Вот этот двор, где было непролазно, несказанно скучно. Что здесь можно было узнать?

— Она ходит уже с мальчиками. Понятно, понятно… — говорили о ком-то.

— Что — понятно? — спрашивала я.

— А ты не знаешь? Для чего ходят с мальчиками?

Я знала только, что с мальчиками дружить плохо. С девочками хорошо. Но не всегда получается, как ни старайся. Девочки только и знали заключать союзы — все вместе против какой-нибудь одной, отщепенки. И все шептались, стоило бедняге появиться:

— Я бы такой сарафан не надела.

— Ну и брюки! Только и забот у нее — подчеркивать свои формы!

Что ни наденешь — все было не так. Отщепенка мечтала о дне, когда будет принята обществом. И ее принимали — однажды вдруг, когда стая изгоняла кого-то еще. Теперь уже к бывшей отщепенке подходили, чтобы шепнуть:

— Наташка-то распустила волосы. Русалка! Они у нее жидкие, сосульками висят…

Мальчишки редко говорили, у кого какие брюки, какие волосы. Я помогала гнуть проволоку для пулек. На стройке Димка ощипывал ее кусачками от мотка, мы с Юркой гнули. За это мне тоже сделали рогатку. Мы нарисовали мишень на глухой торцовой стене. Девчонки высовывались из-за угла, пока мы тренировались в стрельбе. Глазки щурились, губки растягивались в улыбках:

— Понятно, понятно…

О том, что у меня теперь есть рогатка, в школе говорили на родительском собрании. Я почему-то долго не могла понять, откуда учительнице становится известно все, что происходит во дворе — она жила совсем в другом месте. И почему ей это все так интересно?..

Вернувшись с собрания, мама кричала, как ей было стыдно. Рогатка была отобрана и сломана тут же, а мне велено было больше общаться с девочками, чем с мальчиками.

— Светка, иди сюда! — кричала во дворе Люська Кокошникова.

Я подходила.

— Светка, ты девушка или девочка?

Я не знала, что им отвечать. Вокруг начинали смеяться:

— Она не знает, что когда есть это, считается уже девушка!

Я соображала, что значит «это». Наверно, то, о чем в школе рассказывала врач, когда мальчишек отпустили домой, а девочек оставили после уроков.

— Так есть у тебя это или нет? — допытывалась Валя Мельник.

Я спешно искала, что сказать — да или нет — чтобы они не стали смеяться.

— А… у всех вас есть?

— Что, интересуешься уже так? Понятно, понятно…

— Что — понятно?

И, наконец — взрыв смеха!

На следующий день снова: «Светка, иди сюда!», и потом тоже, а я только через несколько лет вдруг поняла, что к ним можно не подходить. Можно сказать Люське, да и кому угодно вообще: «Извини, некогда, привет!» — и знай себе шагать дальше. Все растеряются и будут стоять, как вкопанные. А после перестанут тебя подзывать. Почему об этом не догадываешься, когда это нужнее всего?

Я выглядывала во двор — там они или нет, ждала, пока уйдут, по часу стояла в подъезде, когда считалось, что я гуляю с подругами на улице.

Если они были во дворе, я могла выйти без страха только тогда, когда на улице гуляла Танька. Стоило появиться Таньке — девчонкам становилось не до меня. Вокруг Таньки прыгали, визжали, Таньке строили рожи — и тут уж я могла смеяться вместе со всеми. Стая наконец-то принимала меня, я сливалась с ней!

Мы все был из одной школы и почти все — одноклассницы. Танька чуть-чуть проучилась с нами, а потом ее перевели в школу для умственно отсталых, она и там учиться не смогла. Она знала совсем мало слов. Кому-то случалось хлестнуть ее скакалкой — из интереса. Она пыхтела:

— Ух! Ух! — всем улыбаясь.

Она не знала, как реагировать на боль.

— Олигофренка, чокнутая, психопатка! — сыпалось на нее.

Она ждала просвета в этом потоке слов и обращалась к кому-нибудь из нас все с той же не сходящей с лица улыбкой:

— Супчика — дай!

К себе в квартиру Таньку никто не пускал. Наверно, думали, как я, что она все станет пачкать и ломать, и боялись вечернего нагоняя от родителей. Кому-нибудь случалось в тайне от подруг вынести ей тарелку супа. Она съедала его. Поставив тарелку на крыльцо, как на стол, сама сидя на асфальте.

