Счастливчик Пер

Понтоппидан Генрик

Книга первая

 

 

Генрик Понтоппидан и его «Счастливчик Пер»

«Прекрасным наблюдателем и великим сатириком, всегда здоровым и мощным, как чернозём», назвал Понтоппидана известный датский историк литературы Георг Брандес, горячо рекомендовавший в 1909 году издание сочинений своего соотечественника в русском переводе. И действительно, достаточно обратиться к «Счастливчику Перу» или к другим произведениям этого замечательного художника слова, чтобы ощутить силу его воздействия и обаяние мастерства, поверить его искренности, подивиться умению видеть правду жизни и глубине проникновения в её тайны.

Генрик Понтоппидан вступил в датскую литературу после Г.-Х. Андерсена и как бы продолжил на новой основе реалистические традиции великого сказочника. Реалист-бытописатель, Понтоппидан стремился к всестороннему изображению «неприкрытой жизни», вскрывал социальные пороки, бичевал их со свойственным ему сарказмом, осуждал мистическую проповедь отрешения от действительности. По существу он явился наиболее ярким и последовательным выразителем движения «литературы прорыва» — эпохи Брандеса, Якобсена, Драхмана и других писателей Дании, стремившихся порвать путы консерватизма и утвердиться на путях культурного и технического прогресса.

Выходец из пасторской семьи, Понтоппидан рано ощутил потребность вырваться из затхлой обстановки мещанского быта, сбросить иго церковной морали. Летом 1891 года он писал другу Акселю Люндегорду: «Я родился 24 июля 1857 года в Фредерисии, в Ютландии. Отец мой был священником. Надолго эта обстановка наложила отпечаток на моё сознание». Детство будущего писателя прошло на его родине, а затем в Рандерсе. После окончания школы юноша решил отправиться в столицу для продолжения образования. По существу же его отъезд в Копенгаген напоминал бегство, явился своего рода формой стихийного протеста. Правда, занятия в политехническом институте тоже не дали молодому человеку ожидаемого удовлетворения. И здесь он не находил ответа на волновавшие его вопросы. В романтических мечтах уносился он в мир необъятной природы, в неведомые страны. В 1876 году студент оставляет занятия и отправляется в путешествие пешком по Германии и Швейцарии. Разумеется, яркие впечатления от этой «прогулки», как и от родной природы, не прошли бесследно для наблюдательного и поэтически настроенного юноши. От прежних планов, завершения технического образования он решает отказаться. Не получив диплома инженера, Понтоппидан обращается к естественным наукам, которые, по его мысли, открывали новые перспективы, лучше помогали постигнуть законы жизни. В 1880 году он занимает должность преподавателя естественной истории в Высшей народной школе в Хьёрлунде. К этому времени относится и начало его литературной деятельности.

Уже в раннем творчестве Понтоппидана обнаружилась сила его таланта, поражало разнообразие проблем, волновавших писателя. Большинство произведений из его по преимуществу новеллистических сборников первой половины 80-х годов объединено темой судьбы молодого поколения. В них ярко отражена неистребимая тяга молодёжи к свету и знаниям, глубина чувств, любовь к природе, дающей ощущение полноты жизни. Об этом начинающий автор повествовал в книгах, проникнутых романтическим порывом, — таких, как «Подрезанные крылья», «Деревенские картины», «Молодая любовь». Волнующе переданы в них чувства простых людей, описана жизнь обитателей убогих избушек, рассказано о столкновении отцов и детей, старого и нового. Основным объектом для изучения нравов служила писателю в ту пору датская деревня с её отсталым, но в чём-то ещё милым его сердцу патриархальным укладом. А город, хотя и представлялся его героям воплощением культуры и прогресса, отпугивал их кажущейся «враждебностью» природе, техникой, от которой веяло холодом. Сила Понтоппидана состояла в последовательном отстаивании нового, в ниспровержении тьмы и невежества.

Со второй половины 80-х годов тема нравов и этнографические зарисовки, носившие абстрактнопросветительский и романтически-идиллический характер, сменяются у Понтоппидана более обобщенными реалистическими картинами общественной жизни. Увлечение «стихией природы» также скоро проходит. Главным мерилом писателю-реалисту начинают служить социальные факторы, выхваченные из жизни типические картины. Немалую роль в формировании новых принципов сыграл и его опыт сотрудничества в столичной прессе, стремление рассматривать свою литературную деятельность в свете задач современности. В одной из статей 1905 года он утверждал, что всякому подлинному произведению искусства обязательно присущи страстная агитация, тенденциозная мысль художника, энергия.

В последние десятилетия XIX века в датской литературе усилилась борьба идейных направлений. Понтоппидан, сложившийся к тому времени писатель, занял в этом сложном процессе особое место. Ему — реалисту и стороннику социального прогресса — претили различного рода декадентские течения, проповедь так называемого «чистого искусства». А между тем тлетворное влияние декаданса испытали тогда на себе многие датские литераторы. У Йенса Якобсена это сказалось в подчёркнутом натурализме и проповеди аморализма (новеллы, роман «Нильс Люне»); у Германа Банга, Хольгера Драхмана, Карла Йеллерупа — в изощрённом психологизме; у Йенни Блихер-Клаусен — в отстаивании безудержного индивидуализма (роман «Инга Гейне»). Печатью мистицизма и политической реакционности была отмечена литературная деятельность Йоханнеса В. Йенсена.

Известные исследователи творчества Понтоппидана (В. Андерсен, Б. Сильверсван, К.Анлунд, К. М. Вооль и другие) справедливо обратили внимание на то, что его метод «объективного реализма» принципиально противоположен «эстетизму», что писатель всегда оставался на почве действительности, создавая богатую галерею социальных типов и необыкновенно широкую картину нравов. Иначе и не могло случиться. Прекрасный знаток жизни, Понтоппидан сумел разобраться во многих её противоречиях, стремился увидеть реальные силы, способные преобразовать общество на разумных началах или, во всяком случае, способствовать его успешному продвижению на путях прогресса. Мастерство реалистического показа характеров и анализа общественных отношений особенно ясно проявилось у писателя в романах и новеллах, носивших преимущественно автобиографический характер. Близкую ему среду он знал и умел изображать превосходно. Эта особенность сближала его с такими соотечественниками, авторами повестей о детстве и юности, как Йоханнес Йоргенсен, Софус Клаусен, Вигго Стуккенберг. Позднее эту традицию развили писатели разных поколений — Мартин Андерсен Нексе, Карин Михаэлис, Кнут Беккер, Ганс Кирк, Геральд Хердаль, Ганс Шерфиг и другие.

Реалистические повести Понтоппидана конца 80-х — начала 90-х годов, непосредственно предваряющие его монументальные романы «Обетованная земля» (1891–1895) и «Счастливчик Пер» (1898–1904), по существу содержат ключ к пониманию последующего творчества писателя, в том числе таких произведений, как «Великое привидение» (1907), «Царственный гость»(1908), «Страна смерти»(1912–1916) и т. д., вплоть до автобиографического цикла «Воспоминаний» (1933–1940), которым, собственно, завершается творческий путь писателя.

Герои многих повестей Понтоппидана предстают в сложных отношениях между собою, находятся в остром конфликте со средой. Автор не удовлетворяется теперь сентиментально-романтическими идеалами своей юности, нередко он иронизирует над собственными иллюзиями той поры, когда казалось, что бегство на лоно природы и обращение к чувству открывали перед человеком огромные возможности, могли спасти от житейских невзгод («Старый Адам», «Мимозы», «Природа», «Песнь песней»). В этих произведениях выражено в одинаковой степени отрицательное отношение как к мещанскому довольству, так и к пустой мечтательности. Устами художника Йоргена Халлагера («Ночная стража») писателем была высказана мысль о том, что беспочвенный идеализм составляет несчастье современного общества, так как он «подобен сырости, разъедающей основание дома». Подобный идеализм, по мысли писателя, приносит немалые беды в сфере духовной, приводит в одних случаях к религиозной экзальтации («Сандингский приход», «Вор»), в других — к политическому фразёрству, беспринципности («Облака», «Друзья»).

Здоровые силы нации Понтоппидан видит в народе, в людях труда, в «бедняках, страдающих от колыбели до могилы». Он, по словам Брандеса, «знает датский народ и отношение высших классов к народу, как никто». С горечью сам писатель говорил о том, что стоило понять эту истину и высказать вслух мысли о свободе, чтобы прослыть за сумасшедшего и стать «отверженным».

Достаточно полно особенности мировоззрения и художественной манеры Понтоппидана раскрылись уже в трилогии «Обетованная земля», запечатлевшей характерные для датских условий конфликты современности и как бы подводившей итоги раннему периоду творчества писателя. Пастор Эмануэль Ханстед, аристократ по рождению, одержим идеей опрощения. Противник буржуазной цивилизации, он идёт «в народ», женится на крестьянке. Во всём этом он выступает как выразитель определённых принципов, пропагандист своего рода социальной утопии. В каждой из частей трилогии герой Понтоппидана соответственно олицетворяет различные тенденции: необходимость «обращения к жизни», к земле («Чернозём»), сохранение патриархальных отношений («Обетованная земля»), «примирение» государственной и так называемой свободной церкви («Судный день»).

Сильная сторона романа — в правдивом показе морального падения высших слоёв общества, в глубоком раскрытии смысла социальной трагедии тех, кто «задыхается и умоляет дать им воздуха», в показе пробуждения у крестьян политического самосознания, в призыве к свободе, в объективном разоблачении идеализма.

Вместе с тем в трилогии оказываются неизжитыми до конца иллюзии относительно Дании как страны «идеальной», «обетованной». «Толстовское» опрощение Ханстеда (одетого в холщовую рубаху, идущего за плугом и внешне ничем не отличающегося от крестьян, «людей в грубой домотканой одежде») символизирует тот путь «внутренней борьбы» и нравственного возрождения, который позволяет человеку освободиться от призраков прошлого и заблуждений и обрести свойственную жизненному темпу «напряженность могучей воли». Критика видела в Ханстеде определённый тип фанатика и беспочвенного мечтателя, доходящего до безумия в своих безмерных требованиях к себе и другим, усматривала в этом максимализме нечто родственное героям Ибсена и Бьёрнсона. Но, в отличие от Бранда и пастора Санга («Свыше наших сил»), конфликт Ханстеда со средой и его гибель имеют по сути не только личный, но в большей степени общественный характер. Основную задачу преобразования общества Ханстед видел лишь в необходимости следовать заветам европейской и датской Реформации, в том, чтобы неукоснительно «продолжать дело, начатое Лютером и Грундтигом».

Однако с подобного рода принципами сам Понтоппидан не был согласен. Автор осудил Ханстеда как пророка нового учения, развенчал его «идеализм», назвав это донкихотством. Резкая критика религиозных учений была связана с процессом дальнейшего совершенствования мировоззрения и творческого метода писателя в конце XIX — начале XX века. Рост свободомыслия, усиление национального самосознания и общественной активности масс наиболее полно отразились в следующем крупном романе Понтоппидана.

«Счастливчик Пер» — многоплановое эпическое полотно. Именно в этом произведении Понтоппидан смог отразить сложные конфликты современной эпохи, воссоздать глубокие характеры и порою весьма запутанные отношения между людьми. В романе были подняты жгучие вопросы общественной и политической жизни, морали, философии и культуры. Теперь писатель приходит к более зрелому решению таких проблем, как личность и общество, брак, семья и воспитание детей, деревня и город, религия и наука, перспективы технического прогресса, судьбы искусства и цивилизации.

Идейную концепцию этого программного произведения Понтоппидана ясно передаёт его же новелла «Пленённый дух», тесно связанная с романом по замыслу. Это рассказ об орлёнке, выросшем в пасторском доме. «Царственная птица», несмотря на подрезанные крылья, постоянно доказывала своё превосходство над обитателями птичьего двора. Во время грозы у пленника «рождалась тоска, будто пробуждалось смутное сожаление об утраченной родине». И вот однажды, в день смерти пастора, когда об орлёнке забыли, он решил попробовать свои силы и полетел. И всё же бескрайние просторы, манившие его и вызывавшие беспокойство в груди, оказались для него «чужой страной». Орлёнок ощутил тоску по «дому» и вернулся обратно.

Роман о Счастливчике Пере — глубоко трагическая книга, повествующая о надеждах юности и горьких разочарованиях, об утраченных иллюзиях. В этом смысле она носит в известной степени автобиографический характер. В центре произведения стоит образ Петера-Андреаса Сидениуса, выходца из потомственной пасторской семьи. Столкновения с действительностью начинаются у него уже в годы детства, когда мальчик — единственный из одиннадцати детей пастора — выражает протест против рабской покорности, против домашних обычаев и порядков, сковывавших его волю.

«Гордые мечты» юноши, его тяга в неведомые страны резко контрастируют с той удушающей атмосферой, в которой всё живое обречено на гибель. Естественно, что мир Сидениусов становится в романе символом, олицетворяющим всё мрачное и отсталое, «презрение ко всем земным благам», состояние общественной пассивности. Понтоппидан убедительно показывает этот гнёт мрачных традиций, тяготеющих над мещанами, которые не в состоянии даже постоять за себя.

Действие романа развёртывается на широком социально-историческом фоне. В ютландской провинции, Копенгагене и за границей перед его героем последовательно раскрываются широкие горизонты, возникают новые возможности для применения своих сил. Особое значение приобретают здесь картины из жизни представителей различных общественных групп, преимущественно так называемых «деловых» кругов датской буржуазии и «средних» слоёв — интеллигенции, сельского духовенства.

Историю Пера писатель даёт как типичную биографию молодого человека. Юный провинциал полон решимости «завоевать» столицу и утвердиться среди тех, кто чувствует себя господами положения. Счастье вначале улыбалось ему. Но уже в самом его восхождении встретилось немало трудностей, предвестников неминуемого падения. Для крупных дельцов-предпринимателей и представителей интеллигенции он всего лишь «выскочка», «отщепенец». Поэтому и самое прозвище «Счастливчик» осмысляется в их среде двойственно: оно выражает не только определённую зависть к нему или добродушное признание его временных успехов, но также и злую иронию, издёвку над человеком, который возвысился благодаря случаю и должен пасть, потому что не в состоянии принять волчьи законы капиталистического общества.

В детстве Перу казались беспредельными возможности для осуществления своих желаний. Он «воображал себя воином, викингом». Недаром особое пристрастие питал он к морю. Ссора с отцом и уход из дома (под видом необходимости продолжения образования) позволили ему наконец отправиться в новый для него мир, открыли радужные перспективы. Переезд в столицу и поступление в политехнический институт положили начало новому этапу его жизни. Он посвящает себя целиком работе над проектом усовершенствования фарватера в фьордах. В Копенгагене юноша оказывается в иной среде, но не освобождается от тлетворного влияния мещанства. Он знакомится с людьми из мира искусства, науки и журналистики, попадает даже в круги промышленников и финансистов, которые заинтересовываются его проектом, видя в этом заманчивый источник собственного обогащения.

Сидениусам с их богобоязненностью и провинциальной осмотрительностью в романе противопоставлена семья богатого еврея Филиппа Соломона, действующего стремительно и подчиняющего все свои помыслы одному кумиру — расчёту. Именно среди биржевых акул Пер познаёт смысл эгоистической морали, получает возможность всячески развивать собственные индивидуалистические задатки. Но юношу привлекли не только капиталы старого негоцианта, при помощи которых он смог бы осуществить желанную поездку в Германию или Америку. Огромное впечатление оказывали на него и представители младшего поколения этой семьи: Якоба — своим умом и независимостью суждений, Нанни — красотой и вызывающим поведением, Ивэн — беспредельной верой в молодого «гения».

Значительное место в романе отведено отношениям Пера с Якобой. Их сближение означало для него не только возможность проникнуть в общество предприимчивых дельцов и тем самым практически способствовать осуществлению своего проекта. В Якобе его привлекли её разносторонняя образованность, широта суждений, последовательность в отстаивании принципов, тонкое сочетание в характере непреклонной сдержанности и лирической задушевности. Особенно красноречиво об этом свидетельствовала её поддержка Пера в трудный для него период пребывания в Германии, нетерпеливое ожидание возвращения жениха и неожиданная поездка к нему в Дрезак. Рассказ об их встрече относится едва ли не к самым лирическим страницам романа.

Но отношения между ними не были ровными и устойчивыми. Вначале Якобе нравились в Пере свежесть и живость восприятия «природы и её чудес», причудливое сочетание наивной непосредственности и логически стройного мышления учёного, изобретателя. Всё это казалось ей свойствами человека будущего, даже то, что Пер был «слишком привязан к земле». Недаром именно в нём она видела «человека двадцатого столетия». И всё же разлад, а затем и кризис в их отношениях не заставили себя долго ждать. Каждый из них постепенно убеждался в резком расхождении во взглядах, в различии характеров, воспитания. Некогда сходившиеся в критическом отношении к окружающему, они по существу стояли на разных позициях в вопросах морали, в общественных идеалах. Это и привело к окончательному разрыву между ними. Якоба после рождения у неё мёртвого ребёнка решает посвятить себя целиком делам благотворительности, а Пер, лишившийся из-за этого разрыва поддержки её отца, видит непреодолимые трудности в осуществлении своего проекта и начинает свыкаться с той средой, против которой так бурно восставал в ранней молодости.

В течение долгого времени ничто, казалось, не предвещало трагической развязки. Многое ещё продолжало способствовать воспитанию характера Пера и его воли к борьбе. Часто напряженной работой он хотел победить безволие, иногда добивался успеха. Особенно много дало ему пребывание за границей, где он совершенствовал свои знания. Германия с её турбинами и морем электричества почти всецело поглощает его мысли, она противостоит в его сознании отсталой Дании, «царству бессмыслицы». В Италии Пер тоже не был созерцателем. Именно в Риме, этом «мавзолее мирового духа», он ощутил всю «титаническую силу» народа, воплотившуюся в древних гигантских сооружениях. Античные колоссы убедили его в необходимости совершенствовать свои знания, направили к книгам. Только теперь Пер проникся мыслью о том, что те идеальные характеры, которые он тщетно искал в современности, уже существовали в прошлом — в древней республике, среди «народа-язычника», в «поколении титанов», которому юноша «считал себя сродни». В Швейцарии «общение» с природой, навеявшей мысли о «вечности», напомнило Перу о его собственных чувствах. Вершины Альп, покрытые снегом и освещённые солнцем, представали перед ним «словно видения из первобытных времён».

