Он алкаш. Он даже лечился, два раза, и все было без толку, он потом еще попадал в вытрезвитель, и не в один. Он рассказывал, как тебя там привязывают к такой табуретке и поливают из шланга холодной водой, а еще в одном вытрезвителе — там все иначе, там такие душевые кабинки, что просто не хочется выходить, там тебе и рубашку погладят за те же деньги, это смотря куда тебя повезут. Каждый может припомнить о себе что-нибудь такое, что другим и не сочинить, но рассказывать так, как он не умел больше никто. Всякий раз нехотя, снисходительно раздавал он направо и налево свои истории, как будто и не думая о том, что с каждой фразой привязывает к себе слушателей все прочней, и что девчонки, сидящие вокруг, уже все влюблены в него, что они будут пересказывать знакомым его жизнь и обижаться, если те не станут слушать. А те, знакомые, и не поймут, зачем они должны все это слушать — про пьянку да про вытрезвитель — мало кто умел рассказывать, как он, чтобы всем было интересно, о чем бы ни шла речь. Вот, кажется, что ты уже все знаешь о человеке, а он тебе — хлоп — и еще что-нибудь преподнесет. И ты думаешь — как я могла о нем еще вот этого не знать? И не узнала бы — ну, не зашло бы разговора о том или об этом, а ты бы так и думала, что уже все о нем знаешь, и так ведь, и без сегодняшней истории, рассказано было много всего. Не верилось ей, что можно о ком-нибудь из людей столько знать.
Вот как-то он лежал в больнице, в хирургии, она пришла, и он рассказывал ей, как они с друзьями, с однокурсниками, пинали какой-то рекламный щит. Они свалили его на землю, а это само по себе стоило большого труда. Чувак на щите был смазливый, самодостаточный, он так и просился, чтоб дали ему ботинком да промеж глаз, а для этого щит надо было сперва сбросить на землю. А после, в милиции, у них собрали студенческие билеты и сержант за столом записывал всех на листочек, а потом вдруг встал и вывел его за дверь, его одного, и сказал: «Парень, снимай часы». Часы у него были классные, швейцарская фирма, сержант понимал толк в хороших вещах. — «Парень, ты пьяный. Ты не помнишь, где эти часы потерял, их уже нет, снимай поскорей». — «Я все помню, — ответил он, и твою рожу запомню, и я докажу…» И тогда этот сержант вызвал еще своих, подкрепление, и они все пинали его в этой комнате, как он пинал того чувака на щите, и часы все равно сняли, а друзья ничего не смогли доказать — они так сказали ему, что не смогут ничего доказать, они же не видели ничего. Их отпустили вдруг сразу, и они выбежали на воздух, не веря в свое счастье и вмиг протрезвев.
Потом он лежал в больнице, она ходила к нему, они и познакомились-то по-настоящему в больнице, ему там делали операцию, даже две. Это так врачи с самого начала сказали, что их будет две, что это сложный случай. И когда ее попросили занести ему какие-то кассеты, она подумала: почему бы не занести? Она видела его до этого раз или два, подружка заходила к ней с этим парнем, та самая, что попросила отнести кассеты. «А что она сама не понесла?» — спросил у нее один парень из группы. «Ей некогда, она должна учиться. У нее хвосты по четырем предметам сразу» — «А у тебя нет хвостов?» — спросил парень. «Нет, ты же знаешь», — ответила она. «Ну, тогда смотри…»
В больнице он только и знал, что слушал свой плеер, ему нанесли целую гору кассет, и на них была вся история русского рока, и он думал, как странно — ему нравится слушать то, что было записано когда-то давно, десять лет назад или двадцать, а если бы к нему попала сейчас музыка из девятнадцатого века, или еще более древняя — то, что всегда казалось занудством, — она бы тоже ему понравилась. Жаль, что ему никто не принесет музыку из девятнадцатого века, что еще делать здесь, как не слушать музыку? В палате одиннадцать человек и койки стоят почти вплотную друг к другу, а люди на них друг с другом, считай, и не разговаривают, все погружены в свою боль. Только один мужик, тот, возле самых дверей, просит один раз его:
— Парень, дай-ка послушать, что там у тебя в наушниках целый день.