— Тарелка стала теперь ядовитая! — сказала Люся, когда однажды засекла меня кормящей Таньку. — Кто из тарелочки поест, тот тоже станет шизофреником. Хочешь, я скажу твоей маме, что ты носишь на улицу посуду?

— Не надо, пожалуйста!

— А я скажу.

Когда Люсе было восемнадцать лет, она умерла от белокровия. Я узнала об этом, приехав из Москвы на первые студенческие каникулы. Новость не ошарашила меня, не испугала, не заставила почувствовать вину — все-таки я не любила Люсю. Кажется, тогда я совершенно не воспринимала смерть. А теперь, когда я вспоминаю Люсю, я думаю: «Может, она еще в детстве знала, что рано умрет, и мстила за это всем, как могла?»

Люся часто бывала у нас дома, и мама говорила, что наконец-то у меня появилась хорошая подруга. Аккуратистка, не чета мне! У Люси были роскошные длинные волосы, она ходила с огромными бантами, и если она снится мне теперь — всегда на ней эти банты. Мы обе с ней нарядные, идем по зеленому лугу. Перед нами красивый особняк, мы зачем-то направляемся нему. Вдруг у меня пропадает охота идти дальше. Люся тянет меня за собой, а потом вдруг отпускает легко и дальше направляется сама:

— Все равно ты, Светка, придешь ко мне!

Мне кажется, я видела этот сон в тот день, когда попала в аварию на мотоцикле, и потом еще, когда однажды, ослепительно белым утром, на пустой дороге среди белых сопок в служебном автобусе местного стройтреста на свет родился мой старший сын — и кроме мужа-пацана и пацана-водителя роды принять было некому.

В какой-то комнате я открыла глаза — Люся стояла возле кровати. Я спросила:

— Ты — здесь?

Она ответила:

— Не бойся, все будет хорошо! — и в ее словах не было ничего кроме любви и участия. Такой я никогда не видела ее при жизни.

Нам было по девять лет, и Люся приходила как бы ко мне, но в детском уголке задерживалась редко. Ее не интересовали ни настольные игры, ни книги, ни мой аквариум. Она любила вязать и шить, а я не любила. У нас не было общих точек, и она шла к моей маме, хлопотавшей на кухне. Мама родила меня в девятнадцать лет, а Люсю ее мама родила в сорок четыре года, и мою маму Люся не воспринимала как женщину другого поколения, годящуюся ей в матери. Они болтали, как подруги. Из кухни доносился Люськин смех — со взвизгиваниями — она рассказывала что-то обо мне, какие-то нелепости и говорила, как она моей маме чисто по-женски, по-дружески сочувствует. И в классе, стоило мне как-то проштрафиться, она вскакивала с места:

— Я ведь могу пойти и рассказать все твоей матери!

Не знаю, ходила ли она к кому-то еще. Она чувствовала себя взрослей всех нас и не знала, что делать среди малышни. Если учитель распекал кого-то за плохое поведение и лень, она неизменно подключалась и говорила с места громко, театрально:

— Бессовестный!

Все начинали хохотать, учитель застывал, опешив.

Она бледнела и выскакивала из класса.

Зато потом она отыгрывалась во дворе.

Впрочем, там все, как будто, за что-то отыгрывались.

У Таньки первой началось то, что так будоражило воображение Люськи и Вали Мельник. Началось, по всем канонам медицины, очень рано. Впрочем, позже я узнала, что для таких детей вообще типично преждевременное развитие. Природа как бы неудачно пытается возместить им то, что недодала.

О том, что у Таньки началось, все узнали сразу — по пятнам на юбке. Ее окружили на крыльце.

— Надо мыться, — сказала Валя Мельник. — Ты почему не моешься?

Танька металась, пытаясь вырваться из круга. Ее не выпускали. Мы смеялись.

— Вот речка! Ныряй! — крикнул кто-то в кругу.

Может быть. Танька поверила, что рядом течет река? Или в ней вдруг проснулся стыд, как в обычной девочке? Никто про это не смог бы рассказать. Только мы и моргнуть не успели — она полетела с крыльца головой вниз. Она лежала на асфальте не двигаясь. Что-то удержало нас от последней подлости — мы не бросились врассыпную. Мы стояли и смотрели на нее. Подошел какой-то человек, спросил, где она живет. Мы показали ему, он отнес Таньку домой.