«Чувство истории», охватившее Пера, помогло ему разобраться и в некоторых вопросах современной жизни, осмыслить те задачи, которые возникали перед ним самим. Правда, во многом ему ещё мешали воспитанные средой индивидуалистические настроения. Как и прежде, ему хотелось с «хмельным задором» пуститься на «завоевание трона» золотого мешка. Реальной и многообещающей была идея осуществления собственных планов, трезвого осмысления происходящего вокруг. Как инженер-практик, он объявляет вызов бюрократам и «кабинетным учёным», считавшим его проект «безумным», а затем и богатым дельцам, разыгравшим роль меценатов, на которых, по их словам, он смотрел «голодным волком». Неприязнь с их стороны вызывала у Пера озлобление, стремление к мрачному одиночеству. Зато малейшая поддержка и похвала воодушевляли его, вливали в него чувство бодрости.

Смерть отца вызвала у него мрачные воспоминания о прошлом. Поездку на родину Пер рассматривал как возможность осуществить заветную честолюбивую мечту — «вернуться победителем в это воронье гнездо, которое было некогда свидетелем его унижения».

В одной из газетных статей технические усовершенствования Пера были названы смелыми «планами будущего», создаваемыми на «благо страны и народа». Но книга Пера о государстве будущего, по-видимому, была во многом ещё незрелой и спорной, убеждала в слабости его как мыслителя. Безусловным было то, что её замысел был искренним. Её автор, выходец из «низов», инстинктивно ненавидел чванливых буржуа, мечтал о «возвращении человечеству утраченной свободы духа».

Проект открытого порта, получивший наконец, независимо от покровительства будущих акционеров, одобрение со стороны крупного специалиста по ирригации полковника Бьерреграва, становился патриотическим начинанием, «делом всей нации». Говорили; что проект «являлся попыткой утвердить экономическую независимость страны по отношению к могучему соседу» Германии. Да и сам Пер в осуществлении своих планов видел жизненную необходимость для Дании. Анализ современной международной обстановки со всей очевидностью приводил к выводу о том, что эта победа станет «более плодотворной по мере того, как европейский центр тяжести благодаря росту политического и культурного значения России будет перемещаться на восток».

Сложность натуры Пера особенно ярко раскрывается в эпизодах, связанных со смертью его матери. Только теперь, в момент тяжелой утраты, он остро ощутил всю глубину своего падения, несправедливость своих поступков в отношении этой женщины-страдалицы. Вставная новелла о часах, повествующая о трогательном чувстве матери к непокорному сыну, воспринимается особенно драматически в момент искреннего раскаяния Пера. Блестящий мастер портрета, Понтоппидан добивается исключительной глубины и убедительности в показе облика матери и сына. Образ Пера особенно ярко раскрывается в психологически напряженном рассказе о поездке его на пароходе с гробом матери. В последние минуты прощания открылись какие-то особенно глубокие тайники горячо любящего сердца Пера, столь непохожего на своих старших братьев с их холодной благопристойностью и неистребимой расчётливостью.

Склонный к самоанализу, Пер пытается отдать себе отчёт в своих поступках. Однако теперь в его характере несколько неожиданно проступают и черты Сидениуса. Перед ним вновь встают острые проблемы поисков своего пути в жизни, просыпается даже чувство веры.

Вопросам религии в романе отведено довольно значительное место. Воззрения самого Понтоппидана на религию претерпели известную эволюцию. Несколько пассивное отношение к религии в начале творческого пути и объяснение её смысла с точки зрения морально-этической сменяется у писателя осуждением церкви и вероучения в разных его проявлениях, критикой как официальной церкви, так и различного рода сектантских учений, чрезвычайно распространенных в Дании и оказывавших тлетворное влияние на общество.

Пер знакомится с представителями различных религиозных течений. В лице своего отца он увидел служителя церкви, верящего слепо, отдающегося своему делу с самозабвением, порою даже доходящим до фанатизма. Но среди церковников он увидел и немало своеобразных реформаторов. Пастор Бломберг, последователь грундтвигианского учения, казался ему борцом «за так называемое более человеческое отношение к божественным вопросам». Как человек дела, далёкий от религиозного энтузиазма, Пер был склонен идеализировать Бломберга, видел в нём какого-то «викинга-христианина», протестующего против эпохи пара и железных дорог и отстаивающего наивную «веру в природу». Недаром Перу казалось, что в его проповедях «было много такого, что напоминало датский ландшафт». Любопытна в романе и фигура «неверующего» пастора Фьяльтринга, справедливо утверждавшего, что религия превратилась в своего рода «рыночный товар». Все они способствовали формированию бунтарства Пера и его критического отношения к церкви.

Занятия математикой и естествознанием способствовали выработке у Пера объективного взгляда на природу. Но последовательным и сознательным атеистом он всё же не стал. Со времени вступления в брак с Ингер, дочерью пастора Бломберга, его сознание как бы раздвоилось. Внешне все чаще проявлялись в нём черты, свойственные Сидениусам. Он начинает даже цепляться за веру, как за якорь спасения и источник «духовного возрождения», наивно считая, что величие человека заключено в страдании. Гораздо более сложным — и это очень важно — был процесс его внутренней эволюции. До конца жизни в нём сохранится протест против религиозных догм. Он не останавливается и перед открытым признанием своего безбожия, понимая, что это грозит ему разрывом с женой и утратой семьи. Показательно, что завещание Пера было составлено в пользу «свободной от религии школы Якобы Саломон».

Падение Пера обусловлено, однако, не только его размолвкой с Якобой и отказом от многообещающего брака с ней. Трагичность его образу придаёт то обстоятельство, что он приходит к выводу о ложности избранного им ранее пути, распознаёт преступность капиталистических хищников, на которых делал свою ставку. Привыкший действовать смело, идти прямо «к осуществлению своей воли через Рубиконсомнений», он отказывается от таких приемов, как ложь и лицемерие, от закулисной борьбы против своего конкурента, инженера Стейнера, который в конечном счёте способствовал его падению.

Герой Понтоппидана сохраняет критическое отношение и к целому ряду других уродливых порождений капиталистической системы — таких, например, как национализм, унижение человеческой личности (проявляющихся нередко в форме антисемитизма), война и жестокая конкуренция во имя обогащения. Однако автор романа отнюдь не отождествляет своей позиции в этих вопросах с суждениями Пера.

Понтоппидан бережно руководит им, тонко и вовремя подмечает его промахи, нередко с юмором говорит о его заблуждениях. Пер часто действует в одиночку, на свой страх и риск, но никогда его образ не предстаёт изолированным от окружающего, от жизни. Временами он инстинктивно тянется к людям науки и искусства, казавшимся ему самобытными по мысли и отважными в делах. В больном поэте Эневольдсене, авторе «маленьких шедевров с тончайшей резьбой», он видит в чём-то родственную себе одинокую натуру. Подлинное же изумление и Даже зависть вызывали у него люди активного действия. К таковым он относил молодого живописца Йоргена Халлагера, «бунтаря и анархиста», а также журналиста и комедиографа Реебаля, называвшего себя «последним эллином» и стремившегося «преобразить мир» в духе идеалов античности.

Вопрос о путях развития искусства нередко приобретает в романе и самостоятельное значение, независимо от образа Пера. В этих случаях Понтоппидан как бы берёт слово от себя, высказывает собственные эстетические суждения. Центральное место среди деятелей национальной культуры и литературы отведено в романе журналисту доктору Натану. В образе Натана, по-видимому, изображён пользовавшийся шумным успехом в Дании и Европе Георг Брандес. В романе он представлен как потрудившийся для будущего Дании и своей ораторской и писательской деятельностью заложивший основу для духовного подъёма». И всё же Понтоппидан был далёк от безоговорочного восхваления деятеля такого типа. Он пытается объяснить характер противоречий литератора, «осыпанного самыми пышными почестями и подвергающегося ожесточённым нападкам». Пропагандист-популяризатор, воспитанный в традициях европейского свободомыслия, Натан был кумиром молодёжи, отвергавшей туманную философию и мистицизм Грундтвига и Кьеркегора. Публицист, «искрящийся бурной любовью к жизни», Натан, по мысли Понтоппидана, «явление совершенно необычайное для такой затхлой, крестьянской страны, как Дания». Вместе с тем писатель не приемлет «бесцеремонную бойкость» его речи, слишком категоричную защиту принципов индивидуализма.

В романе поставлены также важные вопросы о месте искусства в жизни, о возможностях творческой личности, о трагической зависимости художника от денежного мешка.

Нельзя говорить об одинаковом художественном уровне всех частей романа или единстве его стиля. Наиболее сильными, безусловно, являются первые его главы, полные огромной жизненной правды, повествующие о человеческих страданиях, героическом «хождении по мукам». Заключительная часть выдержана преимущественно в стиле камерного повествования, утрачивающего масштабы предыдущих картин и обобщений. В ней тщательно выписываются мельчайшие нюансы переживаний героя, уделяется внимание чуть ли не каждому дню, почти каждому часу его жизни.

Датская критика определяла Понтоппидана как писателя «социального реализма». И действительно, он был далёк от натуралистического копирования деталей, изображения «мелочей» жизни. Широкий охват событий и глубина обобщений сделали роман-эпопею «Счастливчик Пер» выдающимся произведением национальной и мировой литературы.

В 1917 году Понтоппидану была присуждена Нобелевская премия по литературе. В последний период своей деятельности писатель принимает участие в общественной жизни, защищая принципы свободы и гуманизма и решительно осуждая социальное зло. До конца дней своих (он скончался 21 августа 1943 года) Понтоппидан оставался убеждённым противником политической реакции. В годы второй мировой войны совместно с другими деятелями культуры он занял антифашистские позиции, был страстным сторонником мира и демократии.

Замечательные традиции Генрика Понтоппидана, крупнейшего датского реалиста-сатирика, находят продолжение в современной прогрессивной литературе.

В. Неустоев

 

Глава I

На востоке Ютландии, в провинциальном городишке, что затерялся среди зелёных холмов, в устье лесистого фьорда, жил ещё с довоенных времён пастор по имени Иоганн Сидениус. Это был человек набожный и суровый. И по виду своему, и по укладу жизни он совсем не походил на других обитателей города и оттого много лет оставался для них чужаком, чьи странности порой заставляли их пожимать плечами, а порой не на шутку сердиться. Когда он, высокий и чопорный, выступал по кривым улочкам городка в сером долгополом сюртуке из домотканого сукна,» в больших тёмно-синих очках, крепко сжав ручку зонтика и тяжело, в такт шагам, опуская его на булыжник, встречные невольно оборачивались и смотрели ему вслед, а те, что сидели у себя дома и поглядывали в зеркальце за окном, хихикали или гримасничали, завидев его. Отцы города, старые купцы и скотопромышленники, с ним не раскланивались, даже если он был в полном облачении. Хотя сами они не считали за грех показаться на улице в деревянных башмаках и засаленной холщовой куртке, да ещё с трубкой во рту, им казалось великим поношением для всего города, что у них такой невзрачный пастор: и одет словно захудалый сельский дьячок, и по всему видать — из сил выбивается, чтобы прокормить целую ораву детишек.

Нет, они здесь привыкли к другим священнослужителям, к таким, которые носят красивые чёрные сюртуки, белые батистовые галстуки и делами своими славят родной город и его церковь, а потом становятся кто протоиереем, кто епископом и при этом никогда не кичатся своим благочестием, никогда не ставят себя выше людей и не делают вид, будто им не пристало заниматься мирскими делами и принимать участие в различных увеселениях.

В былые годы большой, сложенный из красного кирпича пасторский дом являл собой образец гостеприимности; бывало, не успеешь закончить дела с пастором, как тебя уже приглашают в гостиную, где сидят госпожа пасторша и молодые барышни и потчуют чашкой кофе или (тех, кто почище) стаканчиком вина со всяким домашним печеньем, а за кофе ведут разговор о последних новостях. Теперь никто не переступал порог пасторского дома без особой нужды, а если и переступал, всё равно не мог проникнуть дальше похожего на келью кабинета, где обычно были приспущены шторы, потому что глаза пастора не переносили солнечного света, отраженного каменной стеной по другую сторону узкой улочки.

Посетителей Сидениус принимал стоя, садиться не предлагал, холодно выслушивал и старался как можно скорее отделаться от них, а всего неприветливей встречал он тех, кто уж, казалось бы, мог рассчитывать на радушный приём. Даже городские чиновники мало-помалу перестали являться к нему с визитами, потому что не раз и не два пастор Сидениус вместо угощенья устраивал им форменный экзамен по вопросам веры и вообще держался так, словно перед ним стоят зелёные конфирманты.

Но пуще всего досаждал он людям на торжественных похоронах, когда за гробом выстраивалась пышная процессия, гремел оркестр, плыли по воздуху увитые крепом знамёна, шествовали чиновники в шитых золотом мундирах и шляпах с плюмажем и все — после лёгкого завтрака с портвейном в доме усопшего — были как нельзя более расположены к благочестивым размышлениям. Вместо того, чтобы по обычаю, воздать должное добродетелям покойника, пастор Сидениус ограничивался краткой молитвой, словно хоронили какого-нибудь бедняка или некрещеного младенца. И ни единого слова о кристальной честности усопшего, о его великом трудолюбии, ни единого намёка на его неоценимые заслуги перед родным городом, на его самоотверженную преданность идее внедрения булыжных мостовых или канализации. Если Сидениус вообще называл имя усопшего, то не иначе как с прибавлением слов вроде «жалкая горсточка праха» или «пожива для червей»; и чем многолюднее и почтеннее было собрание, чем больше флагов реяло над развёрстой могилой, тем короче была молитва, тем непочтительнее именовались останки, ради которых люди и собрались сюда, так что порой недовольство давало себя знать тут же на кладбище.

Только две горбатых старушки, послушницы женского монастыря, были вхожи к пастору, да портняжный подмастерье с бледным лицом и с бородкой словно у Иисуса Христа, да ещё несколько спасенных душ из бедняков, которые наконец обрели здесь долгожданное прибежище среди погрязшего в мирской суете города. Собственно, и это не было семейным знакомством в привычном смысле слова, — уже хотя бы по той причине, что фру Сидениус была очень слабого здоровья и много лет не вставала с постели. А главное, пастор Сидениус был слишком необщительным человеком, и его приверженцы заходили к нему только по делу. Зато каждое воскресенье они исправно являлись в церковь, становились всегда на одно и то же место — прямо перед кафедрой — и изрядно досаждали остальным молящимся тем, что все псалмы, даже самые длинные, пели, демонстративно не заглядывая в псалтырь.

Пастор Сидениус происходил из старинного и многочисленного пасторского рода, который мог проследить свою родословную вплоть до времён Реформации. Как-никак, а триста лет подряд духовный сан словно священное наследие переходил от отца к сыну и даже от отца к дочери, когда дочери выходили замуж за викариев отца или за однокашников брата. Отсюда и пошло то чувство собственного достоинства, которым с незапамятных времён отличались проповеди Сидениусов. Едва ли сыскался бы в стране такой уголок, где за минувшее столетие не порадел бы хоть один отпрыск славного рода, заставляя непокорные умы склониться перед властью церкви.

Разумеется, не все эти многочисленные служители церкви обладали равным благочестием. Попадались среди них личности с более чем земным складом ума — те, у кого вдруг бурно прорывалась заглушаемая из поколения в поколение жажда жизни. Так, например, лет сто назад в Венсюсселе жил пастор по прозванию «Бесноватый Сидениус». Пастор этот вёл бродячую жизнь охотника, шатался по ютландским лесам, частенько наведывался в кабак, выпивал там с крестьянами — и допился до того, что однажды на пасху так избил прямо в церкви своего причетника, что все покрывало в алтаре было забрызгано кровью.

Но большинство из них были ревностные служители церкви, причём некоторые — люди весьма образованные, даже учёные, настоящие исследователи-богословы; сидя в своём сельском уединении, где годы тянулись унылой и однообразной чередой, они, чтобы хоть как-то вознаградить себя за это однообразие, с головой уходили в благостный мир идей, в свой внутренний мир, где под конец и обретали подлинные ценности бытия, его величайшее счастье, его конечную цель.

Вот это презрение к преходящим мирским благам досталось в наследство Иоганну Сидениусу, сделалось его оплотом в жизненной борьбе, помогло ему не согнуть спину и не пасть духом под гнётом бедности и непрерывных неудач. Под стать ему была и жена его, с которой они прожили душа в душу долгую совместную жизнь, хотя, казалось, были совсем разные люди. Она тоже обладала натурой глубоко религиозной, но, в отличие от мужа, мрачной и неуравновешенной, и жизнь внушала ей беспокойство и непонятный страх. Из родительского дома она не вынесла твёрдой веры и только потом, под влиянием мужа, прониклась религиозным рвением, а ежедневная борьба за хлеб насущный и бесконечные роды внушили ей непомерно раздутые представления о мирских тяготах и христианском долге. Длительная болезнь (с последних родов она так и не оправилась и много лет пролежала прикованная к постели в затхлой и тёмной спальне), бесславная война, вражеские солдаты в каждом доме, кровь, позор, унижения — всё это вряд ли могло вселить в неё душевную бодрость.

