоил давно, – самому не страдать и других не мучить! И между прочим, иногда все обходилось гораздо проще, чем представлялось ДО. В трубке загудело, но безжетонный метод не сработал – зачастили короткие гудки. Он подергал рычаг, стал набирать номер медленней, приглядываясь к темному циферблату. С первой неудачей напряженность возросла. Он подумал, что они там, дома, как на старте – готовность номер один, ждут звонка от него или, не дай бог, о нем… Ему стало их жаль, остро, как никогда до этого, и захотелось услышать их голоса. Знали б они, как он любил их сейчас и как был счастлив сам, но, скажи он им это так запросто во втором часу ночи, продираясь сквозь трескотню и шум на линии явно из каких-то медвежьих углов, они бы, чего доброго, восприняли это как прощание с миром, не исключено. На этот раз из трубки один за другим вытянулись два терпеливых длинных гудка – и снова щелчок, мелкая, писклявая дробь…

Ругнувшись, он пошарил в заднем кармане и пошел к кассе. Хотя в такое время билетерша спит, скорее всего, на родном диване. На всякий случай он постучал в глубокое окошко, прислушался. И снова постучал, и снова. Ему, как ни странно, отворили, нацедив на руки и лицо немного живого домашнего света. Он заметил угол кассового аппарата и мокрые, свисающие на лицо волосы кассирши. Наверное, не открывали, потому что мыли голову, – днем такая мысль показалась бы идиотской. Спросив, нет ли жетончика – надо позвонить домой, – он удивился молниеносности мелькнувших пальцев, склевавших с черного блюдца монеты и тут же опустивших вслед жетон, эту единственную возможность что-то там прокричать своим, разуверить их в самодельных кошмарах. Окошко закрылось не сразу, как бы извиняясь за то, что все же вынуждено закрыться. Он постоял секунду-другую, подкинул жетон, но не стал рисковать, решив, что позвонит по пути к Осветову со следующей станции, до которой минут двадцать пять или тридцать. Оглянувшись, он спрыгнул с платформы и потопал, примеряя шаг к частым шпалам. Но семенить было не с ноги, и тогда он пошел между путями, похрустывая щебенкой и думая: как здорово, даже на этой призрачной станции есть обычные люди, до которых не так уж трудно достучаться и которые тебе, может быть, даже рады, как и ты им.

Здесь, за городом, было холоднее, чем в городе, или так казалось. По крайней мере, куртка бы не помешала. И где он посеял ее, да еще с паспортом! Теперь возня – таскайся, объясняйся, плати штраф. Батя подумает: да-а, мол, все ясно! И кстати, ничего такого ему не скажет, просто посмотрит, как он это умеет, – откинув голову, как бы узнавая издалека. Но не повторишь, вот ведь! Он тренировался перед зеркалом – не то, одна натуга, индюк какающий.

Да ладно, чего сейчас об этом. Все же здорово, что так может быть! Рывок – и ты уже вне всего привычного, вне всех этих жердочек-кормушек. Он выгреб из памяти мельком услышанный кусок стинговской «Канатной дороги», хотел насвистеть и расхохотался, вспомнив недавний случай в метро. Они с Пенней Годуновым топали из Чертанова со дня рождения там одного, ну, в общем, не важно. Ну и Паша младенчески задремал, сконтачившись с розовой макушкой бабули, все порывавшейся отсесть, но мест свободных не было. А он сам балдел, слушая «Кислород» Джерри, кажется да, или его же «Равноденствие», – в общем, очнулся от каких-то странных пассов, завихряющих воздух возле самого его носа. Он открыл глаза и увидел старушкины пальцы, мельтешащие перед ним со страстью насекомых, исполняющих брачный танец. Он понял, что нужен, и откупорил уши, хотя тут же пожалел: не стоило узнавать о себе так много сразу – и дебилы, и тунеядцы, и наркоманы… вот они в свое время, мол! И тут вдруг:

Ныне исчезла та сила, что в гибких была моих членах. Если б мне снова расцвесть, если б силой исполниться крепкой Прежних тех дней, когда распря возникла средь нас и элеян Из-за угона волов!..

Способность Паши гасить житейские недоразумения высоким гекзаметром сработала и на этот раз. Старушка, завянув на полуслове, уставилась на все еще якобы дремавшего Пашу, рот которого, как бы отдельно от владельца, в автоматическом режиме выдавал столь непредвиденные речи. Гомера тут явно не ждали… Так что на следующей остановке старушка беззвучно вытекла из вагона, унося свою нежную макушку и богатую коллекцию непристроенных определений.

Паша, Паша! Этот тоже ничего не знал. Да никто еще не знал. Он продолжал идти, думая о всякой ерунде. Несостоявшийся звонок домой не подпускал его к главному, он не хотел дробить это главное, сознательно отвлекаясь на первое попавшееся, что лезло в голову. Густой карамельный звук потревоженной щебенки зависал в темноте где-то чуть впереди, словно одновременное эхо его шагов. Это нелепое расслоение звука занимало его некоторое время. Где-то выше головы гулял ветер, шуршали листья. Далеко лаяла собака – немного странно, ненатурально, будто кто-то дурачился, передразнивая лай… Теперь тишина вкрапляла в себя множество самостоятельных звуков и была совсем непохожа на ту, которую он угадывал, высунувшись из вагона. Видно, ее, настоящую, можно услышать только из грохота: оттуда она слышней.

А впрочем, далась ему эта тишина! Было б совсем неплохо послушать сейчас того же Стинга: этот вмиг отвязал бы его от вынужденных «км» до следующей платформы, он просто не заметил бы их. «Да ладно, все нормально!» – сказал он себе и стал думать, где достать денег. На первое время можно в общем-то кое-что загнать: горные лыжи с ботинками – они совсем новые, ботинки классные, «Техника», дядька подарил на день рождения, тренажеры, видеокамеру… Но лучше сразу искать работу. Где, какую? Раньше ему никогда не приходилось размышлять об этих вещах всерьез. То есть ему, как и всем, нужны были бабки, но ведь не на жизнь, как сейчас, а так, на всякое дерьмо, без которого, в сущности, можно было обойтись. Сейчас деньги стали нужны на жизнь – им, троим, и это здорово, что они потребовались, это здорово, что действительно нужно об этом заботиться. Что он может? Да что угодно! Во всяком случае, многое: ремонтировать машины, стричь собак, вскапывать огороды, чинить будильники, белить потолки… Он мог играть на скрипке где-нибудь в подземном переходе. Из него вышел бы репетитор – хоть по математике, хоть по физике. Или рекламный агент по продаже воздухоочистителей, тонизирующих лосьонов или противоугонных устройств. Мать признаёт, что у него дар убеждения, но дело не только в этом. Просто по-настоящему увлеченный чем-то человек может втянуть в свою орбиту массу других людей. Даже старушке, далеко ушедшей в покой и дряхлость, можно при желании всучить ролики «Сан-Франциско», не для катания, конечно, а, ну, к примеру, как символ остаточных надежд на возрождение. Катался же его дедушка на лыжах в восемьдесят два года – после инфаркта, кстати.

В общем, можно найти, надо побегать, поспрашивать, посмотреть в газетах – там полно объявлений. В городе можно найти работу. Но ему бы не хотелось оставлять ИХ одних на целый день до позднего вечера. Осветово – дачный поселок, на зиму вымирающий, – два аборигена на четыре улицы. А ведь в Кобзеве – это сорок минут пешком, за банями и кладбищем, – какой-то комбинат народных промыслов! Стоит попробовать… Конечно, там своих хватает, поселковых. Но можно явиться со своими идеями-затеями, ноу-хау, одним словом… Завтра же можно и явиться.

А что там завтра в школе? Да, контрольная по химии с утра пораньше. Вообще химичка, Котик рыженький, молодец – всегда все эти контрольные, зачеты и прочую муру проводит на первых уроках, понимает, что пятый, шестой – это уже безнадега, все тупые, опять же – впечатления дня, планы на вечер, всем, чем надо, уже поменялись, все, что надо, прикупили, кто-то уже «закинулся». А утренний полусонный человек – он как клубок шерсти, еще не размотался, из него что-нибудь да вытянешь.

«Как же, братцы, без вас век доживать? – подумал он. – С первого класса в одном загоне! Да уж как-нибудь… Чего там осталось учиться – каких-то несколько месяцев. Для этого есть экстерн. Кто знал, что так получится?» Он сам не знал, не предполагал даже, что такое – и вдруг именно с ним! Может, это наследственное? Интересно бы знать, как это все закрутилось у отца с мамой, никогда не рассказывают, хоть он и спрашивал. Во всяком случае, как бы там у них ни было, а поженились в семнадцать. Что они смогут сказать ему? Ха-ха! Нет примеров в ближайшей округе. Так что должны понять. А не поймут, то почувствуют, во всяком случае, что отговаривать и приводить самые дальнобойные аргументы бессмысленно.

Это еще с Бисюриной они могли бы, если б до этого дело дошло… Но с Бисюриной не дошло бы никогда! Что-то, конечно, она с ним сделала, эта Катька, после того дурацкого Нового года. И зачем он пошел встречать его к ней? Ему она не нравилась никогда, раздражало, когда она пялилась на уроках. Однако пригласила – и пошел. Елка, свечи, тосты, салатики… Заперся с ней в ванной, туман какой-то. В темноте все было как-то само собой нормально, как во сне, чего-то там порасстегивал, частично раздел, но в это время снаружи стали дергать дверь и включили свет. Стосвечовая лампа, не меньше, произвела эффект пробуждения на операционном столе, когда больной открывает глаза и видит то, что положено видеть только хирургам. С тех пор он запомнил эту Бисюрину, на свою голову, как-то ненужно и глупо запомнил, и никак не мог отвязаться от этого, хоть и не хотел с ней ничего. Именно с ней не хотел. Но когда накатывало среди ночи и он не спал, она появлялась, как единственная.

Он начинал обо всем жалеть, миллион раз хотел вернуться в ту ванную, вывернуть подлую лампочку и не выходить оттуда веки вечные. Но даже в эти минуты что-то внутри него орало на все голоса: «Не то, не та!..» Однако, насмехаясь над этим монастырским хором, он продолжал крепко держать видение при себе, полный надежд и хитроумных планов на завтра. Но утро стирало все. Просыпался разбитым, будто всю ночь бесцельно шатался по огромному топкому болоту, оскальзываясь на кочках и увязая по пояс… Зайдя в класс и нарвавшись на всегдашний тягучий взгляд Бисюриной, он брезгливо отталкивал его от себя, если же она о чем-то спрашивала, не отвечал или же мямлил что-то невразумительное. И каждый раз его поражало очевидное несоответствие ночного видения тому, что было перед ним теперь. Ему давно надоело раскачиваться на этих странных качелях, но никак не удавалось избавиться от этого. И вдруг он смог! Вдруг оказалось, что вообще ни от чего избавляться не надо. Бисюрина легкой кометой исчезла где-то там, за миллиарды световых лет, мелькнула и исчезла, такая маленькая, глупая, несчастная. Пусть ей повезет наконец, как повезло ему…

Большая птица, может ворона, спросонок свалившаяся с ветки, прошлепала крыльями над самой его головой. Очень далекие огоньки – то ли осевшие звезды, то ли выпихнутые с земли, отлученные за какую-то провинность фонари – путали небо с землей, из-за этого даже отсюда, с высокой насыпи, земля казалась вогнутой. Темнота затекала в нее тяжело, непроницаемо, будто навсегда. Почему-то – глупость несусветная! – ему вдруг показалось, что позади ничего нет: или плотная стена, или обрыв, или же дорога со всеми своими рельсами-шпалами, свернувшись ковровым рулоном, катится за ним по пятам… Он оглянулся – придет же в голову! – и увидел свое отражение, вертикальную тень метрах в ста от себя. Темный силуэт был почти неподвижен или, во всяком случае, приближался очень медленно, неуловимо. И тогда он, резко отвернувшись, пошел быстрее, не желая знать, что там и почему оно там, сзади него, так далеко и так близко, стоит и движется одновременно… Он пошел, ни о чем не думая, как-то сразу научившись беззвучно ступать и в этой беззвучности почти исчезнув и для себя, и для того, кто был сзади. И лишь его собственная спина, став в момент какой-то несуразно огромной, чуткой и напряженной, не исчезла и тащилась за ним, неуязвимым, как неуклюжий и медлительный зверь. Не в состоянии из-за этой спины исчезнуть окончательно, притормозив под ее тяжестью, он остановился и опять оглянулся. Никого не было. Он видел: теперь никого нет, как будто никогда и не было. И он понял, что действительно не было: померещилось! Детские дары ночи – наивные пугалки, слепленные обостренным воображением из подручного материала памяти и всего, что вокруг…

Он постоял немного и легко пошел дальше, не сомневаясь больше в доброжелательности сонного, замкнутого на себе мира. Когда-нибудь он спросит – знает ли ОНА, что такое ночь? И расскажет, как шел в Осветово. Почему не рассказать? Ему, например, интересно о НЕЙ все, до последней, самой незначительной мелочи, только откуда у НЕЕ этот ребенок, ему неинтересно, все равно.

В первый же день он увидел ИХ вместе, когда зашел за кассетой к Дронову. ОНА открыла дверь, кивнула и сказала: «Заходи, брат скоро вернется», не Валерка, а именно «брат». Он снял кроссовки и носки тоже, потому что на левом была дырка, прошел в комнату, уселся в кресло. И тут же впился в кроссворд из потрепанного журнала, свесившего крылья страниц по обеим сторонам подлокотника. Припав к исчирканному, полуразгаданному кроссворду, как измученный паломник к долгожданной святыне, он в каком-то пароксизме всезнайства стал вдруг отгадывать все подряд – жаль, не было карандаша или ручки, вот бы Дроня удивился, да разве в этом дело! Просто надо было куда-то себя деть. Он пожалел тогда, что не сообразил еще у двери сразу уйти. Сидел теперь как замурованный в чужом кресле, с чужим журналом, и вдруг ребенок, все это время надсадно, не переставая кричавший, резко, на полузвуке замолк – так замолкают только вырубленные из электросети приемники.

От внезапности он поднял голову и тут же наткнулся взглядом на НИХ. И стал смотреть на то, на что постороннему смотреть не полагается. ОНА заметила его взгляд, но не шевельнулась, не смутилась, продолжая кормить, и он смотрел на НЕЕ вначале, словно ОНА была на экране телевизора. Такая между ними лежала пропасть, что он не мог задеть или обидеть ЕЕ этим взглядом. Он это понял сразу. Все, на что он бесцеремонно уставился, принадлежало сейчас только ребенку, и в этом своем значении было просто и естественно, как дождь среди лета и снег среди зимы. Осознав, что его здесь вообще никак не воспринимают, даже не терпят из вежливости, а именно не замечают, как старые обои или давнюю трещину в потолке, он моментально расслабился и увидел всё сразу – тысячу подробностей. И зеленый витой шнур, перехвативший на затылке ЕЕ куцый рыжеватый хвостик, и темные круги под глазами, и белесые, словно солома, прямые ресницы, и несоразмерные с тонкими запястьями крупные кисти рук, придерживающие ребенка, и какие-то очень детские маленькие уши, оттянутые грубоватыми тяжелыми серьгами с темно-красным камнем, наверное – рубином.

Он увидел кучу вещей в тесной, заставленной комнате, и ему захотелось немедленно их раздвинуть, проредить, чтоб ИМ двоим стало свободнее и легче дышалось. Он увидел стремянку, закинутую на шкаф, но целиком не уместившуюся на нем и от этого как-то слишком уж длинно и ненадежно нависающую над ЕЕ головой. Ему стало не по себе. Следовало тут же все это поправить, закрепить понадежнее или же ИХ самих пересадить в другое место. Какие-то кульки и пакеты на столе, терка на блюдце с остатками моркови, пипетка с темно-коричневой каплей внутри, бронзовый бюст Чайковского, придерживающий рецепты и квитанции, белоснежные и пышные, как библейские облака, охапки стираных пеленок, заросли алоэ в горшках… Ну и что, ну и что? Обычный, не очень чтоб развеселый быт. Чужой, абсолютно его не касающийся! Плохо, когда тесно, но наверняка со временем появится квартира побольше, и все будет в порядке, а ему надо брать кассету и быстренько топать домой – думал он тогда, в предпоследнюю секунду, перед тем как еще раз взглянуть на них, обуться и чесать куда подальше… Он хорошо помнит этот момент мимолетной острой паники, неизвестно с чего возникшей. Никто не задерживал его, не давал даже мало-мальского повода чего-то там опасаться, но возникло идиотское чувство, как будто ему шепнули на ухо, что плавать его будут учить над Марианской впадиной, сразу выбросив за борт, крикнув вдогонку, что махать руками-ногами надо не останавливаясь, так как под пузом одиннадцать тысяч метров.

Но тогда он все неправильно понял и только сейчас докумекал: было-то совсем наоборот – отчаяние, что пора уходить! Уходить к себе, где ничего этого нет и быть, по здравому смыслу, пока не может. И что, выйдя отсюда, только ступив за порог квартиры, он неминуемо все потеряет, поэтому надо задержаться хоть на сколько-нибудь. Он сидел, смотрел на НИХ, пропадая от тоски заранее, напрягаясь от каждого стука на лестнице, ведь должна же была, в конце концов, открыться входная дверь и кто-то вернуться: Дроня, родители… Он не выдержал тогда, поднялся и ушел, не сказав ей ни слова, не спросив ни о чем. Даже не представляет, как ее зовут. Не у Дрони же спрашивать, он новый человек в их классе, просто пришлось забежать вот по делу. Но это не главное… Главное то, что теперь он знает: будет ночь, дым над трубой, ребенок в теплом доме, ступеньки крыльца, ОНА сама у него на руках, завернутая в длинную лисью шубу, которую носила еще дядина прабабка… А вокруг только ночь и сугробы, изогнутые, как тюленьи спины.

Радость ломилась из него. Он шел в теплом ореоле этой радости, как само движущаяся печка. А ведь, в сущности, еще ничего не случилось, они даже не говорили друг с другом! Что же будет потом? Интересно, может человек свихнуться от счастья? Наверное, но это если просто балдеть, ничего не делая. Мать теперь подумает: ну всё, мол, университет накрылся. Да ничего подобного! Он знает себя, знает, на что способен, если нужно. Он знает наверняка, что рядом с ним и ЕЙ, и ребенку, да и всем, кому он потребуется, будет надежно и хорошо! А как уж сам он будет выкручиваться, сколько ночей не спать, это его дело…

Он услышал за спиной шорох. Оглянулся. Сзади, нагоняя его, кто-то шел – белое пятно лица сновало вверх-вниз, в то время как сам идущий сливался с темнотой, чуть выбираясь из нее справа, словно разгоняя эту темноту быстрым, размашистым движением руки. Некоторое время вглядываясь в идущего, туповато удивляясь его ненужному появлению, он повернулся и пошел дальше, но как-то нехотя, потеряв вкус к хорошей ходьбе, сорвавшись в холодную пустоту усталости…

Маленьким, лет пяти, он потерялся в ГУМе. Его не сразу нашли, потому что он забрел в подсобку, заваленную пустой тарой. Мать удивилась: ну надо же, совсем не испугался, ни одной слезинки! Но откуда ей было знать? До сих пор в памяти: сильно устав от страха, сел отдохнуть. Когда же его нашли и потащили куда-то за руку, сквозь встречную толпу, он уснул на ходу и ударился лбом о чужой чемодан. Было больно, но его еще и ругали за то, что он такой невнимательный. Этот чемодан нет-нет да всплывал в его памяти, непонятно с какой целью.