Вечером вышла Зина, Танькина сестра. У Тани было много братьев и сестер. Все они были похожи, и Зину тоже когда-то перевели из нашей школы в другую, вспомогательную. Но она удержалась там и после даже поступила в швейное училище.

— Где Таня? — спрашивали мы у нее.

— Дома. Спит.

— Спит?

— Ну да. Дяденька принес ее, спрашивает: «Куда положить?» Мама говорит: «В кроватку. Пускай спит». Дяденька тогда стал на маму кричать, а мама говорит: «Иди, иди отсюда, хулиган. Не шуми, у меня дочка спит».

— И она целый день… спит?

— Ну да. Мама говорит, как хорошо, когда она спит. Тихо.

На следующий день Таня гуляла во дворе как ни в чем не бывало. Не знаю, повредился ли ее рассудок еще сильнее от удара об асфальт. Этого было не понять.

Моя мама случайно увидела Таню, когда шла с работы.

— Это девочка из нашего дома? Ты знаешь, где она живет? — спрашивала мама, роясь в платяном шкафу.

На пол летели мои колготки, платья, юбки. Таня была меньше меня ростом, но куда как плотнее, и мы с мамой прикидывали, вертя в руках то и это: налезет на нее? Нет?

Я позвонила в Танину дверь, сунула кому-то вещи, и убежала. Через час к нам явился Эдик, Танин брат. Я открыла, он бросил в меня ворохом вещей. Сказал одно слово:

— Дерьмо!

— Что, Эдик? — переспросила я.

— Мама сказала: «Верни обратно это дерьмо!»

Моя мама была в полной растерянности, поскольку если бы она не отдала все вещи разом в Танькину семью — со временем раздарила бы подругам для их дочек. И мне случалось донашивать за кем-то.

Позже я поняла, что у бедняков бывает особого рода гордость. Мы все были примерно равны. А Танька и ее родня были перед нами бедняками. У Таньки на балконе всегда сушились детские одежки, забывшие свой цвет, размер — нельзя было сказать, где чье. Впрочем, в большой семье, кажется, и не думали, где чье — носили, кто что захватит.

И сейчас на Танькином балконе всегда висит какая-нибудь старая одежда — и я знаю, что Танькино семейство никуда не делось из нашего двора, все там же. Кажется, в нем даже прибавилось народа.

Я устроила старшего сына в свою же школу — и мне приходится теперь провожать его. Мы выходим из троллейбуса и бежим наискосок через мой бывший двор. И я думаю, что так, как в детстве, скучно не бывает больше никогда.

На бегу я смотрю на окна. Вон те — бывшие Люсины. Кто там сейчас живет? Вот окна Вали Мельник — если она не переехала никуда. Валя работает учителем. Ладно еще, не в нашей школе, и я не сталкиваюсь там с ней. Однажды Валя выступала по телевидению. Наверное, она считается хорошим учителем. Она говорила, как важно вовремя суметь воспитать в детях доброту. Я слушала ее и думала: «Кому еще об этом говорить? Девочкам из нашего двора только и остается, что всю жизнь воспитывать во всех направо и налево доброту!»

Я стала журналисткой. Мне казалось, что эта профессия сродни писательской. Разные люди будут читать твои книги и стараться понять, что ты хотела сказать в них. И как все сказанное связано с тобой и твоей жизнью. Кого еще, кроме писателя, старается понять столько народа?

На самом деле гораздо чаще я вижу людей, которым надо, чтоб я поняла их. К нам в газету часто приходят люди со своими проблемами. С чужими — реже, но тоже бывает. Однажды пришла Софья Ивановна, пенсионерка. Она просила помочь ей куда-нибудь устроить маленькую девочку, соседку — так, чтобы за девочкой начали ухаживать, кормить ее. А то она подходит во дворе ко всем подряд и просит:

— Супчика — дай!

Я записала адрес. И что-то екнуло во мне. Любые адреса могут запоминаться, а после, став ненужными, стираться начисто. Но эта улица и номер дома будут сидеть в моей памяти всю жизнь. Сколько раз в школе и в детском саду повторяли: «Запомните свой адрес на всю жизнь!»

Девочку зовут Дашей. Танькина племянница. У Таньки и у самой есть дети. Все они живут в разных детских домах и ничего не знают о маме и друг о друге. Недавно Таньке сделали аборт на большом сроке. Добрая Софья Ивановна рассказывала мне, как добивалась этого аборта через местный женсовет. У Таньки ведь был огромный живот. На этом сроке дети, случается, рождаются живыми. Таньке специально делали что-то, чтобы ребенок не родился живым.

Я переехала из нашего дома вместе с родителями, когда училась в восьмом классе, и с тех пор Таньку не видела. Она оказалась гораздо выше меня ростом. У нее полные стройные ноги и прямые плечи, накрытые копной иссиня-черных волос. Все портит выражение лица. Будь оно другим, Танька смогла бы стать фотомоделью.

— Здравствуй, Таня! — сказала я.

И вдруг она ответила:

— Здравствуйте. Извините, я тороплюсь! — и шмыгнула куда-то мимо.

Может быть, она узнала меня сходу и решила, что я опять стану ее дразнить? И она тоже знает, что можно сказать: «Извините, я тороплюсь» — и не остановиться возле тех, кому не терпится посмеяться над тобой? Значит, к этому знанию приходят все — независимо от интеллекта? И все приходят поздней, чем нужно?

Как ни старалась, я не могла припомнить Дашину маму. Какая-то Лариса. Одна из дочерей в большой семье, она, став взрослой, угодила в тюрьму, и не за что-нибудь, а за убийство, оставив на попечение родных красивую глазастую девочку.

Мне дали прочитать приговор. Бессмысленная история про то, как пятеро пили вместе. Из них — только одна женщина, мать маленькой девочки. Впрочем, все эти ребята были одноклассники, давным-давно знавшие друг друга. Напившись, четверо почему-то ополчились против одного, такого же, как и они, выпускника школы для умственно отсталых, и после, на допросе, никто не мог сказать, что стало причиной для вспыхнувшей враз ненависти. Впрочем, разве когда-нибудь за всю историю людей какой-то представитель стаи мог рассказать, из-за чего он заодно с другими вдруг начинает ненавидеть кого-то из своих собратьев? И почему именно этого, а не другого? Можно ли было требовать подобного отчета от умственно отсталых?

Действовала четверка, однако, дружно, слаженно. Кто куда бил, описывалось подробно и повторялось много раз, как будто кто-то хотел нарочно сделать протокол смешным — местами так и подмывало хихикнуть, и только в самом конце говорилось, что некий безработный парень умер примерно на середине в сей истории — дальше уже они били мертвого.

Девочка Даша и до ареста мамы жила с бабушкой, отца у нее никогда не было, и в ее жизни, в общем, ничего не изменилось. Она подошла, когда я сидела на скамейке. Я подхватила ее на руки, она свернулась у меня клубком.

— Пускай у тебя спит, — говорила мне Дашина бабушка — Танина мама. — Я так устала. От детей, от внуков.

Я вспомнила, как она оставила Таньку лежащей без сознания на целый день и подумала, что устала она раз и навсегда когда-то очень давно.

Мне было страшно, что она меня узнает — но она не узнавала. Она глядела на меня как на благодетельницу.

— У вас там в газете тоже ведь люди работают? Может, у кого дети выросли? Может быть, вещи соберешь, какие не нужно, принесешь мне?

В ней не было уже этой особой гордости.

— Не вздумай и вправду ей что-то нести, — сказала мне потом Софья Ивановна. — Думаешь, мало ей носят? Она все подарки продает на рынке. Лучше помоги девчонку пристроить куда-нибудь. А то ведь пропадет она…

Я и сама знала, что пропадет. Девочка сопела в мое плечо. Плечу было тепло и мокро. Она была еще очень мала. Конечно, никому и в голову не придет во дворе заниматься травлей такой малышки. Окружать ее и кричать хором: «Олигофренка!» Да сейчас еще даже не видно, умная она или нет. А вот когда подрастет… С чего бы ей в самом деле быть умной?

Интересно, куда надо звонить насчет таких маленьких? Завтра же с утра позвоню…

— Уснула? — говорила тем временем бабушка. — Может, занесешь ее в дом — тихонько? Чтоб не разбудить… Чтоб тихо, тихо без нее было…