Солнце – желтый карлик
Повесть
1
– Вам никто не нужен: ни школа, ни учителя, ни мать, ни отец! У вас вообще, я смотрю, в пятнадцать лет нет уже ничего святого! Глаза пустые, как у этих… Смотреть на вас тошно, ей-богу… Сядьте! Звонок для учителя, а не для вас. Ну просто дикари! Почему вы сорвали физику? Как вы живете? Вам же ничего не интересно: одни тряпки да кассеты на уме. А хоть один из вас представляет, как эти вещи достаются родителям? Не знаю, не знаю, что из вас получится… Стадо какое-то безмозглое… С вами железные канаты нужны вместо нервов!.. Самсонова, повернись! А кстати, Самсонова, неужели ты думаешь, что я вчера вечером на улице ничего не заметила, не видела, как ты со ступенек вспорхнула – и в подъезд… Ох, догуляешься, девочка, по этим подвалам! Чего ты вытаращилась? На меня смотреть не нужно, на себя лучше посмотри, чтоб мама твоя потом по консультациям не рыдала. Сядь на место, классный час не закончен! Ты что, не слышишь, что тебе говорят?
А, ну что ж, уходи, уходи… Запомни: без матери в школу не являйся! И чтоб мать сама пришла, а не этот… ваш сосед. Так, быстро прекратили шум! Жду… Вы потом попрыгаете у меня с характеристиками! Всё, переходим к следующему вопросу. В субботу к нам приедут американцы, нужно подготовиться. Зотов! Кондратьева! Не класс, а базарная толпа!..
– А чего вы на нее! Не ходит она ни по каким подвалам! – голос из базарной толпы.
– Успокойся, Халилюлина! Займись лучше делом. И учти: я никогда не говорю того, чего не знаю. Быстренько все замолчали!
– А если даже и ходит, что она – не человек? Сами говорили: не место красит человека, а он! И подвалы в том числе! – другой голос из той же толпы.
– Всё! Вопрос исчерпан! Осталось шесть минут, нам нужно освободить кабинет. Мы еще не обсудили встречу с американскими друзьями… Встряхнитесь, наконец! Что вы все как вареные куры! Макарова, что ты там пишешь? Я не велела ничего записывать. Дай сюда листок, одни записки на уме! Встань и положи мне на стол.
– Сейчас, Лидия Григорьевна, я еще не посчитала. Так: раз, два, три, четыре, пять… А вот еще «вареные куры» – шесть. Да, точно, шесть раз, правда, я не с самого начала считала… А на математике Нина Васильевна сегодня добрая была, у нее всего два раза: «бестолочи» и персонально «тупой»…
– Ах, вот вы чем занимаетесь! Ну-ну, считайте, составляйте досье, несите, куда вы там собираетесь, директору, в министерство… Кто ж вас такими воспитал? Бьешься с вами как рыба об лед, а вы учителей за живых людей не считаете. Да от вас таких робот и то сбежит! Я вам вот что скажу: что хотите, то и пишите. Мне бояться нечего: я без работы не останусь. А вы с таким отношением к людям еще нарветесь, еще наплачетесь, вам жизнь рога еще пообломает… Надо людьми быть! Так… Вот что, все быстро достали дневники. Пишем: «Двенадцатого в восемнадцать тридцать родительское собрание. Явка всех строго обязательна!»
2
В конце июля на окнах собирались крошечные мотыльки тополиной моли. Они залетали в дом, садились на шторы, на белые плафоны люстры, забирались в шкафы и даже под деревянную крышку массивных, с медным маятником настенных часов. Но больше всего их было у окна. Помельтешив, они тут же уставали и падали куда придется, покрывая пространство серыми хаотичными пунктирами своих бесплотных тел. Правда, стоило на них подуть или всколыхнуть штору, как некоторые, оживая, вновь пускались в микроскопический полет. Мерцали минуту-другую и опять оседали где придется, скатывались на пол, на жестяной карниз, в ложбинку меж рам или застревали в щербатой оконной замазке.
Листья мощного тополя, росшего под окном, к этому времени блекли, дырявились, и вид у него, несмотря на величавость осанки, становился неряшливым и скучноватым. Часть дырявых листьев вскоре опадала, они сухо царапали асфальт, шуршали под ногами, репетируя осень. Но вдруг на ветках, вопреки сезону, как бы сами себе хозяева, возникали юные нежные листья, прямо-таки бессовестно-яркие среди глубокой зелени городской округи. Только они уже не благоухали, как те, весенние, а лишь слегка подправляли грубые городские ароматы едва уловимой безымянной свежестью.
А весной тополиный воздух хотелось пить. Он пробирался в комнаты, на кухне смешивался с запахом еды, проникал в подъезды… Но в подъездах его подкарауливал и, ничуть не церемонясь, глушил вековой всепобеждающий кошачий дух.
Потом начинался пуховый период – период проклятий измученных жильцов, без конца трущих воспаленные веки и закрывающих наглухо форточки. Странно, но не помогала даже натянутая на эти форточки марля. Впрочем, что удивляться: толстые серые валики, в которые, смешиваясь с пылью, собирался пух, катались-прыгали по ступенькам даже на верхних этажах и с радостью врывались в прихожую, как только распахивалась чья-либо дверь. Этот пух не боялся ни щетки, ни веника, с притворной пугливостью шарахался от них, кидаясь врассыпную, чтоб тут же возвратиться назад, как только веник или тряпка отползут немного в сторону.
А зимой, «а зимой наш тополь обледенелыми пальцами-ветками стучит в окна, словно просит: пустите погреться в ваше типло. Бабушка Тоня не спит, у нее без соница. И когда тополь стучит, то ей все время кажптся, что ее брат Миша вернулся с Великой Отечественной войны и просит пустить» (из сочинения ученицы пятого «Б» класса Самсоновой Надежды).
Тогда, три года назад, Виолетта Максимовна, доставая из пачки Надино сочинение, похвалила ее за «умение увязать картину природы с человеческими чувствами». «Но, – сказала она, – тебя единственно подводит грамотность». Когда же Надя это «тппло» принесла домой и, взбодренная «умением увязать», как бы между прочим похвасталась соседу по квартире Федору Ивановичу, тот вздохнул и посмотрел на нее с сожалением.
– Что-то я не пойму: почему это человек должен возвращаться домой не через дверь, а через окно на пятом этаже? Ты же пишешь в самом начале: «Мы живем на пятом этаже…» Это раз. Потом, какой-то жути ты здесь напустила с этими обледенелыми ветками-пальцами: мало того что придуманный брат Миша завис где-то между небом и землей, так он еще, как в фильме ужасов, пугает бедную старушку какими-то полузагробными, потусторонними звуками… И вот здесь у тебя, о войне. Это уж, ты прости, так – для значительности сунула. Мол, «вернулся с войны» – это солидно и серьезно. А почему нельзя написать, что человек вернулся из другого города, или пришел мириться после ссоры, или просто из больницы, к примеру после аппендицита? И это сочинение о любимом дереве! Не обижайся, но, по-моему, такое написать мог человек, всю жизнь обитавший в пустыне и видевший дерево только на картинке… А еще обидней оттого, что такое дерево у тебя есть, хотя, может быть, оно не твое любимое, а мое? Помнишь – пуговичное?
Когда Надя ходила в детский сад, она постоянно теряла пуговицы от куртки. И вот, гуляя с Федором Ивановичем на Поклонной горе, они придумали сказку про пуговичное дерево. Про то, как на этом дереве выросли пуговицы всех времен и народов. Сорвав такую пуговицу с дерева, можно было при желании очутиться в том времени, которому эта пуговица принадлежала. Но пуговица принадлежала не только времени, но и своему владельцу. Эти неизвестные владельцы, все время попадавшие во всевозможные истории, откуда Надя и Федор Иванович их неизменно вызволяли, носили кафтаны и фраки, рединготы и сюртуки… Носили плащи немыслимых фасонов. Панталоны, набитые ватой до такой степени, что английский парламент хватался за голову и срочно расширял сиденья… Чего только они не носили! И это было их дело: появляться в общественном месте в тунике или же накинуть для приличия тогу. «Владыки мира – народ, одетый в тоги…» – цитировал Вергилия Федор Иванович. Было их дело – жариться в ватных панталонах или затягивать себя в корсеты. Все они давно исчезли, и теперь нигде их больше нет и никогда не будет! Но странно, когда Федор Иванович о них рассказывает, в его словах не чувствуется прошедшего времени! Как будто он этих людей и сейчас хорошо знает, и сам только вчера им шил! Как будто он не школьный учитель истории, а вечно живущий портной и его можно отозвать в любой век, в любое государство. А уж он, не сомневайтесь, с тонким знанием дела исполнит заказ в наилучшем виде!
Когда Надя училась классе в шестом, а Федор Иванович в школе уже не преподавал, он ей сказал однажды: «Человек, Надя, волен выбирать себе историческое время и роль. Любое время несет в себе сжатую память обо всех эпохах. Есть люди одни – как бы отставшие от своего дня, другие, наоборот, – как бы забежавшие вперед, они в окружении современников как-то всегда немножко неуместны, всегда неудобны: или тянут назад, или рвутся очертя голову в неизвестность, как будто ясно видят то, чего другие увидеть не в состоянии. Но вообще почти каждый немножко император и немножко купец, священник и флибустьер… От этого люди подчас так трагически противоречивы. Но остановись, выбери – и увидишь, что получится. Сочти себя рабовладельцем – и у тебя появятся рабы! Конечно, совсем не прожить свое время человек не в состоянии, оно все равно его проткнет своей очевидностью. Да это и хорошо – ощущать в себе протяженность веков: лучше, острее понимаешь то, что вокруг. Главное, как ты этим пониманием распорядишься, что из него вырастишь!..»
От раннего детства сохранилась вишневая матерчатая папка с пятном от нечаянно упавшего на нее пирожного «корзиночка». В этой папке лежали вырезанные из картона фигурки с полным приданым всех этих камзолов, туник и фраков, раскрашенных карандашами и красками. Чаще всего Надя с Федором Ивановичем вырезали и раскрашивали их вечерами, когда Надина мама уходила на дежурство в больницу. Сначала в ход шли только краски, карандаши и бумага, а потом и кусочки бархата, тафты, парчи – их от своей знакомой, работавшей в театральной мастерской, приносила Нина, жена Федора Ивановича. Из этих кусочков материи делались аппликации. Они смастерили даже невероятно сложный женский костюм середины восемнадцатого века «паньё с локтями». Так и остался от давних занятий в памяти запах медовых красок, карандашей и камфарного масла, идущего от утепленного компрессом уха.
3
То ли детство такое эгоистичное время, что думаешь – коли тебе хорошо и уютно, то и всем остальным не хуже, то ли взрослые так здорово умеют прикидываться, оберегая детей… А скорее всего, и то и другое вместе. А может, люди среди всех своих бед все же бывают счастливы, не замечая этого сами?
Даже сейчас, когда все рухнуло, когда в незатихающей обиде хочется выискивать самое плохое, выращивая это плохое до размеров баобаба, чтоб оно наконец заслонило все радости, связанные с той жизнью, чтоб не о чем было жалеть, – даже сейчас это невозможно до конца.
Надя появилась на свет, когда маме уже исполнилось тридцать, и ее собственное детдомовское прошлое, не обремененное заботами родни, всколыхнулось, послав новую мощную волну тоски по своему кровно близкому человеку. Откуда мама взяла Надю, это не имело такого уж важного значения, в графе «отец» стоял прочерк, что на кодовом языке социологии обозначает собирательный образ современника. Но это враки, что отца у нее не было, с семьей у нее получился даже перебор. В трехкомнатной квартире на Панорамной улице жили они впятером: мама, Надя, Федор Иванович, его жена Нина и баба Тоня – мама Федора Ивановича. Правда, потом баба Тоня уехала в Волгоград, но Надя помнила ее очень хорошо. Надина мама только успевала перекатывать Надину кровать из одной комнаты в другую: она всегда, почти всегда, работала на полторы ставки и время от времени подрабатывала частными уколами на дому.
Большая рыжеволосая Нина часто вместо мамы ходила с Надей в поликлинику или забирала ее из детского сада. Когда Наде было шесть лет, как раз перед школой, Федор Иванович и Нина взяли ее с собой в Крым – это был единственный раз, когда она ездила к морю.
Двери их комнат почти не закрывались. Особенно когда мама была дома. К ним часто заходили соседи из других квартир. Мама постоянно пекла то пироги, то булочки. На плите не остывал чайник. Во главе стола то в одной комнате, то в другой восседала большая Нина – просто удивительно, сколько чая она успевала выпивать за один вечер!
Нина работала научным сотрудником в институте полимеров, к тому же хорошо знала немецкий и английский, и, сколько Надя помнит, к ней по очереди ходили на репетиторство четверо детей полковника Медовара из тридцать шестой квартиры. Иногда Медовар приходил сам, садился на диван и зачарованно слушал, как проходит урок.
– Я хочу, – говорил полковник Медовар, угощенный чаем и булками, – чтоб они, мои дети, умели все! Пусть я тиран, как говорит супруга, но они же потом мне скажут спасибо! Вы думаете, у меня средств нет пригласить рабочих сделать ремонт? Я потому делаю сам, чтоб ребята научились: как потолок побелить, как рамы, двери в порядок привести, обои поклеить. Что где прибить, проводку там, утюг починить – святое дело! Я даже супруге на вид ставлю, что не подпускает их к плите. А я ей говорю: всему учи – пусть борщ варят, пироги пекут, капусту квасят. Все пригодится, все! А языки – пусть газеты, журналы на иностранном читают. Я вон в свое время не выучил, теперь голова не та, а жалею! Правда, я на гитаре играю – играю, на аккордеоне играю – играю! На скрипке могу! Правда, не так здорово, но могу. Да вот, не говорил вам? На будущий год решили брать пианино. Для Ларисы. Ей как раз в апреле пять лет. А старшая моя, Машка, та, знаете, ну ни в какую! Только, говорит, на гитаре буду играть. Я рукой махнул, пусть на гитаре… Насильно тоже, знаете, когда радости нет, толку не будет… А ты, Надюша, хочешь на пианино обучаться? – спрашивал он одновременно Надю и ее маму, и в его глазах появлялось неподдельное желание получить утвердительный ответ.
Медовар, особенно в профиль, был здорово похож на Михаила Илларионовича Кутузова, памятник которому был хорошо виден из окон медоваровской квартиры. И то ли близкое соседство сыграло роль и поселило на медоваровском лице выражение, схожее с выражением на лике обожаемого полководца, то ли Медовар был с ним в каком-то дальнем, ему самому неизвестном родстве, но похожесть укреплялась с каждым годом. И не было для него большей радости, как услышать вдруг от кого-то сиюминутное открытие: «Ну вы, Павел Анисимович, вылитый Кутузов!» – «Только без коня», – ответит Павел Анисимович, чтобы скрыть удовольствие.
Когда полковник Медовар, наговорившись и забрав детей, уходил, оставалась пустота, которая затягивалась не сразу.
Их дом был старый. И так совпало, что в нем почти не было Надиных ровесников. Только две близняшки – Ирка и Наташка из соседнего подъезда. Но они учились в какой-то спецшколе в центре, драли нос и ни с кем в округе не водились.
В доме было много малышей и стариков. Хабаров, вечно сидящий у подъезда с голубым сифоном в обнимку или же выглядывающий из окна своей комнаты, был, наверное, самым старым из них или казался таким из-за своего диабета. Он помнил убогие бараки на месте теперешнго музея-панорамы Бородинской битвы. Об этих бараках и тех, кто там жил, он мог рассказывать сутками. Он помнил даже, кто держал какую кошку или собаку, у кого стояла на окне герань, а у кого столетник.
– Артистку Березину знаешь? Ну, да-да, Веру, недавно, недели две как фильм по телевизору показывали… Ну вот я про нее говорю… Так я ж ее знал! Она тогда еще сопливой девкой была, а хорошенькая, но грязная! Мать у нее на Первом подшипниковом работала шлифовщицей. Пила как лошадь. Из каких только канав ее не вытаскивали. Девчонка, Верка-то эта, тянет ее за руку: «Мам, вставай, домой пошли…» А я мимо иду и смеюсь: что ж, мол, не уследила за мамкой? Пусть теперь на свежем воздухе отсыпается! А дома у них я был – к Кольке Петрушину заходил, – так видел: койка железная да стол с табуреткой, даже шифоньерки не было. Нищета, грязь, срам! А теперь небось вот так где на улице встретишь – и не поздоровается, якобы не помнит. Вон теперь – холеная!
Часов в пять утра, перекрывая сухое шарканье дворницкой метлы, Хабаров в сотый раз изливал обиду на брата Петра, который будто бы зазнался после статьи о нем в газете. Брат Петр в пятидесятых годах одерживал поучительные победы над песками Херсонщины, заваливая их плодородным днепровским илом (видно, статья Хабарову запомнилась наизусть). После этой статьи вся родня как с ума посходила: Петр да Петр, прямо один Петр на свете! А Хабаров принципиальный – сам к нему не ездит и к себе не зовет, а может, тот и помер уже: времени прошло много…
Дворник, собрав мусор, уходил, а из подъезда один за другим, глухо выстреливая дверью, открывали утреннюю спешку жильцы.
– Бегите, бегите, – напутствовал Хабаров торопливую публику. – В учреждение опаздывать нельзя, это вам не метлой махать: полчаса помахал – и на боковую, сопи в две дырки, отращивай пузо. Когда в стране порядок был, за опоздание знаешь что было? То-то же! Тогда б не стали разбираться, что ты за фигура да какие причины. Есть факт – отвечай… Да, – нацеживая из сифона воды в пластмассовый стаканчик, говорил Хабаров, – время было всякое, много людей подевалось… Но Хабаров не лыком был шит, язык тогда прикусил крепко, этим и спас свой организм! А то бы вместо человека – вечная память… Открыть вам дверь, гражданочка? – кидался он к подъезду, попутно выясняя, к кому же гражданочка идет. – А их никого нет, ушли как с полчасика. Водички хотите? – предлагал он замешкавшейся гражданочке.
Или подзывал кота. Кот не шел.
– Эх ты, – говорил ему Хабаров, – я ж тебя не за хвост таскать, а погладить хочу. Я всякую тварь люблю, правда, у вас блохи да этот… лишай можно подцепить. А теле почему ж не любить?
Тополю, выпустившему новые листья, Хабаров одобрительно подмигивал:
– Ну-у парень, ну-у молодец – произвел омоложение организма, всех перехитрил! Как говорится, седина в бороду – бес в ребро, а как же: бери от жизни что ухватишь. Позиция вредная, но привлекательная! А что не вредно? Да всё! Соль-сахар – белая смерть, вино – красная смерть… Я вон три войны пережил, один раз даже призвали на четыре месяца. Бронь сняли – Пархоменко постарался, царство ему небесное, как говорится… Но там уже дело к маю шло, так что остался жив. Я жизнь люблю, это – кто понимает – большая ценность!
Объектом общения у старика Хабарова был весь мир. Он разговаривал с пробегавшими мимо собаками, с мальвами на затоптанной клумбе, с любым человеком, входившим в подъезд или выходившим из него, даже с окнами, с невидимыми, скрытыми шторами и тюлем жильцами. Рот у него не закрывался: видимо, это был какой-то род старческого недуга. Но в то же время возникало впечатление, что этими разговорами он, тщедушный, с видом заточенного в башне и высохшего без пищи колдуна, цепляется за жизнь, внедряя себя в любое ее проявление. Старик Хабаров делал, видимо, последние на этом свете отчаянные попытки любви к людям, к миру. Но теперь со своей запоздалой любовью он выглядел как сумасшедший.
Хабаров был единственный на свете человек, которого Надя по-настоящему боялась. Она готова была подниматься по пожарной лестнице с другой стороны дома и проникать в подъезд через чердачный люк, лишь бы не проходить мимо него. Конечно, можно было, буркнув «здрасте», влететь в подъезд под видом того, что спешишь. Но он почти всегда просил Надю поменять ему баллончики для сифона, и Надя никогда не отказывалась. Она боялась, но и жалела его. Хабаров розовой трясущейся рукой протягивал Наде баллончики, и они были похожи на пустые гильзы от патронов, которыми он отстреливался от смерти.
4
Лидия Григорьевна Рябова – классный руководитель восьмого «Б» и преподаватель биологии – не могла дождаться лета. Она устала, устала и еще раз устала! К концу этого учебного года уже не помогали ни успокоительный чай, ни Антошкины магнитофонные записи: «Руки теплые, ноги теплые, тело расслаблено…» Наоборот, она была постоянно напряжена и собрана, как гладиатор перед боем. Тридцать лет в школе! Нервы уже не выдерживали, она постоянно срывалась – ладно бы дома, а то в классе, даже в учительской! А как тут не сорваться, если эта молокососка Алена, химичка, всего второй год как в школе, а туда же – поучать.
– Я, – объясняет, – в класс вхожу и сразу представляю, как сама сижу среди них, такая же, как они! И между нами никакого зазора: они мои, а я их!
– Очень ново! – осекла ее тогда Лидия Григорьевна и, между прочим, напомнила этой самой Алене, КАК они ее однажды нарисовали на доске…
Не злая она, не злая! А просто не любит, когда люди, не имея опыта, случайные удачи выдают чуть ли не за новое направление в педагогике. Этих направлений сейчас хоть пруд пруди: то такой подход, то сякой – суеты много, а толку чуть! Не заискивать нужно перед ними, а требовать знаний. Да, требовать! Потому что многие из них, этих великовозрастных детей, так и не научились трудиться. А мы всё охаем да вздыхаем, на какой козе к ним подкатить да с какого боку, а жизнь у них не спросит, по какой методике к ним подлаживались, жизнь потребует знаний! Из школы выйдут, пусть себе что хотят вырабатывают – хоть формальный взгляд, хоть неформальный взгляд, для этого у них вся жизнь впереди!..
Устала. Приятельница год назад звала ее в библиотеку – там освободилось место. Тихо, спокойно, воскресенье, понедельник – выходной… А на пенсию как – с пятисот пятидесяти? До пенсии Лидии Григорьевне оставалось семь лет. Зарплата у нее была приличная, и отпуск большой, чуть ли не все лето отдыхаешь! Так что уходить нельзя. Только вот нервы, нервы, а от них все болезни: печень, щитовидка. Раньше, чуть что, как-то легко отходила; ну понервничаешь, не без этого. Теперь стало трудно: дети распущенные, а попробуй сделай им замечание. Вон Самсонова встала и ушла с классного часа как ни в чем не бывало! В тот день она, Лидия Григорьевна, конечно, сорвалась. Пришла в школу с давлением: не хотелось брать больничный, ходить по поликлиникам. Но чувствовала себя плохо, все раздражало – не выдержала, сорвалась. Конечно, не надо было при всех говорить про этот подвал. Нехорошо получилось, вроде бы как месть. Она так, наверное, и подумала, что Рябова ей отомстила, и ходит сейчас героиней, хвастает подружкам! Да еще предстоит разговор с ее матерью. Но мать у нее как раз неплохая, спокойная. Очень не хотелось бы разговаривать с этим ее соседом, Федором Ивановичем. Правда, в последний раз он на собрание не приходил. Кто-то там говорил, что Самсонова переехала, даже, кажется, в другой район. Вообще эта семья довольно странная. Отца, как такового, нет, только мать. А соседи, особенно он, с ней возятся, как с родной. Василиса Лаврентьевна, диспетчер из РЭУ, – ее сын Виталик учился в их школе, – как-то сказала: «Боже мой, Лидия Григорьевна, неужели вы так наивны? Вглядитесь в нее и в него: вылитая! Мы здесь даже не сомневаемся!»
Лидия Григорьевна сама однажды видела из окна, как он, этот Федор Иванович, учил Надю кататься на велосипеде: бегал за ней, как мальчишка, руками размахивал… А ведь он был историк, в соседней школе преподавал! Потом с директором поругался, родители на него жаловались – значит, было за что. С таким характером нигде не уживешься. Как-то и ей после собрания говорит: «Вы когда-нибудь детям в глаза смотрите? Приглядитесь, у них очень разные глаза!» Вот и Самсонова эта такая же – в него!
В прошлой четверти класс писал контрольную по анатомии. Оценок не хватало. Лидия Григорьевна проболела недели две, нужно было наверстывать программу и выводить четвертные. В общем, материал они знали неплохо. Ну, как всегда, конечно, в хвосте Барков, Хавин и, что самое неприятное, Вера Агапкина, дочка Илоны Дмитриевны, англичанки. Серенькая, туповатая девочка. Лидия Григорьевна даже где-то жалела ее: есть люди, которым не дано учиться, с ними ничего не поделаешь. Ну и сыграло роль, конечно, что Илона Дмитриевна расстроится и надуется на нее, а они проработали вместе уже лет десять…
В общем, после этой контрольной Лидия Григорьевна в коридоре, уверенная, что вокруг никого нет, предложила Агапкиной дома переписать двоечную контрольную и занести к ней вечерком. Лидия Григорьевна не видела, что у нее за спиной, буквально в двух шагах, стоит Самсонова Надя и конечно же все слышит. Она поняла, что случилось неладное, по вмиг покрасневшему лицу Агапкиной.
– Что ты здесь крутишься? Что тебе надо?! – закричала она тогда, не сдержавшись, от растерянности выронив даже листки с контрольными работами.
– Я не кручусь, я шла из туалета, – ответила конечно же все слышавшая Самсонова и, даже не подняв ни одного листочка, прошла мимо.
Лидия Григорьевна не могла простить себе этой оплошности. Неизвестно, рассказала ли об этом Надя кому-нибудь. Уж наверное! У них такое не задержится – учителя подловить, посадить его, как говорится, в лужу. Но с тех пор она чувствовала, как Надя избегает прямо смотреть на нее, и это было даже хуже, чем наглый взгляд Баркова, его циничная взрослая ухмылочка.
Тогда, после этого случая, вечером она никак не могла уснуть, хотя выпила валокордина капель сорок, сделала теплую ножную ванну. Все было как-то гадко и тоскливо. Раздражал бубнящий в другой комнате голос Антона: сын повадился звонить какой-то девчонке, грозясь жениться на ней чуть ли не в этом году. Раздражали шторы с крупными лиловыми цветами. Даже запах табака, который она тайно любила, раздражал неимоверно.
– На, – протянул ей тогда муж какую-то замусоленную книжку, взятую, должно быть, в заводской библиотеке, – отвлекись…
Она даже не посмотрела, что это была за книжка. Она тогда заплакала. Никто, кроме Вадима, ее мужа, так и не узнал, как горько плакала она в тот вечер, и жизнь казалась ей бесполезной и бестолковой.
– Какие-то они, – жаловалась Лидия Григорьевна, постепенно успокаиваясь, – преждевременно взрослые, что ли! Я иногда их боюсь, Вадик.
– Как говорит артист Баталов, – отвечал ей Вадик, большой любитель афоризмов, – по законам старого цирка, нельзя бояться тех, с кем работаешь!
5
Идея купить матери эти сапоги возникла у Нади неожиданно. Еще в январе, до переезда с Панорамной, она с подругой Люськой зашла к Люськиной бабушке. Время от времени они, гуляя, заходили к ней, особенно в плохую погоду, когда домой идти не хотелось, а на улице изводили осадки. Люська вела себя там довольно бесцеремонно: без спросу открывала банки с протертой земляникой, зачерпывая ее ложкой, колола на подоконнике грецкие орехи. На все замечания полуогрызалась, а потом неожиданно хватала бабушку в охапку, целовала куда-то в роговой гребень на затылке, отпускала и продолжала хамить дальше. «Я ее и люблю, и где-то ненавижу. Она у меня чуть мать с отцом не развела. Придет, сядет и начнет: и борщ мамка не так варит, и брюки отцу не гладит, и ребенка не так подстригли, и как заведет! Уйдет, а мама потом плачет и с отцом два дня ругается. Ну, я ей в конце концов и сказала: или ты прекращай маму терзать, или вообще не приходи к нам! Подействовало… Не знаю, может, она без меня чего себе позволяет. Но при мне – ни-ни, точно тебе говорю!»
Люська была сильной натурой. В пятом классе, до расформирования, они сидели за одной партой, и с ней Наде было как-то надежно. Люська была прекрасной, и Люська была ужасной: доброй и скупой, злой и нежной, ревнивой и равнодушной… Она была всякой, причем совершенно невозможно было предсказать, какой она будет через час и даже через десять минут. Дружить с ней было невероятно тяжело. Несколько раз Надя с ней намертво ссорилась. Но проходило два-три дня, и Люська буквально поселялась на лестнице возле их квартиры. Она сидела на ступеньках, положив подбородок на колени, сомкнув в замок пальцы, и ждала. Она не вскакивала, когда открывалась квартирная дверь, даже не оглядывалась на того, кто выходил. Она просто ждала, когда Надя придет и сядет рядом…
В этот раз Надя шла в гости, а сама чуть не ревела. Дело в том, что перед этим забежали к Ромке, Люськиному однокласснику, он болел пневмонией уже почти два месяца, стал как скелет и в качестве осложнения потерял чувство юмора. Они занесли ему пончиков, хотели сматываться, и в этот момент вошла Лизка – взрослая Ромкина сестра. Лизка вошла как-то скорбно, и можно было, в соответствии с моментом, определить, что данное состояние Лизкиной души вызвано естественной тревогой за здоровье брата. Но как выяснилось тут же, скорбь имела более примитивную основу: на Лизку не налезали шикарные, привезенные бог знает из-за каких «бугров», на потрясающем каблуке розово-перламутровые осенние сапоги.
– Ну-ка, ну-ка! – выхватила сапоги, вернее, оторвала от Лизкиной груди Люся. – Да-а! И сколько такие?
– Чего сколько? Тебе тоже не полезут, это на наш тридцать шестой…
– Дай померить, Лиз, – попросила Надя. Тридцать шестой размер был у ее матери.
– Да они узкие! Вы их все равно не напялите! – Лизка вырвала из Надиных рук сапоги, бросила в коробку и запихнула в шкаф.
– Маме подошли бы, – сказала Люське уже за дверью Надя, – у нее нога маленькая, даже тридцать пятый налезает.
– Ну чего, скажи ей. Если бабки есть, пусть берет.
– Да что ты, Люсь! У нее, что касается обуви, просто бзик какой-то: больше тридцатки не тратит. Откопала какую-то палатку на Тишинском рынке. Купила там летом две пары: одну за пятнадцать рублей, а другую за двадцать восемь, что ли. Я их чуть в окно не выбросила! Только ты никому об этом, ладно?
Хотя опасения в данном случае были излишни – и так ясно, что никому…
Люськина бабушка была не в духе. Она сидела у окна и обметывала петли на своем драповом пальто. Пальто стойко пережило драповое безвременье, и теперь, почти не потеряв экстерьера, собиралось служить и дальше верой и правдой своей хозяйке. Поясница у бабушки была замотана шарфом, из-за которого выпрастывался шнур электрической грелки.
– Чего, баб, аккумуляторы подсели? Только не нуди сегодня, ладно? А то я злая, как ведьма! – предупредила с ходу Люська и стала пить чайный гриб прямо из трех литровой банки, сквозь марлю.
– Все, до Сретения дорабатываю и ухожу, нет больше сил, – сказала Люськина бабушка резко и твердо, как будто они собирались ее переубеждать. – Всю лестницу какой-то краской или клеем изгадили, пусть сами и скребут. А я проживу: смертное сложила, на похороны да помин собрала… Одежа есть, а на хлеб да за комнату заплатить много не нужно! С двенадцати лет как без матери мы осталися, так и пошло: то по людям жила – готовила-убирала…
– …То в цеху краска да кислота все легкие проели, то лестницы да подъезды, – продолжила с бабкиной интонацией Люська уже не раз происходивший, как видно, между ними разговор. – Ну ведь не уйдешь никуда, знаю я тебя, поворчишь и опять останешься, сколько раз уже…
– Раньше силы были, да и люди как-то поопрятней, покультурней. Здоровались. Все, хватит, отработалась! Так матери и скажи: бабушка, мол, только до Сретения…
– Ба, а при чем здесь мама? – стала закипать Люська. – Это твое дело: хочешь – уходи, хочешь – оставайся. Мы что, у тебя деньги берем? Мы, между прочим, не нищие!
Люська опять пододвинула банку с чайным грибом, бабушка отложила пальто, потянулась к розетке выключить грелку, ойкнула от боли. Она была очень старенькая, с темным изжитым лицом, и Надя терпеть не могла, когда Люська так разговаривала с ней.
– Бабуль, а хотите, я чайник поставлю? – спросила Надя, улыбаясь, чтоб хоть как-то разрядить обстановку.
Она уже открыла дверь, уже направилась в кухню…
И тут ее настигло! Деньги. Их можно попытаться добыть! А вдруг получится? Но было почему-то жутко возвращаться в комнату и предлагать такое Люськиной бабушке… Особенно при Люське.
Пока она топталась в коридоре с пустым чайником, шалея от обрушившейся на нее идеи, бабушка сама вышла из комнаты.
– Бабуль, – сказала ей Надя, словно срываясь в пропасть, – а можно мне вместо вас поработать… ну, в смысле как будто вы, а на самом деле я?.. Мне деньги нужны, очень!
Бабушка посмотрела на Надю, словно та обратилась к ней на марсианском языке. Потом молча прошла на кухню и стала что-то искать в шкафчике. Звякнула банками, уронила на стол пачку вермишели. Вермишелины – дружные ребята – деранули кто куда: на табуретку, на пол, в ящик с картошкой и луком…
– Мать знает, что ты работать-то собралася? – спросила бабушка. – У тебя ж экзамены!
– Сдам, я нормально учусь.
– Она нормально учится, ба, может дневник показать. – Руки в карманах, челка на отлете, появилась в дверях Люська. – Ну чего тебе, жалко книжку, что ль, свою трудовую оставить? Матери она хочет сапоги купить. Есть уже сапоги, деньги нужны. Сечешь?
– Там возни-то много, заморишься с непривычки. Показать тебе надо, где чего… Да и сода кончилась, надо получить в конторе… Ну ладно, – сказала бабушка, решившись наконец. – А сапоги хоть кожа? У меня были кожаные, пятнадцать лет, – сносу им не было. А тут одна у нас купила, красивые, без «молнии», на этих… присосках. Год не носила – все потрескались, вот тебе и синтетика – обман, и больше ничего.
– Ба, зайдем к тебе завтра, после уроков. Смотри не передумай! Привет Гоше!
Гоша был роскошным сибирским котом, потерявшим в кошачьих переделках половину правого уха. Являлся он домой два-три раза в неделю. В своих повадках был честен и открыт: сразу кидался к миске, сметал все – даже рассольник, даже творожную запеканку, сонно покачиваясь, умывался, располагался в углу под столом, гипнотизируя опустевшую миску и намекая ей на скорое свое возвращение.
– Я придумала одну штуку, – сказала Люська Наде, полубегом срезая газон к своему дому. – Жди у подъезда, я сейчас!.. Вот, – возвратилась она буквально через минуту с оранжевым полиэтиленовым пакетом, – иначе сапоги уйдут! Конечно, лучше бы подзанять… у меня двадцатка наберется – в кошке, юбилейными, а стольник где взять? Может, спросишь у своего Феди?
Но Надя и помыслить об этом не могла – это было не из области их отношений. Тем более что-то странное творилось в последнее время в их доме. Нина села на диету, не пила с ними больше чай, и двери комнат теперь плотно прикрывались, и мама старалась не встречаться с соседями ни в коридоре, ни в кухне…
– Ладно, – успокоила Люська, – прорвемся, не дрейфь! Только не вздумай эту Лизку умолять и делать такое лицо. – Люська скорчила гадкую улыбочку.
– Понятно, – ответила Надя, – лучше всего сразу дать ей по шее!..
Люську, хотя бы в том, что касалось деловых отношений, стоило слушаться: у нее был коммерческий нюх и врожденная ловкость хватать быка за рога именно в нужный момент, а не минутой раньше или секундой безвозвратно позже.
Одним словом, эта Лизка ни за что не согласилась бы придержать сапоги, если б не Люськин пуловер из оранжевого пакета. Таких пуловеров, как этот, в природе нет и не будет – единственный, не поддающийся тиражированию экземпляр! Его сваяла подруга Люськиной мамы – художница по призванию, инженер «Техснаба» по воплощению. То, что она выделывала с обычными шерстяными нитками, кусочками кожи, бусинками, шнурками и фетром от старых шляп, было не из области рукоделия, а, скорее, из области снов, где сбывается самое невероятное. В таком пуловере невозможно было пройти-проехать, чтоб не привлечь сотни взглядов: восхищенных и осуждающих, растерянных и смеющихся, запоминающих, изумленных, раздраженных и зачарованных – всяких… Взгляды были то мгновенные, как электрический разряд, то долгие, то пунктирные, то присасывающиеся. И должно быть, именно для этих взглядов на пуловере из кусочка замши был приделан карманчик – «веко» с длинными шерстяными ресницами… Иногда Люське казалось, будто из шкафа, с полки, где хранится пуловер, доносятся шорохи. Кто-то живой, нуждающийся в движении, обитал там, не в силах скрыть своего присутствия. Пожалуй, это был сам пуловер.