Странно, подумал он, столько времени прошло, а ни одного поезда ни туда, ни обратно, хоть бы товарняк проскочил. Он пересилил себя и не обернулся на этот раз, хотя подумал: что, собственно, за глупость – идет человек сзади, обычное дело, почему бы даже не остановиться, подождать? Может, топать в одну сторону? Но голова ногам, как видно, была уже не товарищ.

Договорившись с собой остановиться, подождать и уже весело успокоившись на этом, он тем не менее продолжал идти, чувствуя, как воздух, нарушив привычную однородность, сгущается у самой земли, становится вязким, неудобным для шага. Его раздосадовали эти неуместные эксперименты ночной природы. Сопротивляясь им, он, как мог, сосредоточился на ходьбе, прибавляя понемногу. Когда наконец налаженный ход уже не требовал внимания, он оглянулся, тут же выхватив взглядом легкое близкое колыхание идущего вслед. И узнал его – это был тамбурный. Откуда? Сошел на той же станции? Он его не видел, его там не было. Хотя, впрочем, был – не был, сейчас уже не имело значения. Как-то сама по себе, а не для него мерцала теперь уже совсем близко платформа. И все то, о чем он думал недавно, балдея от счастья, вмиг отделилось от него, спасаясь высоким полетом, мелькнуло над деревьями, оставив ему одну досаду и безразличие.

Он остановился вполоборота и стал ждать, пока тамбурный подойдет. Тамбурный тоже встал, качнув при этом бледным пятном лица, как бы призывая его сойти с насыпи вниз. Он не ответил. Тамбурный продолжал стоять, плоский в темноте, но расстояние между ними непонятным образом сжималось, скукоживалось. Он закрыл глаза, открыл и увидел тамбурного совсем близко. Открыв рот, пытаясь что-то сказать, заметил, как тамбурный пригнулся, и почувствовал, что его собственная рука нырнула куда-то вбок, тут же напоровшись на боль.

Боль была сильной, но отдельной от него всего. Он опешил и приготовился, что вот-вот она проникнет и разольется до невозможности терпеть. Пытаясь ее опередить, еще раз ткнул кулаком вперед, кулак прошел как сквозь фантом, лишь задев по касательной шею. Боль не двигалась. Это разозлило еще больше, и он кинул всего себя вперед, как с разбегу кидаются на запертые ворота, и тут увидел, как тамбурный спиной назад, сорвавшись с насыпи, катится вниз, увлекая за собой странный протяжный звук, и сам, как привязанный, потянулся за ним, за этим звуком, словно пытаясь на ходу обнаружить его природу. Влетев в какие-то заросли, продираясь сквозь них, он потерял тамбурного из виду, лишь слышал дыхание. Потом опять увидел – тот бежал, пытаясь скрыться за кустарником… И, уже сознавая, что тамбурный бежит впереди, а он сам гонится за ним непонятно для чего, ощутил, что не может остановиться, что втравился в этот бег, как в новую радость, заменяющую прежнюю, потерянную, перечеркнутую страхом. Он бежал, настигая, врастая в азарт погони, и каждая его клетка ликовала, что жива и будет жить и что эта погоня не за ней, а для нее – только так и надо: преследовать и побеждать! Тот, за кем он гнался, был уже совсем рядом, доступный, но он не спешил выбросить вперед руку, чтоб схватить его, рвануть на себя. Вдруг тамбурный споткнулся, рухнул, не успел вскочить. И он сам, налетев на него, метнулся вниз, не чувствуя ни боли, ни момента падения, лишь удивился, увидев под собой запрокинутое лицо с огромным ртом, полным живого тонкого крика. Он как-то сразу замерз от этого крика, его стало трясти, и он потерял ярость. Увидел камень в своей руке, выпустил его, встал и пошел не оглядываясь…

Было все равно, в какую сторону идти. Сдерживая тошноту, он поднялся по насыпи, прошел несколько шагов и сел на рельс. Уже светало. Лаяли далеко собаки, прокричал петух. «Я чуть не убил человека, – подумал он. – Я сам вот так просто мог убить!» Он посмотрел на свои руки, вымазанные в каком-то дерьме, вытер о гравий. Оказалось, это кровь. Ладонь была рассечена, кровь сочилась, но как-то без боли. Вообще больше не было ничего, ушло всё: отчаяние, боль, страх, желание шевелиться и куда-то трогать отсюда. Он слышал приближающийся издалека стук колес, чувствовал, как вибрирует от этого стука приросшая к рельсу задница, но не мог подняться, растрясая в себе, безразличном, ужас. Ужас перед тем неизвестным, который, оказывается, ютился в нем и о котором он раньше даже не подозревал! Но вот он есть, и ничего не изменишь. Все почти случилось. Почти. Он рванулся к себе прежнему, на которого раньше рассчитывал и которому так сильно доверял. Сейчас, сию минуту, во что бы то ни стало хотел вернуться раз и навсегда! Если, конечно, тот еще где-то существовал и такое было возможно…

 

Трудное время для попугаев

В то лето я учился пришивать пуговицы. Не потому, что собирался стать великим портным, а просто таким странным образом дед исправлял мой почерк. С буквами у меня не складывались отношения. Как я ни старался, из-под пера выползали такие дегенераты, что хотелось тут же вырвать страницу или выкинуть тетрадь в мусоропровод. Всему виной – травма. В два года прищемил дверью руку, был задет какой-то нерв. Родители долго таскали меня на массажи и всякие физиотерапии. Помогло, рука действовала нормально. Единственно, не получалось собирать мелкий конструктор и писать как надо эти буквы.

Да, в то лето дед последний раз забрал меня к себе. Предполагалось, что с конца мая и до сентября мы безвылазно проживем с ним вдвоем на даче. Мама собрала меня, дед погрузил вещи в старую, еще с оленем на капоте, «Волгу», и мы двинулись на Тридцать второй километр от окружной дороги. Место так и называлось. А между нами это были «Осинки». По дороге заехали в «Спорттовары», и дед купил мне велосипед.

Мы приехали поздно, в сумерках. Зажглись фонари, и мы въехали в зеленые ворота, отгораживающие вместе с высоким забором генеральские дачи от остального поселка. На самом деле за воротами начинался лес. В лесу на большом расстоянии друг от друга стояли двухэтажные деревянные дома. Среди мощных стволов и веток они едва угадывались по огонькам в окнах и на террасах, пока мы катили по «просеке» – так называл дед довольно узкую асфальтовую дорогу. Весь день пекло солнце. Машина раскалилась, но, несмотря на духоту, все окна были закрыты, чтоб в пути не просквозило. Когда я выбрался наружу, рубашка сидела на мне как приклеенная. Еще в дороге, пока мы ехали, были слышны сильные раскаты грома. Не успели мы загнать машину в гараж и донести чемодан и сумки до порога, раздался резкий сухой треск. Я оглянулся и увидел сосну: по ее стволу бежал вниз фиолетовый жидкий огонь. Дед торопливо открыл дверь и вжал меня внутрь дома своим огромным теплым животом. Свет уже не включался. Здесь так бывает: когда гроза, да еще такая сильная, свет вырубается.

В темноте, пошарив в ящике буфета, дед нашел огарок стеариновой свечи, вставил ее в банку. Так при этой свечке он разогрел на плите котлеты, вскипятил чайник. Потом вымыл меня, хотя я протестовал, уверяя, что большой и дома моюсь сам. «Ладно, большой! – намыливал дед гигантскую мочалку с петлями на конце. – В темноте расшибешься, поворачивайся, спину потру». Сверкали молнии, в баночке на табуретке догорала свечка, дед поливал меня из садовой лейки горячей водой. После мы сидели на длинном диване, таком длинном, что на нем можно было два раза перекувырнуться через голову. «Сейчас – отдыхать, завтра ознакомишься с распорядком дня, я специально составил для тебя». Он кивнул на темную стену, на которой угадывался тетрадный листок.

Утром я проснулся и увидел стакан молока на тумбочке, чистую одежду на спинке стула, а напротив кровати, над столом, большой портрет Феликса Эдмундовича Дзержинского. Дед поселил меня в заветном месте, в своем кабинете, где стоял письменный стол, – мне требовались ежедневные занятия. Для ручек и тетрадей я получил в распоряжение отдельный ящик, такой глубокий, что в нем бы спокойно разместился средних размеров чемодан. Остальные ящики закрывались на ключ, и что в них хранилось, я не знал.

Когда я спустился вниз, дед прибивал к дереву баскетбольную корзину, рядом, у ног, лежал мяч. Прибив, дед сказал: «Обновляй!» Я три раза бросил и ни одного не попал.

«Ничего. – Он вытащил из кармана карандаш и записную книжечку зеленого цвета. – Главное, все записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок. Здесь сто страниц, как раз до конца лета».

Мы пололи грядки с клубникой, свеклой, редиской. Я – на корточках, дед – стоя на коленках. Варили обед, ремонтировали кресло, перетягивая пружины, ходили на Павну ловить плотвичку. Парились в бане, пили чай со сливками на верхней застекленной террасе, откуда были видны высокие ветки яблонь. Во время заката розовый свет падал на них, и маленькие яблоки казались почти спелыми. Мы подружились с дедом, мне даже не хотелось ходить к соседскому Игорю, так, только чтоб мультики посмотреть. Тому на дачу завезли видео и гору кассет.

Иногда дед потрясал в воздухе огромной, как будто сшитой из нескольких, тетрадью и говорил: «Если дом загорится, первым делом надо вынести это! Ты еще маленький, но пишу фактически для тебя. То, что здесь, – правда до последней буквы. Запомни, Сева. Запомни, на всякий случай, что у дедушки есть эта тетрадь и она не должна пропасть. Так, попусту об этом не болтай, не надо: дело серьезное. Понял?» – «Понял!» – отвечал я тихо, понимая: эта тайна только для нас.

Надо сказать, и пуговицы тогда пошли на пользу. «Не напрягай пальцы, не вцепляйся в иголку, не бойся, не упадет. Так, теперь ныряй в ушко, попал? Попал! Хорошо, так, под низ, не бойся, не уколешься, опять вверх вытягивай, вытягивай, плечо опусти, расслабь…»

Пуговицы пришивались на длинное кухонное полотенце, с одного конца натянутое для удобства на пяльцы. Сначала пуговицы были крупные черные – наверное, от пальто. Постепенно дед, позвякивая, вытаскивал из высокой жестяной коробки всё более мелкие и более красивые – наверное, от нарядных платьев и кофт бабушки и его второй жены, Екатерины Николаевны. Эти пришивать было труднее: конец иголки начинал суетиться, дрожать у самого входа в крошечное металлическое ушко под самой пуговичкой, но в конце концов и эти оказывались на полотенце.

Тайная зависимость хорошеющих на глазах букв от количества пришитых пуговиц была очевидной. Дед улыбался и продолжал копаться в жестяной коробке дальше, выискивая экземпляры для завтрашнего дня.

Изредка к нам заглядывали гости с соседних дач. Приходила Федосеевна мыть полы, говорила деду: «Никита Иванович, внучок – копия вы! Ваш внучок! Хороший мальчик…»

Я удивлялся: мы не были похожи – у него глаза коричневые, нос большой, картошкой, а я светлый, и глаза голубые, и нос совсем не такой. Но дед кивал Федосеевне, соглашаясь с ее наблюдениями.

В тот день мы собирались запускать воздушного змея. Два вечера клеили его на террасе, подгоняя рейки, разрисовывая и прилаживая хвост. Запускать решили на лугу, перейдя по мосту через Павну. Вот-вот мы должны были отправиться. В это время открылась калитка, и вошла мама. Я побежал к ней, думая, как кстати она приехала! Но она поцеловала меня и холодно сказала: «Иди быстро собирай свои вещи, мы уезжаем!» – «Куда?» – обалдел я. «Сева, все разговоры дома!» – отрезала мама и отвернулась от меня, ища глазами деда. Дед появился со свернутым шлангом в руке, заулыбался, шагнул было навстречу.

«Я забираю мальчика, – бросила она деду сухо и быстро. – Вгап сын – подонок. У него нет ничего святого, как, впрочем, и у вас. Безумием было доверять ребенка человеку с таким прошлым! Вы еще перевернетесь в гробу, столько раз перевернетесь, скольких людей вы загубили! Забудьте, что у вас когда-либо был внук!..»

Мать сама поднялась наверх, пошвыряла мою одежду в чемодан и так сильно поволокла меня по лестнице, что рука не оторвалась только чудом.

Это случилось семь лет назад. Но я прокручиваю в памяти все снова и снова. Надо ли, на кой черт? А я все сопоставляю и сравниваю. Одним словом, мать разошлась с отцом. Она средь бела дня застала его со своей подругой у нас дома. Пришла с работы чуть раньше – и застала. Они даже не стали оправдываться. Подруга заявила, что у них с отцом это давно и надо было быть совсем слепой, чтоб этого не замечать. В общем, родители разошлись. И мать сказала:

– Будем, Сева, жить вдвоем. Я выращу из тебя нормального мужика. Не то что твой прощелыга отец! И дед-душегуб, один его замороженный взгляд чего стоит!

Как-то пошла жизнь. Я учился, возвращался домой, готовил, как ни странно, уроки – был один дома и мог болтаться сколько влезет. Ждал мать с работы. Единственно, она все время кричала, разучилась нормально говорить. Наверное, это было от усталости. Все бы хорошо, если б не этот крик. В конце концов ее положили в клинику неврозов. После этого она стала спокойнее. Но во мне уже было постоянное опасение, что она опять сорвется, а я сам уже не мог слышать этот крик. Ну, если честно, ее еще два раза клали.

Об отце я ничего не знал, пока не появилась Эмма, наша дальняя родственница. Она навестила маму в больнице, потом заехала ко мне, рассказала, что отец давно с этой стервой расплевался, какое-то время пил, а потом тихо женился на пятидесяти двухлетней норвежке, у которой четыре магазина и протезная фабрика. Сюда он почти не приезжает, воспитывает чужих дочек, и даже отцу к Новому году прислал оттуда только открытку. Дед совсем заброшен, помешался на грядках и мемуарах, сдвиг явный – намекает, что у него в огороде закопаны такие документы, что стоит ему их поднять – все эти взлетят на воздух.

Эмма стала посещать нас. Я был рад: она хорошо действовала на маму и была между нами буферной зоной.

– Ей надо, Севка, завести какую-нибудь живность: кошку, или птичку, или рыбок – это успокаивает!

Мы поехали с Эммой на Птичий рынок и привезли оттуда клетку с двумя голубыми попугайчиками. Подарили на день рождения. Мама без восторгов посмотрела на них, и я понял, что они вряд ли будут ее успокаивать. Лучше б купили рыб.

Но через несколько дней я уже застал маму у клетки. Она смотрела так, словно впервые их увидела. Сказала мне: «Красивые!» Я ответил: «Красивые».

Все чаще и чаще я заставал ее у клетки. Она все время кормила их, подкладывала в кормушку кусочки яблок, семечки, изюм, кое-что из нашей еды, сыр например. Через месяц друг за дружкой попугаи померли, то ли от переедания, то ли заболели…

Я перепугался, что это как-то подействует на нее, вызовет обострение. Старался не расстраивать ее. И поэтому, когда она ни с того ни с сего сказала: «Надо тебе, Сева, съездить, навестить деда», я тут же согласился, хотя и ошалел от неожиданности.

– Понимаешь, он жалкий, ничтожный человек, и любить его невозможно. Но, мальчик, мы с тобой никому не нужны и должны о себе побеспокоиться сами. У деда трехкомнатная квартира в центре и дача с куском леса. Ты должен так себя повести, чтоб это стало твоим. Сына он ненавидит, считает выродком – ему он ничего не оставит. Но старику могут прийти в голову любые бредовые идеи, и это, пока не поздно, надо предотвратить…

Приехала Эмма.

Охала-ахала по поводу попугайчиков. Но она не из тех, кто опускает руки. Через неделю в нашем доме жил большой говорящий попугай, а на столе валялись брошюры по уходу за этими птицами.

Я стал ездить к деду. Первый раз, когда заявился к нему после семилетней разлуки, он даже как бы не обрадовался. На растопыренные для объятий руки не обратил внимания, похлопал меня по плечу и пропустил в дверь. Дед, насколько я его помнил, изменился – похудел и весь как-то обвис. Наружные концы век не поднимались, от этого у лица было сонное, недовольное выражение. Он ходил теперь странно вытянув вперед голову, и от этого в своих просторных одеждах был похож на пингвина.

Не зная, о чем с ним говорить, я промаялся с часок и уехал обратно. Все ушло. Это был чужой мне человек, от детской привязанности не осталось и следа.

Я вернулся, мать спросила:

– Ну как? Ты чего так быстро?

– А чего там делать? – отмахнулся я. – Спросил, как здоровье, то-се. Выпили какао.

– Какао-какао! Глупость так ездить. Он хоть обрадовался тебе?

– Может, да, а может, нет, он уже старый, не поймешь.

– И чего, так сидели и молчали? Глупость. Значит, так, к встрече в следующий раз надо готовиться. Почитать газеты – какие там у них котируются? «Правда», «Завтра», чего там еще? Я б на твоем месте не поленилась, достала бы этих классиков марксизма-ленинизма, ознакомилась бы, нашла предмет для разговора. Чего ты улыбаешься – а сидеть букой, по-твоему, лучше? Да, кстати, надо тебе полистать журналы, как их – «Сад и огород», кажется? Ты же знаешь, эти дачные копатели могут сутками говорить о рассаде, удобрениях, тыквах-свеклах. Бесконечная тема!

– Мам, но я же не сажаю все это. С чего мне интересоваться?

– Скажи, что хотел бы сажать, да негде. Уверяю, что даже не спросит, он же в маразме. Ему главное – говорить на излюбленную тему!

В библиотеке я, помирая от скуки, пересмотрел стопку замусоленных журналов «Приусадебное хозяйство». Пожилая библиотекарша очень удивилась, когда я затребовал этот вид литературы. Надо сказать, великие страсти кипели на страницах этого далекого от политики издания. Пример вождя пролетариата явно не давал покоя некоторым читателям: на узеньких полях развернулась полемика. Фразы типа «Наглая ложь!» или «В эту вашу теплицу только… ходить! Кто ж так строит?» выпархивали сплошь и рядом. Но были и восторженные отклики: «Пробовал. Большая удача!» или «Рекомендую!».

Надо же, как могут увлечься люди! Спорить из-за садового инвентаря – какие секаторы удобнее: с широким лезвием или укороченным. Или чем лучше удобрять деревья, утомленные плодоношением. Зачем-то я узнал, что личинки калинового листоеда очень неуклюжи, а перенасыщение почвы навозом ведет к жированию ботвы…

С ворохом этой чепухи в голове приплелся домой и сказал, что к деду поеду завтра, не дожидаясь выходного, пока все окончательно не повылетало из моих извилин, дольше суток мне не продержаться. Мама посмотрела отрешенным взглядом, морщина скобочкой собралась у нее над переносицей. Я тут же отступил: знаю все ее выражения.