А после говорит, какая странная песня — та, где начальник заставы поймет меня и беспечный рыбак простит — вот ведь ничего не понятно. А я считай десять лет был — начальник заставы… Степь, да, какая степь десять лет, и ничего тебе больше, и рыбу негде ловить, какие там рыбаки. Все как в той песне про степь, да вот… Помирал ямщик. Есть у тебя такая, нет? Фу ты… — он машет рукой с досадой: — что у тебя есть вообще, что с тебя взять, ну хоть бы что-нибудь для души, для радости… — и тут же расплывается в сладчайшей улыбке. — Красавица! Ты ко мне?
Тут он видит, что она стоит в середине палаты и озирается — люди в кроватях все одинаковые и кровати не отличишь. Только под одной стоит таз, из-под одеяла к нему тянется трубка, по ней стекает какая-то жидкость. Он машет ей:
— Иди сюда, как тебя звать — забыл, это мне в живот вставили трубку, не бойся, иди сюда, хочешь, тебе покажу?
Она кивает, он откидывает одеяло. На животе у него горкой наклеен пластырь и, вроде, еще скомканный целлофан, из середины целлофана тянется эта трубка. Он говорит:
— Хочешь в нее подуть?
— Зачем?
— А все дули. Бавыкин из этой новой рок-группы, «Восточный призрак», подул, и Макс приходил — подул, и Костя — мой одноклассник. Я всем, кто ко мне сюда приходит, разрешаю подуть.
— Ты умрешь? — спрашивает она тогда, и он пугается: «Да? Нет…» Ей кажется — такими щедрыми люди бывают только перед смертью. Хотите — дуйте в мою трубку, если вам нравится, но только не оставляйте меня одного!
— Не боись, девка, еще на свадьбе вашей буду гулять! — не к месту кричит ей от дверей гниющий, разлагающийся заживо бывший начальник заставы. И после, когда она снова приходит сюда, она уже с опаской смотрит на кровать возле дверей — лежит там что-то вот такое, будто уже не человек, и запах от него, и как он только мог подумать, что у нее вот с этим парнем будет свадьба? Это же все могут подумать, как и он, что она ходит сюда, потому что задумала кое-кого женить на себе, пойдут такие разговоры — что у нее губа не дура… Но кровать возле дверей пуста, и ей говорят, что начальник заставы уже умер. «Как, совсем умер?» — в недоуменье спрашивает она, а он в ответ только разводит руками: «А ты как хотела — не просыхая бухать сколько лет? Он говорил, что у них там было скучно — степь…»
И она потом, позже, никак не могла понять, отчего и ему тоже почти всегда было как будто скучно. Со стороны казалось, что ему нигде не могло стать скучно хотя бы на миг. Его мир был ярким, как мазня младенца, дорвавшегося до плакатной гуаши. Краски кружились вокруг нее, водили свой хоровод в буйном темпе, и она знала, что это она смотрит по сторонам его глазами, а он хотел каждый миг, чтоб мир был еще красочней, еще смешней и в то же время еще печальней, чем на самом деле. Истории, вышибающие слезу, волновали его, как девчонку. Ему интересны были разные люди, вся их жизнь, даже то, что с ними было когда-то давно, и он говорил ей, что хорошо бы когда-нибудь напиться вместе, это же совсем другой уровень отношений, ты бы рассказала мне про себя все-все-все. А ей и рассказывать было нечего — тихая, расписанная по часам и минутам жизнь девчонки-отличницы, дочери, старшей сестры — возможно ли это передать тому, кто о такой жизни понятия не имеет? Да и то — была ли у нее охота возвращаться мыслями в ту жизнь! Все бывшее когда-то с ней мутнело, отступало в тень как в небытие, когда начинали кружиться краски, которые одним своим присутствием он зажигал и заставлял водить хоровод, как на гигантской новогодней елке. А ему всего было мало. Да и как могло быть иначе — с его-то щедростью! Раздавая всем подряд свои краски он ничегошеньки не оставлял для себя. Серым, кислым был его мир. Мама появлялась в проходе между кроватей:
— Тебе надо взять академический отпуск. Мы с отцом говорили…
Он думал, как же ей нравится произносить «мы с отцом» и как редко бывает такая возможность. Все, происшедшее с ним в последние дни, объединило родителей, наконец — ненадолго, само собой, и отцу в тягость совместные визиты в деканат: «Мальчик уже наказан. Он болен, ему нужно сочувствие. И, в конце-то концов, вы же не исключили тех, кто был с ним. Они прощены. Мы со своей стороны обещаем…» И маме даже и не хочется, чтоб эта полоса унижений скорей закончилась. Ей хочется подольше говорить: «мы с отцом». Отец точно стоит сейчас у нее за спиной. И соглашается с ней во всем. Она рубит воздух ладонью.