Хотя муж не раз и не в шутку пенял ей за мрачные мысли, она не могла отогнать их. Хорошо сознавая, что слова её свидетельствуют о недостатке веры в милосердное провидение, она, однако, при каждом удобном случае внушала своим детям крайнюю умеренность во всём как священный долг перед богом и людьми. Она осуждала, словно тяжкое преступление, тот образ жизни, который ведут местные горожане, их званые вечера, где подают не одну перемену кушаний и несколько сортов вина, куда дамы являются в шелковых платьях, а девицы — в золотых украшениях; да что там чужие, — она и собственному мужу выговаривала, если он, возвращаясь с прогулки, приносил ей какой-нибудь скромный подарок и с безмолвной галантностью клал подле неё на подушку — то две-три розы в бумажном кулёчке, то немножко дорогих фруктов или имбирного варенья от кашля. Конечно, его внимание радовало и трогало её, и всё же, нежно целуя его руки, она не упускала случая сказать:

— Зря ты потратился, дорогой.

В таком-то доме подрастал целый выводок — одиннадцать душ красивых, хотя и несколько малокровных детишек: пять сероглазых мальчуганов и шесть сероглазых девчушек; их сразу можно было узнать среди городской детворы, потому что все они носили большие, необычного покроя воротники, отчего мальчики смахивали на девочек, а девочки на мальчиков. Помимо того, мальчики ходили с длинными каштановыми локонами чуть не до плеч, а девочки зачёсывали волосы гладко-прегладко, только от висков они заплетали маленькие тугие косички и крендельком выкладывали эти косички на ушах.

Отношения между родителями и детьми, как и весь тон в доме, были сугубо патриархальными. За скудными, можно сказать убогими, трапезами, которые неизменно начинались молитвой, отец сидел во главе длинного узкого стола, с одной стороны усаживались в ряд по старшинству пять его сыновей, с другой в том же порядке — пять дочерей, а старшая дочь, домовитая Сигне, после того как слегла мать, занимала её место на другом конце стола, напротив отца. Никому из детей даже и в голову не приходило заговорить за столом, пока не спросят. Но сам отец частенько беседовал с детьми о школьных занятиях, о друзьях, об уроках и так, слово за слово, начинал о чём-нибудь рассказывать. С оттенком назидательности повествовал он о днях своей юности, о тогдашней школе, о жизни в глинобитном домишке его отца-пастора и его деда-пастора и т. п. Порой, когда он был в хорошем расположении духа, он даже рассказывал про забавные приключения студенческих лет, про жизнь в студенческом квартале Копенгагена или про стычки с полицией и ночными сторожами. Но, рассмешив детей, он никогда не упускал случая закончить свою историю назиданием и напомнить им о серьёзных сторонах жизни и об обязанностях человека.

Целая орава ребятишек, их успехи — сперва в школе, а потом в жизни — составляли предмет гордости пастора Сидениуса, и он со смиренной признательностью принимал эти успехи как свидетельство того, что благодать божья почила на его доме. Ребята и на самом деле были смышленые, жадные до знаний, а главное, с высоко развитым чувством долга, — словом, Сидениусы до мозга костей; один за другим подрастали они по образу отца своего; они и внешне пошли в него — даже уверенную осанку, даже ровный, солдатский шаг они переняли у отца. И только один из них причинял родителям заботы и огорчения. Это был средний сын по имени Петер-Андреас. В школе Петер вёл себя из рук вон плохо, так что на него вечно поступали жалобы. Но гораздо страшней было другое: уже в очень раннем возрасте Петер начал открыто выступать против домашних обычаев и порядков. Ему и десяти не сравнялось, когда он перестал слушаться родителей, с годами он начал делать буквально всё наперекор старшим, и с ним нельзя было сладить ни уговорами, ни наказаниями, ни ссылками на господа.

Пастор Сидениус зачастую в полном отчаянии сидел у постели своей жены и вёл с ней нескончаемые разговоры о сыне, — оба они к ужасу своему обнаруживали в нём черты сходства с «бесноватым» венсюссельским пастором, чьё имя словно кровью запятнало величественное родословное древо. Глядя на отца, братья и сёстры тоже начали сторониться Пера и не хотели принимать его в свои игры. Ничего не скажешь, мальчик родился в неудачное время, когда отец его из заброшенного, бедного и малолюдного прихода был переведен сюда, в сравнительно большой торговый город, и с головой ушёл в обширную служебную деятельность. Таким образом, именно начиная с Петера-Андреаса, отец должен был на первых порах целиком передоверить матери воспитание детей; но, пока Петер-Андреас был сравнительно мал, у неё и без того хватало возни с ещё более маленькими, а когда она, прикованная болезнью к постели, пыталась собрать вокруг себя всех своих малышей, он уже слишком вырос и с постели за ним нельзя было уследить.

Отсюда и началось, что Петер-Андреас ещё, так сказать, с колыбели сделался чужим в родной семье. Первые годы своей сознательной жизни он по целым дням отсиживался то в комнате служанок, то в сарае у старого дровосека, чьи здравые рассуждения обо всём, что творится на белом свете, рано пробудили в мальчике практический взгляд на вещи. Позднее он обрёл другое пристанище — у соседей-купцов на больших дровяных складах, где в обществе работников и приказчиков окрепло его трезвое отношение к жизни и жизненным благам. Пребывание на свежем воздухе закалило Петера и покрыло густым кирпичным загаром круглые щёки.

Уличные мальчишки скоро начали побаиваться его кулаков, и наконец он сделался предводителем целой шайки малолетних разбойников, которые бесчинствовали по всему городу. Дома никто и не заметил, как из него вырос настоящий дикарь. Уже позднее, когда он стал постарше, точнее говоря, когда ему минуло девять лет и его приняли в местную гимназию, его опасные проделки стали достоянием гласности; родителям и учителям пришлось работать не покладая рук, чтобы выкорчевать дурные побеги.

Но хватились они слишком поздно.

Однажды, глубокой осенью, в кабинете пастора Сидениуса стоял один из жителей городка. Он пришёл заказывать крестины на воскресенье. В скупых словах посетитель изложил свою докуку и взялся было за ручку двери, но вдруг, после недолгих размышлений, опять повернулся лицом к пастору и сказал довольно дерзким тоном:

— А заодно я хотел бы попросить вас, господин пастор, оказать мне другую услугу и попридержать своего сынка подальше от моего сада. Он да ещё несколько сорванцов не дают покоя моим яблоням, а мне это, честно говоря, не по нутру.

Когда посетитель заговорил, пастор Сидениус, сдвинув на лоб большие синие очки и низко склонившись над письменным столом, вносил в книгу записей имя отца новорожденного, но при последних словах он медленно поднял голову, спустил очки на нос и с возмущением спросил:

— О чём это вы толкуете?.. Вы осмеливаетесь утверждать, будто мой сын…

— Вот именно, осмеливаюсь, — с готовностью подхватил посетитель и даже вызывающе подбоченился, довольный, что может насолить самоуверенному пастору. — Сын господина пастора по имени Петер-Андреас — он за атамана у негодяев — лазит по чужим садам. А права вроде для всех одинаковы, будь ты хоть пасторов сын, хоть кто. Не пришлось бы мне обратиться в полицию, тогда мальчишку могут публично наказать в ратуше. А это вряд ли желательно, ежели учесть, какое положение занимает господин пастор в нашем городе.

Пастор Сидениус неверным движением отложил перо и выпрямился во весь свой рост.

— Мой сын… — И он задрожал всем телом.

Пока в кабинете пастора разыгрывалась эта сцена, маленький виновник переполоха сидел на уроке и за высокой стопкой книг прятал от учителей и одноклассников нечистую совесть. По дороге в школу он встретил сердитого горожанина, и тот прямо через всю улицу крикнул ему:

— Ну, теперь берегись! Сейчас я пойду к твоему отцу и выложу ему всё как есть.

До сих пор Петер-Андреас не слишком боялся отцовского гнева, но сегодня он и сам чувствовал, что совершил недостойный поступок, и чем ближе время подвигалось к концу занятий, тем больше ему становилось не по себе.

С горящими ушами прошмыгнул он в калитку, мимо передней, где у окна обычно поджидал его отец, когда он что-нибудь натворит. Но окно было плотно закрыто. Во дворе, на дорожке, ведущей в кухню, он тоже не повстречал отца и облегчённо вздохнул. «Дядька просто хотел припугнуть меня»,— подумал он и заглянул на кухню, чтобы узнать, как дела с обедом. В порыве неожиданной смелости он даже решил зайти в спальню и поздороваться с матерью. Но в дверях с разбегу остановился — такой мрачный взгляд встретил его. Суровым, словно чужим голосом мать приказала:

— Иди к себе, я не хочу тебя видеть.

Мальчик помешкал: он понял по глазам матери, что она плакала.

— Разве ты не слышал? Иди к себе и жди, пока тебя не позовут.

Сын молча повиновался.

Немного спустя в комнату заглянула старая одноглазая нянька и позвала его к столу. Все уже сидели на своих местах вдоль длинного стола, переговаривались и словно чего-то ждали. Когда он показался в дверях, разговоры разом смолкли. По внезапной тишине и по непроницаемому выражению лиц он догадался, что здесь тоже всё известно. С напускным спокойствием плюхнулся он на свой стул и сунул руки в карманы, но никто даже не взглянул в его сторону. Только с другого конца стола на него устремилась пара глаз — то были большие, светлые, задумчивые глаза сестры Сигне под тёмными сросшимися бровями.

Тут в соседней комнате послышались шаги. Петер вздрогнул, когда отец показался в дверях. Против обыкновения, тот не поздоровался с детьми, молча сел на своё место, склонил голову и сложил руки, как для молитвы.

Однако вместо молитвы он обратился к детям с кратким словом. У него есть что-то на сердце (так начал он, и глаза его сомкнулись за тёмными стёклами), серьёзная, очень серьёзная забота, и о ней-то он и хотел потолковать со своими дорогими детьми, прежде чем приступить к трапезе. И тут отец поведал детям о преступлении их брата, про которое многие уже знали от матери.

— То, что случилось, нельзя ни замалчивать, ни оправдывать, продолжал отец. — Есть божья воля в том, чтобы всё, порождённое мраком, рано или поздно вышло на свет дня. Вот и это тайное стало явным, чтобы — подвергнуться суду. Петер-Андреас презрел божьи заповеди. Как он отвратил сердце своё от отца своего и матери своей, так преступил он и божью заповедь, которая гласит: «Не укради». Да, сын мой, я не пощажу тебя, твой грех должен быть назван своим именем. Пойми и то, что из одной только любви к тебе твой отец, твоя мать, твои братья и сестры, большие и маленькие, пытаются воззвать к твоей совести. Мы взываем потому, что не можем отказаться от надежды когда-нибудь отыскать путь к твоему сердцу, потому что не хотим, чтобы ты кончил свои дни как тот дурной брат, кому господь послал страшное проклятие: «Изгнанником и скитальцем будешь ты на земле».

Вокруг стола замелькали носовые платки в красную и синюю клетку. Все сёстры плакали. Старшие братья тоже были глубоко взволнованы и изо всех сил старались сдержать слёзы, особенно после того как отец завершил свою речь такими словами:

— Я кончил. И если ты, Петер-Андреас, сохранишь эти слова в сердце своём и честно попытаешься заслужить прощение у бога и у людей, то мы никогда более не попрекнём тебя твоим проступком, он умрёт и исчезнет из нашей памяти. Давайте же, дорогие дети, вкупе вознесём молитвы отцу нашему на небеси, дабы он осенил благодатью вашего заблудшего брата… сломил его непокорный дух и вывел его из бездны греха, совлёк с пути порока. Услышь нас, господь наш, всеблагий, всемогущий и вездесущий, и пусть ни один из нас не отобьется от стада, когда мы восстанем в день Страшного суда и преклоним колена у подножия твоего престола к вящей славе твоей. Аминь!

Только на одного из присутствующих эта тирада не возымела желанного действия, или, вернее сказать, возымела действие прямо противоположное. Речь идёт о самом Петере-Андреасе. Он и вообще-то не очень высоко ценил проповеди отца, потому что был слишком прилежным учеником своих великовозрастных приятелей — работников и приказчиков, а те отзывались об особе господина пастора без всякой почтительности. Впрочем, до сих он не оставался совсем уж глух и безучастен к божественным словам и грозным изречениям из библии, с помощью которых родители пытались пробудить его совесть; а по воскресным дням, когда отец в белом облачении преклонял колена перед алтарём или стоял на кафедре под резным навесом, Петера порой даже охватывало благоговение, пусть и мимолётное.

Однако на сей раз слова библии не доходили до него. Правда, поначалу необычная форма нотации ошеломила мальчика, но растерянность продолжалась считанные секунды. По его трезвому мальчишескому разумению, между торжественным призывом к господу и парочкой недозрелых яблок, которые он стащил из-за чужого забора, существовало слишком уж явное несоответствие, и чем дальше говорил отец, чем громче всхлипывали вокруг братья и сёстры, тем спокойнее и равнодушнее становился сам виновник переполоха.

Именно сейчас в душе одиннадцатилетнего мальчика произошёл перелом в его отношении к религии. К концу проповеди он уже свысока посматривал на остальных, а когда заметил, что близнецы, поначалу только хлопавшие глазами, тоже пустили слезу, не мог сдержать улыбки.

Конечно, эта бравада отчасти была напускной, ибо унизительная сцена уязвила самое сильное чувство мальчика — чувство собственного достоинства. Щёки Петера побледнели. Страшная злость, исступлённая жажда мести туманом заволокли глаза.

Воспоминание об этом дне оказалось роковым не только для отношения Петера к религии. В его доселе беззаботном уме пустило ростки чувство непримиримой вражды к семье, дух непокорного одиночества, которое стало движущей силой всей его жизни. Он и раньше чувствовал себя покинутым и заброшенным под родительским кровом. Теперь он начал спрашивать себя, а точно ли он здесь родился, не чужой ли он ребёнок, усыновленный пастором Сидениусом? Чем больше он размышлял, тем правдоподобнее казалась ему такая догадка. Страх, с каким сторонились его после злосчастного дня братья и сёстры, усиливал подозрения. А разве ему не приходилось сотни раз слышать, что он не похож на других? Разве отец хоть раз приласкал его, хоть раз сказал ему доброе слово? А его внешность? Стоит только взглянуть в зеркало, сразу видно, что он смуглее остальных, щёки у него румяней, а зубы белей и крепче. Петер хорошо запомнил, как соседский работник однажды, словно в шутку, назвал его цыганёнком.

Мысль о том, что он не родной сын пастора, неотступно преследовала его в годы отрочества и наконец обратилась в навязчивую идею. Ведь это не только объясняло его особое положение в родительском доме, но вдобавок приятно щекотало мальчишеское тщеславие. Не слишком-то лестно быть сыном старого, подслеповатого и беззубого человека, над кем потешается весь город. А как унизительна бедность, в которой живёт семья. Ещё совсем малышом он предпочитал целый день проголодать в школе, лишь бы не есть на глазах у всех принесенный из дому хлеб с салом. Однажды, когда мать перешила ему из старого отцовского стихаря зимнюю куртку, он отказался надевать её, так как залоснившееся сукно слишком явно выдавало происхождение обновки, а когда мать хотела принудить его, со слезами разорвал куртку и швырнул её на пол.

Теперь он тешил себя гордой мечтой, будто его подбросил пастору какой-нибудь цыганский табор, о каких часто рассказывала старая одноглазая нянька. Таборы эти останавливались посреди степи, где раньше жили его родители. Своего настоящего отца он представлял себе так: огромный цыган, атаман табора, иссиня-чёрные кудри рассыпались по спине, на плечи наброшен просторный плащ, в могучей смуглой руке дубовый посох… полноправный властелин необозримого царства мрачных степей, где царит свобода и гуляют буйные ветры.

Петер находился как раз в том возрасте, когда пробуждаются мечты и фантазия обретает крылья. Игра его воображения не знала границ. Там, где дело шло о нём самом, ничто теперь не казалось ему невозможным. Полёт фантазии неизменно уводил его в воздушные замки. Он домечтался до того, что вообразил себя королевским сыном, которого, подобно герою слышанной в школе истории, похитило кочевое племя, а потом его продали пастору и теперь держат взаперти в пасторском доме. Он так глубоко вживался в эти образы, что порой как бы припоминал мельчайшие подробности своего счастливого детства; он видел огромную залу с мраморными колоннами, чёрные и белые плиты пола, и нога его легко скользит по ним… голубое озеро среди высоких гор… обезьяна в золотой клетке… высокий человек в красном плаще берёт его, сажает перед собой на коня и скачет в дремучие леса.

И родители, и школьные учителя стали замечать мрачную замкнутость мальчика, стремление к одиночеству, принимавшее порой характер мании. Дома он молчаливо бродил по комнатам, равнодушный ко всем и ко всему. И никто не знал, чем он занимается, когда уходит из дому. Отец не мог выжать из него ни слова; даже от матери, которая прежде пользовалась у него хоть каким-то доверием и которая скорей других понимала и прощала его в трудную минуту, он год за годом отходил всё дальше и дальше. Случалось порой, что в сумерки, когда мать бывала одна, он прокрадывался к ней и, сев возле постели, начинал, не дожидаясь просьб, разминать узловатые вены на её больных ногах. Но и тут, стараясь узнать, что его печалит и о чём он думает, она ничего не могла добиться, кроме «да» и «нет».

И отец, и мать пытались одно время, спокойствия ради, внушить себе, будто замкнутость сына есть верный признак начинающегося перелома. Но однажды стряслось событие, лишившее их последней надежды.

* * *

 Как-то вечером, часов около девяти, семейство собралось в гостиной и дожидалось, пока наконец голос ночного сторожа не возвестит, что настала пора отойти ко сну. За столом красного дерева, на волосяной кушетке, сидела домовитая Сигне и, не переставая проворно вязать, читала вслух отцу свежий номер «Федреландет», лежавший перед ней в дремотном свете маленькой лампы. Отец сидел на своём обычном месте в старомодном высоком кресле с прямой спинкой, кресло было обито пёстрым ситчиком из самых дешевых. Он сидел, склонив голову и устало сгорбившись, руки скрестил на груди; большой зелёный козырёк над глазами закрывал половину пепельно-серого лица, морщинистого и безбородого. Сонно слушал он — и в то же время не слушал — монотонное чтение длинной, на четыре столбца, статьи о внешней политике. Пастор Сидениус принадлежал к числу тех, кто встает с петухами. Даже зимой он, бывало, поднимался, едва только часы пробьют шесть. Вдобавок он не жаловал газеты и всякое светское чтение и применял их как своего рода снотворное, от которого так сладко дремлется после обеда или ужина.