6
Надина мама никогда не кричала на свою дочь, не требовала от нее пламенных обещаний и не приводила высокоморальных примеров из жизни других семей и их сознательных детей-подростков. Видимо, работая постоянно с людьми, она, как никто другой, ценила уникальность каждой отдельной судьбы. Рассердившись на Надю, она могла подолгу молчать, но не педагогически – специально, парализуя этим молчанием все дальнейшие проявления каких бы то ни было жизненных стихий. Наоборот, в своем молчании она становилась незаметной, как бы совсем маленькой даже физически, словно отдавая свое жизненное пространство другим. Это как раз больше всего пугало Надю: дополнительная свобода и простор вместо наказания и ограничения! Но что самое удивительное, чем больше возникало этой свободы, тем меньше хотелось ею пользоваться. Вернее, не хотелось пользоваться такой ценой – ценой маминого почти исчезновения. Это была свобода пустыни: хочешь – иди направо, хочешь – налево, везде песок и небо над головой. Это была свобода болезни: нет ни школы, ни обязанностей, а сколько угодно телевизора, книг, болтовни по телефону и… головной боли. Это была свобода человека, выскочившего из западни, но бросившего в ней друга. От такой свободы хотелось в конце концов взвыть и напялить на горло ошейник собственными руками! Но ошейник, даже добровольный, как метод воспитания был непопулярен в их семье. Оставалось одно: побыстрее вытаскивать маму из ее лилипутского молчания, делить свободу и пространство пополам и уж как-то постараться в будущем разворачиваться только в своей половине.
Однако не все зависело от Нади. От нее зависели школьные отметки, громкость телевизора после полуночи, время возвращения с дискотек и прогулок, помощь по хозяйству и периодическое заселение квартиры бездомными кошками и собаками, даже скорость избавления от слов-паразитов «это самое» и «небось»… Но от нее не зависело отсутствие или присутствие в их квартире человека по фамилии Шошин, маминого друга еще по детдомовским временам. Для старого друга Шошин был слишком замкнут и пуглив: он едва кивал соседям, если те оказывались поблизости, и, входя в комнату, сразу же плотно прикрывал за собой дверь. Он так же плотно усаживался на диван и начальственно долго молчал. Но если б он просто молчал! Во время молчания он успевал своим тяжелым усталым взглядом приструнить маленький розовый пуф возле трюмо, измерить высоту комнаты, прострочив взглядом с пола до потолка и обратно, словно от высоты их жилья зависело его личное благосостояние.
Самым противным было другое. На стене висела картина – море, взъерошенные облака с приметами близкой грозы и безрассудный баркасик, прущий в баклажаново-синий горизонт. Шошин хищно вглядывался в эту картину, а потом… Это не было ошибкой, это было всегда, в какой бы части комнаты Надя ни находилась! Потом он быстро, мгновенно скручивал Надю взглядом, чтоб тут же со скоростью взгляда переправить ее на этот баркас. И переправлял! Надя почти явно начинала чувствовать качку и страх потонуть в пучине. А мама не понимала, даже не догадывалась, КУДА он ее переправлял. После этой процедуры Шошин расслаблялся, позволял себе даже улыбаться неверной улыбкой лунатика на карнизе небоскреба. Этот Шошин не приходил, как приходили в их квартиру другие, даже незнакомые люди. Он, казалось Наде, в нее проникал, имея тайную, но твердую цель незаметного разрушения.
Раньше в их квартире двери в комнаты закрывались только на ночь – и то условно. Сколько раз, проснувшись утром, мама шла вытаскивать Надю из массивного, покрытого пледом вольтеровского кресла соседей. Надя утверждала, будто не помнит, как очутилась в нем. А когда мама однажды тяжело заболела гриппом, Надю переселили в «задвижку» – узкий кабинетик Федора Ивановича за большой комнатой. Узость «задвижки» усугублялась книжными стеллажами. Старинный письменный стол со львиными ногами закрывался сверху полукруглой крышкой, как хлебница. Медные круглые ручки на ящиках стола никогда не были холодными. В темноте, когда Надя ложилась спать, они поблескивали, отражая им одним видимый свет. Даже потом, когда мама поправилась, Наде разрешалось делать в «задвижке» уроки или даже просто читать. Если же в кабинете работал Федор Иванович, Наде казалось, что даже в своей комнате она слышит поскрипывание правой львиной ноги и отчетливо видит на столешнице круглое чернильное пятнышко, похожее на зрачок.
Но являлся Шошин и плотно прикрывал дверь. И научил это делать маму. А мама – Нину! Только Надя и Федор Иванович по-прежнему распахивали двери, как бы утверждая: ничего не изменилось, так будет всегда!
– Приходи, почитай! – предлагал Наде Федор Иванович, зная, что у них опять Шошин.
Даже Федору Ивановичу она не говорила про баркасик, хотя он наверняка бы понял. Но она чувствовала: нельзя! Предстояла борьба один на один, и если расскажешь – ослабнешь. Когда-то он сам учил Надю: «Убирай свою удачу вовнутрь. Пусть отогреется – еще больше вырастет. А будешь кричать на каждом перекрестке – упустишь!» Вот и с бедой, наверное, так же. Не раскисать, не расслабляться, оглянуться на себя, оглядеться – должна же где-то быть точка опоры, точка неуязвимости, недосягаемости зла! Иногда Наде начинало казаться, что эта точка – в кухне. Собираясь там вечерами за приготовлением еды, все по-прежнему улыбались, шутили, рассказывали всякие случаи, читали вслух газету. «Шошин пришел и ушел, – думала Надя в такие моменты, – а мы опять вместе. И ничего не случилось». Но тут вдруг Нина среди полного благополучия, разложив макароны с котлетами в две тарелки, отправлялась ужинать в комнату, вслед за ней, унося чайник, неуверенно, но все же уходил и Федор Иванович. И тут уже не имело значения, открыта у них дверь или закрыта. Они были У СЕБЯ! А Наде с мамой, соответственно, оставалось тоже быть У СЕБЯ!
«Вот видишь, – хотелось ей крикнуть, – видишь, что натворил этот твой детдомовский друг!» Да, так и сказать – не Шошин, а именно «детдомовский друг», потому что и козе понятно, какой это друг, если он только все портит…
– Мам! – неожиданно для себя, помогая развешивать белье, почти взмолилась Надя. – Ну чего он все ходит? Жениться, что ли, хочет?
– Ну что за глупости, Надя, – невыносимо мучительно покраснела мама. – Он мой друг, хороший, между прочим, человек, не понимаю, почему ты так относишься к нему. А кстати – уроки ты сделала? Что у вас завтра – геометрия? Сядь поучи, у тебя ведь там тройка?
– Тройка у меня по физике. Была, я ее закрыла. И если хочешь знать, он не любит тебя! Не любит тебя! Не любит. Я вижу, от него пылью пахнет и касторкой!..
Какой еще касторкой? Она и знать не знала, как пахнет эта касторка! Просто хотелось, чтоб побольнее, чтоб разбудить ее наконец. Если б она не покраснела так непоправимо! Зачем он ей – красивой, необыкновенной, с потрясающими синими глазами, ей, умеющей неповторимо ходить под дождем без зонта, передразнивать известного всей стране юмориста? Да мало ли чего еще умеет она!
– Мама, прости! – Надя поймала ее руку, мелькнувшую над простыней с прищепкой, но тут же отпустила. Это была чужая, холодная рука.
Надя зашла в комнату, оставила записку: «Я у Люси» – и вышла из дома. Невесело было идти в чужое благополучие, когда у тебя на душе не то что кошки – тигры скребут! Но и всю ночь одиноко сидеть на сырой лавке… Подумала даже: а не пойти ли переночевать к Люськиной бабушке? Но мама не знала того телефона, и еще было страшно бабкиных взглядов, этих рентгеновских просвечиваний души. Поэтому она пошла все же к Люсе. И, ворочаясь под жарким одеялом, все прислушивалась, не зазвонит ли в коридоре телефон.
Утром Надя забежала домой – переодеться и взять школьную сумку. Мама ждала ее. Она не ушла, вопреки Надиным опасениям, в свое молчание, наоборот, подошла к ней, притянула к себе за пуговицу на кофте:
– Эх ты, злюка!
Надя никогда не была слишком уж ласковой или сентиментальной, но именно сейчас ей невыносимо захотелось провести весь день с мамой! Просто сидеть на диване и гладить ее руку или куда-нибудь вместе отправиться, до позднего вечера…
– Давай сегодня я прогуляю!
– И я, – засмеялась мама, – должна ответить тебе «давай»! На что ты меня подбиваешь?
Уже опаздывая, Надя подошла к стене – как это ей раньше в голову не приходило! – и сняла с гвоздика картину с морем и баркасом. На обоях осталось темное квадратное пятно.
И мама ни о чем ее не спросила, даже не удивилась!
7
– Дай сюда, копуша! – Люська отобрала у Нади швабру с накрученной на нее тряпкой и широкими сильными движениями стала намывать лестничный пролет.
Швабра мокрым своим концом то взмывала в воздух, то вновь смачно шлепалась на кафель, покрывая все вокруг грязными брызгами. По светло-зеленой стене, которую Надя только вчера оттирала, ползли друг за дружкой тяжелые темные капли. Швабра металась, как зверь в засаде, громко, с вызовом ударяясь в чужие двери. Одна дверь приоткрылась, из нее высунулась удивленная детская голова… Собаки в недрах квартир подняли лай. Люська хохотала, ведро, подталкиваемое ногой, звенело и грохотало на выщербленном полу, и в конце концов это ведро, задетое в рвении шваброй, перевернулось и покатилось, отсчитывая ступеньки, выплескивая из себя коричневую жижу… Они не успели его словить, как оно победно влетело в только что раскрывшуюся дверь на третьем этаже, подскочило и аккуратненько стало у ног изумленной хозяйки.
Хозяйка запоздало отскочила в сторону, словно это было не ведро, а бомба, и ударилась ногой о галошницу.
– Девочки, что вы здесь хулиганите?
– Извините, мы не хулиганим. – Надя виновато подхватила ведро. – Нечаянно получилось.
– Чего ты оправдываешься? – перебила Люська. – Они дома сидят, кофий пьют, а ты подъезды драишь… Это они извиняться должны, что всю лестницу заплевали!
– Я ничего не заплевывала! – Женщина возмущенно пожала плечами.
– Ну там вы, или ваши дети, или соседи, не знаю. А на втором этаже… спуститесь, посмотрите, это тоже не вы? Пусть даже не вы… Но убирать-то вы тоже не спешите!
– Какие вы грубиянки, – сказала женщина. – И потише, ребенок спит! – Она ушла и хлопнула дверью так, что можно было разбудить всех детей в окрестных детских садах и яслях.
– Дура! – Люська пнула дверной коврик.
И Надя испугалась, что дверь вновь откроется и последует продолжение скандала. Наде такие стычки были ни к чему. Во-первых, она здесь работала на птичьих правах и кто-нибудь мог нажаловаться на нее в контору. А во-вторых, этим балаганом Люська лишь оттягивала время. Когда Надя только начинала здесь работать, она радовалась появлению Люськи, хотя на болтовню уходило времени больше, чем на саму работу. Но был рядом близкий человек, и становилось не так одиноко и не так противно. Зато домой она еле доползала к восьми, отчаянно завирала, что ходит теперь на аэробику, пряча при этом в карманы красные, распаренные руки. С уроками, конечно, приходилось туго. Если мама дежурила в больнице, то можно было, позвонив ей, чтоб не волновалась, тут же завалиться спать часов до трех-четырех утра. А утром самое главное – встать, вытащить себя из теплого уютного логова постели, но и это не все: даже встав, можно незаметно опять прилечь, якобы потянуться, и… всё! Самый сладкий сон, говорят, до обеда. Один раз проспала, но было всего два урока и поездка на ВВЦ, так что обошлось. Вообще утром заниматься неплохо: читаешь и запоминаешь почти с ходу. И потом, раньше это время суток было ей совсем незнакомо: она не знала этой удивительной тишины и теперь сделала для себя открытие – оказывается, шум мешает видеть. Она пятнадцать лет прожила в этом доме, пятнадцать лет каждый день смотрела в окно, но только сейчас, в ночной тишине, увидела, что одна из веток тополя, ее любимого тополя, растущего под окном, изогнута в виде лиры! Она ощутила, что такое одиноко идущий в ночи человек – о нем обязательно подумаешь, проследишь за его торопливыми шагами…
– Ладно, хрюкай дальше! Может, еще забегу. – Тяжело прыгая через две ступеньки, Люська побежала вниз. – Слушай, – крикнула она уже с первого этажа, – а пойдем сегодня к Зотову? Он видюшник починил.
– Ты что, Люсь, – отказалась Надя, но входная дверь, как ей показалось, захлопнулась до ее ответа.
Работать здесь ей оставалось около трех недель, а в школе предстояло подтянуть еще парочку хвостов. И потом, нельзя же было целыми днями не показываться дома!
Вообще-то у нее был момент, когда захотелось все бросить. В один из визитов Шошина. Надя сидела на диване, зашивала свою сумку, никому не мешала, они там смотрели телевизор, пили себе чаек.
Вдруг мама резко обернулась:
– Что, уже сумка у тебя порвалась? Потому что кидаешь ее везде как попало!
– Просто эта сумка очень старая! – ответила тогда Надя и пошла сидеть на чугунных пушках возле панорамы. «Всё! – решила. – Больше не выйду! Черт с ними, с этими сапогами…» Забежала к Люськиной бабушке – предупредить. Но ее не оказалось дома. А на следующий день Надя, зайдя домой и переодевшись в тренировочный костюм и куртку, опять отправилась намывать лестницы.
«Зимой, – успокаивала Люсина бабушка, приведя сюда Надю в первый день, – работать легче. Тут сама смотри, распределяй – когда почаще выйти, когда – ничего, можно пропустить». Но возле дома вовсю шла стройка. В оттепель жирная рыжая глина со строительных отвалов вся полезла к дому. Так что насчет «легче» не могло быть разговора. Наоборот, приходилось все время спускаться в подсобку, менять воду. Иногда усталость застревала где-то в спине мертвыми, холодными, как булыжник, узлами. Тогда Надя садилась под окном на пол и грела спину о батарею. Узлы-булыжники начинали ныть, потом потихоньку рассасывались. Неприятно было, если только кто-то неожиданно открывал дверь и заставал ее ТАК сидящей. Но иногда бывало все равно, лишь бы прошло, лишь бы скорее докончить и пойти домой.
Если бы год назад Наде сказали, что она пойдет мыть лестницу, чтобы купить матери сапоги, она бы сильно удивилась. Ей, конечно, всегда хотелось видеть маму современно, красиво одетой, хотелось, чтоб она носила браслет, как Люськина мама, пользовалась дорогими духами… Ей хотелось выкинуть на помойку мамин доисторический бежевый сарафан, грустную серую кофту. Мама была совершенно не толстая, она еще вполне могла бы носить и джинсы, и легкие спортивные куртки! Но она как-то слишком поспешно согласилась с возрастом и даже перестала хной подкрашивать волосы. Иногда Наде становилось страшно: казалось, что мама начала как-то особенно быстро стареть. Ведь есть же люди, старящиеся очень быстро. Надя этого боялась, но еще больше боялась, что это заметят другие. И вот она здесь, моет лестницу, пережидает у батареи боль в спине… И никакой это не подвиг. На днях Люська ей сказала: мол, я тоже люблю свою мать и глотку за нее перегрызу кому угодно, но на такие подвиги ради пары каких бы то ни было сапог просто не способна!
Еще бы! Если у тебя отец каждый месяц приносит чистыми пять с половиной – шесть тысяч рублей, мытье подъездов можно считать подвигом, а можно и просто блажью. Но если у вас на двоих неполная тысяча, то тогда это просто необходимость, просто жизнь, просто работа. Конечно, одни, тем более осенние, сапоги – это слишком мало, когда нет многого другого, тоже крайне необходимого. И в то же время пусть хотя бы это появится у мамы сейчас, а не в каком-то неведомом будущем! Ради такого можно и потерпеть и хотя бы на время побороть свою брезгливость. Но долго заниматься этим – Надя чувствует – не смогла бы. Как же люди работают на таких местах годами, а некоторые – и всю жизнь? Как вообще случается, что люди становятся вдруг почтальонами, дежурными в метро, гардеробщиками, вахтерами, дворниками? Что, они все в свое время были круглыми двоечниками? Или ни у кого из них не было никогда хоть самых маленьких способностей, самой скромной мечты заняться чем-то не только ради зарплаты, но чтобы еще – интересно? Почему одним суждено ездить в экспедиции, ходить с караванами верблюдов, залезать в кратеры вулканов, выступать на сцене или вести дипломатические приемы, а другим – мыть грязные тарелки в столовой или до отупения глядеть на бесконечную вереницу людей на эскалаторе? Ведь для того чтоб так неумело распорядиться своей жизнью, так обделить себя, надо иметь очень веские причины. Или очень больных родственников, за которыми нужен постоянный уход, как это, например, у тети Кати, убирающей соседние подъезды. Или же это вполне понятно, когда человек на пенсии или учится и ему нужно просто подработать. Но чтобы, имея все же какой-никакой выбор, застрять на самом скучном, самом безрадостном и добровольно тянуть эту лямку всю жизнь? Немыслимо…
А может, люди такими становятся потому, что в них никто не верит? Получил человек, например, в первом классе двойку. Одну двойку, вторую, потом тройку, потом опять двойку. И пошло: ты и такой, ты и сякой, и оболтус, и лодырь, и дурачок! Это ведь тот же гипноз, только не лечебный, а разрушающий, и не на время, а на всю жизнь.
Вот и Надина мама – уж на что близкий человек, а как-то говорит: «Шла бы ты после восьмого в медучилище. Все же через три года уже и специальность была бы!» – «Если тебе, мамочка, нравится с утра до ночи со шприцами да клизмами возиться, то это еще не значит, что это моя голубая мечта!» – ответила тогда Надя, обиженная тем, что так заурядно представляет мама ее будущую судьбу. И главное, если б мама не знала, что такое работа медсестры в наше время, что это постоянный воз, который тащишь за пятерых, а получаешь какие-то жалкие полторы ставки. Слишком быстро она забывает, как часто приходит домой не просто уставшая, аизможденная! Ну хорошо, допустим, она любит свою работу и готова себя не жалеть.
Но какое может быть удовлетворение, если нет результатов или же они слишком малы? Если нужно больного обследовать, а нет аппаратов, если нужно его лечить, а нет лекарства? Сама же сколько раз переживала, что люди уходят домой недолеченные или же с диагнозом, определенным на кофейной гуще. А в это же самое время из единственного, с трудом добытого, чуть ли не драгоценного японского прибора, месяц простоявшего под лестницей, украли какие-то блоки… Да и мало ей, медсестре, своей работы, еще и за нянечек вкалывай, потому что нянечки теперь в Красной книге и вряд ли оттуда вернутся…
У Эмиля Верхарна есть такие строчки: «Отринь все то, чего достиг, ведь никогда застывший миг не станет будущего мерой. Что мудрость прошлая, что опыт и расчет с их трезвой, взвешенной победой? Нет! Счастье жгучее изведай мечты, несущейся вперед! Ты должен превзойти себя в своих порывах, быть удивлением своим…» Наде они очень нравятся именно этим дружеским напутствием, заманчиво высоко поднятой для прыжка планкой: «быть удивлением своим». Устать от себя повседневного, от себя известного, от себя привычного – и рвануть! Куда, во что, как? Что сделать? Выучить за три месяца четыре иностранных языка? Выйти в свои пятнадцать лет замуж за пятидесятилетнего вдовца с четырьмя детьми на борту? Сшить роскошное вечернее платье до пят и ходить в нем в овощной магазин? Или же стать «удивлением своим» можно, зная о шикарной жизни, которая где-то для кого-то существует, для кого-то, кто, может, ничуть не лучше тебя, и продолжая существовать своей скудной, однообразной, сосредоточенной на выживании жизнью?
«Считает ли мама, – думает Надя, – себя „своим удивлением“? Вряд ли! Ей и в голову не придет размышлять о себе в столь возвышенной форме. На что хватает сил, то и делает…» Хотя Наде кажется, что мама имеет право на такое удивление. Во-первых, родила ребенка, никого не спросив и надеясь только на себя… Во-вторых, дрожит за работу, с которой другие бегут табунами… Да можно набрать и в-третьих, и в-пятых, и в-девятых…
А Федор Иванович? А Нина? А Люська? Хабаров, в конце концов, который только и делает, что рассказывает всем, какой он хороший и принципиальный, – верит ли он сам своим уверениям?
…Странно, сегодня первый день весны, а воздух еще такой зимний, бесцветный, непроснувшийся. И руки без варежек мерзнут. Люська обещала забежать – наверное, забыла. Или сидит смотрит видик у Зотова. Кстати, Люськины родители спокойно могли заиметь эту технику, но Люсина мама боится воров, поэтому не покупает.
В кармане Надя нащупала десять рублей, вспомнила, что дома кончился чай. Пришлось свернуть к гастроному. На углу она вдруг увидела Федора Ивановича. Он остановился возле газетного киоска, купил что-то незаметное – скорее всего, стержни для ручки. Потом повернулся и пошел к подземному переходу. «Куда это он?» Надя хотела его догнать просто из любопытства, но поленилась. Она лишь замедлила шаг и проследила, как он поднялся из перехода с той стороны улицы, сел в троллейбус и покатил к центру.
8
Надина мама уже который день мучилась, не зная, как сказать обо всем Наде. Хорошо бы эта новость раскрылась сама собой – где-то в общем разговоре, на кухне например, как бы между прочим… Но и Федор Иванович, и Нина держались так, будто ничего не происходит, хотя ужинали они теперь отдельно в своей комнате, у телевизора.
Надина мама тянула, скрывая, сколько могла, а теперь справки уже были собраны, и, можно сказать, пора было упаковывать вещи.
Обмен затеяла Нина. У них с Федором Ивановичем нашлась престарелая родственница, живущая в однокомнатной квартире. Правда, далековато, в одном из новых районов на юге Москвы. Но там уже пустили метро – двадцать пять минут до центра. Нина поговорила с родственницей, и та согласилась перебраться в комнату Нади и ее мамы, а им уступить свою квартиру.
Практически для Нади и ее мамы это была единственная такая скорая возможность заиметь отдельную, пусть и однокомнатную, квартиру. Впрочем, Надина мама всегда жила со своими соседями в полной дружбе, и они ей, особенно пока Надя была маленькая, здорово помогали. Так что мыслей о каком-либо обмене у нее до этого не водилось. И даже когда Нина завела этот разговор, первой шевельнулась не радость, а обида: как так – столько лет прожили вместе, а теперь, выходит, надоели? Она, конечно, виду не показала, ответила, что подумает. Но когда она, съездив с Ниной, увидела эту квартиру и до нее дошло, что открылась реальная возможность в ней поселиться, став полной хозяйкой, она согласилась сразу, больше не раздумывая. Тем более Надя взрослела. А там в просторной кухне можно было поставить диван, да и вообще превратить ее в комнату, оклеив стены обоями, – благо плита электрическая и от нее никакой копоти.
Конечно, жаль, прожив двадцать два года, уезжать с Панорамной улицы! Да и место, что говорить, одно из самых красивых в городе, и работа недалеко… Но отдельная квартира! Ведь соседи, какими бы прекрасными они ни были, все же чужие люди. Правда, о Федоре Ивановиче и Нине она никогда не думала как о действительно чужих: слишком многое было пережито вместе и скрыть они друг от друга ничего не могли – все слезы, все радости на виду. Это в последнее время Нина стала замкнутая, раздражительная. Надина мама сколько раз говорила дочери: «Не торчи постоянно у них! Ты уже не маленькая – куда захотела, туда и пошла… Люди устают за день, им хочется ото всех отдохнуть, у Нины болит голова – она даже бросила репетиторство, как Медовар ее ни умолял!» – «Хорошо, мама, не буду!» – ответит. А сама, не успела мать отвернуться, уже сидит в кабинете Федора Ивановича, делает уроки. Он, конечно, сам ее на свою голову приучил: «Она мне совершенно не мешает!» Ну как не мешает? Просто вежливый человек… А эта и рада стараться, даже учебники перетащила. Нина молчит, терпит, пока она челноком туда-сюда мотается, но, конечно, ей это не нравится! Или еще новости: как-то настирала Федору Ивановичу рубашки! Нина приготовила их нести в прачечную и забыла в коридоре. Вечером возвращается с работы – вся кухня увешана мокрыми рубашками… «Я, – говорит ей Надя, – свое стирала и рубашки заодно». Молодец, конечно, позаботилась, она не лодырь. Но начнешь объяснять, что нельзя без спросу внедряться в чужое хозяйство, – не понимает, обижается: «А что я такого сделала?»
Сказать Наде о переезде будет трудно. Здесь вся ее жизнь: школа, подруга, да и, пожалуй, не обрадует ее то, что они теперь будут жить только вдвоем. Если бы не Нина, Федор Иванович вряд ли сам согласился бы на этот обмен. Он привязан к Наде.
Если бы несколько лет назад соседи взяли, как они хотели, девочку из Дома ребенка, сейчас и Нина была бы другой, и Федор Иванович переключился бы на свои семейные проблемы. Жаль, что не получилось. Наверное, права Нина: не стоило Федору Ивановичу уходить из школы. Поругался он с директором из-за своего неугомонного характера; директор его просил: мол, прекрати, Федор Иванович, свою отсебятину, дай мне спокойно уйти на пенсию. Не дал! Комиссия за комиссией, проверка за проверкой… Ученик выучил урок по учебнику, все рассказал, а он ему вместо оценки – точку, чтоб переписал пропущенный урок с конспекта товарищей и пересдал в следующий раз. Мама, разъяренная, – к директору: что это, мол, за издевательство?.. «А вы что, хотите, чтоб из ваших детей вырастали болваны? – Федор Иванович им в ответ. – Я стараюсь, чтоб дети изучали историю, а не параграфы про историю из негодных учебников». Эти «негодные учебники» не прошли даром! Перед каждым уроком нервничал и в конце концов не выдержал – пришлось уйти.
«Лучше, – сказал тогда, – стулья да столы пересчитывать, краску и гвозди добывать, чем заниматься враньем и притворяться перед детьми, что все у нас восхитительно!..» Так и ушел из школы и характеристику для удочерения не взял: не у кого было. Правда, сейчас хоть он и работает не по специальности, но историей занимается вечерами дома или в библиотеке, пишет статьи и даже, говорит, учебник для школы. Конечно, хорошо, когда такой человек живет рядом. Он и Надю заставил завести какую-то папку, вместе складывают туда газетные вырезки, какие-то фотографии – целый архив!
Вот со школой теперь неизвестно, как быть. Придется, как видно, поездить сюда до окончания восьмого класса. А там – посмотрим, может, дочь еще надумает поступать в техникум.
С переездом можно бы и подождать до лета, но Нина опасается: родственница чувствует себя плохо, и неизвестно, что будет через месяц, не то что через полгода.
Надина мама всегда жила так, что от дочери почти ничего не скрывала. Она даже решилась было рассказать ей про Шошина, но отложила разговор лишь потому, что надумала эти встречи прекратить, чтоб не мучить ни его, ни себя, ни Надю.
Конечно, теперь она это понимает: про обмен Наде нужно было сказать в первый же день. Наверняка обидится, что все решила без нее и даже потихоньку съездила посмотреть квартиру. А может, ничего: в этом возрасте все так непредвиденно!
Там в квартире две лоджии: одна – из кухни, другая – из комнаты. Только высоко – пятнадцатый этаж, непривычно, жутковато даже. Холодильник можно поставить в прихожей, чтоб кухня – совсем как комната, тем более мойку даже не видно: она очень удобно спрятана в нише. И светильник повесить красивый, немецкий, как у Вари.
Что и говорить, это, конечно, везение, думает Надина мама. Надя это сразу может и не оценить: у нее еще детские представления о жизни. Привыкнет. А тем более если замуж потом выйдет и придется вместе жить, на первых порах будет хоть где разместиться. Надина мама вполне сможет и на кухне, пока подоспеет очередь на квартиру. Это, как говорится, дальний прицел. Но как без него? Кто еще о них позаботится?
9
Федор Иванович уже не раз замечал, что в его жизни мечты если и сбывались, то, по крайней мере, не в виде самостоятельной бескорыстной радости, а в момент потери чего-то другого, не менее ценного и необходимого, – в виде успокоительной и примиряющей с судьбой замены. Вот и теперь он был счастлив и несчастлив одновременно. Счастлив, потому что лишь за последнюю неделю в одном из архивов напал на целую россыпь нужных документов, и его работа, в которой он пытался исследовать судьбы русского офицерства после Октябрьской революции, пошла в три раза быстрее. Более того, ему предложили сотрудничество в одном из журналов: им понравились две предыдущие статьи Федора Ивановича, за одну из которых – в ней он касался правил «фильтрации» и использования офицеров и чиновников белых армий на фронтах Гражданской войны – еще восемь лет назад после разгромной, бездоказательной рецензии он был практически отлучен от этого же самого журнала как тенденциозно подходящий к теме и использующий неавторитетные в научном плане источники автор.
Он тогда заработал жестокую бессонницу – не потому, что статьи не были опубликованы, а потому, что истек срок на пропуске в архив и нужно было где-то добывать новое письмо с просьбой предоставить возможность работать в архиве, а сделать это было не так-то просто: преподавание в школе не давало на это права, а серьезных, влиятельных знакомств в нужных организациях он не имел. Потом уже, через какое-то время, он встретил на Пушкинской площади бывшую сокурсницу Тамару Котко, работавшую в Музее истории советской печати, она и помогла, даже не столько через музей, сколько через мужа, полковника Генштаба. Этот же полковник, Андрей Васильевич Котко, пытался подыскать Федору Ивановичу работу, когда он вынужден был уйти из школы. Была возможность попасть в один институт – там собирались расширять отдел, – требовалось подождать месяца три-четыре.
Федор Иванович временно устроился на первое подвернувшееся место – завхозом в стройуправление. Но с институтом ничего не вышло. Вместо расширения пошли сокращения штатов, и Федор Иванович застрял в завхозах. В последнее время он серьезно подумывал, а не вернуться ли ему в школу? Он был еще не стар и достаточно вынослив, чтоб совмещать преподавание с научной работой. А по школе он скучал. Единственное, что его всегда раздражало в школе, – это звонки. В урок он никогда не укладывался. Были темы, требующие серьезного, искреннего разговора, через них нельзя было перескочить, как через дождевую лужу. Ему хотелось давать материал в совокупности времен: прошедшего, настоящего и будущего, где настоящим временем освещался именно изучаемый период. Ему хотелось побороть эпизодичность восприятия детьми своего предмета, не делить его на параграфы, как нельзя разделить на параграфы большую, долгую дорогу. Он чувствовал, что необходимо учить детей жить не только в клетке сегодняшнего дня, тем более они и сами этого не хотели; им было тесно только в сегодняшнем дне: не зря они с такой жадностью поглощали фантастику. Может, и учебники по истории должны были быть написаны по законам сопричастности, духовного соучастия происходящему, чтоб там действовала не аморфная безликая масса канувших в Лету соотечественников и чужестранцев, а побольше личностей, с цветом глаз, с характером, с пороками и добродетелями, вбирающих в себя время, группирующих вокруг себя события! Строчки из писем и дневников людей, их одежда, жилища, портреты и фотографии, музыка, которую слушали, улицы, по которым ездили, их имена, их еда, их лекарства, обивка на мебели, цены на их хлеб и шляпы, их эпидемии, их рождения и похороны… Но кроме истории были и другие предметы, в любой эпохе, как бы далеко они ни забирались, их отыскивал пунктуальный школьный звонок, приглашая в буфет или в раздевалку.
Даже сейчас, копаясь в архивах и библиотеках, находя живые отзвуки человеческих судеб, он представлял себе, как смог бы рассказать об этом на уроке, и делал длинные, подробные выписки с уверенностью, что они пригодятся…
Итак, работа у Федора Ивановича налаживалась, он готов был заниматься ею без выходных и отпусков, не потому что он был какой-то там фанатик, а потому что она была для него как бы и не работа, но способ жизни.
Но кроме этих радостей было и то, что в последнее время постоянно угнетало и мучило Федора Ивановича, – это предстоящий переезд соседей. Он пытался убедить жену, что делать этого не нужно, что к родственнице можно поездить, поухаживать за ней и без обменов. Нина же восприняла этот разговор раздраженно и ревностно, попрекая излишней привязанностью к чужим и нежеланием подумать о собственной старости. Чужими теперь значились Надя и ее мать. Нина забыла, как она часами таскала маленькую Надьку на руках, как меняла ей колготки, как не вылезала из «Детского мира» и заплетала ей косички. Забыла, как готовила с ней уроки, как вместо матери потихоньку шла за ней по пятам, когда та в первый раз самостоятельно отправилась в булочную. Все теперь куда-то ушло, и ничего ей не надо, кроме покоя, как она говорит, и тишины. А что он, Федор Иванович, будет делать с этой тишиной? Конечно, Нину можно понять: не свой ребенок, как ни старайся, а вся ласка, вся любовь девочки все равно идет к матери, а ты – просто теть Нина, соседка, хорошая, добрая тетка…
Федор Иванович хочет, но никак не может решиться поговорить с Надей, объяснить эти нелепые перемены, уверить ее, что и дальше они будут видеться и в любой момент, когда ей захочется, она сможет приехать и даже переночевать в любимой «задвижке». Он жалеет, что не окликнул ее сегодня, – видел же, как она идет через сквер… Не хватило духа, не смог начать разговор там, где учил ее кататься на велосипеде, где разыскивал с ней сбежавшую собаку – бездомную, приведенную Надей, сутки прожившую в их апартаментах. Ему хотелось еще хотя бы на час, на день оттянуть мучительную беседу. Он знал, чувствовал, что ни мать, ни его жена Нина – никто ей пока об этом не говорил. Должно быть, надеялись на него.
Вернувшись поздно, около одиннадцати, – Нина уже спала, из-под двери соседской комнаты сквозила желтая полоска света, – Федор Иванович взял сломанный утюг и пошел его чинить на кухню. Он разобрал его до винтика, собрал, опять разобрал… Ни Надя, ни ее мама из комнаты не выходили. И тут Федор Иванович вдруг отчетливо понял, что он уже со своим разговором опоздал.
10
Окно без тополя – это не окно, а дырка в пространство. Небо без веток голое, скучное. В нем слишком много простора, и этот простор не радует, а угнетает. С пятнадцатого этажа мир внизу несерьезный, игрушечный, в него не хочется спускаться: слишком очевидна его хрупкость. Надина мама ходит из комнаты в кухню, из кухни в комнату и по двадцать раз на дню:
– Неужели это все неоне? Просто не верится!
Но взгляд ее тоже налетает на пустое окно, за которым карман лоджии, веревка с прищепками и ни одной ветки. Мама долго, выжидающе смотрит, словно надеется, что это просто густой туман спрятал дерево.
– Я считаю, это жуткое везение! – восторгается мама, защищаясь от действительности.
Она который раз открывает дверцу кладовки, но там ее никто не ждет. Пошла вторая неделя, как переехали, а вещи и наполовину не распакованы. Чемоданы, рыжий и клетчатый, жмутся друг к другу в углу, как свежеотловленные звери.
– А ванная! А коридор – здесь встанет трехстворчатый шкаф!
– Ничего, – отвечает Надя, – привыкнем. А не привыкнем – уедем! Может быть, даже в другой город. Будем с тобой кочевать, как цыгане…
– Мы с тобой кухню оклеим обоями, моющимися или самоклеящимися, потом, после твоих экзаменов. Варя поможет выбрать…
Варя, мамина приятельница по работе, приехала сюда на второй же день с тяжелой дорожной сумкой. Она вела себя так, будто это не квартира, а тайно отрытое подземелье, набитое сокровищами, и люди даже сами не понимают, чем завладели. За неимением наглядных сокровищ, лишь предчувствуя их тусклый жемчужный блеск, скрытый, возможно, под паркетом или в стенных нишах, она доставала из сумки подарок за подарком: то настенную тарелку с пестрой птицей, то вазу, то расписную деревянную солонку, то коврик для ванной… Все это сама тут же прилаживала, пила чай, расхаживая с чашкой по квартире, вытягивала из кармана сантиметр, обмеривала стены и окна, что-то умножала и складывала на полях старой «Вечерки», аккуратно отрывала записи, прятала в карман кофты, таинственно при этом улыбаясь, как бы намекая на предстоящие дары. Варя сама жила в коммунальной квартире с четырьмя соседями, терпя за одной стеной слесаря-композитора Васютина, а за другой – круглосуточно работающую на «Олимпии» машинистку Арину. У нее каждый год регулярно подходила очередь на квартиру, но нездешние силы пускали в ход все свои связи, и Варя оставалась на месте, утончая и совершенствуя далее свое терпение.
Мама с Надей уговаривали Варю остаться переночевать. Она вроде бы соглашалась. Но около десяти вечера спохватывалась, будто уловив в пространстве неведомый отчаянный зов, торопливо застегивала пальто и, зажав под мышкой опустевшую, вялую сумку, бежала домой на далекую Трифоновскую улицу.
Ночью Надя спала здесь плохо, настороженно, как спят в поезде, боясь пропустить станцию. И мама тоже часто вставала, шуршала таблетками или капала валерьянку. Однажды они проснулись вместе от странного звука в коридоре – словно кто-то несколько раз щелкнул выключателем, но света не было. Мама зажгла торшер и выглянула в коридор.
– Померещилось, – сказала облегченно.
– Сразу двоим померещилось? – удивилась Надя.
Она и до этого чувствовала как бы невидимое присутствие старой хозяйки. Даже вчера в ванной, когда стирала, вдруг захотела оглянуться: почудилось – кто-то стоит у двери и смотрит на нее. Пересилила себя, не оглянулась, стало легче.
Может, поэтому мама и Варя так неумеренно восторгаются, что знают: дом нужно обласкать и к себе приучить. Мебель тоже пока как бы гостит, болезненно поскрипывая после переезда. Наверное, есть люди, которым суждено всю жизнь колесить: они легки, они – везде, у них особое родство с воздухом и пространством. А есть такие, которым суждено всю жизнь просидеть на месте. У них, похоже, даже вещи пускают невидимые корни: их шкафы и диваны грузчики еле-еле сдвигают с места. Скорее всего, Надя с мамой из этих – оседлых.
Переехали так переехали, нужно жить дальше. До школы Наде добираться час, можно и за сорок пять минут, но в таком случае пришлось бы проходить мимо бывшего дома, а ей не хочется. Бывший дом для нее теперь как Атлантида, провалившийся под воду материк. Правда, придется пройти мимо еще раз, когда отправится за сапогами к Лизке. Но, в конце концов, можно договориться и встретиться у метро. Она звонила ей, все в порядке, сапоги ждут. Осталось получить деньги. На днях вернется Люсина бабушка: она где-то у родственников нянчит младенца. Хорошо, хоть Надя успела отработать до переезда. Мама так ни о чем и не догадалась.
Без Люськи тяжело, не будешь ведь ездить по вечерам гулять на Панорамную. Так что встречаются они только в школе, на переменах, и то не всегда: Люська имеет привычку на переменах списывать домашние задания, а после уроков ее теперь поджидает Андрюха Попов из девятого «А». Иногда они бродят втроем, но Надя понимает: оба ждут не дождутся удрать от нее, – и, обижаясь, тянет время, хотя знает, что обижаться, в сущности, глупо. У Люськи эти ее влюбленности как шаровые молнии: вспыхивают на месяц-полтора и безвозвратно гаснут. Люська как-то подсчитала, что влюблялась одиннадцать раз, а впервые – в четыре года.
Надя до четвертого класса кроме Люськи дружила еще с Морозовой Юлей. Она их с Люськой постоянно мирила: ссорились они жестоко, до драк. Теперь Юля живет в другом районе, где-то в Отрадном. И перестала звонить, а ее телефона, если он и появился, Надя не знает. Юля здорово рисовала портреты, всем нравилось, а Люське – нет, ей казалось, что Юля над ней смеется, и поэтому она ее била.
Сейчас, потеряв на время Люську – именно тогда, когда одной быть непереносимо, – Надя опять вспомнила Юлю. Она даже подумала: «А не поехать ли к ней? Поболтали бы…» Вот именно – поболтали бы! Обо всем – и ни о чем.
Надя поехала домой, купив в метро белую гвоздичку, смотрела на нее всю дорогу, повторяя про себя: «Все будет хорошо. Все будет хорошо…»
Дома в голубой вазе ее встретил веселый букет из разноцветных гвоздик. Из-за букета выглядывал Шошин, он ел сосиску.
11
В тот день, когда классная восьмого «Б» Рябова Лидия Григорьевна на всю галактику возвестила, что Надя посещает подвалы, не произошло ни крупных землетрясений, ни извержений всемирно известных вулканов. Природа вела себя тихо, настороженно наблюдая за тем, как сами люди, беря с нее худший пример, устраивают все эти извержения и землетрясения в душах друг друга и что из этого получается…
После того как вслед за Надей громко захлопнулась дверь ее родного класса, еще громче – школы, она услышала самый отчаянный стук третьей, невидимой двери, разделяющей ее прошлое, окончившееся минуту назад, и будущее, вместо которого зияла безразмерная дыра, темная и всепожирающая, от нее веяло смертельным холодом, в ней не было ни запахов, ни звуков, ни желаний – ничего!
За что с ней так поступила Рябова? Что Надя ей сделала? Она же ее опозорила! Да, опозорила перед всем классом, и не случайно, а специально! Надя видела, какое у нее было ненавидящее лицо! Надя сначала даже не поняла, не могла поверить, что такое серьезно и при всем народе можно сказать человеку. И как сразу стало в классе тихо. Кто-то присвистнул, может, Кузин. А Митрохин, сосед по парте, сразу уткнулся в стол, она видела – он даже не взглянул на нее! Почему они замолчали? Почему никто, ни один человек не вскочил, не перебил Рябову: у вас что, мол, Лидия Григорьевна, крыша поехала? Ладно – ребята, но девчонки! Светка Кудрявцева, Фомина, Жезлова Оксанка? Они-то уж не могли поверить! Или… могли? Или Рябову испугались?.. Господи, что же – все трусы?
Да, Надя вчера была в подвале соседнего дома. Искала там Лизку, чтобы отдать ей деньги и забрать наконец сапоги. До этого Надя зашла к Лизке домой, ее дома не оказалось, но брат сказал, что она, скорее всего, в подвале: они с ребятами чего-то красят, делают из него клуб. Надя и пошла в этот подвал. Вошла. Там страшно орали друг на друга две тетки, одна – кто позволил брать щиты и обивать их мешковиной, другая – не ваше, мол, дело… Лизки не было. Надя стала выбираться наверх, задела ногой за край деревянного ящика, порвала колготки и расцарапала ногу. Она поднялась из подвала на ступеньку, наклонилась, послюнявила палец, чтоб приостановить кровь и стереть пятно. Но тут краем глаза увидела, что, наискосок переходя дорогу, приближается Рябова.
Надя терпеть не могла ее высокомерные взгляды, поэтому быстро поднялась и завернула в подъезд дома – переждать, пока Рябова пройдет. Есть люди, от которых хочется убежать, если ты даже ни в чем не виноват. Наде тут же, в подъезде, стала неприятна своя глупая, трусливая затея. Не нужно было удирать! Шла бы Рябова мимо и шла, на нее вообще не нужно было обращать внимания. Если же ей так интересно, если она так печется о нравственности, могла бы позвать там, на улице, и тут же на месте все выяснить. Надя б ее на экскурсию в этот подвал сводила – к теткам! Или ладно, допустим, не захотела на улице звать, можно же было сегодня утром у раздевалки – встретились же лицом к лицу – спросить по-человечески, узнать, что к чему. И вокруг никого не было, они одни… Но так поступить! Это же подло! Это все равно что ударить по голове спящего человека, даже еще хуже! Да и вообще, как можно под одну мерку подгонять всех людей? Ну ходил человек в подвал, ну и что, мало ли зачем он ходил? К чему же сразу думать про него гадости да еще говорить тем более про какие-то консультации!
Знала бы Рябова… Да нет, ей об этом знать как раз ни к чему! Просто Надя никогда в жизни еще не целовалась ни с одним парнем! Конечно, если бы даже и целовалась по тысяче раз в день, и то – кому какое дело! Но она не целовалась, а только думала об этом – как это могло бы у нее быть. И слушала, как это бывало у других. Ей казалось, девчонки всегда немного привирают, приукрашивают, набивая себе цену. А может, все так и было, как они рассказывали. Одно время Наде очень нравился Агапов Сережа, но Агапов стойко любил математику, читал научные журналы на английском языке, и всякие там романтические настроения одноклассниц его не интересовали. Или он просто умел скрывать. Но не это сейчас важно, не об этом речь.
Непонятно было, как после всего жить дальше? Ходить в школу на уроки этой же самой Рябовой, сидеть в одном классе с теми, кто ни словом не защитил ее, говорить с ними о чем-то, улыбаться… Даже если не улыбаться, просто существовать в одних стенах!
Надя автоматически шла по улице, по излюбленному, тысячу раз промерянному с Люськой маршруту. Она двигалась как с завязанными глазами, и было так плохо, что даже воздух казался шершавым. Неужели бывает так много несчастий и предательств сразу, в такой ничтожно маленький промежуток времени? И все это спрессовано, доведено до плотности камня. Камня, который с силой в тебя швырнули!
Началось все с обмена. Эх вы, Федор Иванович! Любитель высоких истин! Вы говорили, что человек волен выбирать себе эпоху и роль? В какой же на этот раз оказались вы? Уютно ли вам в ней? Наверное, все же поуютнее, чем нам здесь, в сегодняшнем дне… Во всяком случае, у вас там уже никаких непредвиденностей. У нас же – поопаснее, хотя все кругом улыбаются и друг другу сочувствуют. Как вам живется в отдельной трехкомнатной квартире с видом на великого полководца тысяча восемьсот двенадцатого года? Жива ли старушка или ее до смерти напугал тополь, стучащий ночами в окно? А еще вы как-то говорили, что не надо бояться иллюзий, иллюзии, мол, это то, чего меньше всего остается к концу жизни. Наверное, как и друзей, которым можно верить…
Потом – вчерашний день. Сапоги. Надя долго бегала за Лизкой, разыскивала ее по дворам. Наконец встретила возле панорамы. Лизка заулыбалась и повела Надю домой. Вытащила из шкафа сапоги, сказав:
– Ладно, давай на десятку меньше… Тут у меня тетка их парочку раз надела.
И Надя увидела, во ЧТО превратились эти долгожданные сапоги! Подошва стерта, на одном сапоге сбоку тонкая длинная ссадина… Кроме того, сапоги уже притерпелись к чьим-то ногам, заметно растянулись и поперек подъема пустили ветки морщин.
– Лиз, ты обещала ведь никому не давать, – сказала потерянно Надя. – Обещала, что подождешь! И Люська просила, она тебе даже пуловер оставила в залог…
– Да много ты знаешь! Твоя Люська, между прочим, свой пуловер через неделю пришла и забрала – ей, видишь ли, на дискотеку не в чем было идти. Так что я вообще могла их продать! У меня знаешь сколько народу спрашивало?.. Чего ты раздумываешь? Такие нигде, ни в одном комке не достанешь. Не все ли равно, подумаешь – два-три раза надели! Я же тебе говорю, давай на десятку меньше…
Надя повернулась и пошла, чтоб не разреветься тут же, в Лизкиной роскошной квартире. Не для этого она возила грязь, чтоб подарить ношеные сапоги! Черт с ними, пусть подавится! Но как Люська могла? Почему ж она ее не предупредила? Надя так надеялась на этот пуловер! Неужели без него Люська не могла прожить каких-то полтора месяца? Ведь у нее полно этих тряпок! Выходит, сначала дала, а потом – пожалела?
– Да мать у тебя старая, куда ей розовые? – крикнула Лизка вдогонку. – Бери себе, четвертак скину!..
А сегодня – Рябова. Общественный обличитель тайных пороков человечества!
Более сильные люди в таких ситуациях, наверное, топятся, думает Надя. Тем более если ноги сами приводят их к подходящему месту. Надя не заметила, как спустилась к набережной под Бородинский мост. Тоже по привычке. Они с Люськой здесь часто гуляли. Здесь Люська еще в пятом классе рассказывала, как ее в лифте поцеловал Зотов. Здесь же они окончательно решили, что во взрослой своей жизни поселятся в одной большой квартире, всё будут покупать сообща, а также сообща воспитывать шестерых детей: троих Люськиных и троих Надиных. Правда, они расходились в одном: Надя хотела, чтоб с ними жила ее мама, а Люська убеждала, что к родителям лучше всего ходить в гости, а жить нужно отдельно и весело. Река подхватывала и уносила листочки из блокнота, на которых фломастером была нарисована схема будущей квартиры и обозначены места расположения в ней кресел и телевизоров, диванов, детских кроваток и разных столов… Они даже как-то составляли список необходимого для семейной жизни, но не смогли составить до конца, потому что в ручке кончилась паста.
Хотели жить вместе, а через три года стало жаль пуловера, чтоб выручить человека? Тем более не насовсем же она его отдавала… Надя знала, что Люська всегда была человеком бурных затей, она с размахом начинала каждое новое дело, но и в одну минуту без объяснений все бросала, как только затея надоедала ей. Но если ты ведешь самолет и вдруг решаешь выпрыгнуть с парашютом, предупреди хотя бы пассажиров, что у штурвала никого нет. Может, пассажиры изловчатся и сами посадят самолет!
По Москве-реке прошла баржа. Наде захотелось прыгнуть на нее, чтоб всю оставшуюся жизнь плыть и плыть, смотреть на облака, на берега с далекими домами, с лесами, с любопытными детьми, с песчаными откосами и чтобы молчать, даже забыть все слова, просто смотреть и дышать запахом речной воды.
Надя вновь поднялась по лестнице, даже не оглянувшись, но подумав про себя о том, что постарается никогда в жизни здесь больше не появляться. А сейчас она не знала, куда идти, что делать, как быть дальше. Лучше всего было пойти домой, лечь и уснуть, желательно летаргическим сном. Но дома была мама с ее усиленной интуицией. Мама не могла сейчас помочь: с того букетного вечера призрак Шошина постоянно мелькал за маминой спиной.
Вот так, не зная, куда идти, Надя продолжала петлять по городу: шла проходными дворами, сворачивала в переулки, спускалась и поднималась подземными переходами и в конце концов была насильно загнана усталостью туда, куда только раз в жизни ходила с классом – в планетарий. Она подумала, что сейчас в самый раз посидеть в темноте, и пусть кто-то что-то рассказывает о далеких звездах и планетах, не имеющих к ее жизни никакого отношения. Она купила билет, устроилась в заднем ряду. Вошел лектор, высокий и худой, заговорил неуверенным голосом троечника. Поначалу лекция вообще показалась Наде похожей на дополнительный урок для отстающих учеников. Правда, ученики были от пятилетнего возраста до позднепенсионного. Надя почти не слушала, до нее долетали отрывочные сведения о силах гравитационного притяжения, о какой-то конвективной зоне, фотосфере… Погас свет, над головой поехал-закружился звездный купол, зазвучала музыка…
Однажды Надя с Люськой забрались на крышу двенадцатиэтажного дома. Они только что помирились и купили по этому поводу шоколадку. С крыши небо казалось гораздо ближе, а звезды ярче. Хотелось сидеть и смотреть на них всю ночь. Люська, разворачивая шоколад, шуршала фольгой и на звезды не обращала внимания. Но что удивительно, при всем равнодушии к ним она прекрасно разбиралась в созвездиях! Если Надя спрашивала: а это, мол, какое? Она коротко взглядывала в направлении руки и тут же называла: Лебедь, Гончие Псы, Лира… Правда, как-то летом, кажется в июле, Надя сказала Федору Ивановичу, что они с Люськой видели Близнецов, чему Федор Иванович сильно удивился, так как до этого твердо был уверен, что это созвездие можно разглядеть только зимой.
Музыка смолкла. Лектор продолжил: «Так что наше светило, товарищи, является весьма заурядной звездой!» Тут он стал приводить всякие цифры: длину радиуса, силу светимости, перечислять химический состав… У Нади сами собой стали закрываться глаза. Ей даже показалось, что она на минуту отключилась, но голос лектора методично долбил пространство, и до нее долетало: «Солнце – желтый карлик…» «Как это – желтый карлик? – не поняла Надя. – Солнце – желтый карлик?! Их солнце – и какой-то гадкий, сморщенный, желтый карлик?»
Надя еще не проходила в школе астрономию и не посещала астрономических кружков. Поэтому она не знала, что среди звезд бывают не только желтые, но и белые, и красные карлики и такие же гиганты, что это обоснованные математическими расчетами научные факты.
Но, видимо, к этим фактам Надя была еще не готова. Может, слишком сильным, неизжитым оказалось детское благоговение перед светом, теплом? Когда солнце рисуют в пол-листа и самым ярким карандашом! Когда его рисуют в первую очередь, а потом уже – домик, собачку, дерево!..
А может, Надя в душе была тайной язычницей и не могла примириться со столь грубым осквернением? Хотя в детстве, похоже, все немного язычники.
Детство ушло, тело стало почти взрослым, но разве меньше от этого нужно ему тепла и света? Солнце – это ярко мерцающие косицы весенних ручьев, это тяжелые теплые июльские вишни на ветках, это коричневый крупный речной песок, прилипающий к мокрым ногам, это маленькие, звенящие цикадами ночи летом и ослепительные снежные бабы зимой… Солнце – это самое большое, самое радостное и самое надежное, что есть у человека! Если оно даже и закатится, на день, на неделю спрячется в облаках, то все равно наступит момент – и оно вернется!
И вдруг – желтый карлик!
Надя была, наверное, единственным посетителем за всю историю существования планетария, который лил горькие слезы по поводу данного научного факта. Она ничего не могла с собой поделать! Голос лектора то взмывал под купол, то опадал к подножию кафедры, публика шуршала бумажками, кашляла, шепталась… Включенные созвездия плыли сначала в одну сторону, потом, словно вспугнутые овцы, в другую; над креслами занималась пурпурная заря, светлело; казалось, сейчас зазвонят будильники и, как было у них на Панорамной улице, потрескивая проводами, тяжело потянутся из парка троллейбусы.
Надя рыдала над желтым карликом. Может, так оно и есть и, выйдя из дверей планетария, она увидит над головой вместо солнца оскудевший тусклый диск, похожий на стертый пятак? Мир стремительно терял свою надежность. Он становился жалким, незащищенным, и тепло его было на исходе.
Может, Рябова, Федор Иванович с Ниной, Люська, Шошин и тысячи других людей знали об этом? Оттого и поступали, как им заблагорассудится, не ущемляя своих прихотей, не тратя сил на других – а вдруг на себя не хватит! Медный хмурый карлик висел над ними. А теперь он повис и над Надей.
12
Мамина записная книжка всегда лежала в коричневой сумке. Надя перерыла всю сумку, даже просунула руку под распоровшуюся подкладку. Куда же могла эта книжка деться?
Надя старалась не шуметь: было уже около часа ночи. Мама спала, но беспокойно – ворочалась, вздыхала во сне. Неужели книжка потерялась? Или мама забыла ее на работе?.. И главное, не спросишь у нее об этом!
В записной книжке Надя хотела найти рабочий телефон Шошина. Адреса там, конечно, нет: какой дурак в такой ситуации станет давать адрес, по которому проживает его законная семья! А не могла ли мама с ее сверхинтуицией специально спрятать эту книжку? Да вряд ли, думает Надя. Она поискала в хозяйственной сумке, в пальто и плаще. Тихонько вошла в комнату и скользнула рукой в карман маминого халата, но там лежали только маникюрные ножницы и катушка ниток. В коридоре она еще раз выдвинула из тумбочки ящик, в котором хранились квитанции, приехавшие со старой квартиры поздравительные открытки… Стоп! Здесь должны быть две открытки от Шошина! Мама получила их в прошлом году, когда Шошин долго не появлялся: одна – поздравление с Восьмым марта, а другая – с днем рождения. Надя стала перебирать пачку, скопившуюся за несколько лет. Маме писали в основном пациенты, они присылали свои поздравления и пожелания на больницу, но мама всегда приносила их домой.
На конвертах, в которые были вложены шо-шинские открытки, обратного адреса конечно же не было. Стояли только цифры индекса и закорючка вместо фамилии. Надя пригляделась к штемпелю и прочитала: «Мечено». Шошин жил за городом.
Утром Надя проводила маму на работу. А сама, надев вместо формы джинсы и куртку, вытряхнув из сумки учебники, отправилась на Комсомольскую площадь, чтоб ехать на станцию Мечено.
На вокзале была субботняя толчея. Люди с поклажей бежали наперерез друг другу: нигде так не ценятся минуты и секунды, как здесь. И если в метро Надя держалась уверенно и спокойно, то, покрутившись несколько минут у железнодорожной схемы, затем у табло и касс, вдруг внутренне как бы поддалась общей спешке, заразившись ею, как гриппом. Она заторопилась так, что попала не в ту электричку и лишь в последнее мгновение успела соскочить на перрон и вырвать сумку из резинового прикуса дверей.
Еще вчера Надя и не думала никуда ехать. Всего лишь хотела позвонить Шошину на работу. А сейчас она распаренно и нервно мечется по вокзалу, запрыгивая не в те поезда, ошалело выскакивая из них, натыкаясь с разбегу на чужие рюкзаки, и вообще производит, наверное, впечатление человека, которому сообщили, что у него сгорел дом.
Надо успокоиться, думает Надя, разыскивая нужную электричку. Прежде всего – успокоиться и все обдумать. Во-первых, где в этом Мечене искать Шошина? Нелепо же бродить по улицам, надеясь на случайность! Может быть, зайти и спросить адрес в милиции? Там наверняка есть. А если поинтересуются – зачем? Что сказать? Лучше всего ответить: приехала, мол, в гости, а бумажку с адресом потеряла! Должны поверить… Хотя страшно не хочется врать! Все кругом врут, врут, и она с ними, получается, за компанию! Хорошо, как же тогда быть? Можно, конечно, было бы выяснить адрес Шошина в справочном бюро, но там спросят год рождения, а кто его знает, какой у него год? Мама что-то говорила, будто в интернате он учился в более старшем классе. Для справки нужно знать точно. И потом, все эти узнавания – как обычно в конторах: зайдите в конце недели! Он ведь живет не в Москве. А ей нужно сейчас, немедленно! Не каждый день человек может решиться на такое.
Ладно, допустим, адрес тем или иным путем раздобыт. Что дальше – идти к Шошину домой? К жене, детям… И при них это все говорить? Нет, специально она этого не хочет. Как бы ей ни было тяжело, она не из мстительных дур. Ей нужно от Шошина только одно: чтоб он оставил навсегда маму в покое. Она так и скажет: если вы действительно уважаете маму, это самое лучшее, что вы можете для нее сделать! Потому что так нечестно – самому жить в семье, а другого человека держать про запас, как какую-нибудь дополнительную, на случай отрыва основной, пуговицу для пиджака. И что у них дома – зона отдыха для утомленных семейных мужей? Она хочет ему сказать, что он просто унижает маму своими посещениями, а мама очень-очень добрая, поэтому не понимает этого.
Конечно, этот заранее заготовленный монолог не так легко будет произнести, глядя на живого Шошина. Она никогда еще так прямо не говорила людям, тем более взрослым, что не собирается больше видеть их в своем доме. Даже Федору Ивановичу не говорила, когда они с мамой переезжали, она просто отдала ему все книги, которые он ей дарил, и не ответила на два его письма. Теперь же нужно было сказать, защитив этим маму и себя, и никто, кроме нее самой, не мог этого сделать. Почему какие-то люди должны постоянно распоряжаться их жизнью? Почему им с мамой всё всегда – второго сорта: использованное, подержанное, да и просто чужое – на время! Один может подсунуть тебе поношенные сапоги, другой – переселить по своему усмотрению, третий заранее уверен в твоем беспутстве, четвертый является к тебе домой когда вздумается, в полной уверенности, что его всегда ждут… Надо же когда-то выращивать в себе голос не только для внутреннего, но и для внешнего пользования! Такой особый голос для поступка, перед которым было бы бессильно хамство и наглый напор. Такой голос не заменит ни один пистолет, потому что выстрелить и убить – это еще не значит переубедить.
Для объяснений с Рябовой Лидией Григорьевной такой голос был жизненно необходим, только Наде неоткуда было его взять. Надя хотела на следующий день – как раз Рябова вела первый урок – встать и сказать: «Извинитесь передо мной за вчерашнее!» Но – не сказала, не сумела… Сидела, как морская свинка, покорная, готовая к новым опытам. Ненавидела себя до головной боли, до аллергии, от которой чесались уши и щеки! Девчонки на перемене предлагали пойти пожаловаться директору. Но жаловаться для нее не метод, есть вещи, которые нужно говорить самому, без посредников. Рябова хоть и взглянула на нее с видом раскаявшегося отравителя и, что удивительнее всего, ни разу за весь урок никого не обозвала, все равно своими невидимыми презрительными токами пронизывала до позвоночника, заставляя, ни на минуту не расслабляясь, держать глухую оборону. Наде казалось: еще немного – и кожа превратится в панцирь или покроется шипами.
Да, она не смогла ничего сказать ни Рябовой, ни Федору Ивановичу с Ниной, ни Люське. Не смогла она – та, вчерашняя мямля. А сейчас, вот в этой электричке, она едет на неизвестную станцию Мечено, чтоб родить там себя заново! Она должна смочь, иначе все дальнейшее не имеет смысла! Все теперь сходилось на Шошине, и все с него начиналось.
Надя чуть не проехала станцию: микрофон не работал, остановки не объявлялись. Она вышла, спустилась с платформы и заоглядывалась, совершенно не представляя, куда идти. Ей начало казаться, что прохожие смотрят на нее с недоверием, как будто они здесь все знают друг друга и лишь она среди них чужая, да еще с непонятными намерениями. Но это глупости, успокоила она себя. Не захолустная же деревенька Мечено, а пригородный поселок, похоже, серьезно освоенный дачниками.
Через дорогу, возле цистерны с молоком, стояла большая очередь. Надя стала внимательно разглядывать людей в этой очереди – нет ли там Шошина? Потом пошла к рынку, миновала его ряды с рассадой и картошкой, вышла на маленькую площадь с газетным киоском и вдруг увидела почтальоншу. «Спрошу», – решилась Надя.
– Шошины? Знаю! – кивнула почтальонша. – Некрасовская, двадцать пять. Это, девушка, сейчас вам до шоссе, а потом направо и до бани. Возле бани будет сначала Школьная улица, а следующая – Некрасовская. Здесь недалеко, минут двадцать. Можете от рынка на автобусе подъехать до бани…
Простота, с которой удалось раздобыть адрес, поразила Надю. Она сразу пошла быстрее, как человек, имеющий неотложное дело. Возле бани остановилась. Ей показалось, что легко доставшийся адрес будет сегодня бесполезен. Возможно, и даже скорее всего, Шошин куда-нибудь уехал. И она бессмысленно проторчит, поджидая его у забора. И это заранее испытанное унижение еще больше подтолкнуло ее все же идти, все же ждать, сколько б ни пришлось, и сказать то, что она решила.
Некрасовская, двадцать один; Некрасовская, двадцать три; Некрасовская, двадцать пять! Невысокий забор, кусты акации, зеленый деревянный дом в глубине сада. Кажется, кто-то ходит по террасе… Наде хочется повернуться и убежать. Но она заставляет себя стоять и даже не оглядывается и не смотрит, откуда лает на нее собака… Несколько длинных ухоженных грядок клубники, цветущая сирень у калитки…
И вдруг она видит его! Скорее, даже не видит, а чувствует – это он! За редкой акацией мелькает его спина в синей майке, белые полные руки что-то шарят внизу, в траве. С ненавистью Надя разглядывает, что в траве стоит таз, из которого Шошин длинно вытягивает мокрое белье, выжимает и, старательно расправляя, развешивает на веревке. Потом он поднимает таз и уходит с ним на террасу, тщательно вытирая о половик ноги.
Надя стоит, вцепившись в шершавую планку забора, и ее трясет. Ей хочется сорвать это чистое, деловито развешанное белье, ей хочется одним разом, одним махом разрушить тишину и уют этого садика, взорвать, уничтожить ту благодушную умелую ложь, благодаря которой спокойно живут в этом доме! Но она знает, что не сделает этого, не позволит себе опуститься до скандала, до крика. Немного успокоится, войдет в калитку и скажет то, что хотела сказать, спокойно скажет, но так, чтобы он понял раз и навсегда!
Надя всматривается в полуоткрытую дверь террасы, и в голове у нее только те слова, которые она скажет сейчас. Скажет, глядя ему в глаза, вот сейчас скажет, как только он появится. Главное – сразу открыть калитку, войти и сказать…
Шошин выходит, но что за странное сооружение ползет впереди него? Возле чего он суетится, поправляя на ступенях крыльца какие-то доски? Нагибаясь и что-то придерживая, Шошин спускает на землю высокое плоское кресло и катит его, посверкивая спицами колес, по дорожке. Он ставит кресло на солнце, раскрывает над ним зонт, прикрепленный к спинке, и вновь идет на террасу.
Надя не может понять, что происходит. Минуту назад была она, был Шошин и были те слова, которые она должна была сказать, жизненно важные слова, без них она не могла нормально жить дальше! И вдруг выползает это странное, неожиданно для нее существующее явление, страшный смысл которого очевиден. Надя идет вдоль забора, сворачивает за угол и видит теперь близко кресло-коляску, бледное бессмысленное лицо мальчика, его неправдоподобно тонкие запястья рук, безвольно лежащие на поручнях, и синие, ровно стоящие ортопедические ботинки.
Опять, спускаясь с крыльца, Шошин идет по дорожке, помешивая на ходу ложкой в стакане, на плече – полотенце. Он кладет полотенце мальчику на грудь, подтыкая концы за шею, и с ложки вливает что-то в открытый рот. И оранжево-синий зонт, распростертый над этой коляской, как флаг беды…
Надя возвращается домой. Надевает мамин халат – самую уютную одежду на свете, открывает балконную дверь и долго смотрит, как садится солнце. Солнце доходит до горизонта и останавливается. Оно держится изо всех сил до тех пор, пока Надя не догадывается и не машет ему рукой.
Водяной бык
Повесть
1
Пришла телеграмма:
ЗАДЕРЖИВАЮСЬ ДЕНЬГИ ПИТАНИЯ КОШЕК ГОЛСУОРСИ ВТОРОЙ ТОМ.
– Ничего себе! – возмутилась Устя. – Может, она теперь до осени не вернется? Может, Леш, эта твоя Великодворская вообще сбежала?
Но Леша молчал. Он сосредоточенно и тщательно, как пенсионер – новые ботинки, примерял к наличной невеселой ситуации внезапное известие.
А что его примерять? Даже эта отсрочка теперь вряд ли спасет положение. На объявления, которые они развесили по всем окрестным столбам и у двух ближайших станций метро, почти никто не откликнулся. Звонили два раза, но невпопад, предлагая совсем не то, что нужно. Как будто это размен квартиры, как будто в этом деле могут быть варианты!..
– Ладно, пока ты в трансе, пойду-ка почищу клетку.
Устя выпустила попугая, и он тут же уселся Леше на голову, всем своим видом копируя Лешину удрученность. Попугай был великий актер. Или великий сочувствующий, впрочем, одно другому не мешало.
«Дернуло его связаться с этой Великодворской! – подумала Устя. – А с другой стороны, и ее жаль…» К тому же Леша вообще был безотказный. В нем, таком большом, мед вед истом, умещалось любое, самое нелепое и громоздкое поручение. Все в классе знали об этом и нахально пользовались. Но это в классе, где общий, так сказать, обмен веществ. А тут, в разгар экзаменов за восьмой класс, звонит ему вдруг… бывшая мамина подруга, с которой его мама давно рассорилась, и просит присмотреть за шестью кошками и попугаем!
– Только дома не говори! Понимаешь, мне некого больше просить, а уехать надо – и срочно!
Он конечно же согласился. И все шло более-менее, кроме небольшого казуса, когда в магазине «Океан» Леша с тремя упаковками хека без головы лицом к лицу столкнулся со своей изумленной мамой. А кому, как не ей, знать, что сын рыбу терпеть не может, не выносит даже ее запаха… И вот чего всегда не хватало бедному Леше, так это гибкости в оценке ситуации. Вместо того чтоб как-то выкрутиться, он, уже застигнутый, побежал класть хек обратно, чем изумил маму еще больше.
Но Лешина тетя, врач, успокоила ее:
– Мальчик много занимается, а в рыбе фосфор. А фосфор нужен для мозга… Ну и ничего, что раньше не ел! Организм сам требует, что нужно, с возрастом вкусы меняются…
«Алексей, мой руки, садись за стол!» – звала мама. Раньше этот милый Лешиному сердцу призыв никогда не звучал дважды. После же случая в «Океане» в огромной хозяйственной сумке настойчиво замелькали рыбьи хвосты. И под видом нуждающегося в фосфоре Леша медленно плелся в кухню, там один за другим пропихивал в себя куски жареного палтуса или какой-нибудь ставриды. Для него это было все равно что жевать маринованные опилки.
Но такое можно было и перетерпеть. Отработав в несколько присестов версию с фосфором, он в конце концов получал возможность с чистой совестью вернуться к прежнему излюбленному рациону. И если б Великодворская Маргарита Павловна прибыла домой не позже, а неделей раньше, Леша с радостью передал бы ей из рук в руки ключи, попугая и полный комплект сбереженных кошек. Теперь же полного комплекта не выходило… Исчез кот Ярик! Любимец Великодворской… Исчез непонятно как! Исчез при закрытой на три замка двери и наглухо задраенных окнах! Исчез, как растворился в воздухе! Где они только его не искали!.. Первое, что пришло в голову: может, помер, бедняга, и лежит где-нибудь за диваном? Обшарили всю квартиру, заглянули во все щели, но никакого испустившего дух Ярика не обнаружили. Потом Усте показалось, что они однажды забыли закрыть форточку, может, через нее удрал? Хотя вряд ли стал бы соблазняться рискованной прогулкой староватый хромой кот – куда ему! Он от комнаты до кухни и то делает в пути по два привала. Конечно, не исключено, что он просто хотел посидеть в окне, подышать свежим воздухом, полюбоваться на волю, но сорвался, не рассчитав прыжок. Устя взбиралась на подоконник, подробно осматривала раму: не осталось ли следов от когтей? Какие-то царапины виднелись, но, похоже, давние… Может быть, он незаметно прошмыгнул в дверь, когда они приходили-уходили? Но что выбрал он, ошалев от свободы, – чердак или улицу? Этого не знал никто… Устя с Лешей на всякий случай излазили все ближние и дальние подъезды, прочесали вдоль и поперек помойные ряды во дворах, даже зашли на ветстанцию – узнать, не было ли на днях мероприятий по отлову бесприютной фауны, но, оказалось, зашли не по адресу… Оставалось уповать на объявления.
Они написали их штук пятьдесят. Писали фломастерами, чтоб ярче, чтоб сразу бросалось в глаза, останавливало. Телефонов дали сразу три: Великодворской, Усти и Лешиного приятеля со старой квартиры. Правда, самого приятеля не было: уехал на лето, но оставался дедушка, готовый помочь Леше в чем угодно. Свой телефон Леша дать, естественно, не мог. И так, развешивая объявления, они опасались, как бы один из этих пестрых листочков случайно не привлек любопытный взор Лешиной мамы и не поразил ее странной комбинацией знакомых номеров. Уж она-то знала все, или почти все, телефоны, имеющие отношение к членам ее семьи.
Но время шло, кот не находился, Леша нервничал все больше: вот-вот должна была возвратиться Великодворская. Устя, как могла, успокаивала его. И вдруг – эта телеграмма!
– Леш, ну ладно тебе! Кончай страдать! Ну что теперь, топиться из-за него, что ли… – Устя вошла в комнату с вычищенной клеткой.
Леша сидел в кресле все так же понуро. Он потянулся к столу, снова взял телеграмму, внимательно вгляделся, как будто там мог быть какой-то иной, дополнительный, пропущенный при первом чтении текст.
– Лучше б уж сразу вернулась! А то опять теперь эта тягомотина: ломай голову, что да как… Неблагодарные! – сказал он обступившим его кошкам, разлегшимся на коленях, на кроссовках, на спинке кресла. – Я в вас всю душу, а вы, негодяи, что творите! Где ваш собрат? Знаете ведь, а молчите… Может, вы его, ребята, грешным делом, слопали? Ну, признавайтесь, что уж теперь…
– Точно, – сказала Устя, – одно из двух: или слопали, или женили на сторону, в чужую хату! А мы тут с ума сходим – объявления, помойки, чердаки!
Леша взглянул на часы, поснимал с себя кошек.
– Пошли? – спросил он, выбираясь из кресла. – Может, успеем на «Отшельника», во сколько там сеанс?
– Да ну, не хочется сегодня…
Усте действительно не хотелось: и настроение не то, и тем более не стоило, чтоб их с Лешей так уж часто видела эта методистка, или кем она там числится, эта соседка с верхнего этажа… Дело в том, что на фильм нужно было идти в районную библиотеку, где время от времени по расписанию крутили видео. Раньше Устя бегала туда с Нателлой и смотрела что придется. Иногда попадали удачно, а иногда Устя выходила после сеанса, словно объевшись бутафорскими яблоками. Заправляла же всем этим хозяйством живущая над ней пожилая надменная Элеонора Васильевна. С тех пор как Элеонора Васильевна в силу профессиональной необходимости приобщилась к видео, в ее чопорные манеры проникла странная раскованность и даже некоторая дозированная демократичность. Она теперь сама заговаривала с Устей в лифте, камуфлируя закаменелую снисходительность затяжной полнозубой улыбкой. А в ее защитно-сероземельного цвета одежды вдруг в одно заурядное утро вкрался и засиял на всю округу пурпурный японский спортивный костюм! И в любую погоду она теперь выводила своего терьерчика, надев этот костюм, – наверное, в нем она чувствовала себя дерзкой, нестарой, может быть даже чего-нибудь там попирающей… И видно было, что в нем она зауважала и полюбила себя окончательно, можно сказать, в последней, высшей стадии уважения и любви, доступной человеческой природе вообще.
Да и не только в соседке дело. Устя приблизительно знала, о чем фильм, наверное, это интересно, но могут быть у человека моменты, когда не до острых сюжетов… Когда просто хочется долго, медленно идти без всякой цели, смотреть на чужие окна, разглядывать по пути витрины киосков, ловить обрывки чьих-то разговоров или сидеть на какой-нибудь ограде, свесив не достающие до земли ноги…
Но Леша, как видно, был настроен на фильм. Его удивил и раздосадовал Устин отказ.
– Смотри, а то бы успели… А куда ты сейчас?
– Домой, – ответила Устя.
Но если б он знал, как не хотелось ей домой, если б предложил: «Да брось ты, рано! Давай еще погуляем!»
– Ладно, тогда и я домой, – сказал Леша. – Кстати, Усть, я забыл! Тут такое дело. – Он полез в карман и достал ключи от квартиры Великодворской. – Мы с отцом завтра едем в Тулу, в воскресенье вернусь. В воскресенье можешь не ходить, я по пути заскочу за ключами, а завтра заедь, покорми их, хорошо?
– Ого, как от замка! – Устя подбросила на ладони тяжелую связку чужих ключей, сверкнул брелок – янтарный желудь.
Две остановки они проехали на троллейбусе. Потом Устя вышла – якобы в магазин, а Леша поехал дальше. Она даже немного разозлилась, что он, не уловив ее настроения, так быстро поверил первой попавшейся отговорке и не рванул у выхода вслед, хотя троллейбус долго еще стоял с распахнутыми дверями, как будто специально для него.
Как только троллейбус отъехал, Устя изменила траекторию и пошла не к магазину, а мимо круглых будок театральных афиш, мимо «Пирожковой» к скверу, с которого доносился запах стриженой травы.
Весь день погода раздумывала, какой ей быть – плохой или хорошей, и от этого была никакой. С утра затевался ливень. Тучи шли тяжелые, основательные. Они долго подтягивали свои ряды, намечая стратегию и тактику, просматривали сверху город, должно быть выискивая его самые уязвимые места. Их массивные бока сталкивались, но громовые раскаты, тоже чего-то выжидая, не кидались очертя голову к земле, а топили грохот и ярость в пухлых, серых, зреющих недрах туч. Перенапряженный воздух был тих и насторожен. Разворачивалась грандиозная, эпическая подготовка к предстоящей стихии… Но что уж там у них наверху произошло, какой механизм не сработал, только стихия не состоялась. Торжественность понемногу рассеялась, и скоро появились голубые прорехи, в самые большие из которых ненадолго выпадало солнце. Дождь все же проскочил, но мелкий, сыпучий. Он прилип к листьям, скатал в шарики дорожную пыль – и был таков! Тучи, потеряв авторитет, тем не менее ползли и ползли… Может, еще на что-то надеялись. А может, теперь уже просто шли транзитом в другие края…
Устя забыла дома ветровку, и сейчас, вечером, в легкой блузке с короткими рукавами ей было зябко. Какая странная свобода выпала ей сегодня! Мама с сестренкой в семь утра уехала на дачу к одной своей сотруднице: та пригласила на клубнику. Устя могла поехать с ними, но не захотела из-за той девчонки, племянницы маминой сотрудницы, которая тоже была на даче, поскольку ее родители отправились в Калькутту. Девчонка конечно же знала, куда девается часть ее обносков, может быть, сама подбирала самое ненужное, надоевшее, раз тетке так уж приспичило кому-то их дарить. Правда, обноски были аккуратные, не утратившие лоска, – видно, из-за стремительных новых поступлений они не успевали снашиваться. За дары, конечно, спасибо! Но знакомиться с ней – увольте! Тем более опять же на благотворительной, дармовой клубнике… Что делать! Пусть клубнику за нее ест Валечка, дома с этим не очень-то разбежишься… Устя сама съела б полную тарелку, да еще обмакивая каждую ягодку в сахар, держа ее за хвостик – и в сахар! Откусывала бы понемножку, не торопясь: красивое всегда жалко есть, даже если оно и предназначено для еды. Она представила себе большую эмалированную миску, доверху, горочкой наполненную только что снятой с грядки клубникой – тугой, темной, еще теплой от солнца, не сообразившей, что ее уже сорвали…
Мама с Валечкой должна была там заночевать и вернуться только завтра, а может, и послезавтра: впереди выходные – суббота и воскресенье. Сегодня же мама взяла отгул, у нее оставались какие-то три или четыре дня от отпуска, растраченного еще зимой на выгодную подработку.
Дома был отец. Но опять, наверное, пришел Витек и в кухне дым коромыслом… А после ухода Витька – его раздраженное цепляние ко всякой ерунде, тяжелые, как перед концом света, вздохи. Нет уж, домой не хотелось! Только поесть бы чего, и холодно… Жаль, Нателлы нет, можно было бы к ней. Вообще в городе, считай, никого из своих: лето, все разъехались. Наверное, она сглупила: не надо было отказываться от кино или, во всяком случае, говорить, что идет домой. Такой вечер – гуляй сколько влезет, а в результате и некуда идти, и голодная, и замерзла, и скучно! А Леша со своей дурацкой деликатностью совершенно не сечет подтекста: «да» – так «да», «нет» – так уж «нет» намертво, и никакой для него возможности расколоть это «нет», как орех, посмотреть, что же там, внутри. Вдруг маленькое «да»? Правда, не стоит так уж сильно на него обижаться, во многом она и сама виновата. И если ее поставить на его место, то еще неизвестно, как бы она чувствовала себя и какие б ловила подтексты.
Устя полезла в сумку – посмотреть, не завалялось ли там чего пожевать или монетка на стаканчик кофе, – «Пирожковая» еще работала, можно было бы туда заскочить. Но тут же наткнулась на ключи Великодворской. Они скромно привалились к пустой обертке из-под печенья, словно стеснялись находиться в чужой сумке, брелочный янтарный желудь отечески прикрывал их сверху. «Слушай, – сказала сама себе Устя. – А что, если вернуться туда? Подумаешь, что такого! Посидеть, выпить чаю… Кстати, посмотреть эту книжку…» Она приметила ее среди других книг еще в первый день: в белой суперобложке, по которой наискосок, с разным нажимом – то будто тончайшим пером, то будто перо нацепляло ворсинок и тащит их за собой – было выведено название: «ЖЕНЩИНА». Устя на секунду, пока Леша возился с рыбой, сняла ее с полки, открыла обложку и прочитала: «Энциклопедия супружеской жизни», том первый, перевод с французского… Книга была объемная, так что утащить ее потихоньку домой и так же потихоньку вернуть непросто: Леша мог заметить, а спрашивать у него, как у временного хозяина, – так уж лучше вообще обойтись. Почему-то смотреть про это в кино, сидя с ним рядом, она могла, а попросить про это же книгу – ни за что! Впрочем, чего удивляться? Заранее ведь не знаешь, что выплывет на экран, а здесь, с книгой, как бы специальный, жгучий интерес. Только у кого он отсутствует? Может, и есть такие, но их, она уверена, отнюдь не большинство.
Незаметно одолев обратный путь, Устя вошла в подъезд, странно сумрачный, хотя солнце еще не зашло и свет с улицы свободно проникал в широкие окна на лестничных пролетах. Но подъезду, видно, нравился полумрак, он был в его характере, поэтому окна, как источник света, им не принимались в расчет.
Немного повозившись с ключами, она открыла входную дверь, подумав при этом, что надо же – никто из соседей не высунулся, не обеспокоился, кто, мол, там возится с замками и чего ему, собственно, надо. И непонятно, почему Великодворская никому из них не поручила своих питомцев? Неужели все, как один, отказались? Или она здесь ни с кем не дружит? Дом старый, люди наверняка живут здесь не первый год. А возможно, все в отпусках: лето!
Кошки не бросились к Усте, как бросались к Леше, когда они приходили вдвоем. Но все же повставали со своих лежанок, завыглядывали в прихожую – кто с недоумением, кто с безразличием.
– Ну и ладно, – сказала Устя. – Вы мне не рады, а я все равно побуду тут у вас. Погреюсь! Чайку-то, надеюсь, не жалко? Не рыбу же вашу пришла доедать!
Она сбросила босоножки, поискала в галошнице и достала оттуда розовые шлепанцы, но они оказались малы. Устя поставила их обратно и пошла босиком. В ванной комнате, большой, почти как кухня, она постояла в тепле, перебирая шампуни, бальзамы, щеточки и пилочки… Надо же, она не раз уже приходила в эту квартиру, а только сейчас заметила, какая ухоженная у Великодворской ванная, сколько здесь всяких крючочков, полочек, даже полотенца подобраны в тон облицовочной плитке, даже коврик на полу! Устя взяла бальзам «для сухой, увядающей кожи», вылила немного на ладонь. Он пах фиалками. Устя растерла его по щекам. На одном из крючков на пластмассовой цепочке висел пластмассовый футляр. Она сняла, открыла – оказалось, косметический набор: тени, тушь, духи, помада. Устя закрыла, повесила на место, но не удержалась, опять сняла, опять открыла – это не шло ни в какое сравнение с тем, что водилось у них дома! Мама почти не красилась, в ее сумочке покоилась столетняя пудреница с пересохшей, слежавшейся пудрой, тюбик губной помады фирмы «Рассвет», и все, пожалуй. Тушь давно перекочевала к Усте в портфель. А духи в массивном темно-синем флаконе, подаренные папой года четыре назад, имели резкий, мухобойный запах и в критических жизненных ситуациях могли соперничать с нашатырем.
Вот что значит хорошая косметика! Устя смотрела на себя в зеркало и не узнавала: как ей шли эти перламутрово-серые тени, как шла эта яркая нежная помада! Эта легко, радостно ложащаяся на ресницы тушь, делающая их длинными и пушистыми… А духи! Вот что значит настоящие духи: подушилась и пахнешь вся легко, ненавязчиво, будто родилась с этим запахом, будто он твой, естественный, не то что тот, из синего флакона…
В последнюю минуту она вспомнила о чайнике, но успела: вовремя сняла, не распаялся! В холодильнике у Великодворской хранились пирамиды консервных банок – прямо-таки стратегический запас. Устя подумала: а что, если открыть какую-нибудь?.. Она даже взяла одну, менее других заметную, – «Сельдь в желе». Покрутила, повертела в руках и положила на место. Это уж слишком – открывать чужие банки! Не проживет она без них? Рахит получит?.. Положила на место, а в животе сразу стало легче, как будто съела. Чудеса!
За окном темнело. Надо было звонить домой, предупредить отца, чтоб не волновался. Устя набрала номер, но было занято. Тогда она вытащила наконец с полки эту книгу, села под торшер в кресло. Посмотрела оглавление, полистала… Книжечка, конечно, что надо! Только именно сейчас читать ее расхотелось.
Устя сидела, закинув голову на спинку кресла, и пыталась себе представить, что никакой Великодворской на свете нет, а это ее, Устин, дом, где живет ее семья – муж и дети. Детей она представила моментально: девочку и мальчика – погодков, а с мужем вышла заминка… Возможно, это все же был Леша, и даже, скорее всего, именно он, только внешне немного другой – худоватый и чуть сутулый. И вот дети спят в соседней, несуществующей, комнате – ее так легко оказалось втиснуть между кухней и прихожей! А она, приготовив ужин, сидит и ждет его – усталая, но с красивой прической, ухоженным лицом и руками. И соседки, забегая то за спичками, то за солью, каждый раз удивляются: когда ты все успеваешь? Мебель она, что здесь, в комнате, что в кухне, поставила бы другую. Например, убрала бы круглый стол, а купила б легкий, складывающийся. Там, от угла к двери, – книжные стеллажи или стенка, но открытая, чтоб все книги были видны, а возле окна она бы поставила две напольные вазы… Обязательно завела бы кота и собаку и много цветов: кактусы, традесканции, азалии. И конечно же везде, по всей квартире, – подсвечники! С разноцветными витыми, круглыми, фигурными свечками. Она б зажигала их, особенно зимними вечерами, включала музыку…
Ужинали бы при свечах или сидели на диване, на полу, разговаривали, отдыхали после дня, а дрожащие желтые язычки пламени отражались бы в оконном стекле…
Однако нужно было дозваниваться домой. Она редко приходила так поздно. Возможно, отцов приятель уже удалился и отец нервничает, поглядывая на часы. А смогла бы она остаться и переночевать здесь, если б возникла такая вероятность? Устя прикинула, как бы она завалилась спать на чужую софу, прикрывшись чужим пледом, как бы выключила торшер… или даже не выключила, все равно. Днем – она только сейчас заметила, когда окончательно стемнело, – да, днем тут все выглядело несколько иначе – приветливее, что ли. А сейчас все эти вещи, должно быть уловив ее мечты, игнорирующие их собственное существование и обидевшись на нее за это, неприязненно косились из своих углов, не желая с ней больше контачить. Устя явно ощутила их выталкивающую силу, и ей самой вдруг остро захотелось уйти! Какое уж там ночевать…
Она почти бегом спустилась по лестнице, выскочила из подъезда, наткнувшись второпях на кучу строительного мусора – детская привычка никогда не смотреть под ноги… «Дура какая-то! – сказала себе. – Чего ты летишь, кто за тобой гонится?» Встала, отряхнула ладони, подняла сумку, прыгнувшую за бочку с краской. На улице оказалось светлее, чем виделось из окна. Мимо спокойно прошла старушка с пуделем, зеленовато горели фонари, а голос телевизионного диктора откуда-то сверху, зависнув над двором, пророчил погоду на завтра.
Троллейбус долго не приходил. Устя прогуливалась вдоль остановки, подкидывая на ходу коленками пустую сумку, а ведь хотела захватить книжку. Вылетела как чумовая… Правильно мама говорит, что она иногда теряет голову. Как бы хорошо было: сегодня б еще почитала, завтра целый день, а вечером можно занести, поставить на место – все равно кошек идти кормить. И главное, дома завтра никого: отец наверняка уйдет. Но не возвращаться же теперь! Остается завтра пораньше встать – и сюда…
У дома Великодворской троллейбус делал круг. Он огибал почту, сберкассу, застревая, как правило, у светофора, и, перед тем как нырнуть в тоннель, еще раз проезжал мимо дома, только не с фасадной, а с противоположной стороны. Полуприкрытый стеклянным кубом парикмахерской, виднелся двор с песочницей, угловой подъезд, окна… Но что это? Ведь она не включала свет в кухне! Только на секунду мелькнули окна, и тут же их скосила серая стена тоннеля. «Может, показалось? – подумала Устя. – Все же не родные окна, можно и перепутать, тем более в темноте!» Устя напряглась, вспоминая, какого цвета у Великодворской светильник на кухне. Кажется, обычный, белый… А занавески оранжевые, разводами. И свет в окне оранжевый… «Да Господи, это же Леша! – сообразила она вдруг. – Звонил домой, меня нет, он и догадался! Приехал!»
На остановке она вышла, решив позвонить ему в эту квартиру, – пусть догоняет, все равно догадался, что она там была. Устя почти набрала номер… «Как… Леша? Ключи-то у меня! – вспомнила, испуганно заглянула в сумку. – Тут, на месте… А если вернуться назад? Посмотреть хотя бы со двора: горит или показалось, чтоб не думать попусту… Да ну, показалось! – Она увидела, что идет следующий троллейбус. Увидела и обрадовалась: – Конечно же показалось!»
Почти успокоилась, усаживаясь возле кабины водителя. И только уже дома, в полпервого ночи, уплетая под громкий храп отца оставленный ей борщ, вдруг подумала, как о чем-то постороннем: «А ведь не показалось! Это было окно Великодворской».
2
По кроватной фабрике разгуливал петух. Женщины, отрываясь от работы, оглядывались на него с улыбкой:
– Петя, Пе-е-тя, ах ты наш хороший! Пе-е-тя пришел! Кто ж тебя пустил сюда?.. Ты же весь пол загадишь!
– Люсь, а ну кинь его в окошко! – просили они молчаливую коричневую старуху.
Та нехотя, но легко вставала и шла сгребать петуха. Подброшенный петух, прощально квокнув и тяжело похлопав крыльями, опускался на груду ржавого металлолома во дворе фабрики и долго стоял там, выпятив белую грудь и ревниво выискивая по сторонам свидетелей своего вынужденного полета.
Не проходило и часа, как все повторялось снова…
Фабрика доживала последние деньки. Помещение, в котором она находилась, – бывший храм, требовали на реставрацию, а саму фабрику сливали с более крупной и переводили куда-то в Коровино. Об этом каждый раз с печальными вздохами говорили в цехе, где Устя отрабатывала свой пятый трудовой семестр. Ей хотелось поехать в Эстонию на сельхозработы вместе со всеми ребятами, но не получилось. А на этой фабрике они в течение года проходили производственную практику: ребята собирали магнитные защелки и мышеловки, а девочки работали на упаковке и на пошиве. Хоть фабрика и называлась кроватной, на ней кроме этих самых, с панцирными сетками кроватей выпускали еще всякую мелочь: ручки, цепочки для дверей, вешалки и даже очешники и косметички…
«Наша Маня, – так величали в цехе директора фабрики М. И. Зикину, – молодец! И сама живет, и нас не забывает». За этим вступлением шел подробный перечень преимуществ производственной жизни при Мане по сравнению с тем, что было при бывшем директоре Агапкине, которого посадили за какие-то финансовые махинации.
– Бывало, в цех придет насупленный, губы поджаты – всегда злой ходил! – так прямо мурашки по спине! – вспоминали о нем женщины, как о покойнике.
– А мелочный был! Нинку, упаковщицу, за банку краски чуть не изуродовал, а сам, пока хозяил, двухэтажную дачу отгрохал и сыну гараж…
– Дача-то сгорела!
– Правильно. Бог его наказал!
– Никогда по имени не назовет, не поздоровается. Помнишь, Вер, как ты на лестнице с бумагой упала, а он засмеялся и дальше пошел!
– А решетки с окон повыдирал и на грузчиков свалил – мол, пропили!..
– Да ладно вам поминать, ну его! Сколько таких кругом. Вот пожили маленько спокойно, теперь опять неизвестно чего, в Коровино мотаться через весь город.
– Я б ушла, да Валерку, племянника, надо тянуть, хотя бы до армии мне его…
– Тяни-тяни, скажет он тебе спасибо…
– Да я не за спасибо. Куда ж мне его девать? Шурка из элтэпэ не вылезает.
– Мать надо разыскать. В милицию сходи. Она где-то шляется, а ты с одной почкой надрывайся тут!
– Да ну ее! Какой с нее прок? Ну разыщут, что ты думаешь, она воспитывать его будет?
– Ну хоть алименты сдерут, и то…
– Да нечего с нее драть, ее работы известные…
Устя безостановочно строчила на машинке, сшивая края очешников. Но даже сквозь стрекот цеховых машинок эти разговоры вползали в ее уши, и невозможно было от них отключиться. О чем они только не говорили! Не стесняясь ее присутствия, выкладывали друг другу порой такие подробности семейной жизни, от которых у нее потом долго горели щеки. Да еще и посмеивались! Через две недели работы Устя знала о них все, словно о каждой прочитала отдельную толстую книгу. Больше того, она была в курсе проблем их родственников и соседей. И если всех подсчитать, набиралось пол сотни человек, не меньше! Всего-то за две недели.
Только старая смуглая Люся, которая была вовсе никакой не Люсей, а кореянкой Пак Енчон, никогда ни о чем не рассказывала и на всеобщем фоне выглядела как глухонемая. Ее неподвижное, отрешенное лицо скрывало все чувства и мысли. Как она оказалась в России, как попала на кроватную фабрику, есть ли у нее семья – все было покрыто тайной. Не будешь ведь специально спрашивать о ней у других! Да и возможности такой не было: Устя приходила работать на три часа в день, и, пожалуй, они с Люсей были самые усидчивые – не бегали по другим цехам, не выходили на перекуры во двор… Иногда Устя, откинувшись на спинку стула, чтоб передохнуть, ловила на себе Люсин взгляд. Он из одного угла в другой пересекал цех и, чуть перебитый люминесцентным светом, прибывал к Усте – спокойный, долгий, внимательный. Ее плоское коричневое лицо как бы не имело к этому взгляду никакого отношения. И темные живые глаза выглядывали из этого лица как из маски.
Почему-то эти взгляды Усте не были безразличны. Она то быстро отводила глаза, то смотрела ответно долго. Но всегда смущение и мгновенно нападавшая растерянность мешали ей сосредоточиться и, может быть, уловить наконец то, что Люся ей бессловесно пыталась сказать. Устя сама любила смотреть на незнакомых людей. В метро или автобусе она редко читала, чаще незаметно разглядывала пассажиров, пытаясь угадать про них что-то. Одни люди не чувствовали ее внимания к себе, другие подхватывали его мгновенно и тоже в свою очередь начинали ее разглядывать. Были и такие, особо настороженные, которые в полуопущенных веках прятали ответные взгляды-капканы. И только Устя пыталась на легком касании проскочить это лицо, капкан тут же раскрывался, неминуемо и жестко славливая ее, и тут же захлопывался, лишая возможности дальнейшего свободного кружения…
Эта страсть находиться среди людей, не в безликой хаотичной толпе, где самой впору потеряться, а именно среди людей, когда их можно каждого увидеть и почувствовать, чтоб потом уйти и, может, долго быть одной, не ощущая одиночества, передалась Усте от бабушки Алевтины. У бабушки был дар – наверное, что-то сродни таланту художника или музыканта: она умела помнить тех, кого, как принято говорить, с нами уж больше нет. Это был гений сбереженной любви! Как будто по воле рока эти люди просто стали невидимыми для всех, кроме нее одной, и, продолжая жить в новом своем качестве, поручили ей, бабушке Алевтине, странную миссию быть переводчиком и поводырем на неизмеримо тонкой нейтральной полосе между двумя мирами, где людям ушедшим, живущим и вновь прибывшим суждено еще друг друга застать и наполниться друг другом.
Поэтому все эти тети Даши и дяди Васи, Мити, Коли, Ядвиги Леопольдовны, Петюни и Таточки были не из желтого плюшевого альбома, где их прошлые лица и фигуры, зажатые тяжелым переплетом, уже стали безжизненно плоскими на грани собственных теней, а очутились вполне явными обитателями их настоящего дома! Его жильцами и хозяевами – с привычками, голосами, плачем и смехом, запахами и шелестом движений… Оказавшись однажды ТАМ, погрузившись в глубинный, недоступный живущим мир, и увидев ОТТУДА изнанки разоблаченных людьми законов, изнанки, сулящие нераспознанные возможности, они рука об руку с бабушкой Алевтиной, чуть потревожив сегодняшнее пространство, внесли и разместили в нем СВОИ жилища, СВОИ пожитки и СВОЙ, настоянный на родной эпохе воздух.
Тайная слитность этих миров была для людей, живущих в доме, невнятной, робко предполагаемой, для кого-то желанной, для кого-то лишней. Но всех – верящих в нее и не верящих, – может, всего раз в жизни на какое-то мгновение пронзала ослепительно четкая, непоколебимая мысль о бессмертии.
– Жили-были Дарья Петровна и Василий Петрович. Были они брат и сестра. Оставил им отец в наследство дом, сад и закопанный в саду клад. А где он закопан, нужно было им разгадать… – рассказывала на ночь сказку маленькой Усте бабушка Алевтина. Сказку, в которой все было правдой: и люди такие жили на свете, и клад в саду действительно был закопан…
А раз так, то, конечно, живыми и настоящими были и Кощей Бессмертный, и Марья Моревна, и царь Додон, и Баба-яга, и водяные, и лешие… Но не пугающе живыми, глядящими из каждого темного угла и заставляющими жить с мешком страха за спиной, а, скорее, привлекающими свойским отношением к колдовству и дающими возможность совершать, укрепляясь телом и духом, незаметные миру, но от этого не менее прекрасные победы на личном фронте детской мечты.
Таким образом, бабушкины дети, внучатые племянники, дяди и двоюродные тети, братья и зятья, с ее легкой руки ставшие фольклорными персонажами, и фольклорные персонажи, приобретшие явные признаки родства, в конце концов так переплелись друг с другом, что позволяли себе вести самостоятельную жизнь, не зависящую даже от бабушкиной памяти.
– Прибегает однажды к дяде Васе Марья Моревна и просит: «Спрячь меня, дядя Вася, в железный несгораемый шкаф, я тебе золотое яблоко подарю, а то меня Кощей нагонит!..» – рассказывала маленькая Устя своей подружке…
А с дедушкой Артуром, бабушкиным мужем, получилось вот что. Однажды дедушка Артур пришел с работы – он был инженером на механическом заводе – и стал со всей семьей ужинать. Жили они тогда не в Москве, а в небольшом городке Тутове на юге России. Хотя они и жили в городке, у них был свой дом и сад с грушами величиной с маленькую дыню. Дедушку Артура все любили, он был веселый и добрый. Он умел делать скрипки. И дарил их друзьям.
И вот во время ужина, когда дедушка Артур всем объявил, что опробует сегодня новую скрипку, в дверь с улицы кто-то постучал.
– Кто там? – спросила бабушка Алевтина.
– Откройте! – сказали ей, словно приказали.
Бабушка открыла, впустила незнакомцев и проводила их в комнату. Она предложила им поужинать и выпить чаю. Но незнакомцы отказались. Они внимательно смотрели на дедушку, словно были скульпторы и собирались высекать из мрамора дедушкин бюст. Потом они начеши так же внимательно оглядывать комнату, что-то выискивая взглядом, и стали похожи на похитителей. Но на самом деле они оказались настоящими чародеями и поразили всех своими фокусами: без ключа открыли все ящики в дедушкином столе, взяли толстую книжку, подержали в руке, и она тут же куда-то исчезла, потом дотронулись до печки – а был конец сентября, и бабушка затопила как раз перед их приходом, – да, они дотронулись до печки, и… она сразу остыла! Потом один из них вытащил обугленную головешку и прямо на белом печном боку намалевал кривую черную дверь. Он толкнул эту дверь ногой, и она приоткрылась!
– Ну что, слабо будет войти туда? – усмехнулся один из них, обращаясь к дедушке.
– Отчего ж слабо? – улыбнулся дедушка Артур. Он любил ходить в цирк и ценил профессиональное остроумие факиров. – Отгоняйте мух от моего бутерброда… – попросил он остающихся за столом. А сам накинул пиджак, вышел в черную кривую дверь, и больше его никто никогда не видел…
Но бабушка в то время не знала, как быть. Ждать, пока дедушка вернется, или бежать и разыскивать его? И она решила бежать разыскивать. Но тут ей встретилась хорошая знакомая, которая по секрету сообщила, что эти факиры не из цирка и что они побывали уже не в одном доме и везде проделывали одни и те же фокусы. «Говорят, – прошептала она бабушке, – они часто возвращаются и требуют, чтоб и другие входили в такую же дверь! Так что собирайтесь и быстрее уезжайте куда глаза глядят…»
И бабушка, укутав детей, поздним вечером с чемоданом и баулом покинула дом в Тутове. Вместе с ней поехала и дедушкина сестра Ядвига Леопольдовна. Страсть к путешествиям, навязанная им самозваными цирковыми работниками, предполагала по меньшей мере марафонскую выносливость и умение нести тяжкую ношу с видом отправившегося на долгожданный пикник.
И бабушка выдержала! Через много-много лет она говорила Усте, что человек, у которого на руках ребенок, обязан мочь всё, а если два ребенка, то дважды всё!
Да, они вовремя тогда уехали. Вскоре лишняя печная дверь тутовского дома поглотила одного за другим оставшихся дядю Колю и дядю Митю. А потом и сам дом сгорел. Видно, остывшая печка, однажды очнувшись и вспомнив о своем уготованном на долгие годы тепле, предназначенном людям, каким-то чудесным образом возродила его, это тепло, сразу всё – в ярком прощальном факеле, как нечто ненужное в будущем. И сам дом знал, что бабушка Алевтина, добрый заклинатель пространства и времени, не позволит никому и ничему исчезнуть и снова соберет всех, где бы ни оказалась, хоть в пустыне, хоть на необитаемом острове… Сам же дом, огнем и пеплом очистив себя от осквернителей, осенней холодной ночью тоже покинул городок Тутов единственно возможным для недвижимого имущества способом.
Однажды Усте этот дом приснился. Не весь – только крыльцо и комната с нечеткой мебелью. Ясным и отчетливым в этом сне был большой голубой кувшин. Он почему-то стоял на самом краю стола, почти отрываясь донышком от скатерти, словно его заставляла терять равновесие массивная изогнутая ручка. Усте во сне захотелось его поправить, переставить на середину стола, но как будто она знала: он стоит так специально и трогать его нельзя. Наутро она спросила у бабушки: был ли у них голубой кувшин? Бабушка посмотрела на нее, радостно вздохнула, словно Устя, усвоив наконец ее уроки, принесла кувшин, запросто вытащив ОТТУДА!
– Да, – кивнула она, – этот кувшин разбила Дашенька, когда у нее начались схватки…
Так вот почему этот кувшин стоял на самом краю, уже почти потеряв равновесие! И вот почему Устя не смогла даже во сне его поправить, переставив на надежную середину! В НЕМ УЖЕ БЫЛА СУДЬБА! В нем, еще стоящем и целом, тем не менее уже все свершилось! И если приставить ухо к его горлу, наверное, можно было услышать и глухой глиняный стук падения, и шелест разбегающихся по полу черепков, и даже голоса, и звук шагов, и тиканье часов – все, что было созвучно этому мгновению, что успело в него впитаться.
Бабушка тогда действительно очень обрадовалась: кувшин ее успокоил! Ведь она была очень старенькой, и ей нужно было успеть перепоручить свои заботы. Устя догадывалась: бабушка давно выбрала ее. Нет, их отношения никогда не впадали в идиллию. Странно, именно с бабушкой она чаще всего спорила и поступала вопреки: и надевала не то, и приходила не тогда… Однако, когда они ночью одновременно просыпались от раскатов грома, или когда бабушка мягкими руками, стараясь не потянуть, полоскала в травяных отварах длинные Устины волосы, или когда они по скользкой зимней дороге, бочок к бочку, смешно семеня, чтоб не упасть, возвращались из клуба, или когда в четыре руки замешивали по им одним известному рецепту тесто – тогда, без всяких сомнений, они вдвоем были как один счастливый человек.
Однажды ни с того ни с сего бабушка обернула в крафт желтый плюшевый альбом, в котором хранила несколько тутовской поры фотографий, захваченных в тот самый вечер в предчувствии долгих скитаний. Обернула, скрепив по углам пластырем, и, ничего не говоря, поставила его среди учебников на Устину полку.
Бабушка не знала – разве об этом скажешь? – что Устя давно не открывала этот альбом и не собиралась открывать его в ближайшее время. Гостевых разглядываний – на десерт – семейных реликвий, вперемежку с поеданием эклеров, Устя терпеть не могла, но это к слову… Тут же дело было в другом: все эти люди в ее сегодняшнем представлении почему-то стали совсем не похожи на тех, альбомных. Как-то так получилось, что некоторые из них завели себе почти новую внешность! Не то чтоб они очутились, как на подбор, красавцы и красавицы. Но что-то явно в лучшую сторону с ними произошло. У Ядвиги Леопольдовны исчез, например, горб! Маленькой девочкой она свалилась с лошади, на которой ее вздумали прокатить бесшабашные пожарники. От ушиба появился горб. Он был небольшой, как намек на крыло. И вот он исчез! Как будто Ядвига Леопольдовна, посомневавшись шестьдесят восемь лет, решила все же расстаться с возможностью неверного однокрылого полета и, незаметно распрямившись, с новым безнадежным удовольствием заторопилась жить пешком.
А может, бабушка Алевтина и догадывалась, что Устя не заглядывает в альбом, – не обижаясь и прекрасно понимая, что к чему: ведь меняется к лучшему, совершенствуется лишь то, что живо…
И когда три с половиной года назад Устя, тяжело переболев желтухой, вернулась из больницы домой, она не впала в отчаяние, даже не заплакала, увидев на месте никелированной бабушкиной кровати детскую деревянную полураспакованную кроватку. Про то, что неделю назад родилась сестренка, она знала, а про бабушку – нет…
– Не хотели говорить, пока ты болела… – смутился папа. И наверное, был затем удивлен, что она приняла это спокойно, почти как обычную предполагаемую весть. Он, может, даже подумал, что Устя выросла бесчувственной…
Но он не знал, что бабушка со всеми своими подопечными из плюшевого альбома успела ее убедить, что ЭТО – НЕ НАВСЕГДА! Конечно, она не возьмет теперь за руку, не погладит по голове, но можно вспоминать, как она брала за руку, как гладила по голове… Воспоминания – это очень много, если они не от случая к случаю и лишь в моменты обостренной жалости к себе, а ежедневная ноша, неотпускание.
Только спустя какое-то время к Усте подкралась тоска – странное новое чувство, когда всё вокруг, даже самое расчудесное, не может заменить одного… Даже бабушка, зная, что все они здесь, рядом с ней, все равно тосковала. Но широко разгуляться тоске она не давала. «Пойду пошью наволочки, – спохватывалась. – Когда еще с Ядвигой покупали бязь! Скажет – ничего себе, до сих пор не пошила!» Или: «Надо маковник испечь. Дедушка любил маковники. А то подумает – разленилась моя бабка, не печет!»
«Скажет», «подумает», «удивится», «обрадуется»… Прошедшего времени для нее как бы не существовало, а были настоящее и будущее, взявшие прошлое на поруки.
Однажды Устя поняла, почему небезразлична ей Люся, эта маленькая старая кореянка с кроватной фабрики. Она напоминала ей бабушку! Нет, она была совсем не похожа на нее. Но в чем-то, Устя догадывалась, они с бабушкой были очень близки. Может, Люся тоже из рода хранительниц?
3
Леша позвонил в субботу утром:
– Тула отменяется. У бати что-то там с тачкой…
«Сказать про окно или не надо? – терялась Устя. – С одной стороны, глупо не говорить, мало ли что? А с другой, тоже не менее глупо: чего она там околачивалась одна в двенадцатом часу ночи?»
– А у нас, Леш, сегодня дома гости. Так что сам понимаешь… – соврала Устя неожиданно даже для себя.
Наверное, правильно сделала. Она отдаст ему ключи, и пусть он съездит к Великодворской один. Если там все в порядке, то и нечего соваться с дурацкими признаниями.
– Понимаю, – ответил Леша, словив на лету Устино вранье.
Когда он обижался, то становился похож на одинокого, брошенного стадом мамонта.
Хотя, конечно, если честно – он прав и ведет себя естественно. Лешка был влюблен в Устю с того первого дня, как только появился в их классе. Это случилось в седьмом. Только что отгремели зимние каникулы, и люди, представив свое физическое обличье суровому, по головам считающему Учебному Процессу, продолжали тем не менее душой невидимо блуждать там, где ни процессов, ни эксцессов, там, где свободно и время, отпущенное с короткого поводка обязанностей, носится огромной веселой счастливой собакой. Кто-то после каникул явился в прежнем виде, кто-то постригся, кто-то покрасился, проколол уши и теперь, настроив локаторы, тайно ловил ту реакцию, которая должна была возникнуть в обществе, замечавшем все, хотя делавшем вид, будто не замечает ничего. Их класс, весь поделенный на группы и группочки, как какой-нибудь штат Айова на фермерские хозяйства, был, пожалуй, удобен для учителей той флегматичной аморфностью, в которой не может вызреть ни стоящий бунт, ни более-менее конструктивная идейка, подвигающая умы к благотворным, живительным и светоносным, «настоятельно назревшим», как пишут в газетах, школьным реформам. «О’кей, Джонни, отелилась ли у тебя корова?» – «О’кей, Билл, еще вчера». – «Говорят, стреляли в президента?» – «Говорят. А как твоя кукуруза?» – «О’кей, привет Мери!..»
Впрочем, их класс, как любое сообщество, имел своих лидеров, народную массу и отверженных, но это – если взглянуть с высоты птичьего полета, по крупному, так сказать, счету. Конечно, официальные лидеры Бутова и Фирсов, в праведном гневе вздымающие грудь на комсомольских и прочих собраниях, не сбрасывались со счетов: они взывали – и им внимали. Но высота волн, которую предстояло одолеть, чтоб добраться, прибиться к лучшему берегу, пугала сухопутные души одноклассников, и они, с умеренной страстью одобрив очередную затею, разбредались тихой сапой по своим земельным наделам, и лишь мелькали из-за ограды поля их фермерских шляп.
Были среди них и одиночки – принцеобразный, прямо-таки снисходивший до присутствия в классе Игорь Бещев, по прозвищу Бес. А также парочка отверженных – Гирев и Мокреева, прибывших по очереди на второй год и состоящих на учете в милиции. Мокреева выглядела явно старше других девчонок, и если бы не школьная форма, которую она, кстати, после уроков в туалете тут же меняла на партикулярный наряд, то она вполне могла бы сойти за члена какой-нибудь проверочной комиссии из министерства. А Гирев был никакой. Он, с лицом вечного человека, состарившегося в детстве и навсегда потерявшего возраст, смотрел бесстрастными глазами; сжимался, когда его били, как-то автоматически отмахиваясь; получал от учителей благотворительные «уды»; ритуально выслушивал призывы «подтянуться» и «подумать о будущем», честно силясь понять, что от него хотят… И вообще смахивал на музейный экспонат, выпавший из коллекции какой-нибудь внеземной цивилизации, которая в гротескной форме запечатлела человеческие типы, а Гирева выбрала как эталон серости и безликости.
Бес был бес! Племянник известного композитора, старого и одинокого, обещавшего Бесу ко дню его восемнадцатилетия сумму с четырьмя нулями, если он поступит в университет, Бес мог спать спокойно, не опасаясь за судьбу обещанной дядей упитанной суммы. Учился он с блеском, как будто все положенные с первого по десятый знания давно свили себе гнездо в его совершенной кудрявой голове и теперь он только выпускал их, как почтовых голубей, по первому требованию предметников. А так как Бес не терял времени на «усваивание, закрепление и прорабатывание материала», он шел дальше других в изучении человеческой психологии и исходящей из нее логики поведения. Разминаясь, он постепенно овладел тонким искусством перекрестной травли: сшиб носами Маслова и Кнорре, спокойных, ручных, домашних мальчиков. И, закрутив вокруг них легкий, однако с перспективой развития смерчик, незаметно втянул в это кружение по крайней мере полкласса. Но и он же помирил Шевлюгу и Кротова, считай – кота и мышь, помирил, как склеил бээфом.
Бес был одинок, хотя вокруг него увивалось всегда человека три-четыре. Петелин, Юрков и Ващин числили себя в команде Беса. Он-то сам вряд ли так считал. Во время отсутствия кумира Ващин отраженно и слабенько, на уровне пародии, дублировал его диктаторские замашки, и, несмотря на то что все это выглядело достаточно жалко, все же и тут находились люди, готовые подчиняться и приносить в зубах тапочки.
Бес соседствовал с Устей по парте. Незадолго до конца второй четверти они поссорились. Не то чтоб поссорились: с Бесом нельзя было поссориться, как нельзя поссориться с квадригой на фронтоне Большого театра, – это такой же абсурд! Бес витал над ними всеми, бренными, и до их страстишек не снисходил – он их лишь изучал. Но тем не менее, когда он из внешнего кармана Устиной сумки достал… Нет, он не нырял по чужим сумкам специально, что он, жулик? Он тогда сделал это, не переступая или почти не переступая грань, почти не вторгаясь в чужие пределы! Просто карман Устиной сумки имел свойство оттопыриваться, предательски выдавая содержимое, с явной склонностью от него избавиться. Поэтому вполне возможно, что и в тот раз торопливо заброшенная Устей сумка покосилась и в отсутствие хозяйки беспризорный карман слегка отпихнул содержимое, ну и в том числе лягушонка Петрика. Петрик, Устин амулет, сохранился с еще дошкольных времен. Однажды, всей семьей гуляя в парке культуры, они выиграли его в чешском павильоне, бросая по очереди мячик в бегущие кольца. С мизинец величиной, нежно-зеленый, желтопузый, он всегда лежал в большом отделении, под тетрадками и учебниками, вдали от посторонних глаз. Тут же Устя сплоховала. Вытряхивая крошки со дна, она впопыхах сунула его в наружный карман, забыв о коварных свойствах этого кармана.
Ну, в общем, когда она вернулась в класс, Петрик, при помощи шариковой ручки щедро одаренный усами, трусами и русалкой на груди, одиноко возвышался на парте, привлекая дурацкие улыбки и советы немного дорисовать пейзаж.
Усте стало гадко и противно, как будто все это нарисовали не на Петрике, а на ней самой. Но она сдержалась. Спрятала лягушонка на дно, взяла пожитки и, ни слова не говоря, пересела на вторую парту к Резо. Резо, затравленно отъерзав сорок пять минут, быстренько переметнулся к Манухиной. Видно, не хотел привлекать к себе, даже случайно, острого экспериментаторского взгляда Игоря Бещева. И Устя осталась сидеть одна. А тут подоспели каникулы…
В первый же день новой, третьей четверти в класс пришел новенький. Верней, не пришел, а свалился, как крупный метеорит, вонзившись в класс через пять минут после начала математики и рухнув на свободное место рядом с Устей. Он был огромен, представителен и благоухал корицей.
– Почему ты опоздал? – спросила математичка Дарья Филипповна.
– Так получилось, медленно шел. Извините! – ответил новенький.
– Ладно, ты сегодня первый раз, постарайся больше не опаздывать!
Дарья Филипповна ценила искренность и за нее многое прощала.
Два урока Устя отсидела с новеньким, потом был иностранный по кабинетам, а потом – лыжи…
На другой день новенький пришел рано, поставил сумку и вышел в коридор. Устя тоже пришла пораньше, но заболталась со Светкой из соседнего седьмого «Г». А когда вошла в класс, увидела, что на ее месте лежит, поблескивая замками, аккуратный кейсик Беса, а рядом стоит сумка новенького. Новенький тоже вошел в класс и, тут же оценив ситуацию, предложил:
– Могу пересесть.
– Не суетись! – сказал, не отрываясь от газеты и не глядя усаживаясь за парту, Бес. – Сиди, где сидишь…
Новенький, благоухая корицей сильней вчерашнего, сонно посмотрел на Беса, потом на Устю.
– Я буду сидеть здесь, – сказала Устя.
Но Бес не шевельнулся: его целиком поглотила утренняя международная информация.
Секунды одна за другой, тяжелые, как дубовые колоды, медленно, но уверенно заваливали все пути к возможному компромиссу. Устя отчаянно и широко взглянула на новенького. И тогда новенький взял кейсик Беса и поставил на вчерашнее место. Надо же, запомнил, где тот сидел!
Бес оглянулся. Нащупал взглядом Юркова. И тот без лишних слов стал переправлять кейс обратно. Но не успел. Новенький подхватил его снизу, каким-то изящным винтовым движением выкрутил из руки Юркова, а дальше и вовсе непостижимо – на виду у всего класса, в четыре мощных шага одолев пространство и рванув на себя чмокнувшую бумажной заклейкой раму, выкинул кейсик за окно, сутуло проследив за его полетом…
Такого с Бесом еще никто не проделывал! И он знал: весь класс смотрит сейчас на него. И не двинулся с места! Не моргнул, не взглянул на окно, словно все это касалось его не больше, чем скорость ветра на полуострове Таймыр. Перевернул газетную страницу, бегло просмотрев сверху вниз, подвигал зубочисткой в углу рта, кинул взгляд на часы и расслабленно откинулся, всем своим видом сметая даже намек на какое-либо происшествие!..
Юрков дернулся было к выходу, но тут одновременно с входящим в дверь Николаем Андреевичем, историком, в открытое, кипящее морозным паром окно, по обратной траектории, словно бумеранг, влетел кейс Игоря Бещева! Влетел и шлепнулся, звякнув, как часовой механизм, на первую парту к Нателле и Савину. Савин небрежно, держа за угол, перекинул его на второй ряд… Оттуда передали на третий…
– Закройте окно, – проворчал Николай Андреевич. – Что происходит, Бещев? Почему ваши вещи являются в школу позже вас?.. Милые мои, а вы-то что, бесприютные? – повернулся он к продолжавшим стоять Усте и новенькому. – Садитесь, есть же вакантные места и здесь, и здесь, и там, пожалуйста. Выбирайте поскорей!
– Пошли, – сказал Усте новенький, – теперь это уже не принципиально.
Новенького звали Алексей Енотов. Казалось бы, после этой истории Бес хотя бы тайно, но должен был возненавидеть его и, улучив момент, не опускаясь до прямой и грубой мести, конечно, все же по-своему, по-бесовски, тонко, ядовито, отплатить. Ничего этого не случилось ни вскоре, ни потом. Бес остался сидеть на третьем ряду, продолжая так же парить надо всеми. И лишь один раз случайно Устя перехватила его вбирающий, вакуумный взгляд и еле оторвалась от него, мгновенно и тяжело устав, как перед болезнью. Была тогда контрольная по алгебре, и она насажала примитивных, изумивших затем и учителя, и ее саму ошибок. После раздачи контрольных Леша взял ее листок, исчерканный учительским пером, подержал в руках, изучая, как родитель перед взбучкой, пробормотал под нос: «Чушь какая-то!» – и, сложив, вернул, как что-то незначительное, как прокомпостированный билет.
И странно, вернувшийся от него листок с контрольной уже не вызывал унизительной досады. Ну и что, подумаешь, со всяким может случиться! Самое удивительное – почти не попало дома! Она даже не выкинула эту контрольную, засунула в учебник, под обложку, сама не зная зачем. Нет, все же, наверное, догадываясь. То, как Леша держал ее листок, как печально завис над ним, опустив тяжелую большую голову, как придвинул его к ней, прикрыв лопатой ладони, – говорило не просто о дружеском участии. Да и Нателла в тот же день вечером по телефону сказала: «Папа (так они звали его между собой за огромность) влюбился в тебя! Сидит и балдеет!»
Но вообще-то все это было на уровне догадки. Иногда казалось явным, а иногда – нет. Он вообще со всеми девчонками, даже с Мокреевой, вел себя по-джентльменски, угощал яблоками, конфетами, маленькими булочками, обсыпанными корицей и орехами, которые в большом количестве давала ему с собой в школу мама. Он постоянно что-то чинил в классе, не мог спокойно смотреть на провисшую штору, тут же пододвигал стол, залезал и вставлял оборванный край в металлическую клипсу. Один раз, принеся из дома краску, без какой-либо просьбы, сам покрасил кубы, цилиндры и прочие облезлые наглядные пособия в кабинете математики. Принес мешок смеси и… пересадил кактусы!
Он был как бы старше всех. А на самом деле чуть ли не всех младше. На Восьмое марта он подарил Усте деревянную уточку, поставив ее перед Устей как раз на то место, где она в свое время застала разрисованного Петрика. Кстати, ей так и не удалось его отмыть: паста прочно въелась в пластик, и как она ни терла щеткой, ничего не вышло, только исчез нежно-зеленый цвет. Да и вообще, после того случая ей расхотелось носить с собой лягушонка. Ей было жаль его, но произошло что-то непоправимое, он в том своем качестве – детском, тайном – вдруг умер для нее, став обычной милой игрушкой. Как будто Бес своим хватанием разрушил заветную оболочку, прикасаясь к которой Устя чувствовала раньше обратную теплую связь, как ответный пульс. Она несколько раз уже доставала его из коробочки, запрятанной в секретере. Брала с готовностью возобновить прежние отношения. Но тут же понимала – нет! Холодный, безответный, безжизненный… И скорее убирала обратно.
До того самого дня, как восьмые классы, обремененные дорожной поклажей, не потянулись на школьный стадион, Устя не встречалась с Лешей, так сказать, специально, заранее договорившись об этом. Как-то пошли в кино – компанией, хотя перед тем, на уроке, почти собрались идти вдвоем. Иногда, гуляя с Нателлой, они проходили мимо его корпуса (Устя с Нателлой жили в первом, а он в четвертом, недавно отстроенном корпусе) и видели, как его отец возится с «Жигулями», а он, стоя на балконе, негромко переговаривается с ним. Он никогда не окликал их с балкона, но если же был внизу, а они в это время проходили близко, то, не стесняясь старых, рыжих, в жирных пятнах брюк, под прямым взглядом отца, подходил к ним, увесисто перемахнув через клумбу, и предлагал подняться к нему домой, съесть арбузика или послушать музыку. Он всегда приглашал серьезно, в этом нечего было сомневаться, но они отвечали ему так, будто он шутит, тем самым, Усте казалось, обижая его. А потом уходили к себе во двор и жалели. Нателла говорила: «Все ты! Подумаешь, пошли бы, посидели. Небось записи приличные, раз зовет!..» Но Устя не могла переступить через какую-то грань в себе: ей и хотелось пойти, посмотреть, как он живет, и в то же время что-то останавливало. Потом уже, позже, она поняла – что именно.
А двадцать третьего июня в два часа дня Устя стояла у окна в одном из подъездов второго корпуса и сквозь пыльное стекло плюс слезы разглядывала оживленных, поджидающих автобус одноклассников. Поезд в Таллин отходил в шестнадцать десять. Так что скоро они должны были сниматься с места. А пока – кто копался в сумке, кто в жеребячьем восторге гонял по школьному стадиону, кто причесывался, кто просто топтался на крыльце; девчонки что-то жевали, то и дело вытаскивая это из кулька Ленки Обросимовой…
Нателла сидела на огромном рюкзаке в белоголубом спортивном костюме, раскачиваясь слегка, видно в такт какой-нибудь мелодии, которую всегда тихонько, почти неслышно напевала. Казалось, она и во сне напевает, да она и сама говорила, что ей часто снится музыка. Нателла своим напеванием была способна вывести из себя кого угодно. Даже дома не могли смириться с этой ее привычкой, особенно когда ей что-то говорили, а она слушала, но все же напевала! «Я отведу тебя к врачу!» – грозилась ее мама. А может, это и правда было необходимо – для них двоих – сходить к врачу, чтоб убедиться, что в следующий раз надо бы зайти в консерваторию. Но Нателкины родители лепили из нее будущего народнохозяйственника, потомственного специалиста по пушнине. Да она особенно и не сопротивлялась, видно решив, что меха, как таковые, не угрожают тайно плывущим сквозь нее мелодиям, а это – главное… Вот и теперь, сидя на рюкзаке, она баюкала себя какой-то мелодией, поглядывая время от времени на ворота, наверное поджидая Устю.
Устя жалела, что не позвонила ей с утра, не попрощалась. Не было на это сил. Она специально ушла пораньше – знала: Нателла сама будет звонить. В общем, получилось не очень! А теперь, вместо того чтоб с независимым видом пройти мимо школьной ограды – тут даже заходить не обязательно, можно действительно на деловой скорости, достаточно изящно проскочить это чертово место, махнув рукой, сумкой, кинув парочку обычных хелловых фраз, – так вот, вместо этого она торчит в чужом неуютном подъезде, вглядывается в пыльное окно, смертельно боясь, что кто-нибудь ее заметит.
И действительно, два-три раза Нателла взглянула в сторону окна, но как-то рассеянно, неопределенно. Но почти тут же взгляд ее перескакивал на что-то другое, так что конечно же она Устю не видела. И дело здесь было, пожалуй, даже не в близорукости. Она могла если и не увидеть, то, во всяком случае, почувствовать. А здесь ее интуиция подвела. Может быть, потому что на самом деле именно сегодня Нателле не очень хотелось, чтоб Устя приходила. Нателла была счастлива, как-то даже расслабленно счастлива, и не желала обуживать эту редкую радость сбывшегося необходимостью видеть чужое невезение и для приличия, ненадолго, но все же гасить себя. Как дорого подчас другим стоит наша естественность и откровенность! И кто же не прав: тот, кто не сдерживается, или тот, кто ее не выдерживает?
Совсем, казалось бы, недавно Нателла никуда не собиралась ехать, а Устя, наоборот, рвалась и абсолютно была уверена, что поездка состоится. Она думала о ней бесконечно! Во-первых, потому, что никуда дальше Подмосковья не ездила. Во-вторых, вообще хотелось какой-то мало-мальской самостоятельности.
Но наверное, когда чего-то безумно хочешь, это чаще всего не сбывается! Значит, желать и стремиться тоже надо «с умом». А как? Может быть, не попрошайничая у слепого рока, не заглядывая в его бездонные глаза с жалкой, отчаянной улыбкой? Желать надо, скорее всего, независимо. Забрасывая желание в будущее, как семечко в землю, оставляя в покое, пока не прорастет. А если все время разрывать и смотреть – не проклюнулся ли росток? – ясно, что получится. Конечно, это касается вещей, от человека почти или вообще не зависящих, как-то: выигрыш в лотерею, или стечение обстоятельств в пользу того-то, или удача в любви… Да мало ли! Там, где желание – выучить древнегреческий или накачать бугры на цыплячьих конечностях, – там мистика не товарищ! Там только ты сам себе и товарищ, и пряник, и кнут. Хотя и в первом случае нет никакой мистики, скорее – тренировка самообладания и терпения. И самоиронии, когда все в очередной раз с треском провалится! Раз провалится, два провалится, а в третий… Честное слово, в этом что-то есть! Не всё сразу, но кое-что в результате начинает сбываться, даже то, что не должно порой сбыться по законам житейской обычной логики.
А еще было в-третьих, из-за чего в основном Устя рвалась в эту поездку: в Эстонию ехал Бес. Ей странно было себе в этом признаваться, но это было очевидно не только для нее, а даже для Нателлы. Хотя именно Нателле этого знать не следовало.
Вот уж чего-чего, а такого от него никто не ожидал! Ему-то что там делать, каждый год разъезжающему с родителями то на Золотые Пески, то в Прагу, то еще куда… Его катали с детства, и для него это было так привычно, что он даже не хвастался. А те от силы две сотни, которые он мог там заработать, не делали для него погоды.
Теперь же для Усти все рушилось. Она оставалась в жарком городе, прикованная к дому, хоть и добровольно, – к кроватной фабрике, к проторенным, затоптанным, осточертевшим маршрутам прежнего существования. Не сбылось, не сбылось, не сбылось…
Она видела, как к школьным воротам подъехал автобус. Но невыносимо было смотреть, как все они, похватав рюкзаки и сумки, начнут рассаживаться и как автобус покатит в сторону вокзала.
Устя вышла из подъезда и… пошла к зубному врачу! Две боли – уже не боль, а выход из положения. Потом взяла сестренку из детского сада, выслушав при этом очередную жалобу воспитательницы – в этот раз, слава богу, ничего не разбила, а просто ела мыло – откусывала и плевалась… Она часа два погуляла с Валечкой, покатала ее на качелях в чужом дворе. Потом они зашли в «Диету» за молоком и около восьми вечера явились наконец домой. Не успели войти в дверь, как зазвонил телефон.
– Где ты была? Я искал тебя целый день… – услышала Устя Лешин голос.
4
«Вот так люди и уходят в монастырь – влюбляются в негодяев и ничего не могут с этим поделать. И начинают себя за это презирать. Потому что подлость, как ее ни оправдывай, остается подлостью!..» – записала бы Устя в своем дневнике, если б его вела. Но она не вела. Ведь искренний дневник – это ты сам, маленький и голый, зябко дрожащий на виду у всех. И даже если дневник спрятан надежно и уважение к тебе в твоем доме сильнее родственного любопытства, ты на виду у себя самого и в этом абсолютно беззащитен. Твоя память старается, расчищает завалы прошлых переживаний, прячет тяжелое, неприятное и в то же время с легким, лечебным подхалимажем подсовывает лучшие, светлые эпизоды биографии, а ты, наивно поверивший в ценность каждой собственно прожитой минуты, дотошно, скупердяйски собрав их все в толстой тетрадочке под красивой обложкой с картинкой, в один такой-то день нечаянно открываешь страницу и читаешь про себя такое… (если ты был откровенен, конечно), да, читаешь это и думаешь: «О господи, неужели про меня?! Бедняжка! Дурак! Подлец!» И все такое прочее про себя, чистого, умытого, обаятельного… Но что же делать, ведь иногда непереносимо в полнейшем молчании оставаться один на один в этой темной глубокой берлоге под названием «душа». Кого тогда звать, кого окликать: «Слышь, остановись! Скажи мне, только честно, кто я – нормальный добрый человек или уже злодей?..» «Как это – кого? А твои друзья?» – подскажут доброхоты. Друзья!.. Друзья, когда они есть, замечательно, а еще прекрасней, когда они мудры и добры одновременно! Но всегда ли так бывает? И потом, что друзья – камера хранения твоих баулов и чемоданов, набитых нерешенными проблемами? Им свои порой девать некуда… Вот и остается твое в тебе, даже высказанное, но непонятое, тоже остается в тебе и давит, и мучает, как острое воспаление, и не представляешь, как же его лечить.
Устя не понимает, как это произошло. Как сумел так незаметно и основательно вкрасться в ее жизнь Игорь Бещев. Ведь знала, давно знала, что он за человек! И, гуляя с Нателлой, ей поддакивала и сама возмущалась его изящно упакованными выходками на уровне тестов, которыми он травил бедняг одноклассников. Не всех, конечно, Савина, например, или Пеплоева, или Кукурбу не очень-то потравишь: эти – где сядешь, там и слезешь! А у Беса, безусловно, был нюх на опасность. И даже ради ценных сведений о свойствах человеческой природы он не стал бы подвергать себя ответным ударам: в этом была его гибкость, но и, пожалуй, очевидная трусова-тость, в которой, похоже, он не признавался самому себе, выдавая за осторожность. Но трусом, в законченном смысле, он не был. Взять хотя бы прошлогоднюю драку на улице после школьной дискотеки. Ведь он же не удрал, а мог бы – шел впереди всех метров на двадцать, и ему оставалось полшага до поворота. Никто его не звал, сам вернулся, сам вступился за Ленку, хотя она шла с Пикапчиком из седьмого «А». И ему, Бесу, а не Пикапчику рассадили голову и порвали шикарную куртку! Но все же…
Был один день, уже в восьмом классе. Устя запомнила его до мелочей. Встала, как обычно, полседьмого, сама, без будильника. Заставила себя выйти на балкон и сделать на ноябрьском холодке легкую зарядку – хорошо, их балкон смотрит на пустырь и можно не опасаться постороннего любопытства. Потом, под мамино ворчание: «С вечера надо все готовить!» – погладила форму, выпила остывший чай, сорвав кусок колбаски с бутерброда, обула-одела Валечку и побежала по обычному маршруту: детсад – школа…
В детском саду, однако, вышла заминка: сестренку после болезни в прежнюю группу не принимали, там начался свой карантин – по кори. А в другую она идти отказывалась: боялась, наверное. Не хотела подниматься по лестнице, подгибала колени, цеплялась руками за перила, ревела, жалобно подвизгивая, и не внимала никаким Устиным обещаниям. В конце концов, устав от бесплодных уговоров и чувствуя, что сама опаздывает, Устя шлепнула сестренку, сунула ее в руки незнакомой воспитательнице и побежала, унося второпях с собой, как выяснилось позже, детский гостинец – два яблока и пряник.
Как и следовало ожидать, день, неудачно начавшись, весь так и пошел наперекосяк. На втором уроке обнаружилось, что она забыла тетрадь с сочинением. Но так как «забыло» полкласса, всем влепили «пары». И это после того, как она мыкалась с этим сочинением до часа ночи! Потом, она где-то умудрилась потерять деньги на театр. Скорее всего, в детсадике, во время всей этой кутерьмы на лестнице.
– Давай я внесу за тебя, – предложила Нателла.
Но Устя отказалась: не хотелось ей просить дома во второй раз, тем более что с деньгами у них в семье теперь непросто.
На третьем уроке за окном сильно потемнело, как будто наступили сумерки, даже включили свет. А потом вместо привычного и надоевшего дождя повалил снег. Первый! Он пошел и погнал серый, усталый воздух от земли вверх, продырявливая его своими крупными белыми хлопьями. И нельзя сказать, что в этих хлопьях была подходящая моменту торжественность открытия сезона. Они были довольно суетливы, покорные ветру, кидались скопом то вправо, то влево, то, как будто передумав, не долетев до земли или же вспугнутые на ней чем-то, устремлялись обратно ввысь. Ввысь, ввысь, быстрей, быстрей! И, остановясь на полпути, плавным гигантским завитком, сперва медленно, но разгоняясь, разгоняясь, все стремительней, обреченней – к земле, как единственному прибежищу. В этом хаотичном движении было что-то притягивающее, полурадость-полусмута, как перед побегом или большим, через себя прыжком… Он летел, летел и летел, этот первый снег, и был как вестник из новой жизни, должно быть прекрасной, должно быть свободной и, может быть, даже вечной или хотя бы такой долгой, что время теряло там всякий смысл…
Устя смотрела в окно не отрываясь… Смотрела, смотрела, а в это время ее третий раз вызывали к доске! Лешки в этот день не было, и некому оказалось вовремя подтолкнуть в плечо или дернуть там за рукав. Устя вышла, чего-то отвечала, поминутно сбиваясь, – самой было противно! Нателла подсказывала, ее шершавый шепот раздавался на весь класс: «…электроотрицательность элементов возрастает в периодах…»
– Ты что, не учила? – спросила Устю Евгения Анатольевна.
– Не запомнила, – ответила Устя, печально глядя, как рука химички потянулась к клеточкам в журнале, как кончик пера засуетился, потом завис над пустой клеткой и… неожиданно клюнул ее, оставив почти незаметную, робкую точку. Евгения Анатольевна преподавала в школе второй год. Необходимость мгновенно оценивать знания учеников, даже когда они были явно недостаточны, повергала ее в смятение. Правда, иногда (это невозможно было предугадать заранее) с ней что-то случалось – на нее ни с того ни с сего нападала сверхуверенность: шли перекрестные опросы, оценки сыпались одна за другой, ни на секунду невозможно было расслабиться: она тут же славливала, ошарашивала вопросом и, не давая опомниться, если отвлекся, тут же поднимала другого, третьего… Это был настоящий марафон! А потом дистанция заканчивалась, и начиналась обычная, размеренная жизнь, почти без риска, с такими вот точками доверия, какую заработала Устя.
Уроки шли к концу. Последней была физика. Правда, еще висел классный час, но кто-то сказал, что не будет, что Кира куда-то там уезжает. Устя про себя прикидывала, что, если и будет, надо бы отпроситься с него. Вообще-то она сильно кашляла, и Кира Викторовна могла отпустить. А уйти ей нужно было, чтоб успеть дошить юбку, – соседка предупредила, что вечером заберет свой «Зингер».
И тут произошла эта мерзкая история. Физик Тугарин Антон Ильич (Тугрик) больше всего на свете ценил свежий воздух. Он, можно сказать, был одержим свежим воздухом! И при случае напоминал, что он, мол, не одинок, что великий художник Репин спал, ел и работал даже в самый лютый мороз при раскрытых настежь окнах. Но сам Тугрик пошел дальше: в отличие от Репина, он даже не носил шубы, а являлся в школу, и зимой тоже, в незастегнутом вельветовом пиджаке – розовощекий, легкий и стремительный! Во время перемен кабинет физики ожесточенно проветривался. Окна в нем не заклеивались, цветы на подоконниках не водились: они же не знали про великий пример гениального художника и без примера элементарно вымерзали. В школу то и дело наведывалась бабушка Люси Самохиной и поднимала бучу по поводу переохлаждения детей. Физик сначала доказывал, потом уступал, прикрывая часть окон, но только часть! Торчать в классе на переменах он никому не позволял. Если дверь не была закрыта на ключ, некоторые все же закидывали в этот заповедник свежести и гигиены свои портфели и сумки, чтоб не таскаться с ними по школе.
В этот раз Устя с Нателлой подзадержались на втором этаже, разглядывая в рекреации ошеломительный косметический набор, который продавала одна девочка из десятого класса. Цена у набора тоже была красивая, так что, полюбовавшись издалека, они печально поплелись на третий этаж, где должна была быть физика. До урока оставалось пять минут.
На этаже они поставили сумки на подоконник. Нателла извлекла полиэтиленовый пакетик с кукурузными палочками… В это время в другом конце коридора показалась классная. Она направлялась в их сторону. Устя хотела подойти к ней, отпроситься, но упустила момент. Кира Викторовна, разыскивающая, как видно, Тугрика, подошла к кабинету физики, дернула на себя дверь, широко раскрыв по привычке, и… обомлела! С каким-то ошарашенным видом она оглянулась на Устю с Нателлой. По ее искаженному лицу можно было решить, что там, за дверью, по меньшей мере лежит, сраженный наповал, сам несчастный учитель… Устя с Нателлой подались вперед, вытянув шеи. И тут в проеме между дверным косяком и отпрянувшей в изумлении мощной фигурой Киры Викторовны возникла дикая сцена: стоит Бес, а перед ним… скорчившись на коленях, с растрепанными волосами – Мокреева! Не глядя на открывшуюся дверь, что-то жалко канюча, вся красная, с потеками туши на щеках, она стала медленно и грузно подниматься лишь после того, как Бес брезгливо обогнул ее и вышел из класса.
– Что происходит, Мокреева?! – взревела Кира Викторовна. – Почему ты стояла на коленях?..
Находившийся неподалеку народ стянулся к двери… Мокреева молчала, глядя в сторону и поправляя дрожащей рукой волосы…
Тут прозвенел звонок. Подошел физик. Все стали заходить в кабинет. Невозмутимо вошел Бес.
– После урока не расходиться: классный час, – сообщила от двери Кира Викторовна и вышла, видно даже забыв, зачем направлялась сюда, разыскивая Тугарина.
На физике была лабораторная. Устя несколько раз оглядывалась то на Мокрееву, то на Беса. Мокреева сидела с бурыми щеками, низко склонившись над столом, и, кажется, тихонько ревела. Бес поймал один из Устиных взглядов и весело подмигнул. Но ей показалось, что в бещевском веселье на сей раз явно сквозит натуга, – видно, он шел на пределе своих лицедейских способностей.
Классный час начался с того, что Кира Викторовна потребовала разъяснить ей и всем собравшимся, что случилось такого выдающегося в жизни Игоря Бещева, что девушки должны становиться перед ним на колени?
– Мне трудно самому судить о своих достоинствах, – с мягкой отвлекающей иронией ответил Бес, словно это был не классный час, а его персональный вечер в телестудии Останкино.
– Хорошо, тогда, может быть, Мокреева объяснит, что произошло?
– А может, не надо? Сами разберутся, – вдруг тихо вклинилась Ольга Усова, которая вообще-то не имела привычки подавать голос. – Мне кажется, это не наше дело…
– Кто еще так считает? Поднимите руки! – спросила классная.
Подняли. Человек семь-восемь… Остальных не отпускало любопытство.
Кира Викторовна села за стол. И минуту сидела, спрятав лицо в ладони. Потом вздохнула, оглядела всех и сказала спокойно:
– Мы все люди, в жизни всякое бывает. Но должно произойти что-то из ряда вон выходящее, чтоб даже в ваше раскованное время девочка опустилась на колени перед парнем. Ты… хорошо себя чувствуешь после этого, Бещев?
– Да, вполне, – ответил Бес.
– Слушай, а не кажется ли тебе, – вскочила вдруг Нателла, – что унижать других стало твоим хобби! Ты все время держишься так, будто все кругом идиоты и кретины! И вообще, ты заставляешь…
– Я никого, ничего не заставляю! – перебил ее Бес. – И то, что произошло, это наше с Мокреевой личное дело. Личное, ясно?
– Вот именно, ихнее, семейное! – съёрничал Петелин.
А Ващин гнусно хихикнул.
– Трудно говорить, не зная всей ситуации, – поднялась комсорг класса Бутова, и Кира Викторовна с надеждой кивнула, заранее с чем-то соглашаясь. – Но я думаю, то, что происходит в школе, уже не может быть только личным, и любой поступок каждого касается всех…
– Ну ты даешь! Значит, пока я не переступил порога любимой школы, я человек, личность, со своими правами – хилыми, правда, но все же кое-что за душой. А как, значит, я в эту школу вошел, тут, значит, сразу это… фейс кульком и шмон по кругу…
– Слава, мы не в подворотне!
– Ну, я это, Кира Викторовна… просто глупо так разграничивать: в школе, не в школе… Примитивно как-то!
– Хорошо, мы тебя поняли, садись. Кто еще хочет высказаться?
– А чего высказываться? Сами поругались, сами и помирятся, Бес… то есть Бещев, сам ведь сказал – дело личное!
– Любовь зла, полюбишь и Бещева!.. – притворно вздохнула Алла Ребровская. – Но в ногах валяться…
Бес молчал, что-то черкая ручкой в тетрадке.
И тут в провальной тишине, громко, по-старушечьи высморкавшись, встала Мокреева. Устя заметила, как дернулось при этом и побледнело лицо Беса.
– Да! Я валялась у него в ногах, – сказала она хриплым, едва слышным голосом, – но не из-за личного… Из-за личного я бы не стала! Из-за личного, между прочим, – взглянула она на Ребровскую, – не я, а у меня в ногах валяются! Так вот, я просто не хочу, чтоб вы думали не то… Хотя мне вообще-то все равно, что здесь некоторые думают. Конечно, мне после этого одна дорога, меня…
– Прекрати! – вдруг резко перебил ее Бещев. – Ну чего ты на себя наговариваешь? Сядь и успокойся, никого это не касается…
– Нет, касается, Игорь, касается! Это меня прежде всего касается. Мне такой ценой не надо… Конечно, я дура, жуткая дура! Ведь знала, что ты меня ловишь! Тебе очень хотелось, чтоб я их взяла, эти твои кассеты! Тебе хотелось меня застукать, ты все рассчитал, давно рассчитал… А я все не брала, держалась. Только сегодня вот сорвалась. Доставила тебе удовольствие… Я презираю сейчас себя – не для прощения говорю, я правда презираю, – за то, что так перед тобой… Лучше уж колония! А такие, как ты, еще хуже, чем такие, как я!..
– Всё? – спросил Бещев. – У тебя больная фантазия: «подловить»! Раскинь куриными мозгами: я про тебя ничего не говорил, хотя мог. Сама вылезла…
– А тебе и не надо было говорить, ты не из-за этого ловил! А чтоб я перед тобой на коленях стояла, чтоб унижалась и пятки твои целовала, а ты чтоб смотрел на меня как на последнюю гадину, как на плевок, – и улыбался… Вот для чего. Кира Викторовна случайно увидела, ты сам испугался. Как ты испугался, бедненький! – засмеялась Мокреева. Она засмеялась каким-то счастливым, свободным смехом.
Петелин заржал было, передразнивая ее. Но Мокреева не обратила на него внимания. Она как-то ватно опустилась на парту и хохотала, раскачиваясь из стороны в сторону. Никто никогда не слышал, чтоб она так здорово хохотала!
– Все по домам, быстро! – вскочила со стула и кинулась открывать окно Кира Викторовна, но Савин опередил ее.
Тогда она схватила со стола журнал, подбежала к Мокреевой и, прижав ее вибрирующую хохотом голову к своему бархатному вишневому животу, стала обмахивать журналом…
– Девочки, кто-нибудь, – попросила она, не отрывая взгляда от Мокреевой, – принесите мою сумку из учительской… Синюю… Там должна быть Галина Алексеевна, спросите у нее… И стакан с водой.
Устя вылетела в коридор и помчалась к учительской. Ребята почти все разошлись, а из девчонок кое-кто остался. Стояли в нерешительности у двери на лестницу.
Когда Устя с чашкой и сумкой вернулась в класс, Мокреева уже не хохотала. Она сидела, чуть закинув голову назад, прислонив ее к плечу Киры Викторовны, тупо и безразлично смотрела перед собой, по щекам бежали слезы.
– Усть, поищи, там в сумке должен быть тазепам…
– Не надо, Кира Викторовна, все нормально, сейчас пройдет.
Мокреева поискала платок, не нашла, Устя сунула ей свой.
– Жанна, ты все же выпей таблетку. – Кажется, впервые за все то время, как Мокреева в их классе, Кира Викторовна назвала ее по имени. – Выпей, выпей – и домой, сразу спать! Устя тебя проводит. Только дома в ванну не залезай…
– Да не надо провожать, я сама.
– А все равно по пути, – сказала Устя, вытаскивая сумку из парты.
Уже у двери Мокреева остановилась, оглянулась на Киру Викторовну, закрывавшую окно. Помедлила, будто не решаясь что-то сказать, но только попрощалась, и они с Устей вышли.
– Ты правда иди, не нужно меня провожать. Тем более я не домой… – И она пошла какой-то странной, снующей походкой, как бы насильно выталкивая из себя каждое движение.
Усте вдруг показалось, что Мокреева все же хочет, чтоб ее догнали… А может, и нет. Навязываться в таком деле тоже не очень! Пока Устя раздумывала, Мокреева скрылась за углом.
А вечером позвонила Нателла и сообщила:
– Ты представляешь, этот Бес как испарился! Пока я в классе была, ну буквально на минуту он раньше вышел, я выскакиваю – его нигде уже нет: ни в раздевалке, ни в туалете…
– Ты чего, в их туалете была? – Устя знала, что с Нателлы станет… не такое, конечно, но под горячую руку – кто знает?
– Спятила? Я Борьку попросила! Ну вот, представляешь – нигде его не было. И Ленка Бузыкина не видела, а Тамарка говорит: пойдем к нему домой, вытащим и разрисуем… Представляешь, подонок какой! Я, конечно, эту Мокрееву не оправдываю: раз ворует, значит, должна отвечать. Но так тоже, ты меня извини, гадство какое-то!.. Чо делаешь? Пойдем погуляем?
– Не могу, Нателл, надо юбку дошить. Соседка машинку забирает…
– Ну ладно тогда, давай! Лешке звонила? Как он там, поправляется?
– Нет, не звонила: некогда было. Вечером позвоню…
Вскоре после Нателлы позвонила мама:
– Устя, я застряну на работе часиков до восьми. Валюшу забери, ладно?..
Ну вот! Всегда так. Валюшу забрать – это по меньшей мере пропавший час. А еще уроки. С одним черчением сколько возни. Еще география, английский… «В шесть часов пойду, не раньше», – прикинула Устя. Но, вспомнив, как мучительно расставалась с ней сестренка и что она сегодня в чужой группе, не выдержала, положила в карман яблоко и вышла из дома в пять.
Как же обрадовалась ей Валя! Наверное, у маленьких детей понятие времени совершенно не такое, как у взрослых, и несколько часов вне дома равны у них неделе? месяцу? году?
– Валь, ну ты задушишь меня! Ну всё, садись, давай собираться. А почему у тебя колготки другие? Что… опять?
Просто несчастье какое-то! Четвертый год, а с ней это случается довольно часто.
– Маме не говори, я больше не буду…
– А почему вы не гуляете?
– Потому что с нами нянечка, а воспитательница ушла. А нянечка пьет кефир из кастрюли!
– Нехорошо ябедничать…
Вышли из детского сада, и Валечка за руку потащила Устю через дорогу к своим качелям-каруселям.
– Сегодня, малыш, некогда. Много дел. Вокруг дома разок обойдем, и всё. А в следующий раз погуляем долго, ладно?
Валечка ничего не ответила, но, явно обидевшись, отпустила Устину руку и пошла немного впереди.
На дорогах снег растаял, зато ярко белел на газонах, на капотах машин. Даже кусты барбариса наловили его своими стрижеными ветками целые охапки и стояли довольные. Запах листьев, прибитых к асфальту и земле бесконечными дождями, очнулся и дружественно пристроился к светлому, обновляющему мир запаху снега.
– Лови яблоко! – Устя примирительно тронула сестренку за помпон на шапке.
– Не хочу!
– Я хочу!
Устя шарахнулась, налетев на сестренку, и от неожиданности выронила яблоко… Рядом стоял Бес!
– Испугались? – спросил он, подбирая яблоко и вытирая его о снег на газоне. – Нате, только не ешьте. Надо теперь дома вымыть, с мылом.
– Спасибо, оставь себе! У нас мыла нет, – отвернулась Устя.
– Есть мыло! – напомнила Валечка. – Много… мама купила.
– Хозяйственный ребенок, – сказал Бес, – в курсе! Не то что ты. Слушай, Усть, у тебя случайно пара долларов не завалялась? А то я тут выскочил из дому сгоряча, забыл, а вернуться, понимаешь, не могу…
– Что так?
– С фазером поцапался.
Только тут она увидела, что он идет с портфелем и в каких-то странных, не по сезону, кроссовках.
– Нет у меня ни копейки. Сегодня театральные где-то посеяла…
– А анальгина у тебя нет? Жутко ноет зуб…
– Дома есть. Хочешь, пойдем – вынесу.
– Пойдем, а то я до утра пропаду.
– Ночевать-то где собираешься? К дяде, что ли?
– Дядя на гастролях, в Лондоне. Да есть местечко, черт с ним, как-нибудь! Чего у нас завтра с утра, черчение?
– Слушай, а твои в розыск не кинутся?
В это время мимо Устиной головы, чуть задев волосы, пролетел и тут же разбился о ствол дерева пущенный кем-то невидимым снежок. Бес оглянулся, пристально всмотрелся в ряды гаражей на той стороне улицы…
– Пойдем, – сказала Устя и торопливо взяла за руку сестренку.
Она подумала, что это вполне может быть кто-то из их класса. И получается, для Нателлы у нее времени нет, зато с Бесом пройтись она вовсе не прочь – такая идиллическая, милая картина со стороны. Да он и сам не собирался ввязываться, не тот момент, и даже не остановился, когда два снежка, один за другим, плюхнулись перед ним на асфальт.
Возле подъезда он замялся:
– Я жду, ладно? Если есть, захвати штуки две-три, а то мне одна не помогает, и воды горячей…
Устя взглянула на свои окна. Мамы дома не было, правда, вот-вот должен был вернуться отец из командировки… «Ну и пусть, что такого особенного?» – подумала она. И сказала Бесу, кивнув на подъезд:
– Заходи! Чего я буду с чашкой туда-сюда…
– А твои – ничего? – спросил Бес, тоже взглянув наверх, хотя понятия не имел, где Устины окна.
Они молча поднялись в лифте, прошли через коридор, заставленный санками да колясками. Мигала люминесцентная лампа, собираясь перегореть. Устя отпирала дверь и думала: «Как быть? Звать в прихожую или пусть стоит в коридоре? Да ладно, пусть уж зайдет, неудобно через порог».
– Раздевайся, – кинула она через плечо Валечке, а сама, лишь сбросив сапоги, прямо в куртке пошла в кухню – ставить чайник.
Налив воды и взяв из аптечки упаковку с анальгином, Устя вернулась в прихожую. И увидела, что Бес разделся, повесил на вешалку свою куртку, аккуратно, сбоку, поставил на коврик снятые кроссовки, матерчатые, насквозь, как видно, промокшие… И теперь, присев на корточки, помогал Вале расстегнуть на сапоге застрявшую молнию. Выходило, что Устин призыв раздеваться, адресованный сестре, он принял и на свой счет.
Нелепо застыв с чашкой в руке, она поймала довольный Валин взгляд: ребенок любил гостей, любых – папиных, маминых, Устиных, – лишь бы гости, лишь бы уделили ей лично хоть пять минут, что-то у нее спросили, дали бы подержать себя за руку…
– Сейчас кушать будем, да? – спросила Валя, не давая Усте опомниться. – И ты будешь с нами кушать! – сказала она Бесу, тронув его ладонью за голову.
– Да я вообще-то… Ну, если только чаю! – к Устиному ужасу, не стал отказываться Бес. А у них как раз дома – ничего, только рисовая каша с изюмом… У мамы завтра зарплата, и холодильник стоял стерильный. Правда, была одна банка со сгущенкой – мама берегла ее для торта. Но делать было нечего.
– Проходи, – открыла Устя дверь в комнату и, не включая свет, прикинула, все ли там в порядке.
– Не зажигай, не зажигай! – закричала Валя и, вырвавшись наконец из сапога, побежала босиком в комнату, прыгнула с разбегу на тахту. – Я сама! А ты закрой глаза! – скомандовала она входившему Бесу. – А теперь открой. Вот у нас что есть! – включила она свое любимое бра – гигантскую божью коровку, дикий выверт отечественного дизайна. Ее подарили маме на день рождения сотрудники из ее отдела.
Глядя, как Бес входит в комнату, Устя внутренне смутилась, представив себе ту огромную разницу между тем, как живет она и как живет он сам. У нее не то что видео, а даже более-менее сносного магнитофона не было, только старая, задрипанная «Весна».
Устя смела со стола недошитую юбку, расправила вьетнамскую салфетку с выцветшими хризантемами, включила телевизор и вышла в кухню.
Валя поминутно бегала то в ванную, то в большую комнату и с возгласом: «А вот еще что у нас есть!» – возвращалась обратно, что-то роняя и смеясь.
Когда Устя с тарелками вошла в комнату, на тахте была свалка. Кроме игрушек там лежали два старых флакона из-под шампуней, свечка в виде красного дракончика, деревянная шкатулка с квитанциями и платежными книжками, две новые нераспечатанные зубные щетки, мамины желтые резиновые перчатки, в которых она красила волосы…
– Немедленно все это положи на место, мой руки и садись за стол! – сказала Устя строго и поставила тарелки.
Она думала, что Бес, увидев столь прозаическую пищу, вежливо откажется. Но когда она уже повторно вошла в комнату, неся чашки и банку со сгущенкой, он, к ее великому удивлению, отмахал уже чуть ли не полтарелки.
– Открыла сгущенку! – воскликнула Валечка, увидев банку. – Теперь тебе от мамы попадет!
– Мне ни от кого не попадет! – Устя почувствовала, что краснеет с ног до головы. – А вот тебе за кое-что достанется наверняка!
Устя сказала это просто так, чтоб скрыть неловкость, ничего конкретного не имея в виду. И вдруг она увидела перед собой испуганные, полные слез глаза сестры:
– Не говори маме!
– Да не собираюсь я никому ничего говорить! – Устя села за стол и посадила ее себе на колени. – Видишь, дядя кушает, и ты ешь. – Тут они с Бесом переглянулись и чуть не рассмеялись – так неожиданно было это относящееся к Бесу «дядя»!
– Ну как зуб, полегче?
– Да, вроде немного отпускает. А ты чего не ешь?
– Я потом, с мамой…
По телевизору выступали «Лицедеи». Но Устя то рассеянно поглядывала на экран, на незашторенное окно, за которым набухало, готовясь к новому снегопаду, сиреневое небо, то, низко склонясь над головой сестры, зарывшись носом в ее пушистый льняной, высоко схваченный заколкой хвостик, мельком взглядывала на Беса. Он ел теперь медленно, по-детски долго держал еду за щекой, согревая, видно, больной зуб. На лбу у него, полуприкрытый челкой, уголком белел шрам, которого раньше почему-то Устя не замечала. От «божьей коровки» на стене шел мягкий оранжевый свет. Устя случайно поймала свое отражение в стекле секретера и вдруг показалась себе очень красивой! Поправила волосы, и стало еще лучше. Почувствовала, что Бес смотрит на нее…
Зазвонил телефон. Устя вздрогнула – так неожиданен, так никчемен был сейчас этот звонок.
– Слушай, – сказала в трубку Нателла, – ты мне нужна позарез. Прибегу, ладно?
– Нет, – ответила Устя с плохо скрытым испугом. – Потом, завтра…
– Что там тебе сегодня… уши бреют? Может, на лестнице встретимся? Я подожду.
– Не могу, извини!
Нателла шумно вздохнула и положила трубку. Знала бы она! Устя отошла от телефона и стала разливать по чашкам чай. Бес уставился в телевизор, но он конечно же все понял: что ради него она отказалась встретиться с Нателлой и что жутко испугалась, как бы Нателла не прискакала сюда. И минуты не прошло, телефон зазвонил снова.
– Устя? Это Тамара. У тебя нет случайно лишней тетради? Я завтра куплю – отдам, а то я должна здесь переписать…
– Томка, честно – нет! Я бы дала. А ты позвони Бутовой, у нее всегда полно.
– Ну попробую. Чего делаешь?
– Да так…
– Ясно… Ну пока?
– Пока!
Эти звонки вселили в Устю тревогу. Ей вдруг показалось, что они, один за другим, были неспроста. Да и мама должна была скоро вернуться. Бес уловил ее настроение, допил чай и сказал:
– Пойду…
Устя кивнула и вышла в прихожую – проводить.
– Мультики! Не уходи! Мультики! – закричала Валечка.
И пока Бес одевался, всовывал ноги в разбухшие от влаги кроссовки, Валечка металась из комнаты в прихожую и обратно. Потом он выпрямился, попрощался с Валей за руку, сказал:
– Спасибо, девчонки, выручили, – и вышел за дверь.
– Портфель, портфель забыл! – закричала Валя.
Устя взяла портфель, вышла в коридор. Бес сам опомнился и возвращался от лифта.
– Так бы и ушел, – сказала Устя, протягивая портфель.
Он прислонил портфель к стене. Взял Устины руки, прижал ладонями к своему лицу:
– Если б ты знала, как мне сейчас паршиво…
Они стояли так и стояли, может – час, может – минуту. Ее ладони, онемев сперва от неожиданного прикосновения, очнулись и, не спрашивая ее, а как будто сами только и ждали этого момента, потянули в себя его боль, став тяжелыми и горячими… Лампа дневного света резко и часто мигала, словно бригада фотографов с магниевыми вспышками снимала их двоих на вечную память, а может – чтоб уличить перед кем-то, когда пробьет час…
Около девяти вернулась мама. Устя заставила себя сесть за уроки. Что-то там нацарапала по черчению. Но удивительно легко сделала английский. Уже в постели стала читать географию. Однако в ее усталой голове перед припозднившейся географией ворота поспешно захлопнулись, и в них теперь до утра не достучаться.
Она завела будильник. Выключила свет. Легла и все смотрела, смотрела в окно. Снег впал в какую-то веселую ярость – то появлялся весь сразу, видно решив справить зиму в несколько часов, то исчезал. Устя проваливалась в сон, опять просыпалась. И снег снова являлся и снова исчезал… Как будто огромное белое покрывало гонялось за кем-то по городу всю ночь напролет.
5
Идея переменить жизнь, купив дом в Дерябине, пришла Устиному отцу года три назад, после его поездки к старому армейскому другу. Из этой поездки он вернулся задумчивым, молчаливым, стал много курить и, сидя вечерами на кухне, долго и сосредоточенно выстраивал таинственные ряды цифр в зеленом блокнотике. Тысяча семьсот пятьдесят, сто шестьдесят восемь, пятьсот двадцать, сто сорок пять, три тысячи… Как выяснилось позже, эти цифры означали деньги, необходимые для отдачи долгов, покупки дома, ремонта, вернее, его перестройки, обзаведение новым хозяйством… Просто поразительно, как много требовалось для осуществления этой идеи и как это множество до сих пор саму эту идею не задавило. Но отец был упрям и любил доводить задуманное до конца. Поэтому с некоторых пор жизнь в их семье потекла по вполне определенному жесткому руслу, подчинив контролю зеленого блокнотика робкие желания купить то-то, поехать туда-то, исполняя эти желания, лишь когда они переходили в острую необходимость.
Отец, работавший в стройуправлении, неделями пропадал в командировках, азартно добывая для родной организации то железо, то шлакоблоки, то эмульсию, а в редкие домашние побывки тут же звонил Витьку, бывшему соседу, ныне живущему в другом районе, и они, взяв инструмент, шли по квартирам вставлять форточки.
– Па, ты свалишься от такой жизни, – говорила Устя отцу, когда тот потихоньку нырял в аптечку и пил ложку за ложкой альмагель от болей в желудке.
Но отец не любил, когда его подлавливали в момент какой-то слабости. Может быть, ему казалось, что когда он с чем-то досадным один на один, этого как бы и нет. Но если кто-то заметил, тут уж никуда не денешься – не проведешь ни себя, ни других: печальная очевидность налицо!
После форточек папа с Витьком приходили домой и немножко выпивали. Нет, не пили, Устя никогда не видела отца пьяным, чтоб там шатался или, как Семка из сто шестой квартиры, стекленеющим взором пугая встречных, вдруг пахнув перегаром, продирал пространство дрожащим фальцетом. После выпитого отец как бы и вовсе не менялся, хотя становился мягче, разговорчивее. Они с Витьком сидели на кухне, закрыв дверь, чтоб дым не шел в комнату, не спеша ели, говорили о работе, о выборах, о политике, кого-то ожесточенно ругали, с кем-то яростно соглашались. Но все разговоры в последнее время заканчивались одним – предстоящей покупкой дерябинского дома.
– Не хочу, понимаешь, не хочу я так больше жить, – постепенно выходил отец на заветную тему. – Кто мы? Зачем вся эта суета, бестолковщина… Взять хотя бы нашу контору. О господи, мама родная! За тыщи километров я, как последний идиот, прусь выбивать то, что выпускает завод на соседней улице! И я, Вить, еду, выбиваю, трачу нервы и государственные деньги, возвращаюсь, получаю зарплату плюс премию – все довольны, жизнь кипит, к такой-то матрене… Да… И не только в этом дело. Контору в принципе можно сменить. Есть куда податься, Аркадий тут как-то звонил, помнишь Аркадия? Ну вот, звонил, объявился как-то. Ну, то-сё, давай, старик, ко мне, говорит, я, мол, своих не обижаю! Конечно, придется повкалывать и выходные прихватить. Я бы перешел, честно, не задумался бы, но ездить к черту на рога – два часа в один конец! Ну куда! И так дома не бываю, своих не вижу. Все уснут, а я брожу по квартире как лунатик какой, смотрю на них… Эх, Вить, разве это жизнь: работа, пожрал, спать. Вертишься, вертишься – и всё на одном месте. Ну хорошо – жена, ну хорошо – дети, ну а сам, сам, что ты сам? Как мы живем? Всё утеряли, всё – понимаешь? Традиции, обычаи, веру. Мы не то что в Бога, мы в себя ни черта не верим! Вот сидим в этих бетонных клетках, трамвай под ухом грохочет, кругом окна, окна, птиц, кроме сраных голубей, не видишь… У детей аллергия – а чем дышать? Я выдохну, он это же вдохнет. А едим чего? Если б нам в магазине не внушили, что это колбаса, разве угадаешь?
– Точно! Люся моя по телевизору посмотрела, как ее делают, месяц не покупала… – соглашался Витек.
– Да хрен с ней, с колбасой! Не в ней дело, хотя и в ней тоже… Я вот к чему клоню: кто мы, Витек? Вот ты – кто?
– Я-то?.. Человек… – не очень скоро отвечал тот.
– Во-от, и ответить сразу не можешь – сомневаешься! И правильно делаешь! Я тоже сомневаюсь! Как съезжу, Вить, в одну из таких командировок… Да что командировки! Телевизор вон включишь, теперь смелые все – смотри не хочу… А я и правда не хочу: насмотрелся! Если б от меня что зависело! А какой же я человек, если от меня ничего не зависит? Вот и сомневаюсь я, как и ты, и кроме нас хватает народу… Ты посмотри в транспорте с утра – сколько сонных физиономий, да и не только с утра: едут и спят, да просто живут и спят. Потому что сон, Вить, лучшее лекарство от действительности. А не сомневаются, как известно, только дураки, им говорят: это белое, а это колбаса, а это то, чего вы так хотели и чего мы вам обещали, – маленько кособокое, ну да ладно, сойдет, не баре! А будешь ковыряться, подходит тебе или нет, – упустишь последнее. Жизнь-то – она штука короткая, заячий хвостик: туда вильнул, сюда… ну и все – пиф-паф, ой-ой-ой! Надоело, Вить, надоело, конторы все эти обрыдли… Хочу, чтоб от меня хоть что-нибудь зависело, и не через сто лет или там пятьдесят, а сегодня или по крайней мере завтра. Болтовня надоела, все эти прикидки-раскидки… Хочу просто нормально работать, девчонок растить. Куплю этот дом, отремонтирую, заведу хозяйство… Погоди, еще приедешь ко мне – обзавидуешься, сам захочешь!
– Хорошо там, где нас нет! – заключал обычно Витек отцовские монологи и шел в прихожую одеваться.
Витек уезжал, но отец не мог так быстро остановиться, он или звонил Шугаеву, с которым познакомился в одной из командировок, или втягивал в разговор маму, даже если она стирала и откликалась нехотя, междометиями…
С некоторых пор их дом стал похож на вокзальный зал ожидания; нет, все стояло, как и прежде, на своих местах, но что-то неуловимое появилось в самом воздухе, что ли? Причем, когда отец уезжал, это чувство исчезало. Пожалуй, что мама в глубине души не очень-то разделяла деревенские страсти отца. И даже когда он после очередной командировки возвращался и обрушивал на маму очередную дорожную идею, она оторопело смотрела на него, поражаясь лихости его затей. Не было случая, по крайней мере Устя не помнит, чтоб мама в чем-то не согласилась с отцом! Коротенький заборчик слова НЕТ никогда не отгораживал желания отца от возможности их воплощения, если, конечно, эти возможности не выходили за пределы человеческих. Может, мама в чем-то была мудрее его, хотя бы житейски мудрее, и заведомо предчувствовала, чему суждено сбыться, а что, несмотря на пылкость предварительных мечтаний, все же обречено и не состоится никогда. Правда, один раз мама робко, но неотвратимо в этой своей робости все же стала настаивать на своем. Это когда отец заявил: что, мол, голову морочить! Деньги собирать по копейке да по рублю – дело долгое и ненадежное, а дерябинский дом в любой момент может уплыть из-под носа: вступит хозяину в голову, он и продаст, плюнув на все договоренности. И что, мол, есть отличный выход из положения: надо срочно обменять их квартиру на кооперативную, пусть похуже… Но зато эту выменянную кооперативную можно будет тут же сдать, получив за нее пай. А уж с этим паем они будут кум королю да сват министру…
– Усте нужно учиться дальше. Ты же знаешь, Николай, она хочет поступать в университет. Зачем мыкаться по общежитиям, когда можно жить дома. И к тому же одно дело – мы и Валя, а другое – Устя. Ее из города не выманишь: она становится взрослой, у нее свои интересы… Да и вообще, мало ли, как сложится судьба в этом Дерябине даже у нас, всего заранее не предугадаешь!
– Нормально сложится! – утверждал, отметая сомнения, отец. – Нечего хандрить: все как решили, так и будет. А с квартирой… ну что ж, глядите! Как бы потом не пожалели, я дело предлагаю. Университет! Так ли уж нужен вам, бабам, этот университет? Много ли среди вас тех, кому этот диплом ну позарез? Глядите… Я ни «за», ни «против», хочет – пусть учится.
– Да, пусть учится, – повторила мама, ставя последнюю, непоколебимую точку, словно не она отца, а отец только что, в конце концов, с большими трудами уговорил ее принять это решение…
На прикроватной тумбочке уже двумя стопками лежали книги и брошюрки по сельскому хозяйству, даже «Почвоведение» – вузовский учебник. Книги и журналы с каждым разом прибывали, отец не жалел на них средств, дотошно изучал, выписывая и подчеркивая особо важные места. Однажды он привез из Краматорска великолепную книгу о пчеловодстве. Эта книга была написана и оформлена так, чтоб охватить любовью к пчелам всякого, кто хоть бегло взглянет на нее, прикоснется к ее страницам. Там были даже стихи и рассказы на пчелиную тему! А яркие подробные иллюстрации вызывали воспоминания о летней поре с ее пестрыми цветочными запахами, жарком солнце и низком, густом жужжании заблудившейся пчелы, отчаянно торкающейся в оконное стекло.
Устя зачиталась тогда этой книгой. Вошел в комнату отец, удивился и обрадовался, застав ее с «Пчеловодством».
– Обязательно заведем пчел! – сказал он, непривычно обнимая за плечи – как в детстве, давно, когда она была совсем еще маленькая. – Заведем, Утенок! – И это оттуда, из прошедшего времени: Утя, Утенок – младенческое, ласковое прозвище.
Устя сама окрестила так себя, когда только училась говорить. И бабушка дольше всех звала ее: «Утя, обедать! Утя, пора спать!..» Бабушка умерла, и с тех пор никто так не звал. И вот – папа вдруг вспомнил! И кажется, неожиданно для себя, потому что сразу, как бы стирая излишнюю сентиментальность, перешел на долгое и подробное объяснение огромной пользы натурального меда, маточного молочка, прополиса и цветочной пыльцы.
– Цветочная пыльца – это вещь! – восторгался отец. – Это тебе и растительный белок, – загибал он пальцы, – и витамины В2, В6, С, К, и микроэлементы… Надо только иметь хороший пыльцеуловитель. А это несложно: берется обыкновенный ящик, но без двух стенок – задней нет и передней тоже, берется рамка с двойной металлической сеткой, но надо иметь в виду, что между слоями должно быть расстояние – пол сантиметра достаточно, даже чуть меньше…
– Пап, я пойду, мне еще физику учить, – вырвалась тогда из этой популяризаторской беседы Устя.
Пришла, села за свой письменный стол, еще раз вспомнила, как назвал ее отец Утенком. Но уже радости не было. Она поняла: он назвал ее так не в порыве любви и нежности, а в порыве надежды, что и она наконец увлечется, а это во многом разрешит проблему переезда.
– Интересуется! – сказал он маме на кухне. – Не зря я купил эту книгу… Вот, рассказал ей кое-что, пусть привыкает. Потом еще расскажу, здесь главное – постепенность.
«Ничего ты, папочка, не понял! – подумала, услышав тот разговор, Устя. – И никаких твоих лекций я слушать не собираюсь: неинтересно!»
Но и отец, как видно, осознал, что та их первая беседа приняла уж больно узкоспециальный характер. Он осознал это, предприняв попытку номер два, через день, в воскресенье за обедом. На этот раз об антибактериальных свойствах прополиса.
– Ну не надо об этом за едой! – взмолилась Устя.
– Ладно, потом, – согласился отец.
И несколько дней ревниво караулил каждую свободную Устину минуту, надеясь, что она подойдет и еще разок возьмет в руки «Пчеловодство».
А вообще Устя заметила странную вещь: отец не умел или не хотел разговаривать с ней так раскованно, так откровенно, как с тем же Витьком, или с Шугаевым по телефону, или как с мамой. Конечно, может быть, глупо надеяться, чтобы с тобой – да на равных. Возможно, для этого требуются какие-то особые заслуги перед семьей или стопроцентная уверенность взрослых, что отцовско-материнские слабости, ошибки и метания не сорвут и без того запутанный, на ощупь угадываемый воспитательный процесс? Риск, сплошной риск! Кто первый, каскадеры? Не мы, не здесь!.. И от этого изобретается, выжимается какой-то специальный родительский язык, скудный и монотонный, – слова те же, но строго выверен их порядок. Они ложатся в предложения, как инструменты на стерильный хирургический столик, – ничего лишнего, только тот смысл, который в них отчетливо и ясно слышен, никаких премудрых подтекстов, двоякостей или обертонов. Чистота – залог здоровья: мойте руки перед едой и ноги перед сном! Может, поэтому так много дальтоников, может, там вовсе не в палочках и не в колбочках дело, а в голом смысле голых слов: «Петя, не испачкай куртку! Не перебегай улицу, иди спокойно, не торопясь, сначала смотри налево, потом направо…» Вдруг не врожденное?!
– Устя, – торжественно сказал ей как-то отец, – мы решили с мамой купить дом в деревне Дерябино. Это необходимо для поправки здоровья всей семьи. Жить на природе полезнее, чем в городе: воздух чище, кроме того, мы сможем выращивать овощи без химических удобрений. Мы надеемся, ты нас поймешь и поддержишь!
И это было объявлено ей после почти полугодового обсуждения – телефонно-кухонного, в полный голос, на пределе эмоций, – было объявлено, как полоумной в редкий момент проблеска здравого смысла!
– Я же знаю! – пожала она тогда плечами.
– Да? – удивился отец. – А кто тебе сказал?
Устя даже не нашлась что ответить! Она как бы невзначай выдала излишнюю нетактичную любознательность, верней – любопытство к той стороне взрослой жизни, догадываться о которой ей, стало быть, не полагалось. И значит, нужно было одно из двух: или притворяться, что ты ничего не слышишь и не понимаешь, или выработать у себя избирательный слух и зрение, реагирующие лишь на то, что относится к тебе, как это заведено у некоторых насекомых.
Эти чудеса взаимонепонимания сбивали Устю с толку. Она правда не знала, как ей быть: доказывать себя настоящую или, как любит говорить Юрков, «залечь на дно» и не шокировать родителей точным распознаванием их проблем? Второе, разумеется, проще и безобиднее. На первых порах… Потому что на вторых порах уже призрачно маячили, брезжили на горизонте, а иногда и подступали вплотную будущие упреки в нежелании вникнуть, понять, войти в положение, вдуматься, постигнуть, уяснить, осознать, отдать себе отчет в… и так далее (смотри словарь синонимов, там еще много!). Но как угадать, с какого дня и часа ты уже допущен все слышать, все видеть, все понимать и во всем участвовать? Где он, тайный знак, подтверждающий – инициация пройдена: мера страданий, ужасов и боли, отпущенных для акта посвящения, выбрана до дна, и ты теперь взрослый человек, Человек, Имеющий Право! Но нет на теле видимых рубцов, нанесенных по правилам парциальной магии, когда маленькая, обособленная смерть всего лишь какой-то частицы тела принималась как смерть общая, настоящая – смерть того детского человека, слишком нежного и доверчивого, слишком открытого миру, который предшествовал взрослому, явившемуся вслед делать грубую, простую, нескончаемую земную работу, непригодную для детской праздничной души…
Да, если ты не защитник племени на острове Серам и не будущая мать будущих воинов той же округи, тебе, скорее всего, придется довольно туго! Кто увидит твои ритуальные шрамы внутри солнечного сплетения, глубокие, светящиеся днем и ночью душевные шрамы, похожие на маленькие уснувшие молнии? Кто разглядит их под кожей, майкой, свитером и курткой? А раз не видно, значит, их нет. А раз их нет, значит, ты пупсик! Все еще пупсик, такой специально выращенный обаяшка, очаровашка, слегка грубияшка, метр шестьдесят пять, далее – со всеми остановками…
«Бабушка, бабушка! Почему же с тобой было легко и просто и не водилось запретных тем? И не нужно было притворяться, что это не твоего ума дело? Что без тебя разберутся и засунут в тебя готовое решение, как в ручку стержень нужного цвета…» – думала Устя.
– Послушай, – говорил отец Витьку в очередной раз, – знаешь, как раньше люди строили дома?
– Как? – жевал винегрет Витек.
– А так! Они их строили с глубоким, между прочим, смыслом! Я тут в Саратов ездил, сосед попался в купе – профессор! Молодой, я думал – студент, вечерник или заочник, все с какими-то конспектами возился, все писал чего-то… Потом разговорились, то-сё, оказывается, он с тридцати пяти лет уже доктор наук!
– Бывает и раньше, я в газете читал как-то.
– Да погоди ты со своими газетами, я не про то, черт с ним, с профессором! Вот книжонка у него была – это да-а! Как называлась, сейчас не вспомню – врать не буду. То ли «История русского быта»… ну что-то в этом роде. Его, между прочим, книжечка! Он еще извинился, сказал: «Я бы вам подарил, но вот везу другу, уже подписал». Она бы мне пригодилась, там – всё! Я даже кое-что выписал. Поверишь, лежал на верхней полке и выписывал – ну там названия всякие, определения, – забудутся ведь, башка-то не новенькая, а знать надо! Кто мы, Вить, безродные фомы? Всё утеряли: обычаи, веру… Вот, сейчас тебе почитаю… – перелистывал он странички зеленого своего блокнотика, но цифры и всевозможные подсчеты расселились в нем так обстоятельно, что даже он, хозяин писчебумажной территории, не мог сразу напасть на нужную тропу. – А, вот, например, это: «…для строительства избы выбирались в лесу особые деревья, не относящиеся к разряду „буйных“ или „стоеросовых“. Закладку строения следовало начинать, когда наполняется месяц…» Или вот: «Под углы первого венца бревен клали с магической целью: клочок шерсти, горсть зерна, ладан, воск… Вселение семьи в новопостроенную избу сопровождалось обрядом перенесения огня…» Или еще… сейчас… слушай: «Космологическая система защиты от духов зла… опиралась на строгий принцип размещения заклинательного орнамента и охранительного узора. Орнаментировались все отверстия в жилищах – окна, двери… В одежде – ворот, подол, обшлага рубахи и т. д.».
– Да, серьезно жили! – Витек закуривал.
– Еще бы! – радостно откликался отец, гордясь далекими незнакомыми предками. Он перелистывал еще несколько страничек. – А это я даже перерисовал: наличники! Кружево, да, Вить? Вот, гляди – солярный знак, солнце, одним словом, а эти вот зигзаги – «хляби небесные»… Видишь, они все разные, там еще были, но я уже не успел перерисовать, да и трудно – поезд-то идет, рука вздрагивает.
– Это точно, – соглашался Витя, – в поезде всегда рука вздрагивает, даже когда он стоит…
– Я, Вить, как эту книгу посмотрел – всё, думаю, я не я буду, если себе такой дом не отгрохаю! Ну, может, конечно, не совсем такой: тут ведь и время нужно, и материалы соответствующие, и, чего греха таить, умение… Если только найти кого, договориться.
– Договаривайся!.. Он тебе за эти кружева такую сумму вломит, что без порток останешься.
– Ничего, деньги со временем заведутся! Коров возьмем в аренду… Да ты не думай, у меня здесь, – отец тряс в воздухе блокнот, – целая бухгалтерия! Я шутки шутить не буду: решил – всё, заметано! Надо будет – на хлебе с водой посижу, перетерплю! На три работы устроюсь, уже и так, считай, на двух. Зато потом – молоко свое, куры-утки свои, картошка, соленья-варенья… Баньку поставлю! Там есть банька, но ветхая, надо новую. Река рядом, рыба пока не перевелась. Осенью – грибы, но это уж женское дело: грибы, малина…
– Коль, сколько тебе годочков?
– Чего сколько, чего сколько? Не важно сколько… Не старик еще, понял! Успею…
– Да ладно, не заводись, не хотел обидеть! Просто из города все видно, а в деревню явишься – ни черта не видать… С буренками знаешь сколько возни? А твоя Маша… Хотя вам виднее! Вы уже сейчас вымотанные оба, начинать же практически с нуля.
– Разберемся.
Устя из ванной слышала: голос отца терял радость и мощь убеждений. Час кухонного ликбеза заканчивался…
– Вот, возьми, тебе и Вале. Дядя Витя принес, – протягивал отец две шоколадки.
Устя прятала свою в портфель, а Валину – в секретер, среди книг и тетрадей, чтоб потом выдавать по чуть-чуть: у сестры аллергия, много сразу нельзя.
Дождавшись, пока Устя и мама улягутся, отец прокрадывался обратно на кухню и открывал аптечку. Он пил свое лекарство, ставил его тихо, закрывал дверцу аптечки медленно, осторожно, чтоб никто не услышал. Он долго еще не возвращался в комнату – наверное, стоял у окна и думал о своем Дерябине или продолжал мысленно спорить с Витьком, запросто укладывая его в этом споре на обе лопатки.
Мама тоже работала с утра до ночи в буквальном смысле. В своем вычислительном центре после основной работы она брала дополнительную, так что с девяти утра и до восьми, а иногда до девяти вечера не выбиралась из машинного зала, разве что на обед или за продуктами в соседний гастроном. Усте довольно часто приходилось бывать у мамы, и ей так странно было видеть ее в окружении компьютеров. В рабочей обстановке мама выглядела старше и строже. Она передавала Усте сумку с продуктами, иногда наливала чай, подсовывая из дома же взятые для себя бутерброды. Устя от бутербродов отказывалась, даже если хотелось перекусить, – маме-то сидеть здесь до позднего вечера.
Последние полгода они экономили на всем, даже на питании. Ради серьезного дела можно и потерпеть. Но когда все время эти каши, каши, запеканки из творога с молочной подливкой и бесконечный жареный минтай с винегретом… Валя вообще в последнее время плохо ела. Она каждый раз после детского сада влетала в кухню с одним вопросом: «А чего у нас есть?» Но, увидев, что все то же, что и вчера, уходила в комнату играть, как бы забыв о еде. Мама прикидывала: «Четыре яйца? Не надо больше покупать, на неделю хватит… Яблоки Вале по целому не давай, она вон какие оставляет огрызки, давай по половинке. Изюм не трогайте: там мало, я оставила для каш».
Устя знала: не одни они так живут, многие экономят – кто на что. Но все же это было нелегко. И не потому что она была какая-то отчаянная гурманка! Просто от однообразной пищи человек, наверное, устает так же, как от однообразного скучного пейзажа за окном. Для любого ограничения, самого, казалось бы, жестокого, должна быть веская внутренняя причина. Она у них и была: действительно серьезная, действительно веская – одна большая на всю их семью. Но – не поровну, вот в чем дело! Когда Валечка, останавливаясь у овощного лотка, заглядывалась на бананы, трудно было объяснить ей, что это баловство, а в той же морковке полезного каротина куда больше и микроэлементов наверняка не меньше. Трудно ей было объяснить, что стоит немного потерпеть, не обращая внимания на всякую экзотическую ерунду, и у них будет всё, обязательно, но потом, позже: свой дом, свои коровы, свой огород и… многое другое, если, конечно, хорошо работать и идти прямо к намеченной цели, без гурманско-развлекательных зигзагов! Ей трудно было это объяснить, потому что «свой дом» – он вот, прекрасный, лучший на свете дом! Молоко можно купить в магазине. А на коров можно полюбоваться и даже погладить их, если поехать в гости к дяде Юре и идти от станции не по шоссе, а через луг. И на ответ, что «будет всё», можно тут же получить вопрос: «И бананы?» Тут уж не отделаешься абстрактно-туманным: «Потом, позже, когда-нибудь», потому что есть вещи, которые запоминаются надолго.
Но не только в еде было дело. И даже не в одежде: с одеждой все еще спасала Елизавета Акимовна, мамина сотрудница. В свое время мама здорово помогла ей, когда та лежала в гипсе с переломом ноги, а теперь она в затянувшемся порыве благодарности приносила для Усти и бесплатно отдавала почти новые вещи своей племянницы, у которой, как она выражалась, их на три жизни хватит, так как родители не вылезают из загранкомандировок. Кроме того, Устя сама уже немного научилась шить. И это было кстати, потому что вещи последней пожертвованной партии застряли на своем прошлогоднем размере, и если в ширину все было еще более-менее, тем паче что трикотаж тянется, то в длину они явно приотстали. Да и не могло же это продолжаться бесконечно! С чего это вдруг ей должны постоянно что-то дарить?
Самое мучительное было в том, что вообще весь уклад их жизни переменился: никто не приходил к ним в гости, кроме папиного Витька, и сами они никуда не ходили. Путешествие по Волге на пароходе, обещанное в четвертом классе, больше не вспоминалось. Почтовый их ящик пустовал…
Однажды Устя сбежала с классного часа, так как темой его была беседа о периодических изданиях, которые выписывает и читает ваша семья. В принципе можно было соврать, что она не знает, какие газеты и журналы водятся в природе. Но не хотелось… Они не ходили ни в театр, ни в цирк. «Потом, потом, – повторял отец. – Пока смотрите по телевизору». Даже дни рождений отмечались наспех, с почти символическими подарками: «Сейчас не до подарков. Всю эту романтику потом. Сейчас главное – дело!»
Отец все же очень уставал, и винить его за отсутствие увеселительной программы было нечестно. А про маму и говорить нечего, ведь на ней было еще хозяйство, как Устя ей ни помогала. Надо было что-то предпринимать самой. И Устя для Валечки сделала кукольный театр, даже сама увлеклась этим. Нателла зашла, увидела.
– Слушай, – предложила не то в шутку, не то всерьез, – пошли на Арбат, выступим! А что?
То ли действительно усталость родителей, то ли интуитивно ощущаемая неопределенность будущей жизни, несмотря на твердые уверения отца, что все будет замечательно, – что-то рождало острую потребность действовать как-то решительнее именно сегодня. Сегодняшний день наполнять, тормошить, встряхивать. Она понимала, что, кроме нее, сейчас никто на это больше не способен. И она решилась. Взяв из шкатулки деньги, она вышла из дома и поехала в центр. Это был день удач! Возле метро, в кондитерской палатке, она купила «Птичье молоко». В кулинарии, впав в какую-то отчаянную удаль, она набрала бутербродов с красной рыбой, ветчиной и паштетом. Четыре бутылки «Тархуна», килограмм апельсинов – это уже дальше, в соседнем магазине… Потом, подъехав на троллейбусе к «Детскому миру», купила десять разноцветных шариков, набор детской посуды, а для себя два чешских фломастера. Уже спустившись в метро, на оставшиеся деньги в театральном киоске взяла два последних билета в Кремлевский дворец съездов на «Вечер одноактных балетов» – для родителей.
Когда она вернулась, дома еще никого не было. Устя достала скатерть, расставила сервизные тарелки и фужеры. Красиво разложила на блюде бутерброды и, разрезав лепестками кожуру на апельсинах, положила по одному у каждой тарелки. Потом надула несколько шаров и подвесила их к люстре. К одной из бутылок «Тархуна» прислонила театральные билеты, а на Валечкин стул положила коробку с кукольной посудой. И села ждать!
Они пришли почти одновременно: мама с Валей и папа. Можно даже сказать – одновременно, потому что папа, не заходя в комнату, долго умывался, фыркая, как морж, а потом еще курил на кухне.
Первой почувствовала необычность происходящего Валечка. Только войдя в дверь, она настороженно посмотрела на Устю и резко повернула голову в сторону комнаты. Потом сама стала торопливо раздеваться и подчеркнуто аккуратно ставить и складывать вещи на место. Мама как ни в чем не бывало достала из сумки пачку вермишели и тубу с подсолнечным маслом…
– Мойте руки, проходите в комнату, – сказала Устя, чувствуя, что от страха и радости одновременно к глазам подступают слезы. – Проходите, я… ужин приготовила.
Какие там руки! Только раздевшись, Валя забежала в комнату и тут же выскочила с воплем:
– Праздник, у нас праздник! Шарики, и торт, и апельсины!..
Дрожащей рукой Устя зажгла свечку, поставила подсвечник на середину стола. Включила магнитофон…
Папа с мамой появились в дверях одновременно.
Они стояли как два изваяния, и ничего невозможно было понять по их лицам: они были обычны и лишь слегка, без оттенков радости или злости, удивлены.
Только Валя металась, распространяя ликование такой силы, как будто ликовала толпа на большой, специально для этого предназначенной площади!
И, глядя на Валю, Устя как-то сразу, мгновенно успокоилась. Цель в общем-то была достигнута, и больше чем наполовину! Поэтому, когда папа, подойдя к шкафу, выдвинул ящик и заглянул в шкатулку, показав издалека ее донышко маме, она не разревелась от обиды, отчаяния, вины и всего остального, что можно испытать в подобной ситуации!
Первое, что сделала мама, шагнув от двери, – протянула неуверенно руку и взяла театральные билеты. Она стала их разглядывать, как что-то диковинное, в которое хочется поверить, как в «летающие тарелки».
И это – то, что мама сразу, заинтересовавшись, стала смотреть театральные билеты, – было для Усти второй победой! Цель достигнута была уже почти до конца. Оставался папа…
Но папа так и остался вне праздника! Так и остался…
Сели за стол. Валечка сразу взяла в одну руку бутерброд с паштетом, в другую – с ветчиной, Устя разлила по фужерам «Тархун». Родители ели молча, слишком деловито для такой праздничной еды – как бы не принимая ее утонченного вкуса и выравнивая его под гречневую кашу. Словно боялись всего за один ужин привыкнуть к пирам и наслаждениям…
На следующий день отец уезжал в командировку. Билеты в театр мама продала на работе кому-то из сотрудников.
6
Художник Ворпест мечтал жениться на японке. И чтоб она ни слова не понимала по-русски, так же как сам Ворпест ни слова не понимает по-японски.
– Зачем нам разговаривать? Чтобы, вырвав друг у друга по миллиону слов, затравив друг друга ими, вновь оказаться у глухой стены непонимания? Не-ет, все это было, и не раз! Надо искать какие-то другие пути общения, они есть, точно вам говорю, нужно просто не лениться, развивать их в себе…
– Ну да, – улыбнулся Леша, – телепатия, телепортация, телекинез! Третий глаз…
– Не мешай, Леш! – тихонько толкнула его рукой Устя.
– Да – и третий глаз, и пятый, и сотый. Только бы разбудить себя, тогда будет слышать, видеть и разговаривать каждая клетка вашего организма! И это будет самый утонченный, мудрый, но что важнее всего – самый искренний вид общения. Конечно, скажете вы, нашелся затейник – слова ему не нужны! А у самого даже сейчас рот не закрывается! Да, это так: раз, два в месяц, иногда чаще, иногда реже, я выпускаю джинна болтливости из бутылки, даю разгуляться, но это теперь даже не столько потребность и дань прошлому. Просто я знаю: вот он, наступил день, когда можно и поговорить, сегодня слова не полетят от меня безумной, все сметающей на пути толпой, и даже если я буду говорить много, смогу остановиться, когда вы захотите этого, а не когда устану сам. И не обижусь на всю оставшуюся жизнь, если пойму, что вам вдруг скучно, неинтересно! Есть люди, они везде и всюду таскают за собой сбесившийся оркестр из слов – ни минуты тишины! Чтоб только, не дай бог, не проявилась, не выплыла наружу истинная мысль или ее отсутствие, а также истинное отношение к другому… Вы пейте, пейте, а то остынет, давайте вам еще подолью…
Устя с Лешей переглядывались сквозь легкий парок, исходящий от пиал с чаем. Ворпест настаивал его на лесных травах, листьях и кореньях, не признавая покупного чая, даже индийского и цейлонского. И готовил он его не на газовой, а на маленькой электрической плитке, стоящей тут же, на углу стола, и как бы принимающей участие в беседе.
– Так вот, в молодости я сам был страшный болтун: все то время, пока не спал, я говорил! Это был даже не оркестр, а, пожалуй, Ниагарский водопад из слов, он ревел на всю округу… Соседи стучали по ночам в стенку, чтоб умолк наконец! Я не слышал – они вызывали милицию. Приезжала милиция, входила в комнату и в течение всего оставшегося ночного времени соседи имели несчастье слышать теперь рев двух Ниагарских водопадов, потому что переспорить меня было почти невозможно. Да-а, было время – я говорил, и меня слушали, некоторые даже, простите, с открытыми ртами! Хотя что я мог тогда такого говорить, чтоб меня так слушать? Но слушали, как проповедника перед концом света, и я все говорил… А потом вдруг стали слушать меньше, стали перебивать. Потом мне уже пришлось кричать, чтоб в общем хоре хоть кто-то услышал хоть что-то!
И тут я задумался. Я задумался над тем, почему одни и те же слова с одним и тем же смыслом раньше, совсем еще недавно, воздействовали на людей так, а теперь совсем по-иному, иногда даже просто-таки с противоположным эффектом? И у меня хватило ума замолчать! Сначала мне самому показалось, что я умер. Вокруг была жизнь, я не мог ее пересказать, и в этом замкнутом виде она потеряла для меня и привлекательность и, в конце концов, притягательность. Она отпустила меня, а идти было некуда. Я остался с самим собой наедине, без всяких оркестров и водопадов, в нестерпимой тишине, можно сказать, впервые в жизни! Вот почему мне показалось, что я умер. Но, если честно, смерти я боялся. Стал пробовать шевелиться, щипать себя, двигаться… И так как вовне меня никто не ждал, я потихоньку, на ощупь стал пробираться вовнутрь, пытаясь понять: где же все-таки он расположен – нелегальный орган под названием «душа»? Но об этом позвольте пока вам не говорить, тем более я еще сам… не до конца… Да вы, может, больше моего знаете! Да, кстати, а вы верите в судьбу? Верите?.. Ну так и быть, можете не отвечать! – Ворпест ограничительно вскинул раскрытую ладонь со всеми ее линиями, в которые прочно въелась краска, как бы вторично прочерчивая их, подтверждая намеченное свыше. – Да, можете не отвечать, не выдумывать сейчас случайных ответов, тем более что в вашем возрасте это еще не столь актуально…
– Почему же, – возразил ему Леша. – По-моему, это актуально начиная с родильного дома.
– Конечно! Конечно же! Я к тому, что не всем досуг задуматься, ведь до поры до времени жизнь бежит впереди нас, скачет вприпрыжку – успеть бы за всем, тут не до прикидок, что да как… Но это так, общеизвестные истины… Из моих доморощенных открытий могу вам, с известной долей риска, рекомендовать одно, и то для дальнейших размышлений. Так вот, возвращаясь к судьбе, отпущенному сроку… Предполагаю – смею предполагать, – что отпущен не только срок, но и плотность, насыщенность этого срока, жесткая последовательность событий, связанная, вернее, повязанная событиями более высокого общечеловеческого плана, – это пока обычные, заурядные рассуждения фаталиста. Но дальше, если принять за аксиому абсолютное количество всего, что причитается, как у нас принято писать в отчетах, «на душу населения»: столько-то раз вы поедете в путешествие, столько-то у вас родится детей, столько-то пищи рухнет в ваш желудок, столько-то книг прочтете, столько-то раз вздохнете и столько – ни одним больше или меньше – скажете слов, – дальше, на примере некоторых судеб да и на своей собственной можно проследить, что происходит, если все это захапывать жадно, торопясь, в животном страхе упустить. В лучшем случае возникает оскомина в виде разочарований и депрессий, в худшем – общий хаос! Ведь все, начиная с простейшей бактерии и кончая Вселенной, должно пройти свой законный путь развития, вызреть. Все, чему суждено сбыться, должно прежде вызреть, как огурец на грядке. А если не дать вызреть, то и радости от такого сорванного огурца никакой! Так что, простите за прямолинейность сравнения, но и слова, и поступки, и любые отношения между людьми слишком часто терпят крах, потому что их преждевременно выдернули из будущего. Из всей этой софистики – или там называйте как хотите – можно вывести одно: человеку много не надо, просто нужно терпение растить к сроку из малого. Вот вы сейчас уйдете, а когда мы увидимся в следующий раз, то будем уже не чужие, потому что я уже буду про вас знать даже то, чего не знаю сейчас, а вы – про меня. Не исключено, что мы будем знать и то, чего не знаем о себе сами. Если, конечно, простите уж стариковскую высокопарность, нам достанет терпения и мы отзвучи́м друг в друге.
– Как ты думаешь, почему он позвал нас к себе? – спросила Устя, когда они с Лешей спускались вниз по узкой крутой лестнице – с такой не очень-то побегаешь.
– Может, надеялся, что у тебя есть подруга-японка? Или он просто очень одинок.
– А мне он понравился. Во всяком случае, кажется, не врет про себя, и картины у него нормальные. Видел там, за бумагой на веревочке? Я заглянула, когда пришли.
– Бумагу-то видел, на прищепках… Чудной он все же! А картины, кроме той, нет. Думал, сам покажет…
– Надо было попросить!
– Ладно, в следующий раз. Он же, насколько понимаю, нас косвенно приглашал? Зайдем как-нибудь…
С Ворпестом они познакомились на Арбате. Моросило, и был довольно противный ветер. Устя с Лешей медленно шли вдоль стойбища художников, на сей раз несколько повыбитого непогодой, разглядывали натюрморты и пейзажи. Звероватые, словно цветочные хищники, георгины в золотой вазе, бесконечные речушки и церквушки – в большинстве своем засушенные и прилепленные к холстам наподобие школьного гербария… Стакан с недопитым чаем, рядом часы и свечка… Свечка явно лишняя! Окно с мухой – хорошо, легко, но за стеклом зачем-то тяжелое, жирное, какое-то антисанитарное облако… Что-то сегодня ничего не нравилось… И вдруг Леша взял ее за плечо, приостановил. Сам тут же наклонился над небольшой, глубоко забранной в рамку картиной.
Там, на деревянном темном подоконнике, в самом его уголке, валялись микроскопические, перевернутые, как после погрома, буфетик, комодик, диванчик, кадка с фикусом, рамы с портретами, битая посуда… За окном занималась заря…
Хозяин картины вышел из булочной с тремя бубликами и тут же стал жевать. Вытащил из сумки термос, раскрутил его, заглянул одним глазом, как в микроскоп.
– А чаек-то кончился! – сообщил он стоящим рядом Усте и Леше.
– Хотите, мы вам кофе принесем? Здесь недалеко… – предложил Леша.
– Да я сам здесь недалеко… Спасибо, кофе не пью, я, между прочим, и чай не покупаю: у меня свой, фирменный!
– Интересная картина, – сказала Устя. – Были бы деньги, купила бы!
– Я этот чай в апреле начинаю собирать, здесь целая система! Так просто пойдешь, травы надергаешь, почек надерешь – ничего не получится. Я с лозой хожу. Потому что в одном месте можно брать, а в другом – ни в коем случае… Со временем нюх вырабатывается, как у собаки, хоть тебя с закрытыми глазами пусти… Но сначала надо с лозой или с серебряным шариком! Но шарик где возьмешь? А лоза – взял спицу, согнул, вот тебе и готова. Так в общем-то, ничего сложного, зато чаек!.. Все, кто ни приходит, сразу: давай, Ворпест, угощай… Это я – Ворпест. Никто без чая не уходит! А хотите попробовать? Тут недалеко!
Неудобно было отказываться. Да и почему не зайти, не выпить чаю, тем более такого, фирменного. Так они познакомились с художником Ворпестом…
С того дня, как все уехали в Эстонию, Леша с Устей встречались почти каждый день. Тем более что мамина вторая работа, из-за которой Усте пришлось остаться – а кто бы забирал Валечку? – эта вторая работа неожиданно отпала до сентября, высвободив все мамины вечера.
Иногда Леша встречал ее у кроватной фабрики, на которой Устя решила немного поработать, раз уж не удалось поехать со всеми. Ей было приятно знать, что он стоит за голубятнями, и они сейчас куда-нибудь пойдут, и времени впереди полно, и можно им распоряжаться по своему усмотрению. Женщины из цеха уже где-то минут за сорок до окончания Устиной детской смены начинали по очереди выглядывать в окно и в конце концов радостно сообщали: «Пришел, ждет!» Они пытались выспрашивать про него с пристрастием родственников, а взамен, чтоб по-честному, предлагали всякие истории из своей жизни, обычно с поучительно-предостерегающим финалом.
Выходя за пределы фабрики, Устя, окликнув Лешу, шла по ниточной тропинке вдоль забора, едва уворачиваясь от крапивы. Ей не хотелось, чтобы за ними увязывались любопытные взгляды. За бензоколонкой фабричный забор обрывался. По какой-то малопонятной архитектурной идее он не имел от угла перпендикулярного продолжения, обнажая тылы фабрики и казенного петуха, лениво слоняющегося на приемочной площадке.
С этого места начинался выбор маршрута. Устя с Лешей часто, свернув с тротуаров, спускались по дорожному откосу вниз, к прудам, с темно-серой неподвижной и нелюбопытной к миру водой. Наверное, эти пруды оглохли от постоянно грохочущего на шоссе транспорта или наловили столько дорожной пыли, что она уже не оседала на дно, а, как взвесь, стояла в воде, и вода от этого казалась мертвой. Гулять у прудов было не очень-то приятно, но зато если их проскочить, а затем обогнуть склад деревянной тары…
Кстати, непонятно, как эта тара проникала в склад: не было видно ни подъездной дороги, ни ворот! Может, ее сбрасывали прямо с откоса или пользовались для остроты ощущений подземными ходами, которые начинались за старинной липовой аллеей? Да, если обогнуть склад, то можно сразу выйти к мощным вековым липам, рядом с ними было хорошо: чувствовалась какая-то особая прочность, надежность мира. Два таких места было у нее, хотя второе с этим, пожалуй, не сравнишь, не в обиду липам будет сказано. Липовая аллея еще хранила остатки прежней роскошной жизни с фонтанами и скульптурами, сама же усадьба разрушилась – остались только намеки на фундамент и часть стены, густо обжитой поверху деревцами. И недалеко, метрах в двадцати от этой стены, зияли две дыры подземных ходов. Ну, «зияли» – это, конечно, слишком, они уже давно были завалены теми же самыми ящиками с тарного склада, кусками арматуры и всякой другой рухлядью, чтоб действительно не зияло, не манило, не соблазняло…
Каждый раз, когда они подходили к этому месту, Леша начинал ее, как маленькую, пугать:
– А еще здесь был такой случай…
– Леш, прекрати, я боюсь!
Она действительно боялась. Хотя был день, и ничего такого явно ужасного вокруг, и можно было, при желании и необходимости, довольно быстро вернуться в людное место, на шоссе… Но почему-то было страшно!
Леша, увидев ее неподдельный испуг, тут же начинал подшучивать, издавать дурацкие потусторонние звуки… И тут же хватал ее на руки и нес через всю аллею, мимо заколдованного тарного склада, мимо прудов, и только когда он начинал подниматься к шоссе, Устя разжимала руки на его шее и соскальзывала вниз, ощущая необыкновенную легкость, почти невесомость.
После этого они долго шли молча, не глядя друг на друга, иногда так и расставались. А иногда забредали в кино или кафе, как получалось, или шли в зоопарк к королевским пингвинам – особенно к ним, ну и к другим обитателям, конечно… Кормили уток, выпивали по стаканчику сока или кофе. И Устя каждый раз жалела, что в эту минуту с ней нет Валечки, – было как-то стыдно ходить по зоопарку без сестренки.
А было и так, что Леша вдруг резко менялся, становился замкнутым, переставал звонить и ждать у голубятни. И каждый раз она была виновата сама, она это в глубине души знала, хотя и делала внешние попытки обидеться.
Однажды, когда они встретились, Леша ей предложил:
– Хочешь послушать хорошие записи?
Ну кто же откажется от такого! Устя решила, что он приглашает ее к себе домой, вспомнила, как они гуляли с Нателлой, а он зазывал их в гости. Но оказалось – не домой… Оказалось, что надо ехать куда-то несколько остановок на троллейбусе. Устя не стала допытываться: возможно, они направлялись к одному из его приятелей.
Они сошли с троллейбуса, завернули в арку старого кирпичного дома, пересекли небольшой уютный двор с деревянным осликом на детской площадке. Спина ослика была отшлифована до блеска. Вошли в пахнущий краской подъезд и поднялись на четвертый этаж.
Леша вытащил ключи, они звякнули в его руке, и тут же с той стороны двери раздались ответные скребущие звуки… Не успели они войти, как со всех сторон к ним потянулись кошки! Сначала Усте показалось, что их гораздо больше, чем, как выяснилось потом, на самом деле.
– Их штук десять, да, Леш?
– Их ровно шесть… Ну, попугай еще, правда не говорящий.
– Не может быть, чтоб только шесть! Больше, Леш! – удивлялась Устя. – Сейчас я тебе их построю – убедишься. Кошки, равняйсь! Смиррна-а!..
Но кошки желали равняться только на холодильник ЗИЛ, где был запрятан эликсир их жизни – хек мороженый без головы.
– Слушай, а почему их так много? Чьи они?
– Сначала всех накормим, потом все расскажем, да? – Леша порционно оглаживал каждую кошку, короткими деловыми взмахами отстраняя тех, кто пытался на него, как на дерево, взобраться по брюкам.
На плечо к нему прыгнула белая пушистая кошка.
– Давай помогу, – предложила Устя. – Где чего брать?
– Что ты, я сам! Здесь, как говорит наш новый друг, художник Ворпест, целая система! Это, Усть, не просто кошки, это артисты погорелого, но неунывающего театра! Смотри сама: так, внимание – рыбка!
На слове «рыбка» кошка соскочила с его плеча и села на задние лапки, покорно и просительно свесив передние. Два других кота – рыжий и пестрый – завалились тут же, посреди кухни, на спины, зажмурили глаза, как бы демонстрируя, что с ними неотвратимо произойдет, если их накормят на полчаса позже. И лишь черный кот, худой, на высоких тонких ногах, сидел на подоконнике, презрительно отвернувшись от всей этой недостойной сцены, смотрел в окно, только его постоянно подрагивающие уши, стерегущие каждый звук, говорили о том, что и он очень ждет, но не опускается до лакейских, подобострастных жестов.
– А где еще две? – спросила Устя.
– Стерегут посуду. Вон, под столом, загляни…
Под столом в рядок стояли чистые миски. И у двух мисок сидели два кота или там кошки, Устя не знала.
– Смотри! – Леша наклонился, переставил миски. И коты тут же перешли на то место, куда он их поставил. – Представляешь, из другой есть ни за что не будут! Вытащат всю рыбу на пол, разбросают… Хотя, казалось бы, какая разница, из какой миски есть?
Рыбу Леша варил в большой трехлитровой кастрюле, затем остужал, сбрасывая в дуршлаг. В остатках рыбного бульона, пока сама рыба остывала, он варил овсяные хлопья – гарнир…
И пока все это готовилось, распределялось, Леша рассказал Усте, как он оказался при этих кошках.
Устя покормила попугая, полила объеденную кошками агаву.
Потом они включили чужой магнитофон, – правда, записи Леша принес свои. Так они сидели, слушали и ели из большой деревянной вазы чищеный арахис, и было уютно, спокойно и свободно. Устя разглядывала комнату со старой, немножко облезлой, но крепкой мебелью, фотографию на стене, с которой, манерно закинув голову, улыбалась темноволосая, не очень красивая девочка.
– Это кто, дочка ее, что ли? – спросила она у Леши.
– Да нет у нее никакой дочки, вообще никого, только вот эта компания, – кивнул он на кошек. – Это она сама, в юности… Пойдем потанцуем?
Устя не успела ответить – увидела вдруг за шкафом календарь.
– Смотри, Леш! – вскочила она с кресла, направляясь к календарю. – Смотри, как этот жокей похож на нашего Беса!
И дернуло же ее сказать это!.. Зачем, зачем?!
– Я им, кажется, воды не налил, – сказал он и пошел на кухню.
Больше он не звал ее танцевать, вяло предложил чаю, но Устя отказалась. Настроение было испорчено, и специально поправлять его было бесполезно.
Так она впервые оказалась у Великодворской.
Устя давно и крепко запуталась в себе. Все это время, начиная с прошлогоднего ноября, она пыталась найти какой-то выход. Временами находила. Думала: ну, теперь-то все пойдет как надо! Теперь-то она все видит как есть… Но наставал момент, даже без особого коварства, такой простецкий, весь на виду, моментик – и куда девалась вся береженая прозорливость и мудрость, ее опять несло по кочкам, как будто в спину толкал тайфун.
Взять хотя бы тот необъяснимый для нее самой поступок, когда она буквально через несколько часов после гнусной истории с Мокреевой как ни в чем не бывало, запросто попивала чаек с Бесом, развлекала его разговорами и чуть ли не целовалась на лестнице! Конечно, у него тоже что-то там случилось дома, разболелись ко всему прочему зубы – он попросил помочь, и она, если так уж смотреть, поступила просто по-человечески. Хотя он в этот же день поступил с другим человеком подло, потешив себя чужими слабостями. Так стоило ли помогать ему после всего? Наверное… Но не так же! Помощь помощи рознь! Правильно, надо было и таблетку дать, и даже накормить ужином: мало ли что там у него и где ему предстояло перемогаться ночью. И всё! Никаких нежных бесед и уж тем более романтических коридорных излияний… Не так она себя тогда повела – именно с ним, именно в тот день! Правда, ясное понимание ошибки пришло позже. А тогда она – вспомнить и то стыдно! – все забыла ему в одну секунду. Она захотела увидеть – и увидела его другим. Ей так было удобно и укладывалось в редкую ситуацию!
После того вечера, как Бес побывал у нее в гостях, Устя думала, что их отношения будут раскручиваться, что она, вне сомнений, нравится ему, иначе бы он не повел себя так в коридоре. Она даже мучилась тем, как быть, когда их отношения станут для всех явными? Ведь в классе, как на сейсмостанции, чутко засекается любое отклонение, тем более в их классе! Устя не знала, как рассказать обо всем Нателле, благополучной Нателле, благополучно влюбленной в своего Савина. И перед Лешей жутко неудобно, хоть он, наверное, и предполагал раньше – это ведь началось давно! – конечно, предполагал, он проницательный!
На следующий после того случая день Устя шла в школу как робот. Сначала ей показалось, что Нателла ждет ее у школьных ворот, стоя в какой-то вызывающей, издевательской позе: ну что, мол, думаешь – никто не знает? Но выяснилось, что в Нателлу минуту назад кто-то запустил снежком и снег попал за воротник, а теперь тает… Правда, Нателла спросила у нее: «Ты чего такая? Из-за вчерашнего?» – подразумевая родительскую выволочку. «Из-за вчерашнего!» – честно ответила Устя.
Когда они вошли в класс, Бес уже сидел на своем месте – чистенький, свеженький, с неизменной газетой в руках… Он коротко взглянул на Устю, кивнул ей, уже опустив глаза в страницу, не заметил, что она приостановилась, будто споткнулась. Тот первый день был днем мучений! Устя ни на минуту не расслаблялась, боясь пропустить взгляд Беса. Ей стало казаться, что он не смотрит на нее из-за того, чтоб кто-то не заметил, та же Нателла. Ведь он не мог не осознавать, в какое дурацкое положение они оба могли попасть! Поэтому Устя, даже мимоходом, не взглядывая на него, все же – то ли боковым зрением, то ли кожей – чувствовала каждый поворот его головы, каждый жест.
В этот день она не могла уйти домой просто так, ей нужен был хоть намек, подтверждающий, что все вчерашнее длится, что оно не случайно и что все еще будет – только пусть сначала немного утрясется! Но получалось, что все время на переменах рядом с ней крутилась Нателла, и домой они пошли вместе. Таким образом, в первый день еще была свежая возможность все свалить на неблагоприятную ситуацию. На второй день та же самая ситуация уже смахивала на заветрившийся бутерброд. А еще через несколько дней Усте стало ясно, что Бес и не думает ничего раскручивать, никаких пригрезившихся ей отношений! Что тут все куда проще и обыденней: ему было плохо, а тут подвернулась она… ПОДВЕРНУЛАСЬ! Какое страшное слово… Как будто ты камешек на дороге, тебя можно обойти, можно подтолкнуть носком и долго гнать перед собой, развлекаясь, а можно в руке унести домой и сделать амулетом – в зависимости от потребности и настроения! Он случайно пришел тогда, все держалось на нелепости, пришел, получил дозу обезболивающего… Увидел, что, несмотря на недавний скандальчик, он все еще в силе и – при желании – обожаем! А что еще? Больше ничего!
Устя, пережив это унизительное откровение, где-то к Новому году почти успокоилась… И вдруг он звонит ей в десять часов вечера в субботу и, как лучшему другу: «Слушай, у меня есть билетик в Дом кино на завтра. Пойдем?» Конечно же в первые две секунды: «А иди ты к черту!» (разумеется, мысленно!), а в остальные, начиная с третьей (уже вслух): «Ну давай! Во сколько? Договорились!..» И прекрасный вечер, высоко художественный фильм, а потом… А потом опять ничего! Как будто ей все померещилось… И только изредка, встретившись где-нибудь на лестничном вираже, он начинал смотреть на нее так, как ей хотелось, как она ждала, смотреть, как бы припоминая что-то необходимое и случайно потерянное.
Ей показалось, он расстроился, узнав, что она не едет в Эстонию. «А я поеду», – сказал он, вновь закручивая маленькую ослабевшую пружинку непонятного ей механизма. Когда же она встретила его перед отъездом на автобусной остановке, он отрывисто махнул рукой: «Извини, спешу!» – и, скользнув бесцветным взглядом, пошел в сторону дома… Больше всего покоробило это «извини», ведь знал, что ей хотелось поговорить с ним!
И, стоя у пыльного подъездного окна, тогда, когда они уезжали, Устя решила про себя: хватит! Больше она на него не посмотрит, он не дождется этого ее дурацкого выражения: один раз увидела свое лицо в зеркале у раздевалки в то время, когда он проходил мимо и что-то у нее спросил, – ангел бескрылый, вся пунцовая, с рыжими бровями!
Вот почему Устя по-настоящему обрадовалась, когда Леша позвонил ей вечером, после того как все уехали, и сказал:
– Где ты была? Я искал тебя целый день!
– А зачем ты искал меня целый день? – спросила она, понимая, что этого у него спрашивать не нужно, что ей нельзя так с ним!
– Я искал тебя, потому что хотел накормить тебя булками…
– Сам, что ли, пек?
– Нет, сегодня не мой день. Мой день – среда. А хочешь, я принесу их тебе сейчас?
– Леш, ты… из-за меня не поехал?
– Я не поехал из-за булок! И ты это прекрасно знаешь…
До этого разговора Устя думала, что проревет всю ночь, терзая себя фантазиями на дорожную тему: вот, мол, они там едут, веселятся, болтают, колеса стучат, а она – несчастная, невезучая… И вдруг ей расхотелось быть несчастной, невезучей! Она сказала себе строго и уверенно: «Все хорошо! И будет еще лучше, я это знаю!»
И стало действительно хорошо! Так хорошо, как никогда еще до этого. Впереди лето, и можно ездить на пляж, сколько угодно слушать музыку, не заботясь о том, что завтра две контрольные и точка в журнале, можно читать и шить, поздно приходить домой… Да масса возможностей, несмотря на домашние дела, которые никто никогда для нее не отменит. И над всем этим защитным теплым куполом Лешино: «Я искал тебя целый день!»
Больше того, все это – хорошее, лучшее из того, что было до сих пор, – так бы, может, и осталось, прижившись надолго или навсегда.
И осень с ее новыми делами и заботами не стала б помехой, только бы держался «купол» и это: «Я искал тебя целый день!» Но Леша сам, сам, не понимая, все портил своей дурацкой ревностью и обидчивостью! Ну подумаешь, сказала она про жокея! Глупо, в сущности, не надо было, но так уж вырвалось, И ничего не шевельнулось в ней, когда она заметила эту картинку. Ничего, кроме удивления, что действительно жокей так похож на Беса. Устя сказала это отвлеченно, а Лешка обиделся. Подумал, должно быть: «Со мной сидит, а вспоминает Беса…» А для нее такой радостью, таким открытием было наконец-то освобождение от прошлого! Но ведь не расскажешь!
Бабушка в детстве учила ее этому бессловесному языку, и как мало Устя усвоила, раз непоправимо ошибается до сих пор. Художник Ворпест хочет одолеть этот язык, чтоб утончить восприятие мира, утончить не для владычества над ним, а для гармонии – как это слово затаскано, завазюкано, его долго-долго дергали, как бантик на веревочке для кошкиных забав…
Конечно, Леша вскоре позвонил и ждал у голубятни. В дороге она опять что-то такое ляпнула, не подумав. И он как бы не обратил внимания.
Она забыла про это, но он вдруг спросил:
– Ты что, получила письмо?
– Нет, – удивилась Устя. – С чего ты взял?
Она действительно получила письмо от Нателлы лишь несколько дней спустя.
Тогда же случилась эта неприятность с пропажей Ярика. Где они только его не искали! Развесили объявления… Но все напрасно, и теперь предстояло отчитываться перед хозяйкой. Еще эта разбитая бутылка. Леша взял ее с полочки – просто посмотреть. Она действительно была очень красивая: темно-шоколадного цвета, витая, с золотыми ободками. Выскользнула из рук – и ровно на две части! Ликера там было на донышке… Но это – ладно, можно объяснить, извиниться. Но куда, куда, в самом деле, исчез кот?
Устя по случаю рассказала об этом Людмиле, соседке, тоже кошатнице. Та махнула рукой:
– Не морочьте себе голову! Он выскочил в форточку. Сколько угодно таких случаев. А хозяйке нужно было, раз в доме кошки, делать на окна сетку…
Самое противное то, что Леша старался – ухаживал, кормил…
– Ключи будем отдавать вместе, понял? – сказала ему Устя.
Он дал ей легкого щелбана:
– Не учи старших!
Но под конец он совсем скис, и ей стало жаль его, как своего большого ребенка. Великодворская должна была вернуться со дня на день, скорей бы уж!
И действительно, кошки, как им и положено, первыми почувствовали хозяйкино приближение: перестали есть, группами собирались в коридоре, скоропалительно и надменно отлучая Лешу от обязанностей временного опекуна.
– Знаешь, что, Леш, я придумала? Надо ее хорошенько встретить: пироги, ужин – с дороги это прежде всего. Я полы вымою.
– Не тот случай… – вздохнул Леша.
– Тот, не тот, мне лучше знать! Она приедет – кота нет, любимая коллекционная бутылка в помойке… Пусть хоть пироги будут на столе, курицу зажарим! Я знаю место, где можно надрать цветов…
– Ладно, Усть, кончай суетиться – цветов надрать! Обойдется. А насчет поесть, это я быстро домой сгоняю, мать вчера наготовила – холодильник на грани взрыва… Притащу, не волнуйся!
– Ты много не бери, зачем…
Усте, с одной стороны, было жаль, что кончились их посиделки. Все же не по улицам болтаться, особенно в дождь. Она привыкла к этому дому, даже забыла про тот дурацкий вечер, когда ей что-то здесь грезилось и мерещилось. Вообще-то один раз она хотела вызволить ключи у Леши, чтоб нормально, без паники, опять побалдеть здесь одной, но не получилось.
Конечно, все может быть: вдруг Великодворская вернется сегодня, а вдруг заждавшиеся кошки ошиблись или объявили разгрузочный день… Но лучше перестраховаться, в крайнем случае съедят деликатесы сами, плохо ли!
В квартире она решила серьезной уборки не затевать, подхалимаж должен быть легким, неназойливым. Самое главное – вымыть полы, и надо это сделать побыстрее, до Лешиного возвращения. Она налила в тазик воды, насыпала порошок, но решила раздеться, чтоб не испачкать юбку. Оставив тазик в ванной, Устя вошла в комнату, хотела повесить юбку на стул и тут услышала, что снаружи открывают квартирную дверь, осторожно щелкая ключом в замке… Предчувствие сбывалось! Жаль только, что не успели сделать задуманное, часок бы! Она стала, путаясь в петлях, застегивать обратно юбку и чуть не заорала от ужаса: в комнате появился Ярик!
Устя попятилась, втиснулась, даже, скорее, как-то запала в невероятный промежуток между стеной и шкафом… Тут же сквозь пульсирующий в голове шум услышала тяжелые шаги… Вошедший в комнату постоял, сел в кресло. Опять встал, прошелся, вздохнул и сел в кресло. Устя заметила локоть, обтянутый синим то ли джемпером, то ли тренировочным костюмом. Потом он чиркал спичками, никак не мог их зажечь, но все же закурил в конце концов; запах дыма поплыл по комнате, добрался до шкафа. Было слышно чужое дыхание, звук стряхиваемого пепла…
– Вот, Маргоша, это опять я, твой Бебешка… – услышала Устя хрипловатый низкий голос, чуть ли не теряя сознание от испуга. – Не могу я так больше, веришь ли – не могу! Ты знаешь, сколько я ждал. Теперь-то все ясно. Ты никогда меня не любила! Ни-ко-гда! А ведь что я тебе сделал, Маргош? Один раз ошибся, и то – смех один! И деньги те я не прятал, ну положил и забыл, ты же потом их нашла. И что тебя на этом заклинило? Ты же хорошая, Маргош, почему ты так со мной?.. Вот – я принес все твои подарки… Массажный прибор, шапку – правда, она теперь с дыркой, прожег нечаянно, – тапки я не принес: они уже старые… И твоего Ярика назад тоже, а то еще вернешься – испугаешься. Я, честно, думал – возьму, может, ты сама прибежишь за ним? А потом решил: зачем? Насильно, если не хочется… Зачем хитростью-то?.. Ты даже кошек мне не доверяешь, не то что жизнь. Ты, Маргоша, своего Бебешку променяла на кошек, а ведь я – человек, может, даже не самый завалящий! Вот твои ключи, больше не приду…
Хлопнула дверь. Устя немного прислушалась и попыталась выбраться из-за шкафа. Но, видимо от напряжения, ей стало плохо: перед глазами пошли круги. Однако она сообразила, что нужно держаться, иначе можно упасть и удариться головой о батарею. Вдавив в ладонь ноготь, она продержалась на этой боли, вылезла и села на пол.
Потом вернулся Леша. Кошки, прежде чем раздался звонок в дверь, побежали его встречать. Устя подошла, открыла и опустилась на галошницу, обняв руками колени.
– Приходил какой-то Бебешка, принес Ярика… Открыл дверь своими ключами. Я чуть не свихнулась!..
Леша остановился посреди прихожей, заглянул Усте в лицо: уж не бредит ли она? Потом завспоминал что-то:
– Слушай, он такой… с худым лицом, невысокий?
– Не знаю, Леш, не видела.
– Так это ж наверняка Баранов! Олег Владимирович, ее бывший муж! Они приходили к нам когда-то, потом вроде развелись… Точно, это он! А Ярик-то зачем ему был нужен? Ну и дела!.. Усть, что с тобой? Ты вся белая! Ну не расстраивайся, Утенок, все же нормально! Успокойся, успокойся, успокойся…
7
– Завтра же съездишь к дяде Юре, отвезешь деньги, – сказал Усте отец. И тут же, повернувшись к маме, добавил: – А то он, не ровён час, без этой сотни по миру пойдет!
Мама не любила, когда отец так ехидно отзывался о ее брате. Она пожала плечами:
– Не знаю, что ты спешишь? Он и не напоминал про этот долг. Просто был по делам в городе, заодно заскочил к нам – поговорить, увидеться…
– Ты это брось! Поговорить-увидеться! Такие, как он, долго ждать не любят… А потом, ты не думай, я ему тот предыдущий разговор не забыл: не потянешь… да не с твоим характером… Что он знает про мой характер? Советчик отыскался!.. Так что я его совет усвоил надолго! Он, может, и забыл, а у меня он теперь в голове крепко! Чего он суется не в свои дела! Что он, что этот Витек… Это наши проблемы, семейные, а лезут все кому не лень, учат, понимаешь… Может, ты сама ему жаловалась или Верке его – тогда другое дело…
– Ничего я никому не говорила! – Мама, нервно выдернув полотенце из Устиных рук, стала рывками перетирать посуду, хотя та была почти сухая. – Раньше ездили в гости друг к другу, все по-человечески, а теперь как чужие!
– Да никогда мы не были родными!
– Как это – не были, что ж он мне – не брат?
– Вспомнила детство! Брат… Ты со своей романтикой так за всю жизнь и не научилась видеть вещи в истинном свете. Если уж он так тебя любит, свою сестру, что же не предложил старый свой дом? На сторону продал, хотя знал: мы уже тогда вели разговоры насчет этих дел. Мог ведь тебе предложить, ну, я не говорю – бесплатно: постепенно, частями, все равно бы отдали… А у него и не шевельнулось в башке насчет тебя! Вот так, а ты – брат…
– Ему тогда деньги срочно были нужны, они же новый дом ставили, проводили воду, газ. Тоже не миллионеры…
– Ладно, всё! Долг отдам, пусть успокоится, а к нему я больше не поеду.
– А я поеду, – сказала вдруг мама, поставив кастрюлю и положив на нее сырое полотенце. – Поеду и в гости позову, потому что так нельзя, Николай!.. При маме, когда жива была, все жили дружно, а как… Ссориться проще всего…
– Делай как знаешь. – Отец вышел из кухни с некоторым недоумением на лице. Мама в таком тоне и так уверенно почти никогда не говорила с ним.
…Уже отъехав от города, Устя пожалела о том, что не взяла с собой Валечку. Дождь перестал, и хотя солнца пока не было, по истонченным, с голубыми проплешинами облакам угадывался будущий ясный теплый день. Валю нужно было взять, чтоб она хоть немного отдохнула от своей однообразной детсадовской жизни, от которой уставала не меньше, чем взрослые от цехов и контор… Конечно, надо было взять, ну хоть возвращайся! Всегда она так – задним умом крепка: то туда не возьмет, то сюда. Что толку потом жалеть да оправдывать себя: мол, в следующий раз, а этого-то уже не будет!
Когда сама Устя была маленькая, она ездила к дяде Юре с бабушкой. Они всегда ходили с ней лугом. Шли долго, с остановками, с привалами у стожков. Где-то в середине пути, там, где по левую сторону река делает поворот и пойманное осокой течение замирает, делаясь как бы двойным: верхним – обманно застывшим, нерешительным, и нижним – по-прежнему сильным, влекущим длинные водоросли, словно еще больше вытягивая их своим движением, – да, именно там они с бабушкой останавливались, садились на траву и пили из белой фляжки грушевый взвар. Устя – из горлышка, а бабушка – из крышки-стаканчика. Иногда мимо проплывали оторвавшиеся от заболоченного берега островки всплывших водорослей, переплетенных корневищами водяных лилий. На этих островках пассажирами гордо восседали утки. За поваленной ивой, налетая на торчащие из воды голые ветки, островки обычно дробились, и утки возвращались обратно на своих двоих, плавно и быстро, как будто кто-то тянул их за ниточку.
Далеко – за лугом, баней, совхозной усадьбой – был дом дяди Юры. Казалось, не дойти до вечера! На автобусе можно было подъехать за полчаса, но они с бабушкой каждый раз шли пешком.
У бани на лавочке вечно сидел совхозный сторож Яков Кузьмич с племянником Игошей, местным дурачком. Лицо Игоши, если не обращать внимания на постоянно открытый слюнявый рот, было нежным и добрым. И эта потерпевшая крах доброта притягивала к себе. Но дед незаметно, однако настороженно наблюдал, чтоб дистанция между Игошей и потерявшими бдительность прохожими не сокращалась, потому что даже он не мог предвидеть, что произойдет через минуту-другую.
Говорят, особенно в жару Игоша порой становился буйным и агрессивным. Гармония окружающего мира начинала его тяготить, он хватал руками лавочку и выдирал, как поганку, из земли. Иногда все лавочкой и заканчивалось, а иногда полуодетым мужикам приходилось выскакивать из бани на помощь тем, кто ему приглянулся в недобрый час.
– Так-то он хороший, – говорил бабушке Яков Кузьмич. – Четыре буквы знает, цифры до десяти! Телевизор любит! Вот только бывает с ним…
Бабушка Игошу не боялась и всегда сама давала ему в руки гостинец.
Теперь лавочка пустует. Яков Кузьмич умер, а его племянник осел в специнтернате.
У магазинчика дорога, как в русской народной сказке, троилась, и, видно, поэтому местное мужское население задерживалось там подолгу, размышляя, какая из них на сей раз быстрее приведет к дому. Тут же, забыв свою птичью принадлежность, вместе с собаками болтался чей-то гусь.
Устя зашла в магазин, но вместо тети Веры за прилавком стояла Катька, Устина двоюродная сестра. Не обратив на Устю внимания или, по крайней мере, сделав вид, что не заметила, она наклонилась и стала копаться в ящике на полу.
– Привет, – сказала Устя. – А мать где?
– A-а, это ты! Привет! – Катька сунула в рот мармеладину и отряхнула облепленные сахаром пальцы. – В гости, что ль? Мамки нет, ушла по делу.
– Чего, никого дома?
– Почему никого? Папка. Погреб чинит. Виталька… А чего ты приехала, Усть?
Но Устя пожала плечами и вышла: не хватало еще отчитываться перед Катькой.
Устя долго не могла открыть калитку во двор, похоже – запиралась она теперь по-другому, а оказалось, что она вообще открыта, надо было только посильнее нажать. У дома за крыльцом сидел пятилетний Виталька и разрисовывал себе ноги акварельными красками, макая кисточку в лужу.
– Красиво! – кивнула ему Устя. – А главное – полезно: мама с другими не перепутает.
В кухне крышка погреба была откинута, и из подпола шло сияние, как будто дядя Юра нечаянно проник в тайное подземное царство, угодив туда как раз на торжество. Но не было там никакого царства, а только бочки, ведра и банки на стеллажах. Замотанная шнуром за боковину лестницы, торчала голая лампа, сто ватт – не меньше.
– Дядь Юра-а! – позвала Устя, заглянув в погреб.
– О-о, ты гляди, кто пожаловал! Сейчас поднимусь, скажи своим – иду…
– Да я одна приехала, дядь Юр.
Он ничего не ответил, затих в своем подземелье. Потом вылез наверх, держа в каждой руке по банке с грибами.
– Вот, последние остались. Скоро наберем новых. Виталька хорошо ищет – я пройду, а он мне: «Пап, грибок пропустил». Молодец парень, прирожденный грибник! А что твои-то не приехали? Николай собирался вроде бы, мать говорила… Да и сама…
– А, не получилось. У нас в доме с понедельника отключают горячую воду… На месяц, представляете? Ну и мама стирает… И папе там куда-то надо… В общем, они привет передавали и этот, долг, я сейчас…
Устя полезла в сумку, вытащила две пятидесятирублевки. На пороге с огромной, как-то на лоб навьюченной прической появилась тетя Вера.
– Ой, Устинька, здравствуй, детка! Давно приехала? А я в парикмахерской была… Сижу – чувствую, что-то не то, надо бежать, думала, с Виталькой случилось! Ну прямо на иголках… А твои-то чего? Здоровы?
– Да, спасибо, теть Вер, здоровы! – Устя все еще стояла с нелепо протянутыми деньгами, как будто она не отдает их, а, наоборот, только что взяла.
Можно было подумать, что они оба не замечают этих денег. Но она усекла момент, даже полмомента, когда тетя Вера как бы невзначай пронесла мимо свой гостеприимный взгляд, едва окунув его в новенькие купюры.
– Проходи в комнату. Сейчас разогреется, будем обедать, – сказала она, зажигая конфорки и ставя на все четыре кастрюли и сковородки.
– Я помогу!
Устя вошла в столовую, это и правда была настоящая столовая – с овальным столом посредине, дюжиной стульев и массивным резным сервантом, надменно мерцающим бокалами, фужерами и разнокалиберными вазами. Отодвинув стекло серванта, она положила деньги в хрустальную ладью-конфетницу. Подумала: сказать или сами найдут? Но про деньги лишний раз говорить не хотелось…
Устя стала резать хлеб, прислушиваясь к тихому, невнятному разговору на кухне. Шкварчали сковородки, лилась вода – за этим трудно было различить слова, но Устя чувствовала, что разговор имеет отношение и к ней, и к деньгам, и к тому, что не приехали родители. «…Ездил, нужно было…» – долетел сквозь шум обрывок фразы. А что нужно было – пойди догадайся.
– Витусик, сбегай, золотко, позови Катю. Пусть закрывает и идет обедать! – крикнула в окно тетя Вера.
– Да ну-у… – донеслось со двора.
– Я тебе дам – нукать! Живо! Что тебе мать сказала! – вмешался дядя Юра.
И хоть этот сердитый окрик не имел к ней никакого отношения, Устя вдруг ощутила себя не в своей тарелке.
Тетя Вера внесла и поставила на стол фаянсовую супницу. Здесь прямо как в лучших домах – не бултыхают половником в недрах кастрюль, а разливают из супницы тут же, за столом.
– Во-от, – заулыбалась тетя Вера, – лапшичка куриная. Небось голодная?.. С дороги-то, – тут же добавила она, как само собой разумеющееся.
– Надо же, и у нас сегодня дома тоже куриная лапша! – в глуповатом восторге перед таким приятным совпадением парировала Устя кулинарный тети-Верин выпад. Не их, в конце концов, дело, что они там едят и как живут. Прав отец: долг отдали, пусть успокоятся.
– Ну что, Катерину ждем или начинаем? – вошел, переодевшись, дядя Юра.
– Сейчас прибежит, а то обидится – подождите уж! А я шарлотку пока уложу, там все готово, только…
– Ладно, мать, ждем, – перебил ее дядя Юра, тяжело усаживаясь за стол и на ходу застегивая пуговицы на рукавах рубашки. – Тем более надо поговорить. Я думаю, надо сказать ей, пусть передаст, а то теперь неизвестно, когда увидимся, а звонить я не любитель.
– Чего ж не сказать? – отозвалась из кухни тетя Вера. – Раз уж так получается.
Сидя на диване, Устя напряглась, ожидая неприятного…
– Вот что… Приедешь домой, передашь отцу, ну, маме, конечно, тоже, что, мол, дядя Юра дает пять тысяч. Скоро не потребую, обустроитесь, потом отдадите… Ясно? Не забудь смотри!
– Ой, дядь Юр, да вы что? Как я могу забыть!..
– И пусть приезжает, не валяет дурака – все мы гордые. У меня тут кое-что можно будет достать, хоть он и сам по этой части, но мало ли! В общем, так: если он не передумал со своим Дерябино, деньги ждут. Не миллион, конечно, но… чем богаты.
– Спасибо, он жутко обрадуется, он боится, что тот дом продадут, нервничает из-за этого…
– А как у него, все болит желудок? – спросила из кухни тетя Вера. – Надо же провериться – вдруг язва, он и худой такой… У нас тут один тоже… все тянул, тянул…
– Разберутся, не маленькие! – прервал ее дядя Юра. – Один, другой… Мало ли у кого что, чего всех сравнивать. Жилистый человек – он, если хочешь знать, самый живучий! Да-а, жаль, Николай не приехал, помог бы мне с погребом. Расширить хочу, да и плохо я его сделал: сыро там, надо теперь основательно переделывать. Все спешка чертова! Я говорил: цемент не годится, барахло, а не цемент! – метнул он обличительный взгляд в сторону притихшей кухни. – А ты – скорей, быстрей, осень на носу! Вот тебе и «скорей-быстрей»… Я еще думаю, Валерка мне с глиной напортачил – не утрамбовал как надо, вот и ползет вода…
– Не надо было вообще с этим Валеркой связываться, пьянь пьянью! Руки трясутся, как в ознобе…
– Так, ну что же, где Катерина? Лапша остывает… Давай, Вер, разливай, пожалуй. Начнем потихоньку.
Устя сидела, оглушенная пятитысячной новостью, почти не вникая в легкую перепалку на подвальную тему. Она даже не знала, как теперь себя вести, наверное, по законам родственного этикета, следовало принять этакий радостно-приподнято-благодарный вид?.. Но ей было трудно с ходу овладеть должной торжественностью и застолбить на часок-другой соответствующую мимику. Все же отец за последнее время слишком часто выгуливал свою обиду на эту семью. И Устя не то чтоб согласилась в конце концов с ним, скорее, просто свыклась с теми нравственными претензиями, которые он, не имея под боком адресата, методично нанизывал на мамино долготерпение. Когда на улице холодно, а ты легко одет, как ни хорохорься, в какой-то момент продрогнешь… Теперь же, отчетливо видя всю неправоту отца, всю несусветность обвинений дяди Юры в жлобстве, она тем не менее не могла радоваться искренне, все еще придавленная инерцией недоверия.
– Ну чего, Усть, задумалась? – подмигнул ей дядя Юра. – Сама-то как смотришь на сельскую жизнь? После города трудно… Ничего, привыкнешь. Отцу передай: дядя Юра сказал, мол, пусть пока ничего не берет; шпунты, например, уже есть – хорошие, четырех дюймовые, утеплитель остался – так дам, нечего тратиться. А то эти тыщи у него как пчелки из улья – фьють, и нет! Пять тысяч в наше время…
– Вот именно, папочка!.. Ноги о них вытереть, нищим подать! Ты же у нас – богатенький Буратино… – Катька стояла на пороге, привалившись к дверному косяку.
– Обедать садись. Ждали-ждали тебя, – постаралась не услышать ее тетя Вера. – Виталька где? Господи, пока всех соберешь…
– Нет, серьезно, я что-то не понимаю вас. Вы же сами недавно говорили… Ты, пап, вот здесь стоял и говорил мамке: «Все, берем „жигуль“!» Ты же твердо сказал: «Берем! А то этим сколько ни давай, все без толку, как в пропасть, не отдадут никогда!» Чего ты смотришь на меня так? Я что – вру? Не говорил, да? А еще ты сказал…
– Кончай молоть чепуху! – стукнул по столу дядя Юра.
– Нет, почему же чепуху? Я просто повторяю твои слова. Могу еще напомнить, что кое у кого «кишка тонка» и про «штаны на веревке держатся», у меня хорошая память… А в ваш «жопарожец», эту ползучую мыльницу, я больше не сяду!..
– Та-ак! – сказал дядя Юра и швырнул на стол ложку.
А дальше… дальше Устя не знает, что там у них заварилось… Она вскочила из-за стола, хотела в дверь, но там все стояла Катька, и тогда она в каком-то затмении, автоматически, прямо с места… сиганула в раскрытое окно! Как классно она сиганула! Кажется, даже не сбив с подоконника ни одного цветочного горшка, беззвучно, полторы секунды полета – и свобода! Полторы секунды – и выдирание из глупого, непонятного сна, в котором радость не успела обрадовать, а зло не успело подкосить! Полторы секунды – и она, окутанная вольным, не пойманным ничьими стенами воздухом, бежит, чуть касаясь земли, полурастворяясь в своем беге, легко пропуская сквозь себя все встречное… Какие-то зовущие, но навсегда отставшие голоса – позади: за деревьями, заборами, кустами и гаражами, втянутые домом, привязанные им голоса, бессильные перед расстоянием. Дорога сначала немного в гору, а потом, как выдох облегчения, вниз – мимо бани, и лавочки, и трансформаторной будки, мимо старух с бидонами, мимо пепельной, парящей над болотными травами козы…
«Ну стоп, стоп! – притормозила себя Устя. – Хорош, кончай скачки!» Она наконец постепенно остановилась, вытряхнула песок из босоножки и пошла вдоль речной поймы, обходя губастых невозмутимых коров, – округлые, черно-белые бока даже на расстоянии излучали спокойное, пронизанное животным запахом тепло.
От бега кружилась голова, во рту пересохло. Устя полезла в сумку за мятной карамелькой. Пальцы наткнулись на что-то мокрое. «Что это?» Она посмотрела. По дну растеклось желтое жирное пятно, к стенкам прилипла лапша… Выходит, она, рванув из-за стола, даже не заметила, как то ли опрокинула тарелку, то ли по пути зачерпнула из нее краем сумки! Присев на корточки, Устя высыпала содержимое сумки. Расческа, кошелек, ручка, значок… письмо… Потрепанный конверт промок, но не насквозь, так что само письмо не пострадало. Хотя Устя и так помнила его наизусть – читаное-перечитаное, долгожданное второе Нателлино письмо, где подробно, как и было обещано в первом, рассказывалось обо всем.
Устя получила его несколько дней назад, можно сказать ночью. Они с Лешей возвращались от Ворпеста. Когда от него вышли, начиналась программа «Время». А они еще пешком шли через Арбат, через Центр… На ходу угощаясь мороженым, медленно спустились от Политехнического музея к Китай-городу и, только свернув к кинотеатру «Пушкинский» и посмотрев афишу, поплелись на остановку, чтоб ехать домой.
В подъезде Устя хотела, как всегда, проверить почтовый ящик. Но, уже заметив, что там что-то лежит, вдруг передумала, не стала доставать… Рядом был Леша. Устя в мгновение догадалась: там, в ящике, письмо от Нателлы. Казалось бы, ничего особенного: вытащить, кинуть в сумку… Не обязана же она при нем читать! И все равно не стала.
Быстренько проскочив мимо, она направилась к лифту, хотя знала, что они еще не расстаются. Леша вошел вслед и нажал кнопку. На чужом этаже было темно. Бабка за дверью громко рассказывала по телефону, какую она сегодня хорошую купила селедку. Они поднялись на площадку между этажами…
Как странен, неповторим момент перед движением рук, отсекающих тебя от всего иного, забирающих к себе! Рук, нежно, и тепло, и робко тебя узнающих. Как странен момент, когда еще не коснулись тебя ни пальцы, ни губы, но вот-вот коснутся – уже ударила волна, уже объединила, как две половинки ореха объединяет грубая шершавая скорлупа. И вот уже кто-то невидимый, кому поручено, словно оброк за предстоящее, отнимает, стягивая защитную оболочку, часть твоих сил до радостного, провального опустошения, до бесчувствия подошв, до полной невозможности хоть минуту еще продержаться одной…
– Не отпущу тебя! – Леша целовал ее запястья, когда на стук чьей-то двери Устя пыталась обычно вырваться, упираясь локтями ему в грудь.
Конечно же он отпускал ее, но в самый последний момент, когда очередной любопытный, пренебрегая лифтом, чуть ли уже не над ухом шаркал тапками, спускаясь за вечерней газетой.
Но сейчас никто не открывал двери. Было тихо, только бабка все перечисляла и перечисляла по телефону, где, да что, да почем она успела раздобыть, да на сколько ее надули. Недовольный сварливый голос царапал пространство, и, может быть, он был тому виной, а может, страх, что уже поздно и попадет дома, но Устя вдруг потеряла ту провальную радость, которая, едва начавшись, стала торопливо убывать… И всё! И никаких бесчувственных подошв!
– Я пойду, – сказала Устя. – Поздно уже.
– Ладно, Утенок, завтра позвоню!
Она поднялась на этаж, прислушалась. И только когда стихли его шаги, быстро спустилась и взяла письмо.
Нателла писала о том, как весело и прекрасно они живут, правда, и работают о-го-го! Но в общем, все хорошо, а условия такие, что уезжать, наверное, будут со слезами. Школка эта, где они обосновались, – с бассейном, теннисным кортом, каминным залом… Есть даже дорожки для катания на роликах. Так что хоть они и устают, вкалывая на брюкве да на сене, но на сон тратить время жалко. Конечно, ездили на пляж, на разные там экскурсии… Все очень плотно – ни одной минуты впустую. Потом шли две страницы убористого текста про то, как она поссорилась-помирилась с Савиным из-за какого-то Ломеева, но про него потом, этого в письме не напишешь… «Да, – писала Нателла, – чуть не забыла. Бес уже два раза спрашивал о тебе: чего, мол, ты не поехала и все такое – один раз на пляже, а другой – когда пришло от тебя письмо. Тут к нему подваливала одна – может, помнишь? – Ирка Сухова из ашников. Ничего так, клевый прикид и все такое… Но Бес мимо нее – как мимо стенки! Он и здесь в общем-то сам по себе. Чего приперся – непонятно, ехал бы на свои Золотые Пески. Очень жаль, что тебя здесь нет, правда, скучать некогда…»
Устя тогда прочитала письмо дважды: сперва на лестнице, не заходя в квартиру, потом уже дома, выслушав серию законных попреков от испереживавшейся мамы. «Не буду больше! – говорила она, как маленькая. – Честное слово!» И верила в то, что действительно не будет. Но мама смотрела устало и недоверчиво, и Устины честные обещания суетливо порхали вокруг нее, как мотыльки вокруг абажура.
В тот вечер она никак не могла затолкать себя в постель. Вдруг напало непреодолимое желание что-то делать, буквально ворочать горы! Как будто кончился весь отпущенный на ее век запас сна и теперь ей предстояло только бодрствовать – и днем и ночью, без усталости, без намеков на покой. Ей пришла безумная идея – сейчас, пока все спят, покрасить масляной краской стены в кухне или ванной. И та и другая давно имели ободранный, жалкий вид, а у отца все не доходили руки.
Устя полезла в верхний антресольный шкафчик в прихожей. Бесшумно достала краску. Потом стала шарить рукой, нащупывая кисти. И тут какая-то подлая, затаившаяся среди макулатуры банка, выпрыгнув и совершив мощный подскок на Устином плече, ринулась на пол с грохотом обвалившейся железобетонной плиты… Крышка с нее соскочила, и банка выплюнула на обои огромного голубого осьминога, щупальца которого, удлиняясь и удлиняясь, ползли вниз, к плинтусу, к полу…
Но ничто – ни ночная ссора с родителями, ни досада на неудавшуюся затею – не могло тогда испортить ее настроения! Когда все улеглись, она опять достала письмо и, не видя в темноте букв, как слепая, нашла пальцами ту строчку: «…Бес уже два раза спрашивал о тебе». Эта строчка казалась ей длиннее всего остального письма. Устя почувствовала, что опять всплывает, надвигается та утерянная радость, та, улетучившаяся на лестнице так стремительно и безвозвратно. И это было нелепо и даже страшно, в этом сквозила какая-то неправильная, несправедливая легкость. Оказывается, это непохожее ни на какое другое состояние не зависело ни от нее, ни от Леши, а появлялось само по себе, как живое самостоятельное существо. Значит, так же хорошо, как ей было с Лешей, запросто могло быть и с другим? А ему, Леше, с другой? Или же ей показалось и завтра все станет на свои места?.. Возможно, Нателла, вклинившись своим письмом в их с Лешей отношения, невольно протащила в них давние, похороненные Устей муки и они, на минутку ожив и приплясывая, ловко пристроились к чужому празднику. А может, все проще и хуже. Может, ничего в самом деле она не хоронила, а, боясь не справиться с собой, трусливо прыгнула на спасительный плотик, участливо подогнанный к ней славным и всепонимающим Лешей, прыгнула, чтоб передохнуть, обсохнуть в чужом тепле, а потом, при случае, вновь удрать, если позовут и даже если просто покажется, что позвали!
Она перестала видеться с Лешей, попросила по телефону, чтоб не встречал ее пока. Он помолчал, не стал ничего выпытывать, только сказал напоследок, что когда она сможет или захочет, пусть позвонит ему сама.
Устя вытерла платком дно сумки, сложила все обратно. Никакой конфеты в сумке не оказалось, пить хотелось страшно. И тогда она вспомнила его! Нет, не вспомнила – она не забывала о нем никогда! Просто сейчас вдруг подумала, что самое время пойти туда.
Она часто задумывалась: видел ли его кто-то еще, кроме нее? Казалось, что не заметить невозможно! Хотя листья старой ольхи слегка прикрывали его, свисая густо и низко, почти цепляя воду. Но это летом. А осенью сквозь голые ветки он был виден очень отчетливо. Как будто кто-то специально вылепил его из земли и уложил на речной берег – огромного, поросшего травяной шерстью быка.
Бык неподвижно лежал на склоне головой вниз, почти к самой воде. Только что рогов у него не имелось! Но зато из крутого, широкого бычьего лба выбивался родник. Вода в роднике то опадала и, подрагивая, плоско сочилась по травяной морде, пока бесшумно и незаметно не растворялась в реке, то, вдруг проснувшись, вырастала пульсирующим веселым бугорком, и тогда у родника возникал голос. Он не звенел, а, скорее, шелестел, напоминая звук перекатываемых на бегу, спрятанных в кармане грецких орехов. Ледяная вода в роднике поначалу казалась безвкусной, но это – если жадно пить, до ломоты в деснах. А если, едва прикоснувшись, втянуть лишь крошечный глоток, можно догадаться, что она прячет в себе любой вкус. Это как бы еще не прирученная вода, ждущая от тебя твоего желания – какой хочешь, такой и стану: хоть мятной, хоть ананасовой, хоть барбарисовой…
Мощное туловище быка плотно прижималось к берегу, переходя в него слева. А справа оно слегка приподнималось, словно бык пытался встать, опираясь на переднюю ногу. В этом месте, полускрытый травой, темнел узкий земляной лаз, ведущий в глубокую нишу. В нее нельзя было забраться даже на корточках, а приходилось, лежа на животе, сползать, постепенно опуская ноги, пока ступни не коснутся дна. Там, внутри, потревоженные, ворочались сухие, занесенные ветром листья. Казалось, и ветер здесь застрял в них, не в силах выбраться обратно, но все еще живой, хранящий речную прохладу.
В нише можно было сидеть и даже лежать, правда подтянув колени к животу, как в материнской утробе. Сверху, с земляного потолка, свешивались высохшие пегие космы корней, к ним лепилась мелкая мошкара, пустые хитиновые оболочки куколок, комочки приставшей земли… Поэтому, поднимаясь, нужно было пригибать голову, чтоб все это не застревало в волосах.
Как-то в детстве, совсем маленькой, Устя спряталась там от бабушки – забежала далеко вперед, влезла, затаилась и стала смотреть, как та мечется, разыскивая ее… Сначала было смешно, а потом она увидела, как бабушка, осев на траву, полезла в карман и достала трубочку с лекарством. Устя испугалась, выскочила, подбежала… «Жива! – увидела ее бабушка. – Слава богу!» – «Не бойся, бабуль! Если я спряталась, значит, я там!» Потом она еще много раз пряталась, а бабушка, как бы всерьез, ее находила. Они тогда еще вместе и прозвали его Водяным Быком – за родник…
А теперь от кого прячется Устя, сидя в ставшей вдруг маленькой, тесной нише? Может быть, от того, от кого прячутся чаще всего не очень сильные и не очень смелые люди, – от себя? И почему вдруг так тесно стало здесь – может, она не одна, а кто-то кроме нее прокрался сюда и сидит, невидимый даже для себя самого?
Ау! Кто здесь? Может, Великодворская Маргарита Павловна, сбежавшая от той себя, любящей Бебешку, не меняющей в какой-то последней надежде замки на двери, чтоб тот мог открыть, и войти, и, может, остаться?
Или сам Бебешка, бегущий от себя, настоящего, любящего свою Маргошу, нелепо крадущего у нее старого кота в надежде, что она придет за котом, а заодно, догадавшись, и за ним самим?
Или здесь отец, мечтающий о новом, будущем, каком-то невероятно удобном и, как следствие удобства, особенно счастливом доме и в своих мечтах и планах махнувший рукой на тот дом, в котором они все живут, пытаются выжить сейчас?
Или здесь Игорь Бещев, сбежавший от себя, уставшего балансировать на тонкой жердочке между добром и злом?
Или дядя Юра с тетей Верой?
Или Мокреева?
АУ, КТО ЗДЕСЬ?
Устя сидела там долго, словно выжидая какой-то срок, который вот-вот должен был наступить, и тогда все само каким-то чудесным образом повернется к лучшему, нужно было только внимательно слушать, не упустить знак… Но звуки, проникающие сюда извне: голоса людей, плеск воды, тонкий ритмичный звон косы, музыка из пансионата железнодорожников, шум с Ярославского шоссе – неожиданно соединялись, сплавлялись друг с другом, сочиняя новый, неизвестный и, должно быть, космически странно зазвучавший бы там, снаружи, звук. А здесь, в нише, он был как раз. Он просеивался сквозь тишину, не задевая ее, и по невидимым трещинам и норкам уходил под землю, глубоко, в самые недра, втягивался ею, как вдох, чтобы потом, где-то в неведомых краях, тысячекратно усиленным, вырваться через жерла вулканов, как выдох…
Где же знак? Ау, бабушка, мы тут!
ЖИВЫ, И СЛАВА БОГУ…
8
Десятого августа Усте позвонил Леша и попросил:
– Выйди, пожалуйста, на минутку!
– Ну хорошо, – сказала Устя, вытирая мокрые волосы.
Она спустилась. Леша стоял на лестнице у почтовых ящиков. В одной руке у него была большая желтая дыня, а в другой – плоский, завернутый в крафт пакет.
– С днем рождения! – протянул он ей дыню. – Не болей, ну и всего тебе, сама знаешь… А это от Ворпеста… – И надел ей на палец петельку шпагата, которым был перевязан пакет.
Потом он проводил ее до лифта. Подождал, пока она войдет, и, оставаясь стоять на площадке, нажал кнопку ее этажа. Он едва успел выдернуть руку: захлопнувшись, лифт поехал.
Дома Устя развернула крафт. На картине была нарисована дверь. Очень старая дверь старого уснувшего дома – с непременной пыльной паутиной на косяках и смелой крапивой под порожком. У двери не было ручки, на месте прежнего замка зияло дупло… Странно, но здесь это не воспринималось как след житейской неопрятности. Наоборот, от него, этого дупла, шел уютный дух прибежища, и не было бы ничего удивительного, если вдруг оттуда показалась бы чья-то мохнатая лапка или клювастая голова.
И чем дольше Устя смотрела на эту дверь, тем яснее понимала, что никакая она не заброшенная, это так, с первого, поверхностного взгляда, второпях могло показаться. На самом же деле за ней был свет, тонкими волокнами проникающий в незаметные щели. За ней была жизнь, люди! И они вот-вот могли открыть ее и выйти навстречу. Может, это были именно те люди, которых в недобрый час выманили из домов те самые ночные факиры? И дедушка Артур среди них – живой, веселый, готовый вернуться, продолжить ужин и опробовать новую скрипку?
Должна же быть справедливость на свете! И если нашлась печальная дверь, через которую ты ушел, то должна, в конце концов, найтись и другая – радостная, пронизанная скрытым светом, через которую ты вернешься! Ждали бы…