— Отец возьмет тебя к себе в институт. Смотри, это твой шанс.
Он должен оценить всю тяжесть жертвы, принесенной отцом. У мамы сияют глаза.
— Отец двадцать лет работает, и ни разу ничего для себя, ни разу, это был его принцип…
Она сидела на краю кровати, и его мама не обращала на нее внимания. Должно быть, привыкла, что девчонки стараются сопровождать его везде и всюду. И это невнимание нисколько не было обидно. Напротив, оттого, что здесь ее не видели в упор, ей делалось спокойно, даже уютно, жизнь становилась наконец-то добра к ней. Как к нему. И она думала, что вот ведь — человек живет так, будто бы никто ни разу не кричал на него. Будто у него вообще нет никаких родителей и он не должен стараться, чтоб они были им довольны. А вот она сама, сколько себя помнит, старалась изо всех сил. И все кругом привыкли к ее стараниям, к тому, что ей надо еще тянуться, тянутся куда-то, чтобы достичь совершенства — и не были никогда ею довольны вполне. И она смотрела на себя их глазами — неловкая, нескладеха, «порасторопней надо быть, доченька, порасторопней». Всем-то она была доченькой, все ее звали так, любая встречная тетка метила к ней сразу да в матери: «Доченька, уступи место! Парней бесполезно просить. У, сидят!» «Доченька, донеси-ка сумку, видишь, мне тяжело. Отоварилась, считай, на всю пенсию. Вон в тот двор надо нести…» «Доченька, пересядь вот сюда, к окну, поменяюсь с тобой, а то мне здесь дует».
Нищенки, черноглазые южные женщины, заполнявшие город летом, окликали ее с асфальта, называя старшей сестрой, неважно, сколько им было лет, — так принято было в их родных местах. Она отделяла им что-то от денег, выданных на покупки — тогда младшие сестры пропускали ее, и она шла по тротуару дальше, думая, как станет объяснять родителям, куда исчезла сдача. Весь мир набивался к ней в родственники, а она и без того была уже и дочерью, и старшей сестрой. На старших часто лежит обязанность пестовать младших в семье так, как пестуют родители собственных своих детей, и ей приходилось возить после уроков младшую сестру на фигурное катание.
Подготовишки занимались на старом стадионе, на окраине города. К нему надо было подниматься по деревенской улице от конечной остановки автобуса. Брехали собаки, и сестра жалась к ней. Дети переодевались в сарае на краю катка, и здесь же их дожидались провожатые, охраняя вещи. Всех, кроме ее сестры, возили сюда бабушки-пенсионерки. Собственная ее бабка безвыездно жила в деревне. Но чужие сразу приняли ее в свой круг и, коротая время, говорили, какая она умница — не чета прочим молодым, тех нипочем не заставишь так, за здорово живешь, сопровождать младших сестер-братьев в какой-нибудь кружок или же вот на стадион.