За столом, кроме Сигне, сидели ещё две младших дочери в фланелевых клетчатых капотах; глаза у них давно уже слипались, но они не переставали усердно работать спицами. Обе выглядели как точные копии старшей сестры — то же не по возрасту серьёзное выражение, те же тугие крендельки на ушах, те же большие светлые глаза, чуть навыкате, те же резко выдающиеся надбровные дуги. Дверь в спальню была приоткрыта; у матери сидел кто-то из младших и растирал её больную ногу.

Петер-Андреас тоже был здесь. Он стоял чуть поодаль у окна и каждую секунду украдкой поглядывал на часы. Ему шёл уже пятнадцатый год, это был крепко сбитый увалень, в костюме, из которого он давно вырос. Оба старших брата уже уехали из дому и поступили в Копенгагенский университет. Как старший из оставшихся дома сыновей, Петер унаследовал комнату братьев — каморку в мезонине, где и отсиживался почти всё время, когда бывал дома.

Едва лишь Сигне дочитала статью, Петер воспользовался паузой, пожелал всем покойной ночи и хотел незаметно выскользнуть из комнаты, но отец задержал его в дверях, спросив, почему он так рано уходит, на что Петер отвечал, будто у него не сделано одно письменное упражнение.

— Ну, там есть ещё что-нибудь интересное? — спросил отец, не совсем очнувшись от сна, когда Петер ушёл.

— Который час, детки? — донёсся из спальни слабый голос матери.

— Десять минут десятого, — в один голос ответили девочки, взглянув на часы.

Воцарилось молчание. С минуты на минуту ждали сторожа. Какие-то люди шли мимо дома, слышны были только их голоса: шаги приглушал свежевыпавший снег.

— Читать дальше? — спросила Сигне отца.

— Да нет уж, не стоит, — отвечал тот и, сняв козырёк, принялся расхаживать по комнате, чтобы разогнать дремоту перед вечерней молитвой.

Через несколько минут под окном раздалось бормотание ночного сторожа. Со стороны казалось, будто какой-то пьяница разговаривает сам с собой. Девочки принялись складывать вязанье, Сигне тоже начала готовиться к ночи. Из кухни вызвали обеих служанок, и Сигне села к открытому фортепьяно.

Снова донёсся из спальни слабый голос матери:

— Давайте споём сегодня «Восславим творца».

— Слышишь, Сигне? — спросил отец. Он стал позади своего кресла и положил руки на спинку.

У Сигне было красивое, сильное сопрано, и она пользовались им с необузданной горячностью, хотя в остальном все её поступки и поведение отличала строжайшая умеренность. Когда, положив грубые, красные, привычные к работе руки на пожелтевшие от старости клавиши, она сидела за расстроенным фортепьяно, возведя взгляд к небесам, нетрудно было угадать, какая вера, какая надежда и какая любовь ниспосылала девушке, не достигшей ещё и двадцати лет, ту глубину самоотверженности, которая позволила ей пожертвовать своей юностью ради семьи, ради блага младших братьев и сестёр. Но не мечтательный экстаз озарял её круглое личико, когда она пела псалом, не тот неземной восторг, при котором разверзаются небеса и душе являются светлые видения. Будучи достойной представительницей рода Сидениусов, она не питала склонности к мистике католицизма. Несокрушимое упование, которое светилось в её взгляде, которое сообщало её голосу такую проникновенную глубину, имело в основе своей твёрдую — и трезвую — убеждённость, что она, Сигне, принадлежит к горсточке избранных, тех, кто идёт по узкой стезе праведности, тех, чей удел есть вечное, небесное блаженство в награду за все труды и лишения, перенесенные на этой земле.

Не успели пропеть вторую строфу, как отец вдруг оборвал пение и поднял голову, прислушиваясь.

— Тише! — приказал он; и пение смолкло.

Одновременно из спальни донёсся голос матери:

— К нам кто-то звонит.

Тут и остальные услышали гулкие удары колокола на другом конце дома, и этот непривычный звук среди вечерней тишины невольно встревожил их.

Отец прошел через смежную комнату в свой кабинет — самую ближнюю к входным дверям комнату — и, распахнув окно, крикнул:

— Кто там звонит на ночь глядя?

Из гостиной слышно было, как с улицы что-то ответил мужской голос.

Пока младшие сестрёнки растерянно переглядывались друг с другом и со своей старшей сестрой, которая так и осталась сидеть у фортепьяно, отец сердито продолжал:

— Ах, ваш ребёнок болен… Как вас зовут и где вы живёте?.. Кранкстюегаде… Так, так… понятно… А сколько ему?.. Год?.. Ну не дико ли, что здешний народ прибегает к пастору, только когда беда стоит на пороге! В других случаях они не ощущают потребности приблизиться к богу. Почему вы сразу не окрестили ребёнка?.. Разумеется, я приду.

Ступайте домой и приготовьте всё к моему приходу… Да не забудьте зажечь свет на лестнице! — крикнул он вдогонку просителю.

Вернувшись в гостиную, пастор спросил, где Петер-Андреас.

— Сейчас позову, — вызвалась Сигне, знавшая, что отец по слабости зрения не любил выходить один по вечерам или в гололедицу.

— Пусть Боэль за ним сходит, — приказал пастор старой служанке и пошёл в спальню облачаться. — А ты, Сигне, останься здесь, поможешь мне одеться.

В спальне тем временем зажгли ночничок.

— Иоханнес, оденься потеплее, — сказала мать привычно удрученным голосом. — На улице мороз, я по колоколу слышу. Сигне, принеси отцу куртку на меху. Она в шкафу.

Но тут вернулась старая Боэль и сообщила, что Петера нет в комнате и вообще нигде нет, — она-де обыскала весь дом.

Пастор, севший, чтобы Сигне удобней было заколоть сзади булавкой брыжи, невольно вскочил со стула. Он весь побелел. Заметив по растерянному лицу служанки, что она знает больше, чем сказала, он вплотную подошёл к ней и грозно потребовал:

— Где он?.. Говори!.. Я вижу, ты что-то скрываешь.

Дрожа от страха перед пасторским гневом, служанка во всём покаялась и поведала, что с той поры как Петеру-Андреасу отвели комнату в мезонине, она несколько раз слышала там шаги среди ночи; и вот теперь, найдя его комнату пустой, она учинила тщательное расследование и нашла: первое — приоткрытое окно в передней, второе — свежие следы под окном на снегу.

Мать пыталась подняться в постели, но с жалобным воплем упала на подушки и закрыла лицо рукой, будто у неё закружилась голова.

Пастор подошёл к жене и взял её за другую Руку.

— Спокойно, мать, спокойно, — сказал он, хотя у него самого дрожал голос.

— Боже, смилуйся над нами! — простонала она.

— Аминь, — твёрдо произнёс пастор, не выпуская её руки.

* * *

Тем временем Петер-Андреас вовсю веселился на горе севернее города, где компания бойких подростков лунными вечерами каталась на санках. Катались они по «королевскому шоссе» — широкой, пологой дороге, которая, описав большую дугу от вершины холма до подножья, спускалась прямо в город, так что, если как следует разогнать санки и не бояться ночных сторожей, можно было вихрем пролететь по крутой Нэррегаде, чуть не до самой площади перед ратушей.

А какой чудесный вид открывается во время спуска: засыпанный снегом городок, красноватые фонари на улицах, крыши отливают серебром в лунном свете; дальше виден замёрзший фьорд, обледенелые луга и, наконец, вся необъятная равнина — деревеньки, леса, поля, укрытые снегом. И надо всем этим великолепием — высокое белесое небо, где месяц и звёзды подмигивают из-за облаков, словно даже они — старые, почтенные светила — заразились ребячьим весельем.

— Эй! Берегись! — Под пронзительный свист и отрывистые выкрики мчатся подбитые железом санки по накатанной дороге, длинная палка с железным наконечником торчит сзади, словно руль, а санки подпрыгивают на бугорках и перелетают через все препятствия так же легко, как лодка взлетает на гребень волны. По обе стороны дороги кучками стоят молодые служанки, головы закутаны платками, а руки обмотаны передниками, словно муфтой. И если какому-нибудь гонщику не повезёт и он вывалится из саней да так и сядет посреди дороги, будто рыцарь, выбитый из седла, со всех сторон поднимается язвительный женский смех, и ему вторят презрительные выкрики тех, кто в это мгновение проезжает мимо.

Хуже всего приходится в таких случаях ученикам гимназии — «без пяти минут студентам», потому что они составляют здесь меньшинство. И Петер-Андреас не щадит тех, кто навлекает позор на головы товарищей.

Сам он уверенно правил санками. Они у него были новые, проворные, красного цвета и гордо именовались «Кровавый орёл»; не спросясь у родителей, он приобрёл их в долг у колёсного мастера и днём прятал в соседском дровяном сарае. Легко и почти бесшумно мчался он на добротных английских полозьях и то и дело выкрикивал: «Берегись! С дороги!» Его круглые щёки пылали, в глазах светилось торжество победителя и спортивный азарт. Порой он приподнимался с сидения, взмахивал своей палкой, словно рыцарь копьём, и кричал: «Э-ге-гей!» Ключом бьющая жажда жизни, молодая, честолюбивая удаль, которую приходилось скрывать и подавлять дома, в такие минуты обращалась в заносчивость, что делало Петера несколько смешным даже в глазах близких друзей.

Вдруг с подножья горы донёсся резкий, тревожный крик. И в мгновение ока все спортсмены рассыпались по обочинам дороги и залегли в снегу придорожных канав. Те, кто взбирался с санками наверх, сейчас притаились за кустами да за сугробами, одни лишь девушки не тронулись с места, они только захихикали, ещё теснее прижавшись друг к другу.

Внизу, на повороте к городу, возникла фигура ночного сторожа. В долгополом тулупе, со сверкающей бляхой на груди, высился он под лунным сиянием на углу тёмной улицы. Из-за крестьян, приезжавших в город на лошадях, санный спорт на просёлочных дорогах был строжайшим образом запрещён, поэтому мальчики выставляли у подножья холма караул, чтобы застраховать себя от неожиданного нападения. И вот грозный блюститель порядка стоял внизу и разглядывал внезапно опустевшую дорогу, а из придорожных канав раздавалось то приглушенное «ку-ку», то мяуканье, сопровождаемое фырканьем и смешками. Сторож угрожающе поднял палку, покачал головой и вернулся в город.

Не успел он уйти, как донёсся сигнал караульных, и спустя несколько минут веселье опять было в полном разгаре.

Один из учеников постарше заманил в свои сани молоденькую служанку, и от этого зрелища честолюбие Петера-Андреаса вспыхнуло ярким пламенем. На полном ходу он остановил свои сани перед стайкой хохочущих девушек и пригласил самую высокую из них составить ему компанию. Несколько помявшись для начала, девушка уселась верхом на сани, впереди него. Петер дерзко обхватил рукой свою добычу, и «Кровавый орёл» помчался вниз.

— Берегись! — орал Петер во всю мощь своих лёгких: надо же было известить весь мир об одержанной победе.

— Ты только посмотри на Петера-Андреаса!.. Ай да Пер! — кричали те, кто поднимался на гору. Сердце Пера ширилось от восторга — он уловил нотку восхищения в этих выкриках.

И сама девушка — черноглазая, чернокудрая побирушка — на ходу обернулась к нему и признательно улыбнулась большим красным полуоткрытым ртом, отчего щёки Петера вспыхнули пожаром. Былые мечты с новой силой захватили его — мечты о цыганской жизни и цыганском счастье среди бескрайних вольных степей, мечты о беззаботной бродячей жизни, о шатре или землянке вместо дома, о жизни свободной, как свободны звёзды да тучи в небе.

Санки остановились возле самого города, и девушка встала, чтобы вернуться к подругам. Но Петер силой удержал её — он не хотел её отпускать — и потащил сани в гору. Шаг за шагом поднимался он вверх, везя за собой свою тяжелую ношу. Он воображал себя воином, викингом, который с победой вернулся домой из дальних стран и привёз добычу — прекрасную пленницу, похищенную принцессу; он увезёт её в свой бревенчатый дом среди дремучего леса, и там она будет его покорной рабой… Подстёгиваемый своей фантазией, Пер так энергично карабкался по обледеневшему склону, что на лбу у него выступили капли пота.

Когда они достигли вершины и Петер начал усаживаться, чтобы опять съехать вниз, девушка вдруг спросила его:

— А правду говорят, будто ты пасторов сын?

Вопрос её вернул Петера к действительности, и он побледнел.

— Н-нет, — выдавил он, так стиснув зубы, что даже в ногах отдалось. И снова «Кровавый орёл» полетел вниз по холму и засвистели, запели полозья.

Поистине никогда до этой минуты он так отчётливо не сознавал, насколько чужды ему полутёмные, затхлые комнаты, где, сейчас отец и братья с сёстрами распевают псалмы, бормочут слова молитвы и не видят всего этого великолепия — словно подземные гномы, которых слепит сияние дня, пугает жизнь и её блага. Он далеко-далеко, за тысячи миль отсюда, в других краях, где дружат с солнцем, и с звёздами, и с плывущими по небу облаками.

Чу! Привычное ухо уловило знакомый звук… Колокольный звон! Словно весть из подземного мира дошел он к нему, пробившись сквозь серебристый воздух морозной ночи. Одиннадцать ударов, тяжелых, мрачных, медленных. Ох, как он ненавидел этот звук. Повсюду, в любое время дня и ночи этот звук грозным предостережением врывался в его мечты. От него никуда не уйдёшь, он всюду тебя настигнет. Словно незримый дух преследовал он Петера на всех запретных путях. Когда весной Петер убегал в поле с огромным змеем, когда летом плавал в лодке по фьорду и ловил окуней, каждые четверть часа замогильный голос колокола отдавался в его ушах зловещим бормотаньем.

— Э-ге-гей! — заорал он, чтобы заглушить этот голос, и нарочно ещё крепче обхватил рукой долговязую девушку. Она улыбнулась и так посмотрела на Петера, что у него по коже пробежал сладкий холодок.

— А ты красивая! — шепнул он ей на ухо. — Как тебя зовут?

— Олина.

— А где ты живёшь?

— На Смедестреде… У Рийсагеров. А ты где?

— Я-то?

— Ну да, ты… Если ты не пасторский сын, то кто же ты?

— Кто я?.. Я-то?.. Этого я тебе сказать не могу. Давай лучше встретимся завтра вечером, когда стемнеет, на Волстреде.

— Давай.

Не думая об опасности, Петер пересёк городскую черту и помчался полным ходом по Нэррегаде. Но на первом же углу им наперерез бросился какой-то рослый мужчина и с громовым «Стой!» зацепил своей палкой за сиденье саней. Сани опрокинулись и вывалили обнявшуюся парочку прямо в снег. Девчонка убежала с истошным воплем, а Петера схватила за шиворот могучая рука Оле — ночного сторожа.

— А ну-ка, поди, поди сюда! Я вас, дьяволят, выучу уважать начальство!.. Вот отправлю тебя в ратушу… и без разговоров! Ах ты чёртов сын, ты чей будешь?

Петер-Андреас мгновенно смекнул, что без должной изобретательности ему из ловушки не выбраться. Торопливо, словно задыхаясь, он выпалил:

— Ох, как хорошо, что я вас встретил! Там наверху такое побоище! Иверсенов подмастерье — ну, высокий такой, — вытащил нож… Поторапливайтесь — Он вовсю разошёлся!

— Что ты говоришь?

— Да, да, он ткнул ножом Альфреда, бургомистрова сына. Боюсь, как бы Альфред не помер. Он лежит в-о-от в такой луже крови.

— Сына бургомистра… — простонал сторож и разжал руку.

— А я побегу сообщить семье и к доктору Карлсену, — сказал Петер, хватаясь за санки. Не успел сторож опомниться, как его и след простыл.

Было уже без малого двенадцать, когда, перемахнув через соседский забор, Петер залез в переднюю через окошко, которое нарочно не прикрыл, уходя. Сапоги он снял прямо в снегу и, крадучись, на цыпочках стал подниматься к себе. Но вдруг распахнулась дверь кабинета, и отец с лампой в руках показался на пороге.

Какое-то мгновение отец и сын молча глядели друг на друга. Слышно было только, как дребезжит лампа в дрожащей руке пастора Сидениуса.

— Как тать проникаешь ты в дом отца, как тать покидаешь его, — наконец выговорил пастор. — Откуда ты пришёл? — вполголоса добавил он, словно не имея сил выслушать ответ.

Без утайки и без попыток приукрасить события, Петер рассказал всё как было. Он слишком презирал отца в эту минуту, чтобы хитрить и изворачиваться. И — уж признаваться, так признаваться — покаялся заодно и в покупке «Кровавого орла» и в долге колёснику.

— Значит, вот как далеко зашло дело? — сказал отец, не подавая виду, что ответ Петера снял с его души огромную тяжесть. Он знал, что в городе есть такие притоны, где придаются разврату, и опасался, что чей-то дурной пример завлёк туда его сына. — Иди спать, — приказал он. — Ты был и остаёшься сыном греха… Завтра мы поговорим о твоём поведении более подробно.

Когда на другое утро Петера позвали в гостиную для общей молитвы, он был убеждён, что сегодня отец опять торжественно заклеймит его позором, как прошлый раз, когда его уличили в краже яблок. Сигне уже сидела за фортепьяно, где горела единственная свеча. Остальная часть просторной комнаты тонула во мраке, и стоял такой холод, что при пении изо рта поднимался пар.

Пропели первый псалом, второй псалом, прочитали «Верую», а Петер так и не услышал ни слова по поводу вчерашнего происшествия. И потом за весь день — тоже ни единого слова. Всё утро пастор Сидениус просидел у постели жены, и оба они пришли к выводу, что отныне бесполезно пытаться воздействовать на мальчика уговорами. Остаётся только надеяться, что время и жизненные невзгоды с божьей помощью сделают своё дело. Приняли лишь одну действенную меру — соседский забор был утыкан гвоздями, да ещё отец теперь ежевечерне перед сном лично удостоверялся, что Петер лежит в постели.

Но Петера всё это совершенно не трогало. Как бы с ним ни обращались дома, плохо ли, хорошо ли, — теперь это не производило на него ни малейшего впечатления. Прошло то время, когда он носился с мыслью выкинуть что-нибудь необычайное — поднять открытый бунт или совершить тайный побег, — лишь бы сократить срок своего заключения и пуститься наугад по белу свету в поисках того королевства, о котором он грезил в своих снах. Он был теперь человеком достаточно взрослым и разумным и понимал, что быстрей и надёжней всего достигнуть желанной независимости можно, только вооружившись терпением и окончив школу. К тому же он очень скоро изыскал новое средство обманывать бдительность отца. Как только в доме всё затихало, он с помощью каната спускался из своего окна на козырёк над воротами, а оттуда по водосточному желобу съезжал прямо в переулок, — и ещё не одну лунную ночь он провёл с удочками у фьорда, а улов свой на обратном пути отдавал ночному сторожу, чтобы тот никому не проболтался.

Возобновил он знакомство и с черноглазой Олиной, что жила у Рийсагеров. Они несколько раз встречались по вечерам в большом дровяном складе, но, впрочем, скоро разочаровались друг в друге. Непомерная развязность её жестов и словечек смущала его, а когда она однажды прямо-таки покусилась на его добродетель, он в ужасе оттолкнул её и с той поры не искал новых встреч.

Его неодолимо манил к себе порт, манила та жизнь — пусть и не очень бурная, — что шумела у причала, среди больших угольщиков и маленьких шведских судёнышек-лесовозов. Стояло среди них и провиантское судно, с хозяином которого Петер свёл знакомство; здесь он проводил всё своё свободное время, слушая рассказы моряков об их похождениях в чужих странах, об огромных океанских пароходах, перевозящих за один рейс до двух тысяч пассажиров, о жизни в больших портовых городах, где есть гигантские верфи и доки.

Но судьба моряка его не соблазняла. Он поставил себе более высокую цель. Он хотел стать инженером. Эта профессия, как ему казалось, предоставляла самые широкие возможности для осуществления его мечты о вольной и независимой жизни, насыщенной приключениями и волнующими событиями. А кроме того, избрав такое чисто практическое поприще, он хотел тем вернее выделиться из среды своих сородичей и порвать с их высокочтимыми, многовековыми традициями. Выбор его был сделан прежде всего в пику отцу, ибо тот свысока смотрел на людей, восторгающихся успехами техники. Так, к примеру, когда однажды жителей городка охватило страшное волнение в связи с проектом углубить русло фьорда и тем самым вернуть былой размах оскудевшему ныне судоходству, отец отнёсся ко всей — этой затее с безграничным презрением. «Ох, уж эти людишки, о многом пекутся, когда единое на потребу»,— говаривал он. И с того самого дня Петер-Андреас твёрдо решил стать инженером.

Известный толчок в этом направлении дала ему и школа. В то время как большинство учителей, по примеру родителей Петера, рано махнули на него рукой, считая, что ничего путного из него не выйдет, мальчик обрёл неожиданного друга и заступника в лице учителя математики. Учитель математики, старик из отставных военных, особенно превозносил способности сына перед пастором Сидениусом, когда тот, — что случалось не раз, — потеряв всякое терпение, хотел взять Петера из школы и немедленно отдать его учиться какому-нибудь ремеслу-. Можно было подумать, будто старый солдат именно из сочувствия к мальчику расхваливает его способности и не без удовольствия замечает, что неумолимому пастору нечего ответить на все эти похвалы.

Вообще надо заметить, что в отношении горожан к пастору Сидениусу наметились известные сдвиги. Время и привычка не преминули оказать своё умиротворяющее воздействие. Вдобавок, многие из купцов и скотопромышленников старшего поколения, некогда определявших общественное мнение, отошли за истекшие годы к праотцам, после чего и это сыграло решающую роль — выяснилось, что ни торговые обороты, ни размеры состояния у большинства из них отнюдь не оправдывали той крайней самоуверенности, с какой они вершили все городские дела. Все это были дельцы старого закала; исполненные крестьянского чванства, они не желали замечать, что время идёт вперёд, и пренебрегали теми новшествами, которые привносит в торговлю развитие путей сообщения. А немало лучших семейств города, живших на широкую ногу благодаря богатым наследствам, скатилось после войны, чуть не до нищеты. И по мере того как иссякало богатство, являлась потребность в религии. Веские слова пастора Сидениуса о суетности всего земного и об истинном богатстве в отречении и бедности с каждым днём находили новых отзывчивых слушателей, прежде всего среди тех, кто раньше и знать его не хотел. Всё больше и больше верующих собиралось на его воскресные проповеди. Теперь уже не случалось, чтобы кто-нибудь из горожан не поклонился пастору при встрече, во всяком случае когда тот был в облачении.

* * *

Так всё и шло своим чередом, а между тем пробил наконец час освобождения для Петера-Андреаса. Благодаря неутомимым ходатайствам старого математика отец сдался и позволил ему ехать в столицу и поступить там в политехнический институт. Петеру минуло тогда шестнадцать лет.

Погожим осенним вечером, когда еженедельный пассажирский пароход медленно пробирался по совсем уже обмелевшим излучинам фьорда, Петер-Андреас стоял на корме, перекинув через плечо сумку, и глядел, как позади, на фоне золотисто-красного закатного неба, темнеет и меркнет город. Разлука с отчим домом не вызвала у него слёз. Даже прощание с матерью не пробудило в нём особого волнения. И всё же, когда он стоял на палубе в новом, только что от портного костюме, со стоталеровой бумажкой, зашитой в подкладку жилета, и глядел, как скрывается за краем светлого неба толчея городских крыш, как уходит вдаль тяжелая кирпичная башня церкви, ему сдавило грудь, и что-то похожее на чувство благодарности шевельнулось в душе. Он и сам понял, что не попрощался толком ни с домом, ни с родителями, теперь он был бы рад, если мог бы вернуться назад и попрощаться по-настоящему. И даже далёкий звук вечернего колокола, донёсшийся к нему через луга и поля, прозвучал словно последнее «прости» родного края и наполнил сердце Петера любовью и всепрощением.

Эта обострённая восприимчивость не покидала его и в Копенгагене, она даже становилась всё сильней, по мере того как им овладевало чувство одиночества и заброшенности (неизбежное для всякого провинциала, которого судьба занесла в большой город): куда ни глянь, всё сплошь чужие и равнодушные лица. Петер не знал в Копенгагене ни одной живой души. Из одноклассников никто пока сюда не приехал: они продолжали ученье, чтобы стать студентами университета. В первое время он очень томился от одиночества и частенько ходил на мост к бирже — поглядеть, не встретится ли ему какой-нибудь капитан из родных мест, с кем можно бы поболтать о городке и об общих знакомых. Только отношение к отцу осталось и здесь почти неизменным; если он изредка и писал домой, то только на имя матери.

Из старших братьев один, Томас, уже год назад кончил курс и получил назначение куда-то в деревню викарием. Другой, Эберхард, проживал здесь постоянно, но теперь он, как на грех, куда-то уехал, да и потом, когда он вернулся, братья почти не виделись. Эберхард был человек донельзя осмотрительный и опасливый, жил он уединённо, замкнувшись в себе, только бы, упаси бог, не впутаться в какую-нибудь историю, которая может повредить его репутации. И когда к нему заявился его неудачный брат, ещё даже не студент, а так неизвестно что, Эберхард почувствовал крайнее недовольство и смущение.

Первые несколько месяцев Петер-Андреас прожил в центре города, в убогой чердачной каморке, откуда открывался вид на целое море красных крыш, и ничего больше. Потом переселился к пожилой супружеской чете в Нюбодер.

Когда пришла зима и рождество было уже не за горами, Петер начал откладывать деньги, чтобы съездить на каникулы домой, не прося помощи у родителей. Главным образом он экономил на обедах и отоплении. В последние дни он вообще жил на одном хлебе и кофе.

За день до рождества он выехал домой, предварительно в двух словах известив родителей о своём приезде. Бесконечно долго, целый день тащился поезд через Зеландию и Фюн. Вид шумной, по-праздничному оживленной ватаги путешественников, заполнивших все вагоны, весёлые толпы встречающих на каждой станции родственников и друзей — все это наполнило душу Пера радостным ожиданием и настроило на торжественный лад. Он помнил, с каким волнением ожидали дома братьев: во всех комнатах зажигали свет, а ужин откладывали до прихода поезда, чтобы встреча получилась ещё более праздничной. Подумал он и про своих старых товарищей, — быть может, они проведали о его приезде и придут на станцию встречать его.

Пока ехали через Ютландию, купе совсем опустело, и он остался один. Стемнело, зажгли фонарь под потолком; дождь и ветер хлестали в окна. Езды оставалось ещё часа полтора. Поэтому Пер растянулся во весь рост на освободившейся скамейке и заснул.

Проснулся он, когда поезд проезжал через какой-то мост. Сердце забилось сильнее — дробный перестук колёс был ему хорошо знаком: значит, они едут по Шербекскому мосту. Ещё пять минут — и он дома.

Он протёр рукой запотевшее окно… да, вот она, река… и луга, и шербекские холмы. Здесь дорога делала крутой поворот, и вот уже поплыли навстречу сквозь туман первые огни города.

Встречать его пришла сестра Сигне, и сразу, как только Петер завидел на перроне её фигурку, настроение у него упало. Она была такая маленькая, чуть сутулая, в куцем, ужасно старомодном салопе, в чёрных шерстяных перчатках и вдобавок подобрала подол юбки, и оттуда выглядывали тощие икры и большие ступни в глубоких калошах. Его раздосадовало, что она в таком виде выставилась напоказ всему миру. Кроме того, он ожидал, что его встретят младшие братья, близнецы, и у него родилось подозрение, что сестру нарочно выслали к поезду, так как с ней он ладил ещё меньше, чем с другими.

По дороге домой он из слов Сигне заключил, что родители вовсе не в восторге от его приезда, что они считают непозволительным легкомыслием устраивать себе каникулы, не начав ещё толком учиться.

— Такая поездка обходится недешево, — рассудительно добавила Сигне уже от себя, поэтому надо было сперва посоветоваться с отцом и испросить его согласие.

Короче, не успели они ещё добраться домой, как чувства Петера-Андреаса уже основательно поостыли. А когда они прошли в гостиную и Петер увидел отца всё на том же месте, в том же обшарпанном кресле, с тем же зелёным козырьком над глазами, он даже пожалел, что уехал из Копенгагена. Отец не без некоторого усилия поздоровался с сыном и потрепал его по щеке. Дверь в столовую была притворена, но Петер услышал, как там скребут пол, а заметив на столе поднос с несколькими бутербродами, он понял, что остальные уже давно отужинали. Мать по-прежнему лежала в постели. Вот в её поведении было вдоволь и теплоты и искренности, она взволнованно расцеловала Петера в обе щеки, но он отнёсся к этому чрезвычайно холодно.

Он слишком был молод, чтобы понять, что никакой несправедливости тут и в помине нет, что просто его постигла та же участь, какая обычно постигает младших детей в многодетных семьях, где первенцы снимают все сливки с родительской любви. То есть любовь-то остаётся прежней, но она меняется по характеру своему: исчезает та прелесть новизны, та радость, что сопутствует каждому удачному шагу старших. Очутившись наконец в своей старой мансарде, Петер даже расхохотался. Он был скорее рассержен, нежели огорчён. Он смеялся над самим собой, над глупой сентиментальностью, пробудившей в нём тоску по родному, с позволения сказать, дому, и он поклялся себе никогда впредь не поддаваться подобным чувствам.

А тут ещё подоспело рождество со всей его выспренней торжественностью, которая была ему совершенно чужда, с бесконечными бдениями в церкви и обильными песнопениями. Петер начал считать часы, оставшиеся до того времени, когда он снова вернётся в Копенгаген и станет свободным и независимым человеком. Встреча с друзьями тоже ничего, кроме разочарований, ему не принесла. Многие под влиянием своих родителей вообще еле-еле здоровались с ним. Поскольку отец и все семейные неохотно говорили о Петере, местные жители решили, что парень, должно быть, сбился с пути. К тому же некоторые из прежних друзей, загодя возомнив себя студентами, стали донельзя спесивы. Петер сразу же по приезде побывал у них у всех, но большинство встретило его смущенно и ни один не пригласил заходить ещё.

Тотчас после Нового года Петер вернулся в Копенгаген.

 

Глава II

Из всех, кто во времена, о которых идёт речь, обитал в Нюбодере, самым известным и самым почтенным лицом был, без сомнения, старый отставной обер-боцман, господин Олуфсен с Хьёртенсфрюдгаде. Каждый день, как только часы на церкви Св. Павла пробьют одиннадцать, можно было увидеть его высокую, худую, несколько согбенную фигуру, когда он выходил из низких дверей небольшого двухэтажного домика, где занимал верхний этаж. На какое-то мгновение обер-боцман останавливался на пороге, чтобы, по старой морской привычке, окинуть взглядом облака и гребни крыш, словно это были корабельные снасти. Одет он был в несколько поношенный, но тщательнейшим образом вычищенный сюртук с широкой орденской ленточкой Даннеброга в петлице. На седой голове красовался серый цилиндр, левая рука, которой он опирался на зонтик, была обтянута серой лайковой перчаткой.

Заложив правую руку за спину, он медленно и осторожно ступал по выщербленной мостовой. Одновременно зеркальце перед окном отражало лицо его супруги, ибо с этого поста она наблюдала за мужем до тех пор, пока не убеждалась, что он благополучно перебрался через канаву на углу Элсдюрсгаде. Она стояла у окна, в просторном цветастом шлафроке, с папильоткой над каждым ухом, и глядела на мужа с такой гордой радостью, с таким самодовольством, словно он был целиком и полностью делом её рук.

Проходя мимо нюбодерской гауптвахты, где на перекладине болтался пожарный колокол, боцман неизменно перекладывал зонтик в правую руку, чтобы иметь возможность поприветствовать часового рукой, затянутой в перчатку, на случай ежели кто-нибудь из сторожевой команды вздумает оказать ему воинские почести, — акт, которому он придавал величайшее значение и которого дожидался с большим нетерпением. Оттуда он сворачивал на Камеленгаде и доходил до площади перед дворцом АмалиеНбург, где ежедневно наблюдал смену караула. Послушав музыку, сопровождавшую церемонию, он шёл по Кунгенсгаде, потом через Бургергаде и ещё дальше — в город.

Здесь, вне сферы его былой власти, здесь, где никто не знал, что перед ним обер-боцман Олуфсен, получивший орден Даннеброг из рук самого короля, здесь, где он превращался в обычного пешехода, которого всякий прохожий может безнаказанно толкнуть, у обер-боцмана невольно сгибались колени, горбилась спина, и он робко ковылял на своих больных ногах мимо снующих взад и вперёд людей. Дальше Чёбмагергаде он никогда не заходил. Ибо всё, что лежало по ту сторону, он считал не настоящим городом, не Копенгагеном, а пригородом Копенгагена, заброшенным куда-то на край света, так что даже непонятно, как люди могут там жить.

Он признавал только Адельгаде и Бургергаде, считая их центральными артериями столицы, и если прибавить сюда квартал, образованный Грэнне, Сверте и Реннегаде, да таможню и Дворцовый остров, то весь его мирок этим ограничивался. Достигнув последнего метельщика на Антониастреде или побывав на Силькегаде, в библиотеке престарелой фрекен Иордан, где он брал книги для жены, боцман поворачивал назад.

В общей сложности эта прогулка занимала несколько часов. И всё из-за привычки боцмана подолгу простаивать на каждом углу, наблюдая толчею людей и экипажей. Кстати же, несмотря на восемь десятков за плечами и слезящиеся глаза, обер-боцман отличался необычайной зоркостью по части служанок и пуще всего примечал тех, что бегали в платьях с короткими рукавами. Если такой особе случалось на ходу задеть боцмана, он останавливал её, шептал на ухо всякие нежности и, смущенно хихикая, спешил в другую сторону.

Доводилось ему задержаться и перед витриной магазина, чтобы внимательно обозреть выставленные там товары, а затем изучить цены решительно на всё, начиная с нижнего тёплого белья в витрине у трикотажника и до брильянтовых украшений у ювелира. И при этом обер-боцман отнюдь не собирался при случае купить что-нибудь из этих вещей. Здесь возникало неодолимое препятствие в лице жены его, ибо та, зная о слабости мужа к прекрасному полу, никогда не выдавала ему денег на руки. Но и с пустыми карманами он находил удовольствие в том, чтобы зайти в магазин, насладиться учтивостью приказчиков, заставить их выложить перед ним различные товары, справиться о цене на самые дорогие и наконец убраться восвояси, пообещав на прощанье заглянуть «как-нибудь в другой раз».

Послеобеденное время боцман проводил у себя дома, в гостиной, или в «зале», как это именовалось у нюбодерцев, то есть в напоминающем каюту помещении с низким потолком и длинным рядом окошек, выходящих на улицу. Здесь он, в колпаке и без сюртука, садился у окна и часами наблюдал, как стаи почти ручных ворон, налетев с поля, надрываются, каркают на карнизе соседнего дома или затевают ожесточенную свалку возле помойных вёдер, что стояли далеко за полдень у каждой двери вдоль тихой безлюдной улочки. Иногда его поблекшие глаза заволакивала плёнка, голова медленно опускалась на грудь и рот приоткрывался.