– Ну хорошо, не буду ничего пропускать, хотя можно бы и после школы. Ладно, дотерплю до субботы.

– Севочка, – сказала мама, касаясь моей руки. – Погибшие попугайчики на нашей совести. Это мы погубили их, своими руками. Смотри, что здесь написано…

Я не слушал, что она мне зачитывала, – после «Приусадебного хозяйства» мой мозг отказывался воспринимать информацию о чем бы то ни было. Хотелось есть, но я не был уверен, что в холодильнике, кроме вареных морковок и корма для попугаев, есть что-то еще.

В этот раз моя поездка пришлась как бы кстати. Выпал сильный снег, я достал из сарая лопату и стал расчищать дорожку к дому. Дед смотрел на меня в окно. Когда я закончил и вернулся, он уже разогрел странного вкуса бульон. Не знаю, кого уж он там варил, но есть это не хотелось. Наблюдая, как я бултыхаю ложкой, он молчал, недовольно морщился, и я понял, несмотря на мой хозяйственный порыв, если сейчас же не съем это и не заведу наконец какую-нибудь сближающую нас беседу, могу больше не приезжать. Это все равно что дважды ошибиться и позвонить в одну и ту же дверь.

Дед явно тяготился моими визитами, мне казалось, как бы терпел меня. На одно мгновение проскочила мысль спросить, а где тот змей, которого мы собирались с ним запускать, но осек себя. Ведь это радостное мероприятие затевалось в тот злополучный день. Выходило, я помню не только про змея, но и те слова про него. А так как я не появлялся все эти семь лет, то был как бы заодно с мамой и ее обвинения частично исходили и от меня. Конечно, я был маленький и меня тогда увезли помимо моей воли, но писать-то я уже умел, и вполне через год-другой мог отмахать деду письмишко – мол, скучено, помню, как здорово было, как ходили на рыбалку, как соседский кот выкрал мясо из горячих щей в синей кастрюле, не болит ли твоя нога, как твое ухо, я когда-нибудь к тебе приеду обязательно, жди меня, ну и так далее… Но не написал и даже, в отличие от его нелюбимого сына, не поздравлял с праздниками и днями рождений. Получалось, он для меня как будто умер. Кому приятно? Давясь, я проглотил бульон, без паузы хотел спросить, сажает ли он лук-порей, ведь, как выяснилось, страшно полезный продукт, как дед, опять сквозь тяжелое, хлюпаньем дыхание, спросил: «Заночуешь? Поздно ехать-то». – «Нет, – я вскочил, – поеду. Не волнуйся, доберусь». Дед, застегнув тулуп и завязав на тесемки ушанку, пошел запереть за мной входную дверь. Не успел я сойти с крыльца, как услышал: клацнул на двери большой крючок, это был тяжелый, окончательный звук.

Испытывая стыд, я тащился по просеке к автобусной остановке и мысленно прощался с этим местом. Я уже знал, что не поеду сюда больше. Сейчас же одновременно хотелось и побыстрее выскочить отсюда, сесть за воротами на автобус и доехать до станции, и было противно выходить на люди, словно на лбу у меня было написано: «Идиот».

Я решил поговорить с матерью, порасспрашивать осторожно о прошлом деда, объяснить, что ничего из ее рациональной затеи не получится.

Но когда я вернулся, сразу понял: у нас побывала «Скорая». У мамы днем началась аритмия, к счастью, заехала Эмма и вызвала по ноль-три, из поликлиники не дождешься. Сделали кардиограмму, врач сказала – ничего страшного, но стоит полежать, отдохнуть пару деньков.

– Как съездил? – Мама была прикрыта пледом до подбородка.

– Тебя знобит? – спросил я, потому что в квартире было жарко и так укрываться может только человек, которого бьет озноб.

– О чем, Сева, говорили? – Эмма принесла маме чай с молоком.

– Он молчит, как с ним говорить, я пытался… – Тут бы и сказать: хватит, эти поездки – невероятная глупость, дед даже не воспринимает меня как родственника. Но не сказал.

– Чего ты ему привез? – спросила Эмма.

– Ничего, просто приехал.

– Вы неправильно осваиваете деда, – сказала Эмма тоном, какой она себе раньше сроду не позволяла. Ей-то что, в конце концов!

В эту ночь Эмма осталась у нас, мама с ней долго разговаривала. А я лежал и злился. Было противно все, даже то, что дед так сдержан со мной. Ну и что, да – не приезжал, семейный конфликт. У кого не бывает? Сейчас уже можно налаживать отношения, а он и не спрашивает, когда приеду. Мог бы поинтересоваться, в окошко махнуть на дорогу, как это обычно. Черствый какой-то, как и не дед. Может, мать правду говорила, что он в свое время в этих органах наворотил дел, а теперь залег на дно. В то наше с ним лето я был ребенком, чего понимал, а сегодня могу и вопрос задать неудобный для него – попробуй ответь, выкрутись! Поэтому он и молчит, соблюдает дистанцию. Очень я нужен со своими приездами!

Снег шел всю неделю. Как-то я вернулся из школы и застал маму сияющей, в ее глазах был восторг.

– Герочка заговорил! Наша птичка, наш попугайчик! Он два раза сегодня утром подряд: «Герра хорроший, Герра хорроший».

Мама прижимала к себе пульверизатор для увлажнения белья, в комнате образовались настоящие субтропики – душный влажный воздух, не продохнуть. Но ей казалось, что недостаточно, и, нажав на рычаг, она выпустила еще несколько рассеченных водяных струй.

– Чего ты делаешь, мам! У тебя здесь и так джунгли, остров Суматра или Бомбей какой-нибудь.

– Так ведь написано, ты почитай, почитай! – Она взяла со стола брошюру, пролистала, нашла подчеркнутое: «Зима – трудное время для попугаев. Воздух, пересушенный отопительными приборами, доставляет им большие неприятности. Пересыхают слизистые оболочки дыхательных путей и кожа. Следствием является инфекция воздушных мешков, а иногда птицы даже выщипывают себе перья. Надо устраивать попугаю теплый душ…»

Я пошел на кухню и нажарил полную сковороду картошки.

– Значит, так, Сева, – строго сказала мама, даже еще не прожевав до конца. – Значит, так, будем все делать по порядку: к деду едешь в воскресенье. Возьмешь на оптовом рынке килограмм сарделек, пачку масла, конфет грамм триста. Такой мужской набор – ну, то есть ты сам как бы догадался купить. Эмма правильно говорит: никаких домашних изделий, это уже будет моя подача. А ты должен сам. Сам, понимаешь? Вспомнил, соскучился, приехал. Приедешь, разденешься, сразу начнешь про школу. Пожалуйся, что, мол, нет теперь комсомольской организации, жизнь ненормальная: многие ученики одеваются лучше, чем учителя, у всех дома компьютеры – это очень помогает в учебе, но ты понимаешь, это дорого, и тебе даже в голову не придет просить такую вещь у близких людей. Скажи, что встаешь каждое утро в пять и выгуливаешь собак состоятельных людей, а вечерами расклеиваешь рекламные объявления.

– Но я же сейчас не делаю этого. Всего неделю выгуливал Персика, пока Нина Васильевна болела, и то за шоколадку. А объявления…

– Сева, Сева, не в этом дело! Во-первых, ты этим занимался, а неделю или год – это наше дело. Во-вторых, не надо ни в чем сомневаться, это чисто деловая акция, и нужно все продумать, чтоб не ездить без толку. Весь разговор должен направляться тобой. Он молчит? Пусть. А ты говори. Меняй интонацию, походи, прибей ему что-нибудь, почини, как сможешь. Главное, присутствуй активно, как внимательный, заботливый внук. Спроси его, может, надо растереть спину. Записывай за ним мемуары, интересуйся подробностями. Переночуй у него, если предложит, может, его по ночам теперь мучают кошмары. Надо напрячься, перетерпеть. Ты забыл, как мы с тобой существовали, пока не умерла моя мама, бабушка Вера? Если б не ее дом, и то дороже надо было запрашивать, что бы мы с тобой делали, что бы ели, во что одевались? А мое лечение? Ты же знаешь, во сколько обходится больница. Тем более надо торопиться: квартира у него, оказывается, еще даже не приватизирована. Эмма была у Смирновых, они знают. Еще морока предстоит с этими документами бегать, все оформлять, а он слабый. Ты, Севочка, уже взрослый. Мне, кроме как на тебя, надеяться не на кого. Делай так, как я тебе говорю.

В воскресенье с полиэтиленовым пакетом я уже стоял у калитки. Мялся, никак не мог себя заставить открыть и войти. Уже просунул руку, нащупал холодную щеколду, но не открыл. Дорожка к дому была лишь слегка утоптана, видно, с тех пор, как расчищал в прошлый раз, по ней и прошли-то всего туда и обратно. Я подбадривал себя, настраивая на непринужденное «привет, дед» и дальнейшее часа на два – два с половиной пребывания там. Я болтался у калитки как привязанный, но войти не мог. Злясь на себя, решил побродить по округе.

Пошел вдоль забора. Дома забыл перчатки, перекладывая пакет из одной руки в другую, по очереди грел их в карманах. Слева забор шел под уклон, к пересохшему руслу какой-то исчезнувшей с лица земли речушки – дед ее еще застал, а я уже нет. Говорили, здесь водятся змеи. Обогнув угол, пошел вдоль забора дальше. В некоторых местах штакетины были оторваны или болтались на гвозде. Раньше такое было немыслимо: дед тщательно следил за порядком. Я подошел к тому месту, откуда виднелось крыльцо и окно кухни. Свет не горел. Скорее всего, дед спал. Нелепое шляние вдоль забора стало меня раздражать. Спустившись вниз, пройдя по хрустящей, спрятанной под снегом листве, сел на поваленное дерево и достал из пакета сардельку… Я их ел и ел, как псих, словно впервые в жизни, даже не пойму, куда столько вместилось. Стало темнеть. По своим же следам поплелся назад. Хотел срезать немного, чтоб идти по диагонали прямо к просеке, а оттуда на автобусную остановку. Но понесло к калитке, хотя болтавшаяся в руке опустевшая сумка не оставляла выбора.

Дом по-прежнему был темен и как-то особенно угрюм. И тут на дорожке между калиткой и домом я увидел деда. Он стоял неподвижно, как памятник. В сумерках я не различал его лица и не мог понять, куда он смотрит. Представляю, если б я вперся сейчас, прошел по дорожке этакой бодрой походкой, сказал бы: «Привет, дедуль! В школе у меня все тип-топ, одна беда – нет комсомольской организации, а еще эти зажравшиеся фирмачи подсовывают мне своих бульчиков-терьерчиков, чтобы я за батон хлеба в неделю, недосыпая, валясь от усталости, выгуливал их в предрассветной рани, пока весь город спит… Давай, дед, я тебе что-нибудь прибью, натру. Вот тебе полторы сардельки и кулек тянучек, ты уж прости за скромность и давай сразу к делу! Маразм маразмом, у каждого свои примочки, но надо же иногда и делом заняться, например приватизировать квартиру, быстренько вызвать нотариуса, составить нужный документ, ты мне – имущество, я тебе – расчищенные дорожки, банки-клизмы до гробовой доски. Да, дед, такие вот мы, прагматичные, не сентиментальные, не понятно на кого похожие…»

Из метро я позвонил Машке. Хотел к ней завалиться. Но ее мать была дома, и Машка не звала. Иногда ее мамаша уезжала ночевать к якобы подруге. Никто не был против, но почему не называть вещи своими именами? Пришлось тащиться домой, опять в эти субтропики. Ну а куда деваться? Поднимался по лестнице: лифт не работал. На подоконнике сидели два бомжа, отдал им пачку масла и конфеты. Подумал, у них тоже, наверное, бывают какие-то свои радости, привыкнуть можно черт знает к чему.

Мать приготовила ужин – жаркое, винегрет. Интересно получается: когда натрескаешься где-то по случаю, она обязательно приготовит, а как неделю бегаешь с подведенным животом, ей и в голову не придет кастрюльку вытащить и что-нибудь закинуть туда.

– Не, мам, я есть не хочу!

– У деда поел? Ну, хорошо. Рассказывай, как подвигаются дела, что тебе сегодня удалось?

– А все удалось! Болтали без умолку…

– Вот видишь, вот видишь, я же тебе говорю! Надо досконально продумывать каждый визит…

Я усмехнулся слову «визит», вспомнив, как продирался сквозь заросли вдоль забора.

– Кто звонил? – спросил, чтоб сползти с темы.

– Да никто, кому мы с тобой нужны!

Лежа в кровати, я думал. И ведь действительно, во всей этой мерзопакостной ситуации мать права! Кому мы нужны? Никому. Сами колупаемся – это раз. Два – это то, что дед помрет, и все его резиденции тихо-мирно проплывут мимо носа в неведомую даль. И через месяц какой-то чужой дядя будет расхаживать по террасам и комнатам, а в квартире будут лепить евроремонт. А мы как жили, так и будем жить, только хуже: деньги за дом кончаются и новых существенных источников пока не предвидится. И все из-за того, что мать тогда не сдержалась, наорала на деда. Три минуты скандала – и насмарку нормальная жизнь. Конечно, если ей самой ехать мириться с ним, еще неизвестно, получится ли? Потом, это будет уж слишком явно. А я, такой балбес малахольный, вырос, вспомнил, приехал… И я решил – зажмусь, «проведу акцию», как называет это мать. Надо как-то выкручиваться, и нечего дрейфить и куда-то там западать.

В субботу, забросив после уроков рюкзак и взяв необходимую сумму, вышел, полный решимости. В киоске накупил газет, в подземном переходе у молдован выбрал две большие кисти розового винограда. Но дольше, чем надо, проторчал у киоска с кассетами. Тут что-то произошло. То ли старик, игравший на аккордеоне за моей спиной, был чудовищно похож на деда и вполне бы сошел за его брата-близнеца, то ли расслабуха субботнего вечера действовала исподволь и подтачивала выпестованные логикой решения. Одним словом, через сорок минут я уже вытирал ноги о пестрый половик у Машкиной двери и входил в дамские чертоги, по-иному и не скажешь – такая там царила благоуханная атмосфера. Со всеми сияющими шторками-скатерками, бесконечными букетами-икебанами, подушечками-ковриками квартира напоминала декорацию водевиля о романтической жизни мусек-пусек и их непутевых кавалеров.

Я вытащил бутылку вермута и виноград.

– А газеты кому? – спросила Машка.

– Нам, кому же? Выпьем, закусим, будем читать, обмениваться мнениями.

– Это фруктовый салатик, мое изобретение. Попробуй, по-моему, вкусно. Я уже продала этот рецепт ресторану «Пикколо».

– Как это – продала рецепт?

– А так, продала, и все.

– Директор ресторана – мужик?

– Мужик.

– Ты чего, Маш, дура? Он тебя в койку потащит, еще пока не звал?

– К сожалению, нет… Шучу, нужен он мне, козел облезлый! А дело было так. Я пошла на дегустацию и заявила, что все эти салаты и соусы в лучших традициях, но не мешает внести свежую струю и я могу в этом помочь. И всё! Они глаза выкатили, пригласили на собеседование… Чего ты удивляешься, за каждое изобретение можно и нужно получать вознаграждение. Почти стихи!

Она еще час рассказывала все эти глупости, я не верил ни на мгновение, но делал вид, что верю, восторгался, возмущался, а из головы никак не выпадал тот старик с аккордеоном в подземном переходе у метро. «Соня» на подоконнике тянул какую-то нудятину. Машка утопала в кресле напротив, а я сидел как неспособный и ничего не предпринимал. Конечно, у нас с ней это уже не в первый раз, да и вся ночь впереди. Но я сам не понимал себя. Хотелось до ужаса, а сидел в отупении, будто забыл, как это делается. Я даже почувствовал момент, когда она начала обижаться, и буквально заставил себя подойти к ней и, подняв на руки, перетащить на диван.

Машка не то чтоб красивая, но очень нежная, теплая девочка. Таких, мне кажется, любят даже больше, чем красивых. Мне нравится, что она носит платья. Не знаю, это мой опыт, но платье снимать приятнее, чем ей же расстегивать джинсы, атавизм – но факт.

Мы пили вермут. Отрывая виноградины, кормили ими друг друга. Я целовал ее пальцы, лицо, волосы, медленно и подробно блуждал губами по ее телу, чувствуя, что сегодня могу себе это позволить. Но она боялась, что произойдет, как в прошлый раз, и она не успеет. Я ей говорил – не торопись, мне хотелось какой-то протяженности. Но она нервничала, стала спешить, отметая все мои окрестные блуждания, сорвалась, как в пропасть, и потащила меня за собой. Нигде восторг и разочарование не подступают так плотно друг к другу, как в этот момент. Наверное, если б она знала, что бывает со мной после, на секунду могла представить это опустошение, она бы не торопилась. Но у нее, видно, все по-другому. На лбу капельки пота, смотрит на меня с нежностью и тревогой.

– Стипль-чез, – говорю.

– Чего? – переспрашивает она.

– Скачки. С препятствиями.

– Ты сегодня странный. У тебя кто-то есть кроме меня?

– С чего ты взяла?

– Так, показалось. Когда долго не бывает, хочется побыстрее, а ты не торопился. Может, ты этим самым занимаешься?

– Чем? А, этим… Обязательно, в школе под партой.

Потом ей звонили подружки, она с ними болтала, намекая, что не одна. Я смотрел очередную муть по видику. Около полуночи безумно захотел спать, как какой-нибудь молодожен, проскочивший медовый месяц. Она потащила меня в другую комнату, с гигантской кроватью.

– «Как из маминой из спальни…» – начал я.

Но она перебила:

– Нет, теперь здесь обитаю я. Мы с мамой поменялись.

– Зачем тебе такая кровать?

– Через голову кувыркаться. Смотри!

– Когда я был маленький, у деда был диван – длинный, как в метро…

– А где он теперь? – спросила она.

Но я не ответил. Мне не хотелось с ней об этом говорить.

Она не гасила ночник на тумбочке. Мы валялись, ели шоколадку, шурша фольгой, и почему-то разговаривали шепотом.

– Расскажи смешную, страшную или дурацкую историю, – попросила она.

– Двадцатого декабря такого-то года в роддоме на Покровке родился мальчик Сева.

– Дальше.

– А всё! Вся история – смешней, страшней и глупей быть не может.

Потом опять все начиналось сначала. Я умолял ее: ну не спеши, не бойся! Но она нагнетала недозревшую страсть. В самый ответственный момент в свете ночника увидел, как с наволочки под ее головой круглым глазом таращится на меня павлин, словно обескураженный открытием, что на свете кроме женщин есть еще и мужчины. Это было так нелепо, я расхохотался, она не поняла, оттолкнула меня, потом затряслась в плаче.

– Ну прости. – Я пытался успокоить ее. – Прости. Этот дурацкий павлин…

– Послушай… – Она села на кровати, подтянув простыню. – Зачем ты этим со мной занимаешься?

– Ну как, все этим занимаются…

– Так, все. Прекрасный ответ. А как ты ко мне относишься, ты сам хоть понимаешь?

– Хорошо, нормально. Ты – веселая, готовишь вкусно…

– Ты любишь меня?

Ну что мне стоило ответить «да»? Частично это было бы даже правдой. Но когда тебя спрашивают вот так прямо об этом, что-то происходит внутри, опускаются километровые шлагбаумы. Может, через десять минут или через месяц я бы это сказал ей сам…

Несколько раз я звонил ей потом. Она разговаривала торопливо и равнодушно. Наверное, была права. Я не то чтоб скучал, но хотелось ее видеть, скорее – просто привык к ней.

Мама яростно ухаживала за попугаем. С утра до вечера крутилась вокруг клетки с прыскалкой. По-моему, легче было купить аквариум и поселить его там. Попугай уже боялся ее – сидел насупленный, уставший трясти перьями и ничего не говорил.

– Гера – хороший мальчик? Гера поговорит с мамой?

– Послушай, – сказала мне Эмма, когда привезла его, – попугай только на год. Люди уехали, оставили. Через год надо или платить, или отдавать.

Я не хотел привыкать к временной птице.

– Герочка нездоров, – растерянно произнесла мама. – Ничего не ест. Правильно пишут, что зима – трудное время для попугаев.

– А весна, а лето, а осень, что, мам, легкие?

– Там про это не сказано.

– Оставь его хоть на день в покое, дай ему опомниться. Ты его замотала своей заботой.

И еще раз я сделал внутреннюю попытку поехать к деду, но оказался в центре «Свободный час». Поиграл на компьютере. Потом, пока хватило денег, торчал у игрового автомата, продулся вчистую и поехал домой.

На этот раз врать чего-то не хотелось. Мать мою неразговорчивость расценила по-своему:

– Неудачно съездил?

– Почему, нормально…

– Как его здоровье?

– Нормально.

– Ну что ты заладил. Подробнее можешь?

– Кашляет он. Все старики кашляют, страдают запорами и отложением солей. Я-то чего могу?

– Ему нужно микстуру попить. Купил бы… Тем более все надо делать быстрее. Я продумаю твой следующий разговор с ним, тянуть нельзя.

Приближался Новый год. По утрам я еле вытаскивал себя из постели, приходил в школу с полузакрытыми глазами, но вовремя. Хотя опаздывали почти все, даже учителя. На свой день рожденья попытался пригласить Машку в «Макдоналдс». Шутил, что изобрел новый сорт овощных сосисок, а она знает, как толкать в рестораны ноу-хау. Но она полуофициально поздравила меня, пожелала мне повзрослеть, дотянуть по развитию хотя бы до среднего школьного возраста, не говоря уж о моем паспортном.

Я обиделся. Но через день еще раз позвонил ей и сказал то, что она хотела от меня услышать. Стоило мне вымолвить признание, как я тут же понял, что это – голая правда, но в прошедшем варианте. Что, действительно, все это время я любил ее, и скучал, и хотел быть с ней, но вдруг этой вынужденной, обязательной моей фразой она как бы мгновенно освободила меня от всего этого. И теперь, когда она сказала в ответ тихо и коротко «заходи», я уже находился по другую сторону своего признания и не пошел к ней ни в тот вечер, ни в другой…

Тридцатого декабря я вытащил из шкафа новый, подаренный мне два года назад шарф. Потихоньку от матери убрал его в пакет, спрятал туда же коробку конфет «Ликер в шоколаде». По дороге решил докупить остальное. Не хотел говорить ей, что еду сегодня. Хотел сделать это без ее ведома, без этих осточертевших: «Повтори, что ты должен сказать, так, правильно, умница». «Гера – хороший мальчик, Сева – хороший мальчик…»

На вокзале продавались шутихи. Сам не зная почему, я купил одну, подумал: может, выйдем во двор, воткнем в сугроб. Мне очень хотелось увидеть деда. Я не собирался у него задерживаться и вести мамины программные беседы. Просто хотел его поздравить, побыть без всякого внутреннего напряжения. Может, если была у него искусственная, нарядить елку.

Когда я подошел к его дому, заметил, что свет не горит. Но в прошлый раз он тоже не горел. Утопая в снегу, подобрался к калитке. Ее давно не открывали. С трудом отодвинув калиткой целый сугроб, втиснулся во двор и пошел по дорожке, оставляя за собой не следы, а глубокие норы. На ступеньках крыльца лежали пышные снежные пироги, и даже форточку на кухонном окне подбило снегом так, что любому понятно – ее давно не открывали.

Я постучал. Никакого движения. Окна были занавешены, и заглядывать в дом было бесполезно. Но на всякий случай я обошел вокруг, привстал на завалинку, цепляясь за наличник, – на одном из окон столовой шторы не сходились посредине… Но что можно разглядеть в темной комнате? На мой стук отозвался только дятел: он починял сосну возле душа и не обращал на меня внимания.

Скинув сапогом снег, я присел на крыльце, не зная, что делать дальше. По здравому смыслу паниковать нечего. У человека в городе квартира, на носу праздник, чего сидеть в этой берлоге? Правильно сделал, что уехал. Я успокаивал себя, но всякая пакость лезла в голову. Чтоб не думать о том, что элементарно могло произойти, чтоб не участвовать в этом даже мыслями, я вытащил шутиху, поставил ее в сугроб и полез за зажигалкой. Но либо забыл ее, либо выронил на вокзале. Подгреб снег, слепил снежок, попытался сбить сосульку с козырька над крыльцом. Попал с четвертого раза. И тут вспомнил про баскетбольную корзину. Пошел между деревьями, утопая так, будто две зимы сложились вместе, объединив свои сугробы, – еще б немножко, и вплавь! Корзины не было, но у одного дерева сбоку торчало снежное ухо. Сбив снег, увидел ее. Мерзлая сетка прилипла к дереву – видно, застыла на ветру. Сверху, на кольце, лежал снежный ком – у зимы свои игры. «Главное, записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок…» Почему-то мне тогда очень нравилось это слово – «вертикальная». Я употреблял его к месту и не к месту. Теперь я смотрел на корзину сверху, не трогая снежный ком, хотя очень хотелось сбить, наверное, в отместку за те детские непопадания.

Показалось, скрипнула дверь. Я оглянулся. Но скрипело дерево – поднимался ветер. На яблонях болтались яблоки, я их увидел случайно – так они были высоко. Это те самые ветки, которые виднелись с верхней террасы и яблоки на которых во время заката казались розовыми. А сейчас они чернели на голых ветках и выглядели каменными.

Я вернулся на крыльцо. Там валялся пакет. Рядом с ним сидел кот. Я ему страшно обрадовался. Но угостить его было нечем. Взял на руки, погладил. Он не удирал. «Эй, – сказал ему, – не ты ли шуровал по кастрюлям?»

Идиотизм какой-то, почему все так? Был бы такой портной по времени – вырезал лишний кусок: минуту, день или год, сшил края – и все нормально! Никаких тебе провалов, ошибок, раскаяний – крои как хочешь. Но кто знает, может, после этого у многих жизненного пространства осталось бы с носовой платок.

Отпустил кота, повесил сумку на ручку двери и пошел. Чего сидеть? Остановился на том месте, где видел деда в последний раз, он испугал меня тогда своей неподвижностью. Но он вообще мало двигался, с трудом донашивая свое старое тело.

Я позвонил по телефону в московскую его квартиру. Долго никто не подходил. Потом приглушенный кашляющий голос: «Алё, слушаю вас».

Даже не смог поздравить его, повесил трубку. Не знаю почему, но не смог. Какая-то страшная обида на то, что его не оказалось тогда в доме, когда все могло начаться сначала, когда я так скучал по нему и так боялся его смерти.

Эмма потом рассказала – да, он перебрался до весны в Москву. Его опекает какая-то Антонина Семеновна, не то чтоб старушка, средних таких, пожилых лет.

– Прекрасно, – сказала мама. – В городе это гораздо удобнее. А со старушкой-нестарушкой надо выяснить.

Я продлил себе каникулы фолликулярной ангиной. Меня оставили в покое. С температурой тридцать девять, с шерстяным «ошейником» на горле я разгадывал головоломки. Как быстро начинает соображать голова, когда вправе этого не делать!

Но в начале февраля врачи выпихнули меня в школу, хотя анализ крови был не очень. У меня кружилась голова, одежда на мне висела как ворованная, даже не хотелось курить. Я стал носить шапку.

Как-то пришел поздно, слонялся после уроков, хотя мать просила не задерживаться: должен был зайти по вызову слесарь, у нас засорилась труба. Когда открыл дверь, в коридоре стояла мама, Эмма и какой-то мужик. Я решил, что слесарь-водопроводчик. Оказалось – мой отец. Он повернулся, и я увидел свое лицо, только старое.

– Привет! – сказал я.

Мама держала в руках раскрытую папку, перебирала листки.

– Когда ж он успел это сделать? – спросила Эмма. – И дачу, и квартиру…

– Давно, – ответил отец. – Четыре года назад.

– Дедушка умер, все маме оставил, – сказала мне Эмма. И к отцу: – Но вы-то как, будете подавать на апелляцию?

– Зачем? Он так решил – всё. Да, вот еще ключи. – Он достал дедушкин очешник.

– Ну правильно. Одному Богу известно, как они, – Эмма кивнула на нас с мамой, – жили. Так по справедливости. Тем более вам-то зачем: четыре магазина, протезная мастерская – наверное, хватает?

– У кого, у меня четыре магазина? Кто вам сказал? Я работаю на протезной фабрике, жена – врач-окулист. Да какая разница… Я тут привез… – Отец полез в боковой карман, вытащил длинный плотный сверток, стоял и не знал, кому отдать, протягивал то мне, то маме…

Мама взяла, положила в карман кофты.

– Ну хорошо, – сказала она, оторвавшись от бумаг в папке. – Все понятно. Благодарим, что завез. Всего хорошего.

Отец посмотрел на меня, отвел глаза, стоял мялся.

– Может, можно посидеть полчаса, покурить? – спросил отец и взялся за молнию на куртке.

– Нет, – отрезала мама. – У нас не курят.

– Что, не поговорим даже? Столько лет… Я виноват, знаю, но может, хоть полчасика? Я даже прощения, не знаю, могу ли… Так вышло, по дурости… Жалел, да теперь поздно!

– Послушай, – сказала мама, – мне твои исповеди ни к чему. Не хочу ничего муссировать и ни во что вникать. Достаточно своих проблем, и на чужие нет ни времени, ни сил. Так что – не задерживаем. Сева, открой дверь.

Он повернулся ко мне. Я сказал:

– Раздевайся, папа, проходи…

 

Хорватский дог

Я вру, вру, вру… Вру бесконечно, всегда и везде, всем и себе тоже. Вру, как прыгаю со скалы, не задумываясь, что там, внизу, и не сверну ли себе при этом шею. Вру, даже не стараясь запоминать все эти навороты собственного вранья, воздвигаю из них курганы, и мне все равно – раскопают ли, начнут ли сверять с тем, что на самом деле, уличать меня. А, пусть! Им некого будет ловить на слове – это буду уже не я. Ведь мне приходится врать даже своим существованием, будто я все еще та, прежняя, веселая и беззаботная, удачливая и легкомысленная, хотя меня той давно нет. Но мне надо быть именно той, удобной для всех, к которой не надо присматриваться и напрягаться, ожидая внезапных поступков. Меня можно, как готовый блок, вставить в ПСЖ, и я не подведу. ПСЖ – это очень просто: Привычная Система Жизни. Вечный двигатель. Еще бы не вечный – сколько энергии сберегается, а тратится совсем чуть-чуть!

Вы скажете: что же делать, если ты такая уродилась – не в ладах с действительностью? Это не так, я не родилась с этим пороком, просто продолжаю говорить то, что раньше было правдой, а теперь стало враньем. И мне нет дела до того, что теперь это вранье. У меня даже нет угрызений совести, что я кого-то ввожу в заблуждение, выдаю желаемое за действительное. Я просто живу так, как жила раньше, продлеваю ту жизнь своими силами и не меняю в ней ничего. Пока. Как и мама. Но каждое утро она смотрит на меня глазами человека, которому давно поставили горчичник: «Что, пора?» – «Нет», – отвечаю ей тоже молча, и она терпит дальше. Она думает, что я вижу какой-то смысл во всей этой мучительной процедуре или знаю, как правильно себя вести, когда случается такое… И я вру ей своей уверенностью – да, знаю, только так, и не иначе! Она верит мне, а кому ей верить еще? Когда кругом столько вранья, оно в конце концов становится похожим на правду. Правда – кто знает, что это такое? Может, в девяноста случаях из ста – сбывшееся вранье. Хотя, может, и нет…

Какое мне дело, как там у остальных. Пусть у меня все будет как было, пусть будет! Все так и есть. Полуоткрыта дверь в отцовский кабинет, и полувыдвинут верхний ящик его письменного стола. Так бывает, когда он, оторвавшись от дел, выходит на кухню перекусить. На бюро – бумаги с пометками на полях, какие-то нераспечатанные письма, не вынутый из принтера листок с четкими рядами строчек…

К нам по-прежнему приходит массажистка. Неслышно раздевается в прихожей, неслышно моет в ванной руки. Это одна из лучших массажисток, она сделала маме «овал», когда та начала полнеть. Ее зовут Рина, у нее черные волосы, смуглое лицо и зеленые глаза. В ней есть что-то такое древнеегипетское и кошачье одновременно. Хотя – ничего удивительного. В Древнем Египте почитали кошек, их даже бальзамировали. Может, именно она и бальзамировала и вот – сохранилась, выскользнула из тайных, темных лабиринтов и теперь исправляет «овалы» теми же руками! Придет же в голову… Мама говорит – Рина знает всё и про всех. Но про нее, видно, еще не пронюхала, иначе пришла бы не сама, а прислала свою девочку. Когда где-то что-то у кого-то рушится, она отскакивает от этого дома, и вместо нее является «чудненькая девочка», ее дублер. Похоже, многие из тех, к кому она ходит, ее побаиваются. Мама раньше по телефону: «А кто к ним сейчас ходит? Риночка? Сама?..» Мне всегда было смешно это выщупывание, а теперь вот – нет.

Утром в восемь на пороге Нина, наша домработница. Она собирала отцовские вещи и знает всё. Нина глухонемая, она не разболтает, и вообще она хорошая. Но видите ли – сочувствует нам, а кто ее просит? Не надо соваться, когда не просят, и денег ей за это не платят. Я хохочу над ее скорбью, я и ей вру, что мне весело. Она непонимающе смотрит, вздыхает громко и протяжно, будто проткнули дирижабль. Думает, наверное, если человек так хохочет, еще не все потеряно. Она надеется. Я вижу плоды обмана, вижу, как она успокаивается. Прямо Фирс в юбке! Любит она нас, что ли? С Ниной нам повезло, она у нас уже десять лет. Трудно представить, что в один нераспрекрасный день с ней пришлось бы распрощаться, взвалить на себя эти дикие уборки, мытье ковриков у двери и плескатню у раковины с посудой. Ладно, ладно! Все это я могу не хуже других, просто не хочу. И не хочу, чтоб мама. Не хочу, чтоб она такими руками, как у нее, это делала, не хочу, чтоб тратила свои боттичеллиевские пальцы – да, они у мамы тонкие, совершенной формы – на какую-то примитивную грязную работу. Я не говорю, что мама вся – совершенство, наоборот! У нее довольно заурядное лицо, и если б не спасенный овал, не помогла б ни стрижка, ни косметика. У нее невыдающаяся фигура, но обалденные плечи и руки. На этих руках смотрится все: кольца, браслеты, перчатки. Сохраняют ведь животных из Красной книги в каких-то там заповедниках, почему не сохранить человеческую красоту? Да, дурацкие сравнения. Ну разумеется, я и буду ее сохранять.

Утро – мое. Утром я держу маму. Но к середине дня вдруг выдыхаюсь. Ненадолго. Только в этот момент меня лучше не заставать. Какое счастье, что каникулы! В школе я бы не выдержала, расквасилась на какой-нибудь ерунде. Да, это счастье, что каникулы и я могу врать по телефону. Телефон – идеальное приспособление для вранья. Как здорово обезопасило себя человечество, додумавшись до такой штуки. Вечная память Беллу Александеру Грейаму и всем тем, кто старался с ним вместе! А так я спокойно снимаю трубку и заявляю всей честной компании, что никуда, ни на какую дачу с ними не еду и к себе не зову, мне совершенно не до них. Во-первых, аллергия на цветущий кактус, во-вторых – гость, в-третьих, привезенный гостем долгожданный подарок… «Подумаешь, аллергия! – заявляют мне. – Это не причина, на воздухе все пройдет. А что за гость?» – «Вавич, – говорю им, – папин друг из Загреба». – «Тот самый Вавич?» – «Тот, тот, какой же еще?» – «Обалдеть…» И молчание на том конце. «А что за подарок?» – «Хорватский дог, он подарил». – «Щенок?» – «Нет. Здоровый, свирепый, жуть болотная! Никого не подпускает, только Вавича и меня, нас двоих». – «А почему – хорватский?» – «Ну, он же из Хорватии, порода такая, новая». – «Вавич, что ли, твой вывел?» – «Можно сказать, да…»

Они еще полчаса восторгаются, какой в этом году опупешник. Подумать только, даже Ленка Сомова не поехала в Грецию к своему полужениху, «полу» – потому, что родители за нее уже все решили, а она и не собирается. Все остались в Щеглах. Всех четверых пасет Иркин дед, Ирка заваривает ему какую-то труху от давления, и он дрыхнет на втором этаже. Но, главное, приехал Юртсе Пильонен, притащился с отцом из Хельсинки на конгресс по биоплазме. В прошлый раз этот двухметровый красавчик приезжал к Иркиным родителям с мамашей, и эта мамаша забрала две Иркины работы для своей художественной галереи, простенькие пастельки продали на аукционе, на эти деньги какому-то ребенку-инвадиду была куплена инвалидная коляска, и в этот раз Юртсе привез ей благодарственное письмо из Международного благотворительного фонда «Дети – детям» и фотографию этого самого мальчика. Ирка готова теперь пахать на этот фонд с утра до вечера, тем более на взрыве эмоций – помирилась наконец со своим диджеем… Они зовут, уговаривают: «Ты что, здесь же в двух шагах открыли дурбазу „Палатин“, там всё: бассейн, солярий, дискотека… Чего хочешь! Приезжай со своим догом, мы его будем дрессировать, в санки запряжем, а не хочешь с ним, если он бешеный такой, запри его в ванной и приезжай с Вавичем, хоть посмотрим на него живьем, он женат?» И так далее, и тому подобное…

Так какой у меня дог? А такой – долгожданный, но жуть болотная, которую не запрешь в ванной, от которой не убежишь, как от себя самой.

Да, днем со мной что-то случается. Начинает тошнить от вранья, и прилипает вопрос, простой, как сковородка: а для чего? Все равно рано или поздно все узнают – так, может, хватит? Но мамин взгляд пересекает местность и застает меня как раз на выходе из роли. «Никому ничего, слышишь? Пока никому ничего…» Да ладно, знаю, что страшно, и мне страшно. Ты же видишь, я уже почти профессионально вру, вдохновенно отвираюсь за все пятнадцать лет жизни, и, кстати, это ты, а не я бросилась то-гдак телефону, прочитав записку… Куда, зачем, кому? Вот тогда действительно не нужно было! Ты кинулась к ним, когда у тебя есть я. Что они, посочувствовали бы? Даже если искренне, что нам от этого? Понимаю, ты не хотела ничему верить, набирала чьи-то номера, нажимала на рычаг, набирала снова и снова, не понимая, что телефон отключен. Он не работал сутки, я догадалась: суток тебе хватит. А когда он заработал, ты уже смогла нормальным голосом ответить: «Нет, он не дома. Затрудняюсь ответить, он нас покинул…»

«Игорь Николаевич не поверил, – удивилась ты, опуская трубку. – Он решил, что я шучу».

«Конечно, шутишь, – ответила я тебе. – И нам не нужно, чтоб кто-то чему-то верил».

И пошло: день, еще день, и еще, и еще…

Телефон. Мы смотрим друг на друга, я подхожу.

– Натусенька, деточка, это Анастасия Максимовна. Папочка не вернулся? Он в Швеции? Да, я понимаю. Он в прошлом году – не помню откуда – привез роскошный блошиный ошейник. Я просто не знаю, как буду ему благодарна, если он сможет еще, может, даже парочку, да, детка, именно противоблошиный, именно такой…

Парочку так парочку. Папочку поцелую. Все у нас замечательно, все здоровы. Ну что вы, не стоит, вас также!

Эта останется или отчалит? Может, еще и останется: у них с мамой общая страсть к гомеопатии.

Выхожу из подъезда. Раньше, казалось, никому не было дела, куда ты там собралась, а теперь будто специально стараются столкнуться. Ничего, ничего. Жму кнопку: улыбка, сияние очей.

– Наташа! Хорошо, что встретила тебя. Мы уже беспокоились: что-то вас никого не видно. Папа в командировке? Смотрю – машины нет… A-а, в ремонте… Он что, попал в аварию? Ты меня напугала… Мы с Николаем Григорьевичем видели его роскошный репортаж с Аустерлицкого вокзала, застали только кусочек, включили телевизор, а уже заканчивалось. Это, конечно, безобразие, что вы не предупреждаете! Нет-нет, не сержусь, просто безумно люблю его передачи, и книги, и его самого – чудный человек, берегите его, Наташенька. Всё, всё, не задерживаю, привет маме!

Ну что за дурацкие вопросы? Делать ей нечего, как только высматривать из окна, кто уехал, кто приехал, будто машина не может стоять в гараже. Тоже мне, доктор наук! Занималась бы своей экономикой. Чего мама с ней сюсюкается – довольно противная тетка. А Никоша, ее муж, славный: никогда не улыбнется, но не найти человека веселее, у него даже очки какие-то лучезарные. Но Смирновы – папин круг, наверное, он им и останется…

Опять телефон звонит, звонит. Ну что еще, кому они так срочно понадобились?

– Я возьму, – отстраняет мама меня, уже подошедшую. В ее глазах надежда: а вдруг?

– Ольга?

Мне даже не надо напрягаться, чтоб слышать мощный бас Барковской, он выползает из трубки, как мохнатое чудовище, все расталкивая на своем пути и увеличиваясь на глазах.

– Так и знала, будешь торчать дома! Да ты с ума сошла! Сегодня же аукцион, предупреждала ведь… Чего ты сидишь? Это блюдо – настоящий Броувер! Нет, я ее жду, а она спокойно сидит, ты вообще понимаешь, что делаешь, дорогая? Я для тебя разогнала нормальных людей: самого Тошика отправила к черту на рога! Немедленно, слышишь, немедленно сюда! Гена еще не уехал? Еще не приехал? Виталька спутал, паразит!.. Да, говорил, что видел, да он вечно… не в этом дело… Звони Самвеляну. Звони-звони, он подвезет, скажи, я велела. Жду. Да, чтоб не забыть, к реставратору с Тушинской не ходи: негодяй. Я Линке сказала: тащи этот столик обратно и надень ему на башку – какое ж это черное дерево? Обычная пошлая травлёнка.

Эта заляжет на дно первая, никаких сомнений. С нее, наверное, всё и начнется: еще раз-другой «ошибется» ее Виталик, и все станет на свои места. Таким нужны действующие механизмы. Наконец мама отдохнет от всех этих ампиров, бидермейеров и постоянных экстазов по поводу «я была в одном доме, ты не поверишь!». Барковская вся напичкана остросюжетными историями из жизни столичных антикваров, которым сильно не везет на ее личное мнение: жулик на жулике, бестолочь на бестолочи: «Ему что Шератон, что Демальте!» А мама нужна ей, пока она терпеливый слушатель и, главное, благодарный коллекционер. Второй ломберный столик, этот лучше, тот продать, а этот брать обязательно! Да такой – раз в тысячу лет, чаще не попадается, она-то знает! Скоро будет стоить как «мерседес». Да и сейчас другой бы за него заломил, этот мало что понимает, хоть и пыжится. Но она уломала, сумела для них адским напряжением, но для них же, для себя бы не стала, пожалела б здоровье… За это им, правда, придется ту ширму с птицами уступить одному человеку, ему срочно нужно именно такую. Господи, какая-то ерундовая ширма по сравнению с тем, что она им достала!..

Ее послушать, так она все это наволокла чуть ли не из самого Версальского дворца. И что б они имели, кроме щепок, если б не ее заботы!

Можно целый день сидеть, загибать пальцы на руках и ногах: те останутся, те отвалят… Мне-то что, в конце концов? Почему меня должно занимать это? Что, я так уж привязана к ним? Да ерунда. Но куда денешься, все та же ПСЖ. Маме придется труднее. Мне заранее противно думать о том, как «друзья дома» начнут по одному или стройными рядами из этого дома исчезать: перестанут звонить, при встрече, торопливо кивнув и полуглядя в сторону, будут спрашивать о том, что им не интересно и не нужно совсем. Откуда я знаю? Знаю. Так уже было у одной из нашего класса. У Ники Тыхтар. Мы с ней не то чтоб дружили, но она мне почему-то все рассказала. Теперь Ника переехала с мамой в квартиру на Сходненской, а ее отец с новой женой, той, у которой квартира была на Сходненской, продолжает жить в их доме, то есть сейчас они в Японии на три года, в распрекрасной Японии, о которой Ника бредила с роддома и куда совсем уж было собралась…

Странно, мне тогда не было ее жаль! Что за чепуха, мне даже казалось, что они, раз теперь вынуждены переселяться на Сходненскую, виноваты в чем-то сами. Я слушала ее только потому, что она мне это доверила, я как бы обязана была слушать ее. Мы шлялись по набережной, было довольно тепло – осень только начиналась, а на Нике были свитер и плащ. Теперь я понимаю: когда так вот плохо, начинаешь мерзнуть, хочется постоянно что-то напяливать. Жаль, что не взяла у нее телефон. Нет, не так: жаль, что не сохранила, ведь телефон был, она дала, но я его выбросила сразу, в уверенности, что не позвоню. В последние недели две она в школу не ходила: все узнали, и ей было противно. Да и сейчас я бы не стала ей звонить, не смогла бы, как она, плакаться в жилетку и перечислять, что отец с мымрой оставляет себе, а что, так и быть, отдает им. Могла я тогда, прогуливаясь по набережной, представить, что через каких-то четыре месяца мне светит то же? Но примеривать чужие кошмары и в голову не приходило, наоборот, хотелось быстрей вырваться из отчаянных сморканий и причитаний: «Я их ненавижу обоих! Они испортили мне жизнь!»

Даже физически хотелось побыстрее от нее отлепиться. Она то и дело хватала меня за рукав, ни с того ни с сего останавливалась, объясняя по двадцать пятому разу какую-нибудь ерунду. Она хотела от меня непонятно чего – чтоб я утешила ее и сказала, что, мол, подумаешь, ничего в ее жизни существенно не изменится, а на то, что в школе, нечего обращать внимание: наш класс известная помойка. И подумаешь, квартира в блочке – что тут такого, и все у нее будет, как и раньше, отец пришлет-привезет, позаботится. Но тогда я не умела и не хотела так врать, я молчала и выжидала момент, чтоб уйти…

Куда же теперь потащимся мы, в какую блочку? Мама подыщет работу. Она вообще-то технолог по масложиробработке или как там правильно, не помню. Но после института работала мало и все забыла. Да, после такой расслабухи опять какая-то жиртрестконтора с девяти утра до шести вечера, час туда, два обратно. А что будет со мной? Школа «по месту жительства», дебильные вопросики, улыбочки: «А ты что, дочь того самого?» Не будешь ведь отрекаться – такая степень вранья даже мне не по плечу… И миллион друзей сразу, чтоб выудить, как обворовать, а потом потерять интерес. Да, я дочь того самого, и это подтекст моей жизни, от этого уже все остальное. Я привыкла быть его дочерью. Это уже как хребет судьбы. Мне всегда нравилось быть его дочерью, и не только потому, что он именно такой, каким его знаете вы, но и такой, каким его никто, кроме меня и мамы, не знает.

Рассказать, сколько он спит в сутки? Четыре часа, как Наполеон. Он себя специально тренировал, у него получалось не сразу, но он – смог. А рассказать, сколько он работает, чтоб другие, пожевывая на ужин свои винегреты, смогли увидеть то, что у многих считается любимой передачей? Ему приходят мешками письма – разные, разные письма! Я не говорю, что абсолютно все признаются ему в любви и восторгаются его талантом, хотя таких большинство. Но хватает и мерзостей типа: «Люди в шахтах работают по четырнадцать часов без зарплаты с постоянным риском для жизни, а у вас сытая гладкая физиономия – не жизнь, а курорт…» Или: «Я только что из зоны, человек по характеру мягкий, всю жизнь от этого страдаю, хотя хороший специалист по взрывным устройствам, думаю, вы меня не оставите и поделитесь, как честный человек, в вашем распоряжении сорок восемь часов…» Вы думаете, это шутка и письмом теле все и закончилось? Ладно, хватит, так ведь можно без конца, это все, что я вам скажу. Брал ли он меня когда-нибудь с собой? Да, если было не опасно. Брал, брал, вам-то что…

Ночь. Мама спит. А мне кажется, я слышу, как по квартире бродит вызванный мной из небытия, выращенный за месяцы и годы ожидания хорватский дог. Он бродит медленно, тяжело, цокая когтями по паркету. Не понимает, зачем он здесь, надолго ли, не разобрать – в гостях он или теперь уже дома. Невидимкой он слоняется из комнаты в комнату, выходит в прихожую, носом пытается тянуть воздух из-под плотной входной двери, но дверная обивка не пускает внешние запахи, и от порога в нос ему бьет все тот же запах сырой тряпки и резины. Не зная, куда себя деть, он возвращается. И опять все тот же маршрут: одна комната, вторая, третья… Неуютная темнота чужого дома, настороженная, недобрая. От нее ближе друг к другу стены и ниже потолок. Они как бы давят на него, и ему тесно. Везде, куда ни сунься, лапы, деревянные лапы кресел и диванов, стульев и шкафов. Было б веселей, если бы они тоже могли потихоньку слоняться вместе с ним. Очень грустно слышать ночью только собственные шаги. Скорее всего, он здесь лишний, не зря ведь не может найти себе места: все укромные углы давно заняты, и ему негде прилечь, вытянуть свои длинные, тонкие лапы… Из комнаты в коридор, из коридора в кухню, из кухни в прихожую…

Тишина, темнота и особенно идущие от старой мебели, переплетающиеся, перебивающие друг друга запахи многих людей и многих домов. Они не могут договориться между собой: каждый хочет быть единственным и главным. Их спор вызывает у него раздражение, он бы рычал и лаял на них, чтоб немного припугнуть, но не может. Кто он здесь, чтоб распоряжаться местными повадками? Говорят, он – хорватский дог, новая порода, может, первый и всего один на земле. Говорят, он свирепый, забавный, бешеный, на которого надо плюнуть и закрыть в ванной. Еще он – жуть болотная. Это слово «жуть» ему совсем не нравится: в нем вой далеких предков, голодный и тоскливый. Сейчас ему тоже хотелось бы выть вместе с ними, пусть он и не голоден и не знает, что такое бежать по мертвому зимнему лесу с подведенным до судорог животом. Он потихоньку скулит – с тех пор, как появился здесь. Скулит один, а выть с кем-то, пусть и с далекими предками, было бы легче. Он скулит неслышно, потому что сам невидим.

Его как бы нет, хотя он есть и о нем знают. Но никто не сдвинет в сторону хоть какой-нибудь шкаф, чтоб освободить ему угол и бросить туда коврик или старое пальто, на котором можно расслабиться и уснуть, что-то вспомнить во сне или вдруг расхотеть вспоминать… Только ему не спешат ничего бросать и ставить миску. Ждут чего-то, хотя знают: он здесь. И даже, какой он, знают: свирепый, забавный. Странно, разве можно быть одновременно и тем и другим? А если ему самому дан выбор – или свирепым, или забавным, или бешеным? Конечно, он рад бы выбрать второе, но без теплой подстилки, без миски и клички это не так-то легко, почти невозможно. Почему они не спешат, в то время как сами спят в теплых постелях, едят из своих тарелок? Может, потому он забавный, что до сих пор терпит это равнодушие и никого в расстройстве не покусал? Но это – пока. В любой момент можно выбрать первое и третье, и тогда держитесь: невидимые укусы так же ужасны, как и настоящие, а может, еще больнее. Да, он и правда терпелив, он подождет еще немного. Днем он будет сидеть за шторами у балконной двери, а по ночам, как и сейчас, бродить по дому, обходя ковры, чтоб его шаги были слышны, чтоб не забывали – он здесь, и лежали не шевелясь под своими одеялами…

Он подходит ко мне, дышит в лицо. Его дыхание не теплое и не холодное, оно просто как движение воздуха, небольшой сквозняк. Я не боюсь, хотя это страшно. Страх стоит рядом, ждет моего отчаяния, вжатости в постель, дрожи, слез и перепуганного крика. Я почти готова ко всему этому. Но кто-то внутри рассудительно и отважно, почти презрительно отпихивает от меня страх. Я даже нахожу в себе силы повернуть голову и посмотреть в пустоту. «Знаю, ты призрак! – говорю ему. – И знаю, откуда появился. Ты из детства, тебя много раз обещал привезти мне Вавич, мой любимый Вавич, человек, которого боятся тигры, а может, уважают за бесстрашие; человек, в одиночку идущий через пустыню, знающий, как попасть в „никуда“, без компаса, всего лишь по форме волн, узнающий, как какой-нибудь античный мореход, части света, надолго исчезающий в узких лазах подземных пещер и выбирающийся оттуда с поразительно точным знанием будущего: пещера, ее глуби́ны – это подсознание, подсознание – это космос…»

Человек, бывавший везде, горевший, тонувший, падавший в пропасть и оставшийся жить; мировой бродяга номер один, спасатель, собиратель чудес, фанатик эксперимента над собственным телом и душой, где ты? Ты забыл меня, девочку на качелях с перетертой веревкой? Никто не знает, как долго и усердно, страшась, что заметят, перепиливала я ее маленьким ребристым ножом для сыра, чтоб она порвалась именно в тот момент, когда буду в самой высокой точке полета, а ты в самой близкой от места моего свободного приземления. Но ты вокруг себя распространял такую надежность, что даже истерзанная веревка не рвалась и не давала мне никаких шансов быть пойманной тобой и спасенной одновременно.

Ты единственный, кто не мог обещать и не делать. Мне оставалось ждать – редких приездов, фильмов, фотографий на разворотах журналов. Мне оставалось ждать обещанного щенка, особого, тобой выращенного и привезенного. Мы бы вместе назвали его. И даже потом, когда ты бы уехал, я не стала бы так уж скучать: мне было б некогда. Я его заранее любила, грела мысленно под одеялом, кормила, гуляла с ним по своим любимым местам. Я так его хотела, что он почти появился, стал жить со мной и расти, всё как по-настоящему… Я, конечно, вру, но ведь еще вчера это было правдой, когда в ожидании был смысл. Теперь все изменилось: никто мне его уже не подарит, тем более после всего, что у нас случилось. Просто я чуть-чуть отщипнула от обещанного. Но он же не пирог и не шоколадка, чтоб от него отщипывать. Поэтому он явился весь, только невидимый. Вот что такое призраки! Это часть настоящего, живого, которое не может быть с тобой целиком. Возможно, они даже ненавидят нас за то, что мы сначала их вызываем, а потом сами же пугаемся.

Каникулы кончаются, придется выползать из бункера и возвращаться к прежней жизни. Я могу продержаться еще какое-то время, пока это будет возможно. Могу наплевать на все предстоящие сплетни, я не Тыхтар с ее японскими комплексами. Но знаю: то, что раньше шло само по себе, теперь будет выглядеть чуть ли не как подарок судьбы. Интересно, из уважения к кому станет терпеть меня математичка Альбина, не прощая того, что некоторые вещи я секу поосновательнее, чем она сама. А Деева? Представляю, какие ехидные рожи начнет она кривить, наблюдая, как я вываливаюсь из переполненного трамвая! Раньше, когда отец уезжал в командировку и некому было подвезти, это воспринималось почти как приключение. Да что говорить, хватит и других мерзостей типа червяк в разрезе. Но это позже, еще два дня впереди, да и потом, ведь все начнется не сразу, может, даже не скоро…

Я хочу заставить себя подняться и зажечь торшер. Мне надоела ночь, темнота раздражает: слишком она долгая. Жаль, что не лето. «При чем здесь лето?» – возмущаюсь собственной глупости, но под суету этих бредней, минуя скованность, успеваю вскочить и нажать кнопку. Свет вспыхивает как-то сразу и в комнате, и во мне – под ребрами ощущение тепла и света, напряжение спадает. Я разглядываю свою пижаму, считаю попугаев на штанах, с левой стороны на две штуки больше, чем с правой, но справа больше зеленых, а слева – желтеньких. Не хочется ни о чем думать, но и спать не могу. Если б можно было удрать сейчас на корт! Теннис вообще великая вещь: отрешаешься от всего, никакая глупость не лезет в голову, а если и полезет, очень даже просто вобьешь ее в мячик, отошлешь ракеткой от себя подальше… А еще хорошо бы сейчас мчаться на чумовой скорости, просто так, без цели, пока кто-нибудь не кинется наперерез с воплем: стой, конец материка!..

В отцовском кабинете запах пыли, не мешало бы убрать. Странно, Нина не заходит сюда, мама, что ли, не хочет? Почему? Какой старый запах – так пахнут пересушенные гербарии. На полу крошки, впиваются в ступни, ел он, что ли, здесь на прощание? Поднимаю раздавленную скорлупку арахиса. Он любит нежареный арахис, хотя нам запрещает, говорит, там полно канцерогенов. На софе скомканный плед. Хочется сунуть в него руку, но боюсь нарваться на тепло, почему-то кажется – оно все еще там, не выветрилось. Быстро сую пальцы и так же быстро выдергиваю. Не успеваю ничего понять. Слышу мамины шаги. Почему-то стыдно, что она сейчас застанет меня здесь, наверное, в этом есть немножко предательства. Если б мы с ней зашли сюда вместе, ну как бы зачем-то, как бы между прочим… А то получается, днем я одна, а ночью, потихоньку от нее, другая. Смотрю на дверной проем гостиной, где она спит, но он темен. Я отвлеклась и забыла, кто бродит у нас здесь. Но включить свет в отцовском кабинете не решаюсь: мне не хочется вдруг снова увидеть все как есть, хочется просто сидеть и вспоминать, как было. Хотя зачем? Он там где-то с кем-то…

Ни разу не позвонил – не маме, так мне бы. Я не сумасшедшая, чтоб что-то там орать или кидать трубку, поговорила бы с ним, может, даже встретилась. Но сейчас уже ничего не хочу. Мне страшно об этом думать, я начинаю понимать, что он не ушел, а сбежал от нас. Это невероятно. Как это? Так, вдруг? Хотя – не вдруг. Я тогда тоже не хотела этому верить и быстро забыла, есть у меня такая способность – быстро забывать неприятное. Года четыре назад мы с мамой, выйдя от портнихи, переходили улицу на Октябрьской. И тут у светофора я увидела его машину. Рядом с отцом сидела женщина в рыжей шубе, она поправляла рукой длинные черные волосы, откидывая их назад. Отец обнял ее и поцеловал в висок. Мама дернула меня за руку. «Мам, смотри, папа!» – сказала я ей. «Ты ошиблась», – ответила она и потащила меня к переходу. «Но машина-то наша, и вмятина у колеса…» Мама была спокойна, невозмутима, я поверила в то, что ошиблась…

Значит, все тянулось уже давно и мама с этим мирилась? Я не помню ни одного семейного скандала или хотя бы ссоры, после которых стоило бы насторожиться, во всяком случае, понять, что не все у них ладно. Может, они ругались по ночам шепотом? Или когда ездили без меня? Или когда я была в школе? Что уж они так оберегали меня? Чего оберегать, если все разваливается. В таких случаях, наоборот, по-моему, лучше человека подготовить. Нет, я думаю, мама ничего не знала. Нельзя так долго и хладнокровно терпеть обман: не в один раз, так в другой сорвешься. Конечно, мама очень его любит. Невозможно его не любить. Не удивляюсь, что кто-то там кроме нас не хочет без него жить. И он без кого-то не хочет. А без нас, выходит, вполне можно.

Выхожу на цыпочках из его комнаты и закрываю дверь, чтоб запах гербария не просочился и не расползся по всей квартире. И нечего туда ходить. Где-то во мне просыпается злость. Хочется сейчас же все изменить, самой, как-то основательно вмешаться в свою жизнь, распорядиться ей по своему усмотрению. Беспомощность не мое хобби и никогда им не будет. И не надо выращивать призраков, чтоб потом не шарахаться от них.

Иду к маме. Она приподнимается на локте, смотрит на меня широко открытыми глазами лунатика. Хотя я никогда лунатиков не видела, только на какой-то старинной гравюре.

– Что, уже утро?

Голос у нее со сна хриплый, чужой.

– Нет, еще ночь.

И тут же в подтверждение моих слов дважды бомкают настенные часы.

– Ложись, Наташа, а то не выспишься. Выпей валерьяночки. Накапать тебе?

Мне кажется, она хочет защититься от каких-то моих вопросов, с которыми ни утром, ни днем не сунешься, с ними являются только в такое глухое время и вываливают, торопясь, как краденое.

– Ты сама спи, – сквозь одеяло глажу ее локоть.

Не надо мне ни о чем спрашивать. Я сама могу уже кое-что объяснить. Например, то, что мы не должны загонять себя в угол. Хватит прятаться – раз, а два – не стоит попусту надеяться на то, чего не вернешь. Может, он когда-то и пожалеет, но мы не должны вот так сидеть и умирать от тоски. Он веселый, жизнелюбивый, и у нас хороший запас жизнелюбия от прежних времен. Надо уже подниматься, что-то делать, с чего-то начинать. Может быть… Ты, конечно, не согласишься, а было бы здорово для начала отказать этой Рине, не дожидаясь, пока она слиняет. Наверное, в ее практике такого еще не было. Пусть думает что хочет, но раз она такая, с ней надо обходиться ее же методами. А зачем нервничать, ждать новых порций унижений! На вопросы «где?» отвечать все как есть: больше не живет, новый телефон даст, наверное, вам, а у нас пока никаких координат. Впрочем, звоните по мобильному… И фиг с ними, кто отвалит, тому туда и дорога, так сказать, естественный отбор. А пойдешь работать – наберешь новых знакомых, не таких снобов, как Барковская. Работа… Я понимаю, что трудно будет и найти, и втянуться, но что делать, мам? Конечно, вряд ли еще существует на свете твоя прежняя масложиртрестовская контора, но можно, к примеру, закончить курсы, устроиться в банк, я поговорю с Катькиной мамой, они нормальные люди, я думаю – помогут. Я тоже чего-нибудь придумаю, за меня не беспокойся; конечно, я не «железная леди», как Маргарет Тетчер, но и не пластилиновая…

Я, конечно, говорю это не вслух, но мама лежит тихо, похоже – понимает меня. Опять легкий треск половиц, как будто мои отставшие от меня шаги, или это все бродит он, неприкаянный, еще пока не сообразивший, что я сегодня отпустила его обратно. Легкий шорох у двери, едва различимый щелчок. Даже мама поворачивает голову к дверному проему. Мы с ней смотрим в одну сторону. Но я знаю: сейчас зажгу люстру, и там никого не будет. Мысленно включаю свет внутри себя. Мама успокаивается, отворачивается от двери.

Я еще долго сижу на полу у дивана, уткнувшись подбородком в мамину постель. Та, предстоящая жизнь, как и наш невидимый дог, страшна, пока мы ее не знаем, а лишь догадываемся о ней.

На следующий день просыпаюсь чуть ли не под вечер. Болит голова. Шлепаю на кухню, вытаскиваю из холодильника банку вишневого компота и тащу ее в комнату. По пути вижу: мама в гостиной перематывает шерсть.

– Ты не заболела? – спрашивает она, откладывая моток.

«Нет-нет», – машу ей свободной рукой, и она успокаивается.

Опять забираюсь в постель, отпиваю компот из банки и пальцами вылавливаю вишни. Потом беру словарь и перевожу кусок из книги Пола Ларсона «Смейся». Язык мне дается легко, будто не учу его, а вспоминаю.

– Оденься и поешь по-человечески! – Мама появляется в папином синем халате. Я обалдеваю. Она видит, что мне это неприятно. – Так, накинула, холодновато стало. Пойдем, Наташа, я уже разогрела, второе вчерашнее – рыбку поешь, а борщ свеженький. Нина заболела и завтра не придет: у нее радикулит.

Я не люблю, когда ко мне пристают с едой. Но тут до меня доходит: она просто хочет побыть вместе со мной. Едим борщ с недоваренной свеклой.

– Вкусно? – спрашивает она, как пятиклассница на уроке домоводства.

Я доедаю, чтоб ее не обижать, сдвигая к борту тарелки свекольные штабеля. Говорить ни о чем не хочется. Из-за этого халата какое-то неуместное брожение внутри: он не хочет быть с нами, а мама его затягивает – вот уже и халат в движении. Так, полуобернись, не останавливай взгляда – прямо-таки отец после вечернего душа. Взглядываю на полки, висящие над столом, как-то никогда на них не обращала особого внимания: при Нине мы на кухне гости.

– Мам, а что это за банка с драконами?

– Эта? – Она достает с полки, разглядывает. – А, кажется, приправа к мясу, старая уже, надо отдать Нине.

«В благодарность за добросовестную многолетнюю службу», – добавляю про себя.

Деревянная коробочка в виде пагоды, открываю ее, там зеленоватый порошок, нюхаю, чихаю до головокружения. Наверное, какие-нибудь перемолотые рептилии. Написано: «Огненный закат» – да, без этого нам не протянуть, даже если вышел срок годности.

Смотрю в окно: не прогуляться ли? Пожалуй, самое время. Иду одеваться…

– Уходишь? – спрашивает мама.

– Да, пройдусь немного.

– Может, и мне?.. – Она уже развязывает пояс, высвобождаясь из халата. Но звонит телефон. – А, Верочка, да-да, я как раз ее сегодня перематывала, нет никакой синтетики, чистая шерсть. И тон одинаковый, я знаю, бывает, попадается разный, нет, я проверяла при дневном свете, у меня, к счастью, одинаковый…

Под шумок улепетываю за дверь. Вызываю лифт и думаю: вот она, маленькая репетиция большого бегства! Наверное, именно так все и начинается. Стоило бы ее подождать – всё равно иду болтаться одна. Но хочется идти и молчать и не вспоминать ни о чем больше.

Послезавтра в школу. Наши, наверное, уже вернулись из Щеглов. Жив ли Юртсе Пильонен? Как бы они не замордовали его своей любовью. А Иркин дед? Удалось ли вывести его из летаргии и спустить на первый этаж?.. Жаль, что не поехала, лыжи так теперь и простоят в кладовке. Щеглы не Альпы, конечно, но все же.

– Наташа! – слышу голос отца.

Иду некоторое время, не веря и не оглядываясь. Иду, иду… Никто не зовет больше. Иду дальше, но ведь никто же не зовет, и глупо оглядываться, даже просто так. Хотя теперь, когда не сразу, можно как бы свернуть у газона. Еще шагов пять – десять – и посмотреть. Но не успеваю. Вижу, не поворачивая головы, он едет сбоку у кромки тротуара, бесшумно, как по вате, или у меня заложило уши. У поворота он выходит, останавливается передо мной и нажимает мне пальцем на нос. Не успеваю выдохнуть кожаный запах – наверное, он только снял перчатки, – как оказываюсь в теплом логове машины. Он смотрит на меня, а я не могу заставить себя взглянуть в его лицо.

– Какой снег, да? – говорит он как будто не мне, а себе самому.

Я молчу. Он опускает стекло, распечатывает пачку своих любимых и закуривает. Курит долго и тоже молчит. Понемногу отхожу и думаю, что мы в своем молчании и напряженном разглядывании снегопада похожи на резидентов из какого-нибудь мелкосортного сериала. Невольно улыбаюсь про себя. Но оказывается – не про себя. Он замечает и берет меня за руку. Я хочу вытащить ее. И еще панически начинаю бояться того, что он скажет сейчас. Было бы лучше, если б мы сидели так, молча, все время, пока он здесь. А потом просто разошлись. Он, конечно, хочет мне что-то объяснить, подбирает слова, обкатывая острые углы их сути. Или, догадываюсь, попросить прощения. Мне становится его жаль, я не могу его оттолкнуть, как чужого. Потому что люблю его, и такого люблю, да, и такого тоже. Но я не знаю, как быть, как себя вести, чтоб не выдать с головой радость от того, что вижу его.

– А почему ты в городе, ведь каникулы? – спохватывается он, просто, буднично спрашивает, устав, видно, подбирать подходящие фразы.

– Кончаются, – пожимаю плечами, будто действительно где-то была и только что, прямо сейчас вернулась счастливая и отдохнувшая. – Ты зачем заехал? – выпаливаю прежде, чем успеваю набраться храбрости. От этого голос механический, как у гуманоида.

– Ты сейчас похожа на Петровну. Помнишь, у нас была Петровна до Нины? Так вот она таким же голосом любила задавать такие же убойные вопросы. Я не заехал, Наташка, а приехал домой. Если мама, ну, словом, если она меня простит.

Я смотрю на него, смотрю и смотрю куда-то в плечо, но вижу его глаза – уставшие, с красноватыми белками.

– Да, вот тебе… В прошлый раз забыл отдать. – Он открывает бардачок, вытаскивает желтый замшевый футляр и кладет мне на коленки.

У меня такое состояние, будто я выпала с двадцать пятого этажа и, пролетев половину, с такой же скоростью стала взлетать обратно! «Если мама простит!» А что же я? Да-да, я? Выходит, по мелюзговости вообще не в счет.

Не имею даже права обижаться? Или считается, что я конечно же простила, не чувствую ног под собой от счастья, особенно получив очередной привезент.

Я всматриваюсь в его лицо: в нем нет раскаяния. Даже если б очень захотела его увидеть, и тогда бы не обнаружила. И вдруг понимаю, в чем дело: он простил себя раньше, чем это сделали мы! Кроме того, прекрасно знает, что, возвращаясь, возвращает нам не только себя, но и ту самую ПСЖ, без которой мы с мамой, по его мнению, вымрем, как птички колибри на январских морозах.

В машине тепло, а снег на улице почти без промежутков – просто белый воздух, холодный и белый. Сижу и чувствую, как внутри помимо моей воли что-то тихонько отмирает, что-то очень нужное, и я даже еще могу сама вмешаться, приостановить, но мне уже все равно…

– Боюсь, вам с мамой обоим придется прощать друг друга!

Он оторопевает, как-то вжимается в куртку.

– Не понял, – говорит наконец. – Она что… не одна? У нее кто-то появился? За это время?

– Ну, пап, это уж разбирайтесь сами!

Я открываю бардачок и закидываю туда замшевый футляр. Выхожу из машины и иду вдоль набережной. Во мне играет злая музыка. Он не догоняет меня.

Домой я возвращаюсь в двенадцатом ночи, промерзшая и безразличная ко всему. Открываю своими ключами. В прихожей мама.

– Где ты была? – спрашивает, глядя на меня как-то странно. – Хоть который час, знаешь? И… это что, правда? Ты действительно отцу такое сказала?

Я киваю: конечно. И тут же слышу громкий сухой шлепок у своего уха, сначала слышу, а потом чувствую. Такого еще не было. Прихожу в себя и киваю опять, и сто бы раз кивнула, и тысячу, лишь бы вытрясти из замерзшей башки пульсирующую головную боль.

– Ты права, мама, прости! Но все равно, это не выход…

– Ей-богу, ну что ты делаешь, успокойся. – Папа запоздало хватает маму за плечо.

Я раздеваюсь, щека пылает.

– А ты врушка, – говорит мне отец примирительно-сурово, но уже что-то пожевывая.

– Еще бы! – соглашаюсь почти с восторгом. – Хочешь, научу? Это просто, как иностранный за две недели под гипнозом…

Я ухожу к себе в комнату, плотно закрываю дверь. Кажется, есть такая команда у подводников: «Задраить люки. Начать погружение!» Я готова, у меня стопроцентная готовность.

Отец появляется почти тут же, садится на диван, берет в руки Пиму, моего облезлого медвежонка, и наблюдает, как я вожусь в ящике письменного стола. Как ни в чем не бывало говорит:

– Кстати, на следующей неделе приедет Вавич.

– Ага, – отвечаю. – И привезет собаку.

– Ты знаешь? Откуда? – удивляется отец.

Но мама уже стоит в дверях, зовет ужинать.

 

Сушеный, вяленый, вареный

Тетя Лида работает в фотостудии, если так можно назвать забегаловку с расшатанными стульями на углу Оптического проезда и улицы Генерала Савельева. Это близко. Поэтому она, как закончит, сразу к нам. Она приходит и приносит пирожок. Без него она ну никак – не пирожок, а пароль какой-то! Иногда ее пироги бывают пышными, с щедрой начинкой, а иногда напоминают папину кепку, свалившуюся с полки и пролежавшую год под пачкой старых газет.

– Сегодня опять полно снималось на зарубежные паспорта. Уезжают… – говорит тетя Лида и, вздыхая, поглядывает на железную дорогу за нашим окном.

– Да пусть, тебе-то что! – отвечает мама. – Кто Родину любит, тот останется. Я вот, например, никуда не уеду, и ты… Да чего об этом! Пусть, Лид. Ну их! Нам же больше перепадет…

– Ну и чушь вы мелете! – не выдерживает папа.

Он в прошлый раз при мне зарекался встревать в их разговоры да и вообще находиться в комнате, когда они разводят свои тары-бары. А тут, как видно увлекшись, проворонил момент, подзастрял на диване со свежим «Эхом планеты». Папа любит этот журнал, как уткнется в него – не отложит, пока не дочитает. И вдруг он пустил этот свой журнал по косой, куда-то мимо тумбочки, посмотрел на маму, как на закоренелую двоечницу:

– Да с чего это вдруг вам перепадет! Кто работать-то будет?.. Утечка мозгов – знаете, что это?

Тетя Лида с мамой обиженно замолкают. В ответ на такой неласковый выпад мамина швейная машинка берет предельные обороты. И в то время, как мама левой рукой еще освобождает от нитки сшитую наволочку, правой рукой она уже подтягивает из слоеной стопки следующую, незастроченную. Законченный продукт с заготовкой, благодаря маминой сноровке, никогда, сколько ни лови, у никелированной лапки движка не встречаются. Они уже как бы в разных сословиях, и мама строго следит за тем, чтоб какая-то заготовка не уравнивала себя с новым солидным изделием. Мама – надомница, у нее время – деньги. Она строчит с утра до вечера и уже давно приноровилась шить и разговаривать, шить и смотреть телевизор, шить и говорить по телефону… Стрекот машинки – привычный фон нашего существования, и когда он вдруг прекращается, становится пусто, как будто вынесли половину мебели. Так что маме и обижаться не надо как-то там специально, она просто с головой уходит в работу. А тетя Лида мучается молчанием. От нечего делать она отворачивается к окну и долго провожает взглядом очередной состав, волокущий за кордон ее непутевых клиентов.

– Ребеночка сегодня приносили – хорошенького! – прерывает она наконец паузу, нащупав наугад миролюбивую тему и косясь при этом на папу.

У нее, кто не уезжает, все хорошенькие. Лица – как у Михайлы Ломоносова в послеобозный период расцвета его гения. И как она умудряется всех изображать такими упитанными? Не иначе как на технологию процесса влияют ее патриотические настроения. Так что для любого самого худого лица она может найти такой ракурс – хоть проси путевку в институт лечебного голодания.

Тетя Лида – старая дева. Но она не старуха. У нее гладкое, без морщин, лицо и большие серые глаза с темным ободком по краю радужки. Наоборот, она – настоящая дева, очень похожая на ту, что скачет на сером волке вместе с царевичем через леса и горы… Есть такая картинка в русских народных сказках. Только тете Лиде почему-то не повезло ни с царевичем, ни с волком: никто ее не выкрадывал и даже по-настоящему не пытался жениться. Был майор, любитель армейских анекдотов, но тетя Лида не выносит пошлости, и майор вскоре отправился искать отзывчивых слушательниц в другом месте. Потом как-то у нее возникла длительная переписка с одесским брадобреем – так его называл папа. С ним она познакомилась на пароходе «Камчатов» во время круиза по Черному морю, ну, не совсем круиза, так, небольшая экскурсия… Одним словом, этот брадобрей даже брал международные призы на конкурсах парикмахерского искусства. Но однажды тетя Лида вместо его письма получила конверт с мятой трешкой, на которой наискосок было написано: «Примите за услуги по развлечению моего супруга». Тетя Лида принесла показать эту трешку маме и долго горестно вздыхала, крутя ее в руках и так и сяк, пока мама не выхватила злосчастную купюру и не разорвала ее в клочья.

Почему ей не везет? Может, потому, что она какая-то несовременная? Угораздило человека родиться с такой устаревшей красотой, которая раньше ценилась, а теперь не смотрится. Да еще одевается она так… Нет, нормально, в общем, но во все такое теткинское, безликое. А эта прическа – кулак гегемона! Надо же так упрятать роскошную до пояса гриву! Хоть бы раз пошла в салон, посоветовалась.

Ей надо что-то с собой делать. Во-первых, макияж – обязательно! Немного похудеть, килограммов на пятнадцать – это уж точно. Так жить, в натуральную величину, способен каждый, но ведь если можно что-то изменить, почему не попробовать? Потом – эти жуткие кофты внатяг, с расплющенными цветиками, ромбиками и прочими фиговинками! Их надо распустить, все до одной, покрасить в черный и связать заново длинный свободный жакет, воротник шалькой, никаких круглых под горлышко вырезов… Ей нужны длинные бусы из лазурита или темного агата. Можно даже самые простые, деревянные, но в сочетании с цепью или кожаным шнуром… Можно столько всего напридумывать, даже из того, что есть, было бы желание! Но желания, как видно, нет.

Я разглядываю тетю Лиду, прикидывая всевозможные варианты ее будущих превращений, но она истолковывает мой взгляд по-своему: «Ой, забыла!» И вытаскивает из сумки сверток. «Не поднялся. Дрожжи пересохли!» Она протягивает мне на сей раз плоский, кепкинский пирог, к тому же несколько пригоревший с одного боку. Видно, не в самом прекрасном настроении она его пекла: тети-Лидины пироги – летопись ее одиноких вечеров. Хотя она не очень-то и одинока. Например, ее выбрали старшей по подъезду, теперь к ней многие обращаются за помощью: у кого-то из-под двери украли новый половик, кому-то в двенадцатом часу ночи звонили, а на вопрос «кто?» – молчали, и в глазок ничего не было видно, наверное, зажимали пальцем. Тетя Лида строит предположения, советуется с мамой, но тоже так, чтоб не слышал папа, – для него это не проблемы, и он опять возмутится: «Чем у вас забита голова?!»

Когда папы нет дома, тетя Лида с мамой говорят свободно о чем попало: о деньгах, о том, как выводить бородавки, о борьбе с молью, о возвращении Курильских островов, о засолке огурцов и выражении лица жены президента… Иногда они торопливо обсуждают сразу несколько тем, боясь не успеть до прихода папы. Прямо-таки виртуозы разговорного жанра! Взяв хороший разгон, они подчас забывают обо мне и начинают о чем-нибудь таком… Но мама спохватывается: «Чего ты здесь? Иди учи уроки!» – «Какие уроки? – смеюсь. – Каникулы, мам!» – «Все равно, займись делом. Что, у тебя дел нет? Манера подслушивать… Тоже, Лид, смотрю, – переключается она на тетку, – что-то у моей девки с лицом не то. Боже мой, брови нащипала! А в столе, представляешь, бумажка лежит: „Подготовка к конкурсу красоты“. Вот чем голова забита. – И тут же снова ко мне: – А ты знаешь, куда потом эти красотки попадают? Не знаешь? Вот и сиди, пока отец с матерью берегут, а то потом навоешься, да никто не услышит!»

Я никого ни в чем не разубеждаю, а молчаливо соглашаюсь или не соглашаюсь, это уж мое дело. Им скучно, когда никто не противоречит, и разговор выходит на новый виток. Теперь ими с жаром обсуждается участь трех сумасшедших, бежавших на днях из психбольницы, – им об этом сообщили по телевизору… И так до прихода папы.

Папа возвращается, позвякивая ключами. А мама с тетей Лидой тем временем успевают переглянуться, как люди, вовремя завершившие опасное мероприятие. С приходом папы тетя Лида взглядывает на часы, начинает прощаться, напоследок идет с мамой в кухню, и там, под шипение сковородок и чайника, они еще минут двадцать полушепотом, перебивая друг друга и поглядывая в коридор, опять говорят о ценах, о хроническом колите одной их общей знакомой, у которой муж – боксер и собака – боксер, о телепередаче «Про всё», о забродившем варенье, которое надо потихоньку переварить. «Ладно, Том, я пошла…» – раз десять за время кухонного эндшпиля порывается к двери тетя Лида, но лишь на словах. Ее плотная фигура западает глубже и глубже в уютный провал между окном и холодильником. «Даша, – оборачивается ко мне мама, – иди к отцу, сыграй с ним пока в шахматы, что ли. Я – сейчас, у меня готово, скоро позову». Это она намекает запавшей тете Лиде, что ей – пора, теперь уж точно пора, ничего не поделаешь… И тетя Лида уходит. До следующего раза.

Папа появляется в кухне одновременно с хлопком закрывающейся за теткой двери. Он садится за стол, ест молча и быстро первое – борщ там или суп, обязательно вечером ест первое, потому что на работе лишь перекусывает. Вычерпав из тарелки все, до последней морковки, он вскидывает на нас с мамой узнающий повеселевший взгляд. И начинает… Про Бутенко, это их коммерческий директор, который денежки где-то крутил, мотал по каким-то банкам, а толку с этого – ни прибавки к зарплате, ни нового оборудования, ни ремонта в профилактории, а обещал, теперь туда после смены зайти противно: кафель отвалился, душ Шарко не работает. Про Игоря Павловича. Молодец Игорь Павлович, содрал со своего РЭУ за моральный ущерб, судился, выиграл. Правильно, а что же: год на десятый этаж без лифта… «Так он же у дочери, ты говорил, жил все это время?» – удивляется мама. «Да-а, вот так. – Папа разводит руками. – И здоровье сберег, и компенсация в кармане».

После второго блюда и обязательного чая с лимоном отец шелестит газетой, бегло просматривает заголовки. И начинает… Про дырявые головы экономистов. По его мнению, ни один их проект не вмещается в обострившуюся политическую ситуацию. Про русский национальный вопрос. «Давай посмотрим, что происходит в России после татаро-монгольского ига, просто по годам разложим, и тебе будет все понятно, что мы вконец запутались, и вот почему…» Про Ратнера Григория Ефимовича, их бывшего соседа по лестнице, зубного техника, который переехал на Мичуринский проспект в трехкомнатную квартиру, а теперь он уже на родине предков! Понесла нелегкая, а ведь хороший был мужик, даже как-то странно.

«Чего странно? – вставляет мама. – Живут же китайцы в Китае». – «То китайцы… Ну ладно – Ратнер там, Вигдорчик, Штейнберг… А Панкратов Васька, помнишь его? Пел еще у нас на свадьбе, ботинки у него в поликлинике украли в рентгеновском кабинете, рыжий такой, один глаз косит? Уехал! Если уж наши поперли, нормальные люди, – не знаю, Тамар! Народ совсем обалдел. Кто в России останется? – жулики, дебилы, наркоманы. Нет бы поехать взглянуть: Пизанская башня, Елисейские Поля… Купил чего нужно – и обратно, по-человечески!» – «Да пусть, – отвечает мама. – Я их жизни не завидую. Там тоже еще надо устроиться. Безработных хватает и своих. Стоят в очереди за похлебкой. Да и билеты столько стоят, что нам с тобой на один-то работать пять лет! Это те, у кого деньги дуриком завелись или закопаны под гаражом, они тебе куда хочешь, хоть в Австралию… Сколько, интересно, до Австралии в рублях, к примеру?» Но папа уже весь в газетах: две лежат на коленях, одну читает, одна на столе. «Представляю сколько», – успокаивает мама сама себя.

Все, дневную норму бесед она уже выполнила, на меня у нее сил уже нет. Я понимаю, не обижаюсь. Ей теперь хочется помолчать, может, даже ни о чем не думать. Вообще-то у мамы голос – слушать бы и слушать, даже когда она говорит что-нибудь резкое, у нее злобно все равно не получается, а возникает какая-то суета из слов, будто их высыпали из кулька, и теперь вот надо перебрать, как гречку, – черные крупинки в одну сторону, хорошие – в другую. И выходит, что хороших горочка, а черных несколько штук – смахнешь, выкинешь, и нет. Людей притягивает ее голос, они в нем, мне кажется, отдыхают. Поэтому папа с тетей Лидой ревнуют ее друг к другу, каждый из них хочет подольше говорить с ней. А я никого ни к кому не ревную, я даже не знаю, почему в последнее время околачиваюсь дома. Мама и то: «Чего сидишь, шла бы погуляла. С девчонками, что ли, рассорилась?» Вот уж нельзя человеку и дома побыть. Долго шатаешься – плохо, дома сидишь – тоже! Мне действительно никуда не хочется. И, если честно, есть причина: паршиво выгляжу. Лето кончилось, а я совсем не загорела. Все из-за щитовидки… Маму напугал врач, и она меня пасла все лето, чуть ли не зонтик за мной носила. Теперь же все наши повозвращались кто откуда – люди как люди, одна я цвета маринованных кабачков. Вот и сижу, слушаю, о чем они тут…

Вообще-то мне их жаль. Каждый день говорят, говорят, и все об одном и том же. Ну, плюс-минус какие-то отдельные события, а так – об одном. Как будто за ночь забывают, о чем говорили вчера. У каждого свой конек: у тети Лиды загранпаспорта, у мамы – деньги, домашнее консервирование и телесериалы, у папы – Бутенко, дырявые головы экономистов. У меня тоже есть конек, но я-то как раз молчу, да и кому в этом признаешься? Я боюсь остаться старой девой, как тетя Лида. Очень боюсь! И раз уж я торчу в последние, самые свободные августовские денечки в квартире, то внимательно, как никогда раньше, приглядываюсь к тете Лиде, пытаясь по мере возможностей вывести формулу ее одиночества.

Может, это уж слишком напыщенно, что ли, – формула одиночества? Но не знаю, как сказать по-другому. Ну или так: микроб одиночества… Тоже смешно – микроб какой-то плюгавый, его не всегда и в микроскоп разглядишь, а одиночество как гора, личная гора человека, по которой он вынужден карабкаться до конца дней. Хотя, если б у одиночества обнаружился микроб, я бы только радовалась. Это ж здорово!

Тогда удалось бы вывести и вакцину, делать прививки. Подумать только – люди были бы счастливы, ну не счастливы, так хоть по крайней мере не одиноки. Но это все – витания, как говорит наша математичка Бронзова. В этом деле ни микробов, ни формул. У каждого своя причина; миллионы причин миллионов одиночеств. Я вглядываюсь в тетю Лиду. Конечно, если до конца понять причину ее несчастья и попытаться ее избегнуть, останется всего каких-то девятьсот девяносто девять тысяч других способов вляпаться в ту же проблему с таким же успехом. Или же вообще нарываться на единственный, уникальный вариант, неизвестный широким массам, от которого, впрочем, легче не станет. И все же есть вещи, которые повторяются, мне кажется, их гораздо больше, чем принято думать.

Пасмурный август закончился. А в сентябре приударила жара – нормальная, без дураков, как в июле. Начались занятия в школе, и мама потеряла бдительность. Ей и в голову не могло прийти, что ради ультрафиолетовых лучей я могу пропустить хоть один, даже самый завалящий урок. Я пропускала их пачками, как-то даже прогуляла два дня подряд – со всеми контрольными, новыми материалами и факультативами… И ничего не могла с собой поделать: если для всех лето худо-бедно кончилось в срок, то мне оно отпустило последнюю и единственную в этом году возможность поваляться на песке и погреться на солнце. Я не то чтоб наивно надеялась загореть до прошлогоднего ялтинского накала, но хоть чуть-чуть подправить заморенный, неживой цвет лица, который действовал мне на нервы больше, чем все последствия чего-то там со щитовидкой. А потом, не надо преувеличивать: ну и что, обычный переходный возраст. У многих из класса понаходили какие-то там нарушения. У одних – одно, у других – другое. И ничего. Люди после этого спокойно съездили кто на море, кто в горы, кто в степь. Отдохнули, загорели и вернулись, никто не умер. Просто не у всех такие пунктуальные родители. Меня же запугали ростом: не будешь лечиться-слушаться, вырастешь под два метра… Кому хочется? Сейчас я как-то уже в это не очень верю: мне кажется, все это ерунда. Если я еще подрасту, то совсем немножко. И уж не от этого слабенького, хоть и жаркого сентябрьского солнца.

Сначала я прогуливала с Лизаветой Орловой. Но мы с ней оказались не в равном положении: у меня была справка, хоть и липовая, а у нее нет. Справка моя, конечно, требовала некоторого усовершенствования, необходимо было переправить май на сентябрь. Кроме того, по поводу своих прогулов я не чувствовала угрызений совести, поскольку именно в мае, имея возможность сидеть дома и поправлять здоровье, я все же в школу ходила и добросовестно отсиживала от звонка до звонка: впереди маячили экзамены, и тут уж было не до головной боли… Жаль, конечно, что Лизавета Орлова не смогла мне составить компанию до того момента, пока у меня самой под воздействием испортившейся погоды не пробудилась застарелая тяга к знаниям.

Последние четыре дня я болталась одна. Загорала, расстелив попонку у пруда за универсамом. Но особого удовольствия в этом не было. То и дело к магазину подкатывали машины, и бензиновая вонь легко проползала сквозь поредевшую сухую траву. Обнаглев, в один из дней я решила расположиться на крыше родного дома. Поднялась, вышла через люк, но спустилась обратно: там запахи были еще круче, чем у пруда. Крышу летом чинили, скидывая куски старого рубероида вниз, куда попало. И теперь, раскалившись на солнце, эта крыша испускала такие убойные ароматы незабытого ремонта, от которых перехватывало дыхание еще на выходе из люка. По глупости я блуждала в родной округе, как маленькая, не решаясь двинуться вдаль, хотя стоило ради затеи сесть в трамвай и проехать несколько остановок до так называемой зоны отдыха. Можно подумать, от того, что я не уходила далеко от дома и школы, с меня в какой-то степени снималась вина за прогулы. То и дело я напарывалась на счастливых первоклассников, бредущих из школы, гуляющих у домов, жующих яблоки, дерущихся, меняющих фантики и вкладыши от жвачек. Мне почему-то было грустно смотреть на них, солнце казалось сонным, а радость свободы – киношной, ненастоящей.

Но в последний день я все же съездила в Веретенево и вдоволь повалялась на песке на берегу Отни. Раньше я дважды была здесь в лагере.

Его облезлый забор до сих пор виднелся из-за деревьев на том берегу. Теперь низкие деревянные корпуса были разрушены. Папа говорил, что будут строить гостиницу, впрочем, мне все равно, ностальгии по этому заведению никакой, обе поездки тогда дались с трудом. Я не любила уезжать туда, где никого не знала, затевать на время знакомства, чтоб не подохнуть от тоски. Такая уж я – некомпанейская. На самом деле это не совсем так: прекрасно умею наращивать компанию, то есть легко свожу своих знакомых друг с другом, и, как правило, надолго. Даже, было не раз, сама выпадаю из этой кучки, а они уже без меня всё дружат и дружат.

Вода в Отне была прозрачная и теплая у берега. Но от нее не пахло рекой, ну там – водорослями, рыбками, илом, чем обычно пахнут речки в разогретый солнечный день. Скорее, это был запах мокрой шерстяной пряжи или драпового пальто, промокшего под дождем. И песок не пах песком. На глубине, в воронке, пробуравленной пальцем, этот его настоящий дух еще сохранялся, его можно было добыть краешком ногтя, подцепив несколько прохладных песчинок и быстро донеся их до ноздрей. А верхний, теплый слой был так, сам по себе, сероватым сыпучим веществом. Что поделать, если нюх у меня как у охотничьей собаки, – я обоняю острее, чем вижу. Вот так, валяясь в этот день на непахнущем песке у ненастоящей, шерстяной реки, решила – всё, пора возвращаться к обычной жизни, и притом сделать это раньше, чем непогода вытолкнет меня туда насильно.

Несмотря на то что все эти дни я регулярно в определенное время возвращалась домой, чтобы, в случае чего, словить нежелательные телефонные звонки, дома меня тем не менее как бы и не было. Вообще-то если меня и не мучили угрызения совести по поводу пропущенных уроков, то не так уж легко было, глядя в глаза, рассказывать маме, что в школе да какие новости… И не рассказывать не могла. Нарушив многолетнюю привычку, боялась навлечь утяжеляющие ситуацию подозрения. Сославшись на уйму заданных уроков, я быстренько сматывалась в другую комнату и до ужина шелестела там страницами, а какими – никто не проверял. Там я доставала из ящика стола маленькое зеркало и разглядывала себя. Кабачковая маринованность, к счастью, исчезла, но и о загаре тоже говорить не приходилось.

За всем этим полуподпольным существованием я как-то не сразу заметила, что не заходит тетя Лида. Вечером, за ужином, я спросила и сама потом была не рада. Оказывается, папа в прошлый раз чего-то там ляпнул, такое и ангел не выдержит…

– Ничего я не говорил!

– Говорил, – настаивала мама. – Ты людей походя обижаешь и не замечаешь этого.

– Да-a, вас обидишь! На митинге застряла или плакаты пишет ваша Лида. Ее хлебом не корми, лишь бы влиться в какую-нибудь массовку. То очереди были по десять километров за какой-нибудь шапкой деда Мазая, теперь митинги обманутых вкладчиков, завтра еще что-нибудь. Это ж ее стихия: номерки на ладони, костры, термосы, переклички, турникеты…

– Ну и ну! – Кусок сыра, бороздивший просторы терки, застывает на полдороге в маминой руке. – Как же так можно, она же все это делает для нас! Кто деньги проходимцам отнес? Она, что ли? Ты и отнес. А шапку тогда подсунули, сто раз об этом говорили с тобой: суматоха, давка – разгляди тут, криво или не криво. Она ее сама не шила, а потом я ее переделала, можно носить.

– Чего вы спорите, надо позвонить ей на работу. Может, она заболела? – говорю я.

– Да не работает там телефон, с кабелем что-то уже который день, я звонила.

– Ладно вам панику наводить! Если б что случилось, мы б уже знали.

– Откуда, пап?

Мой вопрос риторический. Мне б самой на него и ответить. Поэтому решаю: завтра же после уроков забегу в фотоателье. Просто повидаться, за папу извиниться, в конце концов. Но завтра не получилось. Ходили к Потапову смотреть двухголовую рыбу. Этого монстра поймал его дед и страшно гордился этим. Когда мы пришли, он сидел в кресле при орденах и ждал съемочную группу с телевидения. На столе, покрытом крахмальной скатертью, стояла ваза с фруктами и полуоткрытая коробка конфет. В сочетании с двухголовой рыбой, расположившейся тут же в эмалированной миске, весь этот праздничный антураж выглядел как поминальный. Это и были поминки – экологические…

– Даже с двумя головами можно попасться на удочку, – произнес дед, и эта фраза прозвучала вполне в духе апокалипсических настроений конца двадцатого века.

И еще два дня я собиралась. Но то разболелся зуб, то полно уроков: напропускала все же.

Вдруг в среду среди ночи вскочила от жуткого сна, в страхе, что с тетей Лидой все же что-то случилось. Или по дороге, или в подъезде – не зря у них исчезают половики и в двери звонят по ночам… Или аппендицит, вдруг прихватило ночью, а у нее даже нет телефона, чтобы вызвать «Скорую». Я тоже хороша – трудно сбегать через пустырь! А родители? Обиделась, то-сё, всякие домыслы. Как пироги ее трескать, так все тут! Конечно, и раньше бывало, что она вдруг исчезала, но то были экскурсии, ремонт… Обычно мы знали хоть приблизительно. Сейчас же за всем этим ее отсутствием я начинала угадывать более серьезную причину. Мне стало тоскливо, плохо и стыдно, и я уснула, потому что в половине третьего ночи со всем этим некуда деваться.

А утром, проснувшись, я уже не испытывала столь сильного отчаяния и тревоги за тетю Лиду и не стала произносить обличительных речей в адрес беспечно поживающих родителей. Тихонько отправилась в школу – недоспав, не позавтракав, мечтая быстрее отсидеть уроки, вернуться и бухнуться на диван. Но на первом же уроке, под ехидные замечания математички Бронзовой, вялость с меня сползла, как старая шкура, только вместо формул в голове опять зашевелились детективные сюжеты.

После школы я заставила себя отправиться в фотоателье. Прошла через пустырь, мимо штабелей бетонных блоков, мимо рва, в котором постоянно бурлил какой-то источник. Я увидела тетю Лиду, как только обошла голубятню. Столкнулась с ней! «Теть Лид, это вы?» Дурацкий вопрос вылетел из меня безо всякой радости, потому что я уже приготовилась к самому худшему. Она обняла меня за плечи, но тоже безрадостно. И я подумала – обокрали! Мне это сразу пришло в голову, как только я взглянула на ее старый распахнутый плащ и кошмарную розовую кофту, усеянную синими ромбами, смахивающими на невиданных геометрических насекомых. Эту кофту я помню с первого класса. Наверное, это все, что у нее осталось…

Мы молча перешли дорогу. Потом она спросила, но тоже как-то одноцветно: все ли здоровы, как у меня в школе. Я ответила, но ее не стала расспрашивать – боялась.

Уже когда вошли в подъезд и поднялись по лестнице, уже у самой двери она спохватилась: «А папа дома?» – «Нет, у него кончился отпуск», – успокоила я. Но дверь нам открыл именно папа… Это, наверное, было так некстати, так сильно не входило в тети-Лидины планы, что у нее задрожали губы, она вдруг заплакала и хотела повернуть, но поняла, что поворачивать поздно, и вышло так, будто она оглядывается на прощание, не надеясь больше выйти из нашей квартиры.

– Проходи, Лид, я теперь не кусаюсь, – ошарашенно пробормотал папа, отскочил от двери в сторону и как-то излишне проворно выхватил у нее сумку, будто только эту сумку и ждал, только ради нее в неурочный час сорвался с работы.

– Ну, пап… – сказала я, надеясь, что он поймет и куда-нибудь исчезнет.

– Мы тут как раз недавно ели…

– Ну, папа! – дернула я его за рукав. – Маму позови.

Мама ничего не слышала из-за стрекота машинки. Когда она вышла и увидела зареванную тетю Лиду, то как бы даже не обратила на это внимания, а быстро, не дав ей разуться, увела в комнату. Мы с папой мучительно хотели подслушать, но нас было двое, а подслушивание – дело индивидуальное. Конечно, это плохо, но я бы подслушала, я бы не выдержала, все же – тетя Лида! А кроме того, может, они на меня не рассчитывают, а я как раз чем-то могу помочь. Раз нельзя было подслушать, я честно ушла на кухню. Папа, оставшись в прихожей, достал гуталин и стал бесшумно начищать ботинки, которые и так достаточно сияли.

– Я так и думал! – Он вдруг отшвырнул ботинок. – Сократили!

– Что? – не поняла я.

– Не что, а кого… Лиду сократили на работе.

– Щетки собери, пап. Меня ругаешь, а сам… – Я не знала, радоваться или огорчаться такому повороту дела. Самое главное, на мой взгляд, с ней самой ничего не случилось! Что же, устроится в другое место. В конце концов, она не солистка балета в городе, где всего один театр! Так расстраиваться из-за какой-то работы…

– Много ты понимаешь, – сказал папа. – Человек привыкает. Черт-те что!

Он помрачнел и задумался. У них на работе тоже предстояли перетряски, и это, как я догадалась, для него была тема номер один, но глубоко спрятанная, так же как мой потаенный страх остаться старой девой.

Но мы не угадали. Ни я, ни папа. Тетю Лиду не обокрали, не сократили. На ней хотели жениться! Увезти в Болгарию, поселить в собственном двухэтажном доме с видом на море и прекрасное будущее, ее хотели научить готовить блюда из брынзы и красного перца, водить машину, доить козу, ее хотели приучить к чужому ландшафту, соблазняли путешествиями с фотокамерой, ластами и фоторужьем, а также пытались отвлечь от привычного образа жизни и переключить на возню с возможными в ситуации обоюдной любви детьми…

Ее хотели породнить с дряхленькой, полуслепой Екатериной Филипповной, вывезенной еще в детстве из России, которая теперь строго требовала от командированного на ее бывшую родину сына – без русской жены не возвращаться. Тетю Лиду уверяли, что она никакая не первая попавшаяся, что она именно тот нечаянный случай, поворот судьбы, будущее утешение заждавшейся старушке и долгожданное счастье того, кому старушка строго наказывала… Ее караулили возле фотоателье, мешая свободному продвижению транспорта, ее боялись упустить, потому что дважды она убегала, а про домашний адрес не распространялась. Зачем? Чтоб на следующий день все в подъезде судачили, что ни попадя плели. Он действительно выглядит как какой-нибудь бизнесмен, из этих, из новых. Оправдывайся потом, к ней же люди обращаются, доверяют. Но он каждый день ждал в машине напротив работы, хоть отпуск бери, хоть садись на больничный, кошмар какой-то на старости лет!

Не удержалась, конечно, да и неудобно все же: ждет и ждет. Ходила раз в ресторан, но ничего там не ела, так, для приличия, повозила вилкой. Рассказала ему, что помнила про Поленово, Мелихово, Ясную Поляну, про Абрамцево и про Федоскино, – незабытые старые экскурсии много дали ей в познавательном смысле. Она подарила ему набор открыток «Гжель» и «По водным просторам Подмосковья». Больше того, она участвовала в закрытии какой-то крупной международной выставки-ярмарки в Болгарском техническом центре, где пили хорошее вино, ели трюфели и радовались приобретению каких-то технологий по очистным сооружениям. Даже ей там достался пакетик и блокнотик. А еще раз они просто гуляли по Арбату и по набережной под мостом у Киевского вокзала – ночью, всю ночь. Он сказал, что уже считает ее своей женой, надо только быстрее оформлять все документы, «формальности», он сам собирался узнать, как надо, с кем договориться, чтоб побыстрей, поскольку он должен вернуться и, уже судя по обстоятельствам, приехать за ней или ждать ее по вызову там, на своей родине…

Но тетя Лида не решилась.

– Что значит – не решилась? – спросил папа, допущенный до общесемейного утешения, когда все это скрывать за дверью уже не имело смысла, а имело смысл искать пузырек с валокордином, по донышку которого, обводя пузырек грифелем, в прошлый четверг папа вырезал какие-то шайбочки для унитаза.

– Отказалась, – сказала тетя Лида. – Чего тянуть, водить человека за нос, он и так столько потратил времени…

– Теть Лид, он что, страшный какой-нибудь? Ну то есть не очень симпатичный? – тут же поправилась я, уловив нечаянную грубость слишком уж прямого вопроса.

Она помолчала, как будто впервые задумываясь над этим, потом принесла сумку и вынула из журнала «Сто советов» заложенные туда две фотографии.

– Это мы как раз на закрытии выставки, снял его знакомый.

– Ну что, вполне представительный, – сказала мама.

У меня же не было слов! Во-первых, потому, что он был не просто представительный, он был обалденный! Это все, что я могла бы сказать. Я сама влюбилась бы в такого, честное слово, хоть он и лет на двадцать пять старше. Но у меня не было слов еще и потому, что он совершенно зачарованно смотрел на тетю Лиду, которая стояла рядом с ним в своей непостижимой розовой кофте, вызывающей у меня элементарный зоологический ужас! Могла же надеть серый костюм или полосатое платье – все приличнеи. А в таком виде только пилить дрова где-нибудь за сараем. Она же явилась на международную встречу!

– Та-ак, ясно. – Папа не торопясь положил фотографию на стол и продолжал еще некоторое время разглядывать ее сверху, сунув руки в карманы и приподняв плечи. Он даже, забывшись, стал немного насвистывать, чего мама терпеть не могла. – Ясно, – сказал он опять и посмотрел на тетю Лиду как-то странно, будто перед ним сидела самозванка, выдающая себя за близкую родственницу.

Тетя Лида убрала фотографии в сумку и задвинула на ней молнию. А мне бы хоть одну на денечек, рассмотреть как полагается.

– Он свой адрес тебе оставил? Напиши сама, – встрял в тишину папа. – Правильно, начинать надо основательно, с переписки: два-три письма в этом деле не помешают.

– Нет, – сказала тетя Лида. – Чего там переписываться, дети, что ли? Тем более я даже его не провожала, не пошла. Зачем? Никуда я не поеду, это ж понятно.

– Но почему, Лид? – Мама, косясь на меня, пыталась робко совместить прежние убеждения с новыми неожиданными обстоятельствами. – Болгария ведь! Я понимаю еще, ну там Африка или Калифорния, туда, конечно, нет, туда – безумие, а Болгария… Она ж как и мы, у них тоже такое там творится, привыкать не надо.

– Все равно… – вздохнула тетя Лида, – не дома. Язык чужой…

– Да этот язык выучишь за пятнадцать минут. Там же учить нечего, все похоже! – с видом завзятого полиглота заметил папа.

– Я знаю, он меня тренировал: «слушам» – слушаю, «гледам» – смотрю… Можно понять, я не про это.

– А пусть он тоже учит русский, теть Лид. Вы бы тогда по очереди, день на одном языке, день на другом.

– Ему не надо учить: он его знает с детства. Есть, конечно, акцент. Да нет, тут вообще – все меняй, привыкай заново, да как еще все сложится, тоже неизвестно, а то позора не оберешься.

– Какой позор, Лид? – удивилась мама. – Тебе что, пятнадцать лет? Ну не понравилось бы – вернулась. Подумаешь! Хоть посмотрела бы, как люди живут. А может, еще сама зажила б знаешь как! С виду, я смотрю, нормальный мужик… Так, конечно, не угадаешь, сначала они все хорошие. А может, все обошлось бы! Видишь, он тебя все-таки всюду приглашал, тратился – значит, не жадный. Потом, свой дом, да еще двухэтажный.

Мама так широко взмахнула рукой, утверждая жестом объемы, что сбила со стола стопку готовых наволочек. Они посыпались вниз, я полезла за ними, увидела тети-Лидины ноги в разношенных туфлях с пряжками. Из одной пряжки торчал травяной ус, то ли она его подцепила, пока шла через пустырь, то ли это единственное, что осталось от ее романтической ночной прогулки. Не важно, откуда он взялся, но именно он окончательно убедил меня, что все это с тетей Лидой действительно произошло и она бродила неведомыми тропами, такими нехожеными, что это была не прогулка, а продирание сквозь заросли, но не столько буйных трав и репейника, сколько старых привычек, ожидаемых подвохов и возможных последствий непредсказуемых перемен. А тетя Лида давно наладилась ходить пусть и в одиночку, но по утоптанной дороге, по которой, не напрягаясь, можно пройти даже с закрытыми глазами.

– Глупо как-то! Не обижайся, Лида, но мне кажется, ты начудила. Хоть бы зашла, посоветовалась. Когда не надо, так ты здесь…

– Паш! – оборвала мама.

– Ну, я хотел сказать, о ерунде вы часами мелете, а такое дело… как можно? Не понимаю… С ним бы зашла, познакомила. Мы что – чужие тебе?

– Я хотела. Просто подумала: вот всё говорили про других, а сама…

– Чего говорили-то, кто помнит?

– Ну, про утечку мозгов…

– Господи, Лид, – взвился папа, – к тебе-то какое это имеет отношение?

Тетя Лида открыла рот, но тут же забыла, что хотела сказать.

– Я в том смысле, что ученых наших, физиков-ядерщиков, актеров там, потенциал страны… А мы – ты, я, Томка – обычные люди! – пытался выкрутиться папа, надеясь, что стремительное жертвенное зачисление им даже себя самого в скромный ряд малоценных для державы граждан погасит мамино возмущение и, возможно, новый поток тети-Лидиных слез.

– Вообще верно, – согласилась мама, приняв редкую и полновесную папину жертву и даже как бы не заметив при этом, что и от нее отщипнули кусочек, – надо было такое решать вместе. Тебе что, каждый день делают предложения?..

– Он что, на машине приехал? Какая у него марка? – перебил папа.

– Откуда я знаю. Здесь ездил на машине, обратно должен был поездом.

– Ты бы хоть адрес взяла, ей-богу! Может, я бы в гости съездил. Плохо ли, месячишко на море в человеческих условиях. Могу я месяц отдохнуть, если уж вам ничего не надо?!

– Паш! – прикрикнула мама.

Папа вышел из комнаты, хлопнул в коридоре дверью. Было слышно, как он на лестнице, прикуривая, чиркал спичкой. Все это время я не могла дождаться, пока он выйдет. Мне хотелось поподробнее порасспрашивать тетю Лиду, какой у ее знакомого голос, характер, как он себя вообще ведет… Но папа вышел, а мы с мамой сидели и молчали, и тетя Лида сосредоточенно терла пальцем стеклышко на циферблате своих часов.

– Ладно, Лидочка, – сказала мама через некоторое время. – Не поехала, значит, не судьба. Еще неизвестно, как было бы там. Здесь заболела, чего случилось – все же среди своих. А там думай, как еще к этому отнесутся. Больная не больная, а дом убрать нужно: попробуй ее, эту двухэтажную махину, обегай даже с пылесосом, я про остальное уж и не говорю. Да еще раз свой дом, то и огород. Посмотрел на тебя: женщина крупная, с виду сильная, здоровая – плохо ли? На нас, только зазевайся, всю жизнь пропашут и спасибо не скажут.

– Да не потому я, Том. – Тетя Лида оглянулась на дверь. – Я этой работы не боюсь, ты знаешь. Просто подумала: так сразу, ни с того ни с сего, все менять, я же не девочка – взять и все бросить… Квартиру ждала-ждала – получила наконец. Только обставилась…

Мама вздохнула, как видно молча соглашаясь. У меня все это не укладывалось в голове!

– Теть Лид, но ты хоть сама влюбилась в него?

Она смутилась, покраснела, будто я спросила о чем-то неприличном, например, не крадет ли она огурцы в овощном магазине, когда отворачивается продавец.

– Слушай, – возмутилась мама, – это уж слишком! Брякаешь что ни попадя, соображение надо иметь!

– А чего такого я спросила? Это ж естественно.

– Иди, картошки вон на ужин начисти. У вас все естественно! Бесстыжие, совсем обалдели, по телевизору с голыми задницами!..

Почему-то иногда приходится отдуваться за все поколение. Но если честно, я не обращаю внимания на мамину страсть к обобщениям и никак не реагирую на то, что из меня пытаются слепить какого-то там представителя. Я ухожу, потому что теперь при мне они все равно ни о чем таком говорить не будут и главного я не услышу.

– А ты не расстраивайся, – говорю папе, застав его, печального, на кухне. – Съездишь еще, было б желание. Главное, держись меня!

Постепенно все улеглось и пошло по-старому. Тетя Лида забега́ет после работы, приносит пирожок. Только теперь она не говорит о зарубежных паспортах, они для нее как бы не существуют. Так, о всякой всячине, пока я околачиваюсь рядом. Но стоит мне в другой комнате заскрипеть стулом у письменного стола, они с мамой вприпрыжку возвращаются к тети-Лидиным похождениям. А я, основательно поскрипев, на цыпочках пробираюсь в коридор и терпеливо жду, пока из маминого и тети-Лидиного шепота начнут выпадать, как неосторожные парашютисты, сначала отдельные слова, потом обрывки фраз, по которым при желании можно уже о многом догадаться. В конце концов они устают шептаться, теряют бдительность, и я в награду за долготерпение слышу, как в десятый раз обмусоливается какой-нибудь эпизод, прикидывается, правильно ли тетя Лида сказала то-то и то-то или все же надо было так-то и так. Еще им бывает ужасно жаль, что тетя Лида, когда они ходили туда-то с ее болгарским другом, не сообразила про что-то там! Вот было бы здорово, считают они, если б она тогда догадалась и сообразила…

Вдруг, почти без паузы, каким-то кенгуриным прыжком, мама с тетей Лидой перескакивают на то, какой вязкой лучше вязать новый берет, стоит ли соглашаться на подписку по новым ценам и каким замечательным оказался новый отбеливатель, только от него страшная аллергия. Но азартнее и дольше всего они говорят о припасах: не вздулись ли банки с клубничным компотом, огурцами, помидорами, вишневым соком, облепиховым сиропом, черноплодной рябиной, щавелем, сливами, брусникой и всякой другой всячиной, распиханной по антресолям, холодильникам и самодельным балконным хранилищам. Они жалеют, что огурцы сделали по новому рецепту – соблазнились! А старый лучше. В черноплодку переложили вишневого листа, а куда-то там не туда попал чеснок…

И таким же прыжком они возвращаются назад: тетя Лида вдруг припомнила, что когда они ходили на выставку, то было еще вот что… «А почему ж ты сразу не рассказала?» – как бы возмущается мама. «Да забыла, Томка!» – как бы оправдывается тетя Лида. И они, покрутив и рассмотрев со всех сторон, нанизывают это новое воспоминание вслед за другими на невидимую нитку, как нанизывают грибы для просушки, чтоб зимой сварить из них суп. И еще она вспомнит, и еще, и еще, завтра, послезавтра, через месяц… Все это тоже, как мне кажется, в конце концов окажется в банках – майонезных, семисотграммовых, в трехлитровых баллонах. Засоленные, протертые с сахаром, в собственном соку – слова, шаги, плавающие облака, ночные поцелуи, спиральки солнечных лучей на автомобильном стекле, коляска с погремушками, неведомый образ русской старушки, шум моря, недоеная коза и кем-то другим политые розы в чужом, вредоносном для тети-Лидиного здоровья государстве. Может быть, в этом есть какая-то мудрость. И у несбывшегося есть возможность как бы существовать, как бы длиться вопреки всему, только поройся в своих припасах – сушеных, вяленых, вареных – и вытащи к сроку, когда захочется…

Но это я так, к слову. Просто совпало. У нас завтра в классе диктант, вот и сижу, повторяю правило про «Н» и «НН» в причастиях и отглагольных прилагательных. Там кроме этих полно других примеров: «мощеные дороги», «писаная красавица», но не будешь же перечислять все подряд – это запомнила, здесь не ошибусь. Что там у нас дальше?..