«Я хуже всех, — думала она по пути домой. — Никого не заставили бы вот так же таскаться с Катькой на ее тренировки». Дома в тот же день она сказала родителям, что больше не станет возить сестру, и тут же от нее потребовали отчета, что она вообще делает в родной семье, жить означает делать что-нибудь, что ты не любишь, и она должна была рассказать, какие на ней лежат обязанности в то время как старшие зарабатывают деньги на всех, кормят ее с сестрой и одевают. «Мне что, отпрашиваться с работы? Или няньку при взрослой дочери нанять? Тебе не будет стыдно, если мы с папой няньку возьмем, чтобы она провожала Катю за тебя?» Отец гремел, что она может теперь не рассчитывать на него ни в чем, вот на новый ранец уж точно она может не рассчитывать взамен того, что ей изорвал в классе какой-то паренек — у таких-то рохлей, у росомах вечно все порвано. Ясно, ребята таких не любят. И она уже была рада, когда у нее снова спросили: «Будешь возить сестру? То-то же!» — и она смогла наконец уйти в детскую и там расплакаться, уткнувшись в спинку дивана. Буду, буду возить, только не трогайте меня, дайте какое-то время одной побыть. Почему-то это ей никогда не удавалось, родители входили в комнату и говорили: «А ты подумай, почему ты сейчас плачешь? Кто виноват во всем?»
Назавтра дети на коньках выходили на воздух, и только она собиралась уткнуться в книгу, как в сарай влетала команда хоккеистов — ее ровесников. Они, конечно, в первый же день выделили ее в толпе старух — могло ли, впрочем, быть иначе? Ребята обсуждали между собой особенности ее фигуры, спрашивали, был ли у нее уже кто-нибудь — и бабушки, молчавшие при парнях, после их ухода плевали на пол и наперебой пророчили ей судьбу старой девы: «Порядочной-то сейчас выйти не за кого». Однажды, завязав Катьке шнурки, она решила спрятаться от хоккеистов. Возле стены стояли фанерные щиты — стенды, на верхнем была надпись «Наши чемпионы». Она влезла между фанерой и стеной, но оказалось, что хоккеисты, когда вошли в сарай, уже откуда-то знали, где ее искать. Они не собирались отодвигать стенды — наоборот, кто-то еще и привалился сверху, чтобы она не выбралась, и с двух сторон к ней тянулись руки. Она кусала их, царапала ногтями. Кто-то визжал: «Пусти, стерва поганая, пусти!». Но уже две руки были у нее на животе, и они шли по ее животу верх и вниз, перебирая пальцами, и она ничего не могла сделать. Когда хоккеисты, понукаемые тренером, выкатились на улицу, она встала, опрокинув щиты — и тут же старухи стали говорить, как ее сегодня опозорили — как после такого жить, и потом они уже смотрели на нее по-особенному — не забыли, мол, что с тобой произошло. А дальше она и сама не заметила, когда уверилась, что и в школе дети и учителя смотрят на нее точно так же, и родители чаще прежнего теперь упрекают ее в повышенном интересе к парням: «Какой сегодня день? Среда? А почему полы не вымыты? Знаю, о чем думаешь…» И только в деревне летом можно было забыть о том, что по средам полагалось мыть полы, или о том, что у тебя есть маленькая сестренка, или о том, что ты уже женщина. На самом деле она не была женщиной, но кто бы ей это объяснил?
Три летних месяца она жила примерно так, как он жил, сколько помнил себя. Никто не звал ее ни дочкой, ни старшей сестрой. Ее сестренка проводила все время в палисаднике с такими же малявками, сама же она вольна была до ночи носиться по селу с подругами — как и она, чьими-то гостями, горожанками.
У сельских девочек лето — время беспрестанного труда, ничуть не интересного их городским ровесницам. Пачкая платья, городские дотемна ловили в болоте головастиков, темнело — шли ловить ночных жуков, которых выпускали потом всех сразу в угольно-черное небо. Деревенские, помывшись над тазами во дворах, одевшись по каким-то своим правилам, уже спешили в это время в клуб. Оттуда в ночи летела музыка, напоминая о существовании огромных городов, где жили высокие галантные мужчины. Казалось, что вот-вот один такой появится у входа в клуб и — прямо к тебе: «Я вас искал всю жизнь!» Как тот помещик, или кто он был, ученый-энтомолог, приехавший сюда, наверно, два века назад на ловлю этих самых ночных жуков и забравший в город молодой женой бабушкину двоюродную тетку. И они были счастливы чуть ли не до самой революции — так говорят.
В деревне жизнь полна была фамильными преданиями, сюжетами показанных на днях индийских фильмов и прочими историями, вышибавшими слезу. И персонажи иных историй еще копошились в своих огородах, стояли в очередях в сельпо. Других давно уж не было в живых, как того барина с сачком или как той высокой женщины с двумя головами. Вот про нее она бы рассказала ему, если еще раз спросит, как она жила когда-то раньше. Временами она забывала, что ни разу не видала двухголовиху сама. Бедняга пришла к ним в деревню вскоре после начала оккупации, и немцы так же боялись ее, как местные. Она ходила где хотела, просила милостыню, и никто не смел ей не подать, что у него было — консервы, шоколад или хоть пару картофелин. Женщина всем кланялась, так, будто переламывалась надвое и снова становилась целой. Она была высокая, как дом с трубой, широкоплечая, и ее головы росли на тонких шеях из плеч, как два цветка из вазы. На одной голове было настоящее лицо — глаза, нос, рот. На другой тоже все это было, но как-то размыто, смазано и не двигалось. Зато первая голова и подмигивала, и в благодарность за милостыню затягивала песню без слов — тонко, жалостливо, мурашки по спине, и нельзя было спрятаться, убежать, пока она тебе поет. Считалось, что кто ее обидит, тот после проживет недолго. Но как-то немец по пьяни разрядил в нее весь автомат. Было темно, он думал, что перед ним привидение, и двухголовая наутро лежала в пыли у сельской чайной и все ходили на нее смотреть. — А немца, правда, сразу же убили? Партизаны? — допытывалась она у бабки, а та в ответ плевала на землю: «Пфу! Была охота следить за его судьбой». А она думала: как было можно про это не узнать! Сама она, живи в то время, все бы разнюхала, и с двухголовой поболтала бы, вот просто взяла и подошла бы к ней, пока та была жива — все тайны мира притягивали ее к себе, пока она жила в деревне.
Дети, как и она приезжавшие на каникулы из городов, собираясь вместе, дразнили некую одинокую старушку Двухголовой — и разбегались от нее в ужасе, когда она не знала, за кем кинуться вдогонку. И это было похоже, как если бы они дразнили настоящую двухголовиху, — страх, который надо переживать снова и снова, пьешь этот страх — не можешь оторваться, а та, вторая Двухголовиха, обычная на вид бабуля, — возьми да и помри. Вот так смеешься ты над кем-то, и все хорошо, а он возьми да и помри. Да, говорил он, а вот помнишь начальника заставы? Он тоже так интересно спрашивал всегда, о чем какая-нибудь песня, и все такое, помнишь, я говорил, что он дуб дубом? А то еще у моего отца работал такой Самошкин, это еще когда отца не перевели сюда. Его потом забрали в головной институт, а где мы жили раньше, там у него был такой Самошкин, и вот его сын приходил к нам вместе с ним, по праздникам. Он потом умер, сын. Кто же думал, что он умрет? Отец всем говорил, чтоб они брали с собой детей, чтобы мы вместе проводили время, все праздники. Чтобы мы сдружились, он так хотел. К нам приходили все, кто работал у отца. Взрослые сидели, например, там за столом, а мы вот здесь, играем во что-нибудь, и этот парень, Самошкин, он всегда проигрывал, во что бы ни играли, и он не понимал, что мы мухлюем, когда играем в карты, а мы карты передавали друг другу под столом. У него было воспаление легких, у Самошкина. Это сейчас лечат, пугаясь, говорила она. Да, лечат, лечат, говорил он, делают уколы, чуть ли не по десять в день, и лечат, это тебе не что-нибудь. И у него у самого однажды тоже было воспаление легких, в семь лет, он же не умер. Он, как Самошкин, лежал в детской больнице, но не все же умирают. А то еще, где он, Самошкин-то, жил раньше, он занимался гимнастикой, у него даже был разряд. И они спрашивали каждый раз, когда он приходил: «Художественной гимнастикой?» А он отвечал: «Нет, спортивной. Художественная — это только у женщин». А в следующий раз при встрече его снова спрашивали: «Художественной гимнастикой занимался?» А он снова отвечал: «Спортивной. Художественной ведь только девчонки занимаются. Вы спрашивали уже у меня, забыли?» Но они снова спрашивали его потом, подмигивая друг другу. И каждый раз он объяснял, что занимался спортивной гимнастикой. Не мог просто сказать: «А пошли бы вы все», такие и не живут долго. Его тогда взяли на похороны, отец сказал: «Умер твой товарищ». Отец не знал, что мы смеялись над Самошкиным.
— Ты все время говоришь про своего отца, — сказала она.
— Ага, — ответил он. — Хочешь, посмотришь его кабинет? Ты видела когда-нибудь, чтоб книги шли от пола и до потолка?
Под потолок взбирались по стремянке. Он чуть не свалился вниз. Комната кружилась где-то под ногами, далеко. В энциклопедии, стоявшей на последней полке, они нашли про двухголовых уродцев. И все они, оказывается, в мире были наперечет, эти уродцы, за всю историю людей, а эту ей почти знакомую, высокую как дом, застреленную пьяным немцем, даже не успели сосчитать. Они читали, что чувствуют двухголовые и как их головы ругаются между собой. Было жутко читать, а ведь не оторвешься, и буквы прыгали под пальцами: «Вот я, узнай меня! Не узнаешь? Чему тебя учили в школе столько лет? Ха-ха-ха!» Оба хохотали как сумасшедшие. Они и в постели-то первый раз оказались по пьяни. И оба растеряны были так, точно до них спьяну никто не ложился в постель. Тут же пошли упреки — стоя среди разбросанных фолиантов, она говорила ему про его девчонку — ту, что просила когда-то занести в больницу кассеты, и про своего парня — как водится, все они были из одной компании, все хорошо знали друг друга, само собой, и она говорила, что предала сегодня подругу, и парня своего предала, а он только сейчас услышал, что ее подруга — это одновременно и его постоянная девчонка и что происходившее время от времени между ними обязывало его хранить этой Валюшке верность. Да он же рассказывал недавно про такое устройство, про мини-микрофон, собранный кем-то и подброшенный через открытое окно в девчачью комнату с верхнего этажа в студенческой общаге. «О чем, думаешь, они говорили? Само собой, о парнях. Кого бы они хотели из нас…» А после три девчонки, с которыми он уже когда-то был, нагрянули к нему все разом, и как ни в чем не бывало: «Дима, поставь другую кассету, Дима, чай будем пить?» (Дима — это так звали его.) Вот тогда ему было не по себе, жуткое чувство, и толком не объяснишь, отчего, но все же не до такой степени жуткое, как теперь. И тоже ведь толком не объяснишь. Ну не испытывает же он в самом деле вины перед ее парнем, перед этим лопухом, не допускавшим и мысли, что такая хорошая девочка может гульнуть с кем-то из его приятелей? Да много ли вообще тот парень про нее знал — ведь не могла же она в самом деле рассказать ему, как ее лапали в спортивной раздевалке. Боялась, что он бросит ее тогда, а может, он бы ее и, верно, бросил, чего не бывает, а впрочем, скорее, просто слушать бы не стал, перевел бы разговор на другое. Носишь, мол, свою грязь на себе? И носи. А меня не пачкай. Может, я и без того в грязи — по уши? Мы сами пачкаем себя какими-то делами, и люди пачкают нас, не спрашивая нашего разрешения. Может, они и поженились бы с тем парнем, в конце концов. И это было бы хорошо, это было бы как полагается. А теперь они вдвоем как будто посягнули на что-то незыблемое во веки веков, и чувство вины разрослось в них до вселенских размеров. Не ясно было, как жить с этой виной — по одиночке уж точно нести ее было не под силу. Они и не пытались нести ее в одиночку. Общая вина толкнула их друг к другу, отделив от всех, кого они знали прежде, повела по каким-то прежде незнакомым домам, где их никто не знал поодиночке.
Люди в домах бренчали на гитарах, показывая друг другу что-то свежесочиненное, а в перерывах копошились в коммунальных кухнях, пытаясь что-то эдакое создать из убогого набора продуктов. Сидя над своим соевым пюре — дешево и почти равнозначно бифштексу — он думал, что все было когда-то предопределено, и что когда-то в школе по настоянию отца он занимался лыжным спортом. Чем еще было заниматься, город маленький, все мальчики и девочки учились ходить на лыжах, начиная с малявок лет пяти. Самошкин тоже учился, пока не заболел. И там в раздевалке все время сидела девочка, неясно, откуда она каждый раз бралась. Там же все были старые, и было видно, что она пришла не с кем-нибудь из этих бабушек, она ничья. Под коричневым пальто уже заметна была грудь. Пальцы, сжимавшие учебник, были и длинные, и тонкие, и глаза, смотревшие поверх учебника, как бы очерчивали в пространстве круг: не подходи! А если бы она однажды закрылась чем-то и не видно стало бы ее глаз-угольков, то ничто не останавливало бы тебя — только протяни руку за фанеру. И ему казалось, что она и та девчонка — одно и то же, и когда она была в коричневом пальто и с черными глазами, она однажды в самом деле залезла за фанерные щиты. Неважно, что они с ней, со Светкой-то, — так ее звали — Светка, — не важно, что они с ней были не из одного города, и что это были лыжи, а не хоккей, и что у нее совсем не черные глаза, и что там в лыжной раздевалке не было никаких щитов. Должно быть, в каждом городе, куда ни сунься, найдется девочка, которой бы с пеленок говорили, что она должна быть хорошей, бесконечно хорошей, услужливой, послушной, в общем, такой, каких на самом деле не бывает, и она от этого растет такая странная. «А кто не странный? — думал он. — Я сам разве не странный?» Почему-то теперь он почти всегда о чем-то думал — вот идешь куда-то или чистишь зубы, а в голове у тебя крутится что-нибудь, что с тобой было, или с ней. И все ее истории теперь срастались с тем, что было с ним когда-то, и это было как бы само собой. Ладно еще никто к нему в душу не лез, а то как бы он смог ребятам все это объяснить?
Несмотря на ограниченность в средствах, в коммуне много пили, и отец застал его пьяным, когда однажды вдруг появился, материализовался в кухне со словами: «Мы с мамой так волнуемся». И он отметил, что его отцу тоже нравится говорить «Мы с мамой», а то, что это удается сказать так редко — это нормально, это — как у всех людей во веки вечные. А когда все время только и можешь сказать, что «мы», то можно в конце концов сойти с ума, и кажется иной раз, что ты — это уже не ты, а ты уже умер, и если, например, читаешь книгу, то ничего в твои мозги не поступает, если она рядом не сопит, уткнувшись в ту же самую страницу. Вот потому ему и было страшно, когда у них все случилось в первый раз. Он теперь знает — это был страх смерти, страх полного своего исчезновения, которое он предчувствовал заранее. А все равно с ней было не расстаться с самого начала. Тем более — сейчас с ней не расстаться тебе никак. И иногда такое чувство, что вы вместе стали кем-то двухголовым, или еще чем-то в этом роде. Ну, вот пойдешь куда-нибудь с ребятами, пройтись, так просто, и с ближнего угла назад свернешь — мол, извиняйте, дома ждет любимая женщина. И все согласятся с тобой, как с больным — конечно, Дима, тебя ждет любимая женщина. Как, мол, говорить с тобой еще? Он стал уже похож на бедного Самошкина. И странно, что над ним еще здесь не смеются. Скоро начнут смеяться.
— У тебя есть цель жизни? — спрашивает он Светку в коридоре.
— Не знаю, — отвечает она.
— А ты подумай, — говорит он.
— Хорошо…
— Ты прямо сейчас подумай.
— А зачем сейчас?
— Папа приехал, видела его? Он спрашивает у всех моих знакомых, какая у них цель жизни.
— Зачем ему?
— Не знаю. Вроде, хочет понять другого человека, и все такое… Понять, с кем я общаюсь. Он думает, что у всех есть какая-нибудь цель жизни. И он говорит, что сам, когда был молодой, хотел учиться, вот и выучился, и все теперь должны, как он…
Народ толпился в кухне, рассматривал его отца — не часто здесь появлялись чьи-нибудь родители. Его отец на самом деле спрашивал у всех, где они учатся и чего ради ютятся все в этой развалюхе, и кто чего хочет достичь, и знают ли они про то, что каждый должен иметь цель жизни. Люди смеялись, но не уходили с кухни, разговор затягивал — было похоже на школьный диспут. И в общей сутолоке она спросила, глядя на его отца, как на оракула:
— Какая у меня должна быть цель жизни?
— А ты что, не знаешь? — Димкин отец сделал такое движение, будто хотел ее обнять. — Ты должна быть… Ты должна быть хорошей девочкой! Все делать на радость людям. Чтобы им было хорошо оттого, что ты живешь. Поняла, дочка? — и, не дожидаясь ответа, все так же улыбаясь, он обращается сразу ко всем: — Человек с пользой должен жить. А что это значит? Это значит, что я забираю у вас вот этого юношу. А то вы его здесь совсем споите. Поедет поправлять здоровье к себе домой. Мама переживает… — и он отмечает про себя, что он-то почему-то думал, что родители теперь опять стали жить вместе. Как бы не так. — Для чего дается академический отпуск? — спрашивает сразу у всех его отец. И сам же за всех отвечает: — Чтобы отдыхать, конечно — но только не бездельничать. Я тебе, кстати, дома курсы нашел. Нечего тебе делать в институте, недоучке. Скажут — взял к себе сынка. Так что будешь покамест учиться на телемастера. Прекрасная профессия, всем нужная…
— Да хоть на дровосека, папа, — устало говорит он. Все же у него тоже есть родители. Их надо слушаться, особенно когда запутаешься в чем-то, когда чувствуешь, что неведомая сила забрала тебя в воронку, засасывает все крепче, глубже. Родители умеют все поставить на свои места. И видя такое безоговорочное подчинение, она чувствует, что вселенская вина, пусть даже разделенная надвое, все-таки давила, будь здоров. А теперь она свалилась с плеч, поскольку наконец-то все идет как должно. Димка не спрашивает, хочет ли она, чтоб он уезжал, или не хочет, потому что у нее никто никогда не спрашивает, чего она хочет, а чего нет, в этом и заключается предназначение хорошей девочки — жить так, чтоб все были тобой довольны, и как это его отец сходу понял, что она — та самая хорошая девочка. В компании она теперь почувствовала себя лишней. Эти ребята не знали ее отдельно от него — и она сразу же стала им незнакомой, непонятно что делающей здесь.
Через двадцать минут после того, как отец забрал Димку к себе в гостиницу перекантоваться до самолета, Светка уже шла по улице с большой сумкой, думая о том, что до конца каникул еще три недели, но, наверно, можно договориться, чтобы дождаться сентября в общежитии, с этим не будет проблем. Домой она не поедет — здесь хотя бы не все подряд замечают, что она — хорошая девочка. Зачем ехать туда, где тебе станут тыкать этим в глаза с утра до ночи? И что есть некоторые признаки, про которые все знают, как их понимать, и можно сосчитать, когда пройдут положенные девять месяцев. Она никому не станет ничего говорить, и этого ребенка у нее никто не отнимет, ничьи родители, и снова кто-то будет — все-таки она уже привыкла к тому, что рядом есть человек, с которым можно говорить о чем угодно, все равно, по пьянке или нет. Конечно, он алкаш, и неизвестно, родится ли ребенок нормальным или уродом. Впрочем, не все ли равно. Она с ним так и так будет говорить про все, пусть он родится хоть с двумя головами. Она же не кому-то его собирается рожать, на самом деле, не на радость людям. Будет такой маленький человечек, и если он будет никому кроме нее не нужен, значит, ее у нее точно никто не отнимет, и пошли бы все куда-нибудь подальше, пошли бы все.