— Ну, отец опять пошёл горох варить, — говаривала в таких случаях его жена, намекая на тот своеобразный звук, который издавал боцман, прежде чем его окончательно сморит сон. Мадам Олуфсен тоже имела совершенно определённое место — на низком стуле возле печи, где после обеда располагалась с вязаньем, раскрыв предварительно на коленях какой-нибудь зачитанный до дыр роман. Страницы романа она переворачивала локтём, чтобы ни на минуту не прерывать вязанья. Через приоткрытую дверь смежной комнаты, выходившей окнами во двор, можно было увидеть молодую светловолосую девушку, склонившуюся над шитьём. Это была Трине, приёмная дочь Олуфсенов. Там же, на окне, стояла клетка с канарейкой, прыгающей по жердочке.

Мадам Олуфсен была почти одного роста с мужем и вообще имела сложение, подобающее скорее конногвардейцу; это впечатление усугублялось полоской чуть заметных усиков над верхней губой. По утрам, когда она разгуливала в цветастом шлафроке и бумажных папильотках, вид у неё, откровенно говоря, был непрезентабельный, но тот, кто видел её после обеда, когда она затягивалась в корсет и надевала чёрное шерстяное платье, когда плешь на голове скрывал чепец, весь в рюшах и бантах, а на висках из-под чепца выглядывали аккуратные завитушки и почти кокетливо обрамляли не совсем увядшие щёки, — тот сразу понял бы, почему нюбодерская молва так расписывает её былую красоту.

Словом, это была красивая пара — мадам Олуфсен и её супруг. И вдобавок счастливая пара. Пусть даже сам обер-боцман не слишком строго придерживался шестой заповеди, зато мадам Олуфсен была верна за двоих, хотя в молодости она не испытала недостатка в соблазнителях. Если верить слухам, то однажды на углу Харегаден её остановил даже один из наследных принцев, прогуливавшийся вечерком по Нюбодеру в поисках молодых женщин, чьи мужья ушли в дальнее плавание, — остановил и, назвав себя, сделал ей недвусмысленное предложение. На что мадам Олуфсен присела, опустила глаза и безмолвно последовала за ним в тёмную аллею за городским валом. Но здесь, очутившись наедине с принцем, она вдруг перекинула его маленькое и хилое высочество через одно колено и отшлёпала сколько хватило сил. Кстати сказать, это был не первый урок, полученный им от оскорблённых в своей добродетели нюбодерских дам, зато, без сомнения, самый памятный.

Почёт, коим пользовалась среди сограждан престарелая чета, был давнего происхождения, и дом их по сей день оставался желанным местом сборищ для многих уважаемых обитателей Нюбодера. Не всюду вы могли встретить такое гостеприимство, как у наших двух стариков на Хьертенсфрюдгаде. Помимо обычных церковных праздников, которые у всех христиан отмечаются обильными возлияниями и угощением, старики справляли бесконечный ряд семейных торжеств и памятных дат сугубо личного характера. Так, например, справлялась годовщина воцарения кенаря Петера в семействе Олуфсенов и поминки по большому пальцу с ноги боцмана, ампутированному много лет назад по причине костоеды. Но главное место занимало торжество по случаю кровопускания, которое ежегодно устраивала себе мадам Олуфсен, как только в воздухе запахнет весной, и которое служило поводом для пышного завтрака с шоколадом в честь цирюльника, осуществлявшего операцию.

Общество при всех этих оказиях неизменно состояло из одних и тех же шести-семи старых друзей дома, вот уже более сорока лет посещавших друг друга в дни сколько-нибудь значительных семейных событий, как то: из старшего корабельного плотника в отставке Бенца с Тюльпангаде, отставного квартирмейстера Мэрупа с Дельфингаде, старшего канонира Йенсена и клепальщика Фуса с Крокодиленгаде; все, натурально, являлись с супругами. Программа праздника тоже за последние сорок лет не претерпела серьёзных изменений. Как только гости, бывало, соберутся в комнате, выходившей окнами во двор, обер-боцман распахивал двери «залы», где уже красовался накрытый стол, и неизменной шуткой, что, мол, пора «сунуть что-нибудь за щеку», приглашал гостей к столу. Затем, когда все рассядутся и хозяйка водрузит на стол дымящегося гуся или поросёнка, клепальщик Фус, предварительно откинувшись, якобы в немом изумлении, на спинку стула, неизменно изрекал: «Ну и яичко же вы снесли, мадам Олуфсен!» На что мадам обзывала его старым болтуном, после чего просила гостей не церемониться и быть как дома.

Но тут дверь нередко открывалась и на пороге показывался кудрявый молодой человек, чьё появление вызывало общую радость. Старички почтительно вскакивали со своих мест, чтобы поздороваться с ним за руку, а маленькая Трине — приёмная дочь — внезапно изменившись в лице, бежала за стулом в соседнюю комнату, доставала чистую салфетку, приносила из кухни подогретую тарелку.

Юноша этот был квартирант Олуфсенов, слушатель политехнического института Сидениус, двадцати одного года от роду. Вот уже несколько лет он снимал у Олуфсенов две маленькие комнатушки в первом этаже, окнами во двор. Старички очень его любили, и по мере того как пустели блюда и бутылки, настроение за столом становилось всё оживлённее.

И только маленькая Трине, подававшая на стол, так и оставалась тихой и молчаливой. Она наполняла стаканы, приносила хлеб, меняла тарелки, снимала нагар со свечей, отыскивала солонки, поднимала упавшие носовые платки, бегала за водой, если какая-нибудь из дам чувствовала лёгкую дурноту или начинала икать, — и всё это так тихо, так бесшумно, что никто даже не замечал её присутствия, будто им прислуживал за столом невидимый дух. Трине и впрямь легко было не заметить, такая она была крохотная и щупленькая, хотя ей минуло уже девятнадцать лет. Старики смотрели на неё как на ребёнка, и к тому же довольно неразвитого. Она и в самом деле была слегка придурковата. Олуфсены взяли её к себе бедной сироткой; кто она и откуда. — никто не знал. Красотой она не отличалась и даже для молодого Сидениуса была не более как невидимым устройством, которое чистит его сапоги и сдаёт его бельё в стирку.

Когда подавали чашу с пуншем и посыпанные сахаром пирожки с яблоками, общество некоторое время развлекалось пением патриотических и народных песен, причём особенно выделялась мадам Фус — обладательница редкого дисканта, прославленного не столько благодаря своей красоте, сколько силе.

Во время пения, убедившись, что на столе есть все необходимое и что гости ни в чём не испытывают нужды, незаметно исчезала Трине. Она проходила на кухню, зажигала лампу от углей, тлевших в очаге, и начинала медленно спускаться по узкой и крутой лестнице — подобию корабельного трапа — чтобы прибрать на ночь комнаты господина Сидениуса. Господин Сидениус занимал две маленьких тёмных и сырых каморки с чрезвычайно скудной меблировкой, состоявшей в основном из клеёнчатого пуфика и раздвижного стола, заваленного книгами, чертежами и рулонами бумаги с отпечатками перемазанных в графите пальцев.

Трине ставила лампу на стол, отворяла окно и сладко задумывалась, облокотившись на подоконник и глядя в крохотный, между уборной и забором, садик, залитый романтическим светом луны. Потом она вздрагивала, словно напуганная собственными мыслями, и принималась с великим тщанием за свою неблагодарную работу — наводить порядок в этом хаосе. Она собирала платье, разбросанное по всем стульям, и вешала его в спальне за пологом. Потом стопочкой складывала книги на столе, а чертёжные принадлежности бережно прятала в футляр, каждую в своё гнёздышко. Хотя её юный повелитель никогда не снисходил до указаний, Трине совершенно точно знала, где что должно лежать и где он рассчитывает — и даже весьма определённо — найти ту или иную вещь.

С тем безошибочным инстинктом, которым любовь наделяет даже самых недалёких людей, она все постигла без посторонней помощи, она изучила все его привычки, наловчилась отгадывать все его желания и всякий раз, как по наитию, находила в лабиринте мимолётных капризов и неопределённой смены настроений путь к истинной, оформленной воле молодого человека. Он просто раз и навсегда поставил её в известность — и при этих словах с грозным видом поднял вверх указующий перст, что такого рода хлопоты она должна считать главной задачей, собственно, даже целью своей жизни, и что в день Страшного суда бог спросит с неё, если она не будет достаточно добросовестна.

И поэтому она от души верила, что, хлопоча в его комнатах, убирая его вещи, делает богоугодное дело. С особенным благоговением хозяйничала она в маленькой спальне господина Сидениуса — оправляла постель, домашние туфли ставила на коврик перед кроватью, носками к середине комнаты, клала спички на подсвечник с той стороны, что поближе к кровати. Когда она наконец брала в руки подушку, чтобы хорошенько взбить её, то на мгновение прижимала её к сердцу и с блаженным выражением закрывала глаза.

А тем временем старички в «зале» веселились вовсю. Клепальщик Фус извлекал свою гитару и, несмотря на уговоры жены, исполнял популярные куплеты «Шла старушенция одна, согнутая в дугу». Мужчины покатывались от хохота. Смеялся и молодой Сидениус, а в горле у восьмидесяти четырёхлетнего плотника Бенца булькало, как в пивной бутылке. Но тут дамы поднимались с оскорблённым видом и переходили в соседнюю комнату, где им был сервирован кофе с необходимыми добавлениями, а именно — с конфетами и смородинной настойкой.

Веселье прекращалось лишь под утро, и супружеские пары благодушно расходились по домам в состоянии полной умиротворённости, что побуждало их к поцелуям, шлепкам и даже объятиям прямо среди улицы.

* * *

Вот у этих жизнерадостных старичков, сохранивших до глубокой старости способность безмятежно пить из чаши наслаждений, обрёл Петер-Андреас своё первое убежище, первый временный приют по дороге в сторону счастья, обетованную землю его мечтаний. Он нашел здесь самое доброжелательное понимание именно тех черт своего характера, которые дома подвергались беспощадному суду и поношению, как дело рук сатаны. Особенно в первые годы своей копенгагенской жизни, годы одиночества, он был глубоко признателен судьбе за то, что есть на свете этот дом и весь Нюбодер, весёлый, идиллический Нюбодер, уголок провинции среди большого города. Позднее, когда круг его знакомств расширился, отношения его со стариками и их друзьями приобрели более поверхностный характер, но окончательно они так и не порывались, старики продолжали любить его и заботиться о нём, как о родном. Они скоро догадались о его бедности, хотя он изо всех сил старался скрыть её, и не раз ему пришлось бы лечь в постель на голодный желудок, если бы мадам Олуфсен с величайшей деликатностью не приглашала его «отведать» новый сорт сыра или «честно сказать своё мнение» о свеже-копченом окороке.

До конца понять его обстоятельства старики так и не смогли. При всей бойкости и словоохотливости, что временами находила на него, о себе самом и своих планах он не любил распространяться, а если и заговаривал, то только в шутку, и на расспросы отвечал, что вот-де «учится на министра». Столь же упорное молчание хранил он и о родительском доме, и о своих отношениях с семьёй, хотя мадам Олуфсен не уставала выспрашивать и выпытывать его. Он положил себе за правило рассматривать своё прошлое как нечто давно забытое, нечто отмершее, что не должно вторгаться в его жизнь даже мимолётной мыслью. Он стремился очистить свой внутренний мир от скверны, выкорчевать из своей души все горькие и унизительные воспоминания, чтобы она была чиста, как мраморная доска, когда судьба захочет начертить на ней золотые письмена победы и счастья. Потому ни на столе, ни на стенах комнаты не было ни одного портрета, могущего напомнить ему или поведать другим о доме, который он покинул и который не хотел видеть до той поры, пока не завоюет право требовать там ответа и вершить суд. Умри он скоропостижно, никто, даже перерыв все его вещи, не нашел бы в них ни старого письма, ни единой заметки — ничего, что могло бы рассказать, кто он и откуда родом. Самое имя своё и то он сколько мог видоизменил, чтобы вытравить всякую память о прошлом. Теперь он подписывался не Петер-Андреас, а просто-напросто Пер, и его очень удручало, что нельзя так же легко раздобыть себе другую, более приличную фамилию.

Отношения с домом мало-помалу свелись к коротеньким письмам, которыми он раз в три месяца извещал домашних о получении высланной ему суммы, каковую он до сих пор (и без особых угрызений совести) принимал от них и каковой ему всё равно едва хватало на жизнь — таких больших расходов требовало слушание лекций, покупка книг, чертёжных принадлежностей, словом всего необходимого для занятий. Чтобы хоть как-то продержаться, он с восемнадцати лет начал давать уроки арифметики в мужской школе и копировать рабочие чертежи для одного ремесленника. Со старыми товарищами, многие из которых уже жили в Копенгагене и были студентами университета, он связей не возобновлял и почти не встречался с ними. Оскорблённые в своих лучших чувствах, — ибо Пер несколько раз позволил себе насмешки по поводу их причисления к лику студентов, — они постепенно отвернулись от него все с тем же чуть притворным страхом, который он хорошо знал по своим братьям.

Пер отнёсся к этому равнодушно, хотя равнодушие его отчасти было напускным. Временами на него находило чрезвычайно мрачное настроение. Не только бедность угнетала его и, прежде всего, работа в начальной школе, о чём он никогда никому не рассказывал, — дело обстояло гораздо хуже: он начал разочаровываться в своих собственных занятиях, вернее в тех перспективах, которые перед ним открывались. Когда лет пять тому назад он впервые приблизился к зданию политехнического института, его охватил почти благоговейный трепет. Ему виделся храм, величественная мастерская мысли, где под громовые раскаты куётся грядущее счастье и благоденствие человечества. А на самом деле он увидел позади ветхого епископского дома уродливое и невзрачное здание, внутри которого разместился лабиринт мрачных и тёмных комнатушек, пропахших табаком и салом, где за узкими, накрытыми бумагой столами, корпело несколько молодых людей, тогда как остальные, рассевшись по углам с длинными трубками, читали записи лекций либо тайком резались в карты. Своих будущих наставников он воображал пламенными глашатаями священного писания естественных наук, а встретил в аудиториях старых, высохших лекторов, вряд ли чем отличающихся от тех, с которыми он только что расстался в школе. Один из них, совершенная мумия, чей голос во время лекции то и дело прерывался, так что приходилось прочищать его хорошим глотком лекарства, преподавал своим ученикам теории времен Ганса Христиана Эрстеда. Другой, профессор Сандруп, читавший лекции по специальным инженерным дисциплинам, носил белый галстук и более походил на кандидата богословия или пастора. Он пользовался известностью как великий эрудит-теоретик, но был на редкость педантичен и в порыве педагогического рвения составил длинные, научно сформулированные описания даже таких простейших орудий, как топор и тачка, а от студентов своих требовал, чтобы на экзаменах они отбарабанивали эти формулировки слово в слово.

На каждом шагу Пер получал наглядные доказательства, что дельный инженер — это уже не тот гордый и вольный, тот сказочный герой, которого он себе выдумал, а просто обыкновенный чиновник, добросовестная счётная машина, ходячая таблица, приколотая к чертёжной доске. Большинство его однокашников — именно те, кого и учителя, и другие студенты считали самыми способными, — ни о чём больше не мечтали, кроме как о скромной государственной должности, которая позволит когда-нибудь со временем стать счастливым отцом семейства и зажить своим домом в маленьком особнячке с маленьким садиком, чтобы после сорока лет беспорочной службы удалиться на покой с маленькой пенсией и незначительным орденом или титулом советника юстиции.

Но такие перспективы не соблазняли Пера. Он считал, что не создан для будничной жизни и мещанского благополучия. Он чувствовал в своих жилах королевскую кровь и требовал по праву принадлежащего ему почётного места на пиршестве свободных и раскрепощённых.

Недаром он заранее наметил те средства, которые должны помочь ему добиться желанной гордой независимости. Исправно посещая лекции, выполняя все задания и не пренебрегая теми унизительными мелкими приработками, которые давали ему верный кусок хлеба, Пер в то же время тайком работал над большим проектом регулировки уровня фьорда и системы гидросооружений, — проектом, идея которого возникла у него почти сразу по приезде в Копенгаген. Собственно, начало было положено гораздо раньше, давным-давно, в отроческие годы Пера, когда по всему городку шли разговоры о том, что надо возродить оскудевшее судоходство путём расчистки фьорда, выпрямления его береговой линии и перестройки всего порта. Пастор Сидениус весьма пренебрежительно отнёсся к этой затее и осуждал неуместное волнение горожан, но тогда разговоры так и остались разговорами. Однако именно в те дни Пер задумал стать человеком, который осуществит грандиозный план, благодаря чему в захудалый порт родного городка прихлынут свежие воды, вольётся золотой поток мировой торговли.

Мечта сделаться благодетелем города, который видел его унижение, с тех пор не покидала Пера. После неудачного рождественского визита она целиком завладела его помыслами. Она преследовала его, когда он оставался один, она стала навязчивой идеей, и в осуществлении её он с одержимостью истинно верующего видел и свою ближайшую цель, и назначение всей жизни.

Целых три года, — с тех пор как он научился составлять профиль канала согласно рельефу местности, указанному на карте генерального штаба, — Пер работал над своим проектом. Он постоянно недосыпал, чтобы рассчитать необходимую площадь или скорость течения, вычертить фашинные сооружения и насыпи, предмостные укрепления и причалы. И год за годом он делал свой план всё более развёрнутым, вносил в него то одно, то другое новшество, придавал ему всё более гигантский размах. Под воздействием популярных немецких трудов по этому вопросу, которые ему удавалось достать, Пер выдвинул идею продолжить углублённый фьорд по другую сторону города, в виде канала или даже целой системы каналов, на голландский образец. Как конечная исполинская цель ему рисовалась сложная сеть водных артерий, которая свяжет все крупные реки средней Ютландии, озёра и фьорды и тем самым соединит возделанную степь, расцветающие города-новостройки и с Северным, и с Балтийским морем.

Но всякий раз, как только мысли взлетят под облака, неизменно являлось разочарование. Мохнатые тролли гурьбой собирались вокруг стола и хохотали-заливались над его дерзкими мечтами. «Ты рехнулся! — кричали они. — Пока не поседеешь и не состаришься, нечего и рассчитывать на разрешение осуществить проект в стране, где считается дерзостью, если молодой человек преследует другие честолюбивые цели, кроме цели заработать себе гроб, сидя за конторкой, в стране, где инженер, желающий сохранить уважение сограждан и доверие начальства, может, в лучшем случае, дерзновенно мечтать о том, что король назначит его на место дорожного смотрителя. Разве ты забыл, какие слова сказал тебе божий человек, досточтимый профессор Сандруп, когда он с поистине отеческой заботой выговаривал тебе за то, что ты вздумал на экзамене выкладывать новости, которых понабрался в твоих немецких журналах (не входящих, кстати сказать, в списки рекомендованной литературы): «Молодой человек! Постарайтесь побороть своё неуместное стремление к самостоятельности». Ведь сказал? Сказал. Какие поучительные слова! Какие мудрые и многообещающие!»

Впрочем, Пер не очень-то поддавался горьким мыслям. Он был слишком молод, слишком непостоянен. Небольшая прогулка, хорошенькое личико, очередное пиршество у стариков или вечерок в кафе с добрыми друзьями больше, собственно, ничего и не требовалось, чтобы разогнать тучи, набежавшие на его чело. А женщины лучше всего годились на роль громоотвода, если надвигалась гроза. Ведь Перу едва сравнялся двадцать один год, и интерес к прекрасному полу начал занимать его мысли, дал другое направление его фантазии.

* * *

Однажды вечером они с приятелем забрели в швейцарское кафе — излюбленное место сборищ многочисленных представителей художественной и литературной богемы столицы. С живейшим волнением его спутник показывал ему среди посетителей самых популярных художников и писателей. Однако Пер, которого эта сторона жизни ничуть не занимала, во все глаза смотрел на девушку за стойкой — высокую, статную, с копной великолепных золотисто-рыжих волос.

— Да это рыжая Лизбет, — объяснил приятель. — Она служила моделью для Венеры Иверсена и Сусанны Петерсена. Недурна, а? А кожа какая!

С этого дня Пер зачастил в кафе, притом выбирал такие часы, когда там бывало поменьше народу. Его неудержимо влекла эта девушка; и как только выяснилось, что влечение взаимное, они без долгих разговоров вступили в нежнейшую связь.

Пер с годами стал не на шутку гордиться своей внешностью. У него было сильное, мускулистое тело, крутой лоб, тёмные вьющиеся волосы и большие синие глаза под сросшимися бровями. Над пухлыми губами пробивались усы. Благодаря материнским заботам мадам Олуфсен он сохранил прежнюю упитанность, да и щёки его не утратили густого деревенского румянца. В толпе он часто улыбался, сам того не сознавая, и эта вечная, чуть бессмысленная улыбка вводила в заблуждение тех, кто не знал его, заставляла думать, будто перед ними существо, не вышедшее из детского возраста и вполне довольное жизнью и собой. Совсем отделаться от провинциального налёта Пер никак не мог, но стоило ему принарядиться, как вид у него делался вполне импозантный; тогда он чувствовал себя легко и уверенно и держался с немалым достоинством. Невзирая на частые денежные затруднения, он не жалел средств на одежду. Во всяком случае, на улицу он выходил не иначе как в полном параде. Его небольшого жизненного опыта хватало, чтобы понять, что порой ослепительно белая сорочка и безукоризненно сидящий сюртук больше значат для судьбы молодого человека, чем годы беззаветного усердия, ибо, пока соблюден декорум, ещё ничего не потеряно. Зато дома он был воплощением небрежности, ему даже нравилось расхаживать в немыслимых обносках.

Кафе, где он сделался завсегдатаем и где тратил больше денег и времени, чем мог себе позволить, называлось «Котёл», и было прибежищем оппозиционно настроенной аристократической клики «независимых». Круг сей составляли молодые, — а порой и не первой молодости, — служители муз, люди несомненно одарённые, но все со странностями: одни так толком и не выросли, другие раньше времени состарились.

Сиживал там вечерами вызывавший нескончаемые споры маринист Фритьоф Йенсен — дюжий викинг в морской робе, с кудрявыми волосами и бородкой. Это был поистине гениальный художник с неудержимым полётом фантазии, обаятельнейший весельчак и приятный собутыльник, но вспыльчивый, как мальчишка в переходном возрасте. И каждое утро здесь сидел в мрачном одиночестве больной поэт Эневольдсен, то протирая монокль, то полируя ногти, то наслаждаясь отличной сигарой, — и так шло из года в год, и за этими ничтожными занятиями он создавал свои ярчайшие стихи — маленькие шедевры, которые внесли новую струю в датскую поэзию. И ещё бывал здесь молодой портретист, склонный к натурализму, некий Йорген Халлагер с бульдожьей челюстью — бунтарь, анархист, мечтавший перестроить общество, произвести переворот в искусстве, уничтожить все и всяческие академии и перевешать всех профессоров, но до поры до времени честно добывавший свой хлеб на скромном поприще ретушера. И хаживал сюда старый насмешник, журналист и комедиограф Реебаль, маленький, кривоногий карлик, у которого был большой парик, один блестящий глаз (другой вытек) и белая с желтизной козлиная бородка, спускавшаяся на несвежую манишку, — словом, постоянная мишень для городских карикатуристов во всех сатирических листках. С изжеванной сигарой в углу рта, заложив одну или обе руки за пояс, и чаще всего пьянёхонький, он расхаживал между столиков, подсаживался то к одной, то к другой компании, порой даже совсем ему незнакомой, вмешивался в беседу и начинал городить всякий вздор. Он тоже носился с идеей переустройства мира, но только в духе античности. Его идеалом был Сократ, его конечной целью — чистое, незамутнённое познание. Хватив лишнего, он обычно бил себя кулаком в грудь и именовал себя «последним эллином».

Хотя Пер был намного моложе их всех и не делал со своей стороны никаких попыток к сближению, он удостоился высшей чести — был принят в этот круг, отчасти благодаря своим «живописным румяным щекам», как однажды выразился Фритьоф Иенсен, но главным образом благодаря связи с Лизбет — общей любимицей, чьим роскошным шелковистым волосам и нежной коже многие из них были обязаны половиной своей славы, и в награду за это привечали каждого её очередного поклонника, пусть даже последний и не принадлежит к славному племени художников.

Но Пер по-прежнему чувствовал себя чужим среди этих людей и не только из одной застенчивости не вмешивался в их разговоры: он одинаково плохо разбирался и в живописи, и в поэзии. Фантазия его находила достаточно пищи в технических занятиях, а ум был настолько поглощён грандиозным проектом, что для искусства его просто не хватало.

Назвать Пера совсем уж равнодушным зрителем тоже было бы несправедливо. Он про себя немало потешался над этими забавными человечками, которые могли прийти в раж из-за простого сочетания красок или лезть на стену из-за четырёх зарифмованных строчек, словно от правильного понимания таких пустяков зависело благо человечества. Подобные сценки доставляли ему удовольствие, какое доставляет смешная комедия, а пуще всего веселился он, когда видел, что и Лизбет захвачена общим безумием, что она — гордая значением своего тела для искусства, — мечтает лишь о том, чтобы вся жизнь её воспринималась как беззаветное подвижничество во имя прославления красоты.

Один из этих людей уделял Перу особое внимание; он тоже не принадлежал к этому кругу и вдобавок не пользовался здесь благосклонностью. Это был некий Ивэн Саломон, молодой еврей, сын одного из городских богачей, — маленькое, подвижное, улыбчивое существо, кареглазая белочка с вечной готовностью услужить, человек, счастливый уже одной возможностью сидеть среди знаменитых художников. Заветной, честолюбивой мечтой этого человека была мечта отыскать и взлелеять какого-нибудь настоящего гения. Он вечно охотился за скрытыми или непризнанными талантами, чтобы стать их покровителем. В каждой мало-мальски приметной черте пара глубоко запавших глаз, большой энергичный лоб или, на худой конец, косматые, неподстриженные волосы — ему мерещились задатки редких дарований, и среди здешней публики ходила целая серия забавных историй о тех разочарованиях, которых он натерпелся из-за своей несчастной страсти.

Теперь Саломон явно обратил взоры на Пера, и последнего это внимание ужасно смущало, а лести Саломона он вообще не переносил. Ему очень было неприятно, когда господин Саломон, весьма прозрачно намекая на его быстрый успех у Лизбет, называл его с улыбочкой «заправским Аладином», счастливчиком, на чьём лбу перст божий начертал Цезаревы слова: «Пришел, увидел, победил». Вернее, сама характеристика пришлась по душе Перу, а слова эти даже вызвали тайный, внутренний трепет, — обидно было только, что впервые он услышал их от маленького, нелепого еврея.

Однажды заглянув в «Котёл» около полуночи, он угодил в самый разгар форменной вакханалии. То пировал верзила Фритьоф Йенсен — «Фритьоф», как его запросто именовали знакомые и незнакомые, — по поводу удачной продажи одному торговцу маслом большого, на четыре локтя, полотна «Буря в Северном море». Посреди комнаты, отделенной коридором от остальных зал кафе, сдвинули несколько столов, и за ними, вокруг двух увитых хмелем чаш с пуншем, разместились десятка два людей.

На почётном месте, в облаках дыма, восседал, как олимпийский бог, сам Фритьоф. Перед ним стоял здоровенный кубок (его личный кубок), именуемый «Пучиной». По невидящим глазам, по бормотанию Фритьофа нетрудно было догадаться, что он успел уже порядочно хватить. Больше суток он провёл на ногах, шатался из кабака в кабак, из одного публичного дома в другой, побывал в нескольких ресторанах и даже в лесу, а по дороге прихватывал всех, кто попадался навстречу, — своих друзей и друзей своих друзей.

Речей произнесли великое множество. Молодой бледнолицый человек с мефистофельскими чертами вдруг вскочил на стул и истошным голосом провозгласил здравицу в честь не присутствующего здесь доктора Натана — человека, о котором Пер слышал много отзывов, и всегда самых восторженных. Натан был литературный критик и философ-популяризатор, признанный вождь определённых кругов студенческой молодёжи. Недовольный порядками у себя на родине, Натан обосновался в Берлине. Больше Пер ровным счётом ничего о нём не знал, хотя в те дни трудно было, раскрыв любую газету или сатирический листок, не наткнуться на имя доктора Натана, упорно именуемого печатью «доктор Сатана». Поскольку Натан был еврей, Пер никогда не пытался узнать о нём поподробнее. Он не жаловал эту чуждую ему нацию, да и вообще не жаловал литераторов. Вдобавок, упомянутый доктор читал лекции в университете, а университет — эта осквернённая богословием прародительница самой мещанской части студенчества — казался Перу сущей язвой на теле страны.

Молодой бледнолицый оратор, стоявший на стуле и восторженно размахивавший руками, был поэт Поуль Бергер. При полной и шумной поддержке всех собутыльников, он сперва назвал доктора Натана своим «героем», потом своим «божеством», напоследок — «освободителем» и, осушив наконец до дна свой стакан, раздавил его в честь доктора, так что вся рука обагрилась кровью.

Пер сидел разинув рот. Ему казалось, что он попал в сумасшедший дом. Всю ночь в компанию вливались свежие силы; чтобы как-то усадить вновь прибывших, пришлось добавить ещё несколько столов, и, удобства ради, их не просто приставили к прежним, а разместили по бокам, так что получился крест. Но тут вдруг послышался неистовый рёв и громовый удар по столу. Это бушевал Фритьоф.

— Не желаю сидеть под проклятым знаком галилеянина! Меня тошнит от всей этой святости!.. Давайте лучше составим их подковой! Продадим себя дьяволу, воздав почести его обувке!.. Налетай, друзья!

После того как собравшиеся последовали его призыву и расселись по-другому, он, подняв полный бокал, изрёк:

— Приветствую тебя, о Люцифер! Святой бунтарь! Покровитель свободы и радости! Бог всякой чертовщины!.. Не пожалей для меня кучи жирных торговцев маслом, и я воздвигну тебе алтарь из устричных раковин и пустых бутылок из-под шампанского!.. Эй, хозяин!.. Грипомен! Тащи вина! Целое море вина!.. Друзья, устроим винную купель!.. Эй, слышит меня кто-нибудь или нет?

Хозяин, маленький швейцарец в короткой курточке, появился в дверях кафе, где давно уже погасли все огни. Пожимая плечами и удрученно разводя руками, он попросил господ собравшихся извинить его за то, что он лишен возможности обслужить их. Но теперь третий час, и полицейский, весьма к нему расположенный, уже стучал предостерегающе в окно.

— Ты сказал «третий час»?.. Час! — расшумелся Фритьоф. — Мы ведь боги, Грипомен! Понимаешь, боги! А часы — это для сапожников и портняжек!

— Увы, для владельцев кафе тоже, — отвечал маленький хозяин, склонив голову набок и прижимая руки к груди. И, заметив успех своей остроты, с улыбочкой добавил, что будет несказанно рад услужить господам завтра. — Приходите как только проснётесь. Мы открываем с семи.

— Подать мне вина! — рявкнул Фритьоф и швырнул на стол пригоршню золотых. Монеты со звоном покатились в разные стороны. — Вот оно, масло-то!.. Хочешь ещё?.. Пейте, друзья!.. Эта дрянь пусть так и валяется! Мы не обыватели какие-нибудь.

Но этот жест показался остальным слишком уж олимпийским. Они мигом протрезвились и принялись подбирать деньги с пола, а Фритьоф тем временем продолжал неистовствовать:

— Вина! Подавайте нам вина и девок!.. Вина, говорят вам!

Общество постепенно редело. Хозяин почтительно отводил в сторону каждого по отдельности и умолял его «только из-за полиции» покинуть помещение, после чего выпускал одного за другим через заднюю дверь. И лишь Фритьоф знать ничего не хотел и шумел по-прежнему.

Наконец из гостей остался один Пер. Он тоже собрался было уйти, но Фритьоф, удерживая его за руку, приказывал, просил, умолял чуть не со слезами в голосе не покидать его.

Пер поддался на уговоры. Он счёл непорядочным бросить человека в таком состоянии. Хозяин принёс им кофе и коньяк, взяв с них клятвенное обещание вести себя прилично, после чего, покачивая головой, «Грипомен» удалился к себе в опочивальню.

Фритьоф водрузил оба локтя на стол и уронил свою хмельную голову на руки. Он вдруг затих и полуприкрыл глаза.

Пер, сидя против него, раскурил новую сигару. Единственная газовая лампа с приспущенным фитилём горела над их головами. Дальние углы комнаты терялись в сером облаке пыли и табачного дыма. Посреди комнаты в хаотическом беспорядке громоздились столы и стулья, так, как оставили их гости. На столах лежал сигарный пепел, валялись пробки, разбитые стаканы. Но кругом стояла тишина… такая неправдоподобная тишина после пролетевшей грозы, что казалось, каждый звук рождает ответный шепот во всех углах.

Фритьоф молчал, и Пер уже думал, что он задремал. Тогда он чокнулся со стаканом Фритьофа и сказал: «Будем здоровы».

Но вместо ответа на тост Фритьоф вдруг меланхолично заговорил о смерти. Глядя перед собой мутными, невидящими глазами, он спросил Пера, не испытывает ли тот когда-нибудь содрогания при мысли «о том, что ждёт нас по ту сторону гроба».

Пер, не знавший таких страхов и слишком занятый настоящим, чтобы гадать о будущем, подумал было в первую минуту, что Фритьоф просто шутит, и рассмеялся. Но тут Фритьоф схватил его за руку и сказал с мольбой и в то же время повелительно:

— Тише ты! Ни за что нельзя ручаться… Вы, желторотые, куда как лихо расправляетесь со смертью. Вот погоди, пока у тебя на висках появится седина. Тогда у тебя мурашки забегают по телу при мысли о том, что твоя разлюбезная персона когда-нибудь станет лакомой поживой для сотни оголодавших червей. Достаточно капельки лишнего жира на сердце — и готово! Стружки под голову, восемь гвоздей в крышку гроба — милости просим, стол накрыт!.. Ни за что нельзя ручаться, говорю я тебе. А может, там, за звёздами, можно найти больше, чем сулят все ваши еврейские пророки вместе взятые? Но тогда… что бишь я хотел сказать?.. Тогда придёт день расплаты для всех нас… Мы воображаем, что сделались бог весть какие умные. Пусть так! Но сделались ли мы счастливее?.. Твоё здоровье!

Пер вытаращил глаза и с изумлением оглядел своего бородатого собеседника, верховного жреца радости и красоты, оказавшегося на поверку собратом и единомышленником его собственных отца и матери, подземным гномом, сокровеннейшая часть души которого обитает в царстве теней, кружится над могилами, летает среди повелителей потустороннего мира, убоясь духов жизни и света — тех, кого он сам минуту назад призывал так дерзновенно.

Не первый раз Пер получал возможность, заглянув в самое нутро «независимых», насладиться неожиданным зрелищем, увидеть их изнанку, их теневую сторону, неопределённый до конца остаток прежнего Я, затевавшего в приступе малодушия зловещую игру с новым.

Так, к примеру, «последний эллин» Реебаль в те редкие минуты, когда он бывал трезв, выдерживал нелёгкие бои со своей совестью, а Лизбет извлекала из ящика комода молитвенник всякий раз, когда маялась поясницей или боялась забеременеть. Постепенно он начал понимать, какая власть парализует силы человека и превращает мир в гигантскую богадельню. Подобно тому как здесь один искал утешения в вине, другой заглушал «голос своей души» мальчишеской хвастливостью и дикими выходками, третий, с чисто артистической способностью ничего не видеть и не слышать, прятался в свою раковину, словно улитка при первом ударе грома, а четвёртый предавался бесплодным мечтам о грядущем анархистском братстве людей, — так и все люди во всём мире боролись с призраками, покуда жизнь, румяная и весёлая, с улыбкой предлагала им принять участие во всеобщем празднестве. Он хорошо изучил человеческую породу по своим домашним.

И в нём созревало упоительное чувство, что он не такой, как все, что он — исключение, что благодаря счастливой случайности он ещё ребёнком смог разорвать те путы, которые до сих пор сковывают даже самые независимые умы современности.

Слова Ивэна Саломона об Аладиновом счастье и о божьих письменах на лбу неожиданно приобрели новый, гораздо более глубокий смысл. Надо только хотеть, хотеть без оглядки, желать без зазрения совести и все жизненные блага будут у твоих ног.

Значит, он всё-таки наследный принц. Значит, корона венчает его чело. Ведь нашёлся хоть один человек, который прочёл на его лбу слова: «Пришёл, увидел, победил!»

 

Глава III

После долгих раздумий Пер взял под мышку свои чертежи и выкладки и отправился на частную квартиру профессора Сандрупа, чтобы упросить профессора взглянуть на проект канала и регулировки уровня фьорда и высказать о нём своё мнение. Профессор выпучил глаза, молча насадил очки на свой длинный нос и недовольно хмыкнул. Обладая в достаточной мере той пренеприятной способностью, которая с годами развивается у всех старых учителей, — способностью при первом же, самом беглом взгляде отыскать в работе уязвимые места, — профессор Сандруп незамедлительно обнаружил ошибку в расчёте скорости течения.

Нельзя было отрицать ни наличия ошибки, ни значения её для всего плана в целом. Пер залился краской до корней волос и даже не пытался возражать.

Засим профессор снял очки и, похвалив Пера за тот интерес к предмету и усердие, о коем бесспорно свидетельствует его работа, настоятельно посоветовал ему не тратить более драгоценного времени на бесплодные умствования, а отдать весь свой пыл основательному и планомерному изучению предписанных экзаменационных дисциплин.

Вернувшись домой, Пер ещё раз тщательно просмотрел свои расчёты. Но смотри не смотри, ошибка была налицо. И главное, вкралась она в самом начале расчёта скорости течения, так что если исправить её, оказалось бы, как правильно разъяснял профессор, что запроектированный средний уровень в самом низком месте получается много ниже уровня моря, другими словами, проект покоился на ошибочной основе и был невыполним.

И снова Пер побагровел от стыда… гордые мечты о королевском троне рассыпались в прах. Больше часа он неподвижно просидел за столом, закрыв лицо руками.

Потом вдруг выпрямился, сунул как попало чертежи, расчёты и сметы в ящик комода, раскурил сигару, направился в город и целый вечер проторчал в бильярдной. Громко разговаривая, он разгуливал по бильярдной без сюртука и играл со всеми, кто того пожелает. В этот день у него был на редкость уверенный удар, и он выигрывал партию за партией. При виде его никому бы и в голову не пришло, что именно сегодня он потерпел такое унизительное поражение.

Забрёл в бильярдную знакомый, который стал навязывать ему лишний билет на карнавал художников и студентов. Билет продавался за полцены, и Пер, не долго думая, купил его.

Спустя сутки, вечером, Пер стоял, подняв воротник пальто, на тихом и тёмном углу Фру Пладс и терпеливо дожидался. Падал снег. Площадь была пустынна. Нетронутый снежный ковёр лежал вокруг церкви. На статуях Моисея и Давида перед входом выросли пышные белые парики; в этих головных уборах и чёрных мантиях они напоминали адвокатов из комедий Хольберга.

Пер ждал одну молодую даму, с которой познакомился накануне на карнавале и протанцевал чуть не полночи. Он не особенно надеялся, что она придёт. Это была его первая любовная интрижка с настоящей дамой, и никаких твёрдых обещаний она ему не давала. Дерзкую просьбу о свидании она попыталась обратить в шутку.

Часы на башне давно пробили девять, он уже собрался было домой, как вдруг сзади послышались чьи-то шаги. Это оказался рассыльный; осведомившись об имени Пера, он протянул ему письмо.

Пер поспешил к ближайшему фонарю. Жадно раздувая ноздри, чтобы вдохнуть аромат фиалок, он прочёл:

«Разумеется, я не приду. Но зато постараюсь раздобыть для вас приглашение к фабриканту Фенсмарку на ближайшее воскресенье. Кажется, у них недостаёт танцующих кавалеров». Письмо было без подписи, но зато, как и положено, с постскриптумом: «Вообще-то я очень зла на вас. Надеюсь, вы осознали свою вину».

Пер спрятал письмо в карман и самодовольно улыбнулся. Он подумал о Лизбет. Теперь можно отпустить её на все четыре стороны. Ему, по правде говоря, давно уж опротивели эти доступные девки с их грубыми словечками и жадностью, с блохами и грязными каморками. Более яркая, более возвышенная любовь открывалась перед ним. Его фантазия немедля набросала заманчивую перспективу галантных похождений: опасные встречи, тайные поездки в карете, незаметные рукопожатия под столом, поцелуи украдкой, под прикрытием веера, страстные признания…

Пер вышел из Скоубогаде и хотел было свернуть на Виммельскафт, как вдруг оборвал цепь соблазнительных картин грубым ругательством. По той же стороне улицы прямо на него двигался невысокий господин в соболях, под огромным зонтиком; и хоть зонтик скрывал верхнюю часть тела, Пер тотчас узнал его по торопливой, подпрыгивающей походке. Это был Ивэн Саломон.

Чтобы избежать встречи, Пер шагнул через канаву и хотел перебежать на другую сторону улицы, но слишком поздно. Радостный крик: «Господин Сидениус!.. Эй, господин Сидениус, это вы?»— пригвоздил его к месту.

— Поскольку вы направляетесь в «Котёл»,— сказал Саломон, — я вам советую повернуть обратно. Сегодня там можно просто подохнуть со скуки. Там и нет никого, кроме Эневольдсена, но наш дорогой поэт сидит с отсутствующим видом, потирает свой монокль и явно бьётся над проблемой, куда бы ему лучше пристроить запятую. Давай-ка пойдём в другое место. Вы не откажете мне в удовольствии отужинать с вами? Вы ведь никуда не спешите, правда?

Пер знал, что сопротивление бесполезно, — ему просто не придумать такой отговорки, с которой Саломон не разделался бы самым решительным образом.

Да и домой не тянуло, где мысли о том, что спрятано в ящике комода, испортили бы ему всё настроение. Заснуть он бы сейчас всё равно не заснул. И, наконец, если уж человеку так приспичило поужинать с ним… один раз куда ни шло.

Вскоре они уже сидели на пурпурно-красном бархатном диванчике в недавно открытом ресторане при фешенебельном отеле, где бывала главным образом земельная аристократия и офицеры. Дорогой брюссельский ковёр покрывал весь пол, стены были зеркальные, официанты во фраках двигались быстро и бесшумно, и посетители, среди которых было много дам, говорили приглушенными голосами.

Сперва Пер почувствовал некоторое смущение. Он не привык к столь роскошной обстановке. А всего больше его смущало присутствие Саломона, чья шумная и вызывающая развязность сразу привлекла к себе отнюдь не доброжелательное внимание.

Особенно косые взгляды метал на них из-за своей газеты одиноко сидящий господин, которого Пер, впрочем, поначалу не заметил. Это был человек лет сорока, высокий, тощий, болезненного вида, с почти голым черепом и худым, измождёнными лицом, с вислыми белокурыми усами и в золотом пенсне. Человек презрительно посматривал на Ивэна Саломона, но при виде Пера его изжелта-бледные щёки окрасил слабый румянец, и он поспешно закрылся газетой, так что Пер мог разглядеть лишь пару длинных скрещенных ног и ничего более.

— Что вы будете кушать? Хотите устриц? — осведомился Саломон, снимая красно-бурые перчатки и засовывая их между пуговицами жилета.

— Есть у вас действительно свежие устрицы? — спросил он у официанта.

Тот отвечал небрежным кивком.

Пер не дерзнул признаться, что не питает особого пристрастия к этому изысканному кушанью. С другой стороны, ему хотелось плотно поужинать, от долгого ожидания на морозе у него разгулялся аппетит. Он хотел мяса, сыру, яиц — как можно больше яиц.

— Устрицы — это неплохо придумано, — сказал он, — но предупреждаю вас, я голоден как волк.

— Прелестно! Великолепно! — возликовал Саломон и захлопал в ладоши, причём все посетители, включая и дам, повернулись к нему и смерили его презрительными взглядами. Даже золотое пенсне одинокого господина на мгновенье вынырнуло из-за газеты.

Обратясь к официанту, Саломон попросил:

— Расскажите-ка нам лучше, что у вас сегодня есть хорошенького.

Официант пробубнил себе под нос длинный перечень блюд.

— А ну-ка, тащите сюда всё по порядку — всё меню целиком! — воскликнул Ивэн в бурном восторге и, словно пловец, замахал руками. — Тащите, тащите! Мы устроим grand souper — целый пир! Только поторапливайтесь, друг мой! Мы голодны как волки.

Заметив, что официант посматривает на них свысока, Пер от смущения решил подражать Ивэну. Он вытащил зубочистку из стоявшего на столе бокала, откинулся на спинку дивана и вызывающе огляделся по сторонам.

На блюде, выложенном маленькими кусочками льда, подали устриц и к ним бутылку замороженного шампанского. Затем последовали дичь, спаржа, омлет, сыр, сельдерей, фрукты. Пер добросовестно ел всё подряд. Он сказал себе, что раз уж человек попал в такое место, надо выжать из этого случая всё возможное. А вдобавок он отроду не сиживал за таким столом.

Саломон лишь чуть притронулся к каждому блюду, зато говорил без умолку. Он оседлал своего любимого конька — эпоху Ренессанса.

— Это было время подлинного величия человечества, — разливался он, время, когда поэты, художники, изобретатели жили как князья, пользовались таким же почётом, как короли, были любимы королевами, а гении наших дней голодают в убогих каморках и едва терпимы в хорошем обществе. Именно поэтому их трудам зачастую недостаёт того размаха, той гигантской силы, что неудержимо влечёт всех. Я раньше говорил об Эневольдсене. Видит бог, как высоко я ценю его талант. Я считаю эневольдсеновское «Творение» подлинным шедевром. И всё же, как хотите, мы находим у него только филигранную отделку, пленительную игру воображения, хорошенькие безделушки вместо монументов. Целых три дня он ломает голову над каким-нибудь эпитетом. Ему недостаёт больших переживаний, вот в чём беда!.. Ах, вот быть бы богатым… богатым, богатым!

Он откинулся на спинку дивана, заложил руки за голову и поджал под себя одну ногу, так что из-под штанины выглянула полоска красного шелкового носка.

— Я полагал, что вы достаточно богаты, — холодно заметил Пер, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Какое там богат!.. Нет, надо иметь возможность рассыпать вокруг себя миллионы… швырять золото обеими руками. Таланты должны жить, как князья, иметь свой двор, ездить на охоту, давать костюмированные балы, заводить любовниц!.. Вы только вспомните Рубенса! Гёте! Вольтера!

Он снова нагнулся над столом, чтобы наполнить стакан Пера, и тут же попытаться заставить своего гостя порассказать о себе самом и своих планах. От общего знакомого, тоже слушателя политехнического института, Ивэну стало известно, что Пер, как все думают, трудится над каким-то грандиозным изобретением, и его крайне огорчало, что он до сих пор не смог выяснить у Пера никаких подробностей и, следовательно, не имел возможности предложить ему свою помощь.

Но сейчас Пер ещё меньше, чем обычно, был расположен к откровенности и притворился, будто не понимает намёков. Разделавшись с ужином, он раскурил сигару, откинулся на высокую спинку дивана и перестал слушать излияния своего собеседника.

Мысли его, возбуждённые вином, унеслись к той женщине с карнавала. Фру Энгельгард, вот как её звали. Глаза Пера провожали лёгкие облачка дыма, и под его взглядом они обращались в прозрачный полог, сквозь который виднелась нагая фигура женщины, пышная и прекрасная. Он только сейчас осознал, что влюблён, и влюблён по уши. До этой минуты, если быть честным, он испытывал к ней такое же чувство, как и ко всем красивым и полным женщинам. Правда, мысли о её возрасте и теперь несколько расхолаживали его. Она, судя по всему, уже не первой молодости, ей лет за тридцать, не меньше. Но если даже так, что из этого? Взгляд её темно-карих глаз, похожих на спелые каштаны, её смелая, вызывающая осанка и очаровательный костюм Коломбины, её соблазнительные плечи и раздувающиеся ноздри маленького вздёрнутого носика — всё это выдавало юную пылкость, пламенную жажду страсти, над которой не властны годы.

Вдруг взгляд Пера упал на господина в золотом пенсне, — тот наконец отложил газету в сторону и подозвал официанта, чтобы расплатиться. Когда их глаза встретились, оба чуть привстали со своих мест и обменялись церемонным поклоном.

— Боже праведный, да ведь это Ниргор! — воскликнул Саломон. — Вы с ним знакомы?

— Н-нет… Мы случайно встретились вчера на карнавале.

— Как? Вы там были?.. Что же я вас не видел?

— Ну, там было столько народу… Значит, и вы тоже были?

— Господи, ведь это я был Гамлет! Неужели вы меня не видели?

Пер превосходно помнил, что видел там маленькую фигурку в чёрном, а при ней — даму в костюме «Снежной королевы», вызвавшем ужасное негодование остальных дам, отчасти из-за рискованного декольте, отчасти из-за обилия брильянтов, которые, переливаясь всеми цветами радуги, усыпали шлейф, словно кристаллы инея.

— Вы были с дамой? — спросил Пер.

— Да, с сестрой.

— А-а…

Господин в пенсне тем временем расплатился, и официант помогал ему надеть пальто. Пер с невольной завистью отметил и безукоризненный элегантный костюм, и истинно светскую небрежность, с какой тот приказал официанту подать ему шляпу и палку, а затем — одним лишь мановением руки — попросил огня для своей сигареты. Прошлой ночью Пер обменялся с ним несколькими ничего не значащими словами. Когда он первый раз протанцевал с фру Энгельгард, возле них вдруг появился этот господин, и фру Энгельгард представила его Перу. Потом он всё время издалека поглядывал на них, и Пер наконец решил, что этот господин — его соперник. Направляясь к выходу, господин Ниргор не мог миновать стол, за которым сидели Пер и Саломон; Саломон приятельски помахал ему рукой и закричал:

— Добрый вечер, господин Ниргор!.. Добрый вечер!.. Ну, как делишки?

Брови господина Ниргора в немом изумлении поползли вверх. Он пренебрежительно усмехнулся и ответил на приветствие Саломона надменным кивком, даже не вынув сигареты изо рта. Затем подчёркнуто вежливо поклонился Перу, так что последний был вынужден снова встать и раскланяться.

— Кто он, собственно, такой? — спросил Пер, когда Ниргор исчез.

Саломон пожал плечами.

— Да как вам сказать… Я его очень мало знаю. Встречаюсь с ним только в обществе. В своё время он был лицом весьма заметным. Вообще-то он кандидат прав, носит известное имя, имеет отличные связи… короче, блестящие возможности для того, чтобы сделать карьеру в наших провинциальных условиях. Помнится, его прочили в дипломаты… в наше лондонское посольство, если мне не изменяет память. Сам принц Уэльский принимал в нём участие. Не знаю, что ему помешало, во всяком случае он отказался от назначения. Он вообще со странностями. Теперь он занимает чрезвычайно скромный пост в каком-то министерстве.

На другой день Пер получил приглашение, обещанное ему фру Энгельгард. Пришлось срочно пополнять свой гардероб, чтобы при вступлении в копенгагенский свет оказаться не хуже других кавалеров. А тут уж нельзя было обойтись без денежного займа. Знакомые по кафе свели его с одним пожилым господином, ранее земледельцем, который ныне округлял свой капиталец, давая деньги в долг из шестидесяти процентов; обеспечением служили страховые полисы, книги, мебель, свидетельства о крещении или прививках и торжественная устная клятва, с возложением руки на библию и в присутствии свидетеля.

Мадам Олуфсен не знала, что и подумать, видя, какую уйму всяких новых вещей ежедневно доставляли к ним на дом крупнейшие магазины Копенгагена. Они с мужем и так, и эдак прикидывали, что бы это всё значило. Сам Пер ничего не говорил. Он вообще стал какой-то замкнутый и вдобавок очень мало бывал дома.

Одна лишь тихая Трине могла бы кое-что порассказать им. Со сверхъестественным ясновидением, присущим любви, простая девушка сразу догадалась — насколько у неё вообще хватало разумения, — к чему идёт дело. Всё чаще, когда горе одолевало её, она пряталась в уборной, чтобы там всласть выплакаться, пока никто не видит.

И однако, она ещё более ревностно и благоговейно наводила чистоту в его крохотных комнатах и заботилась о принадлежащих ему вещах. А с его обновками, которые Трине считала принадлежностями свадебного туалета, она обращалась так бережно, словно от этого зависело её собственное счастье. Она вышила метки на тонком белье, на носовых платках и прозрачных, как паутина, шелковых носках, она застелила чистой бумагой дно нижнего ящика комода, где хранилось всё это великолепие. Когда настал день бала, она собственноручно повязала ему галстук, застегнула перчатки, заверила, что новый фрак нигде сзади не морщит и что короткая стрижка под машинку ему очень к лицу. А когда пробило половину девятого и заказанная карета так и не пришла, именно её обозвали дурой и именно она без платка побежала в темноту и слякоть на Адельгаде за другой каретой.

Когда Пер вошел в бальную залу, танцы уже начались. С десяток пар торжественно кружились под звуки вальса и ещё столько же стояло или сидело вдоль стен. В числе последних он тотчас отыскал глазами фру Энгельгард. Она была в огненно-красном шелке и обмахивалась большим веером из перьев. Рядом с ней сидел лысый господин и покачивал на колене свой шапокляк. Это был Ниргор.

Вид этого человека и особенно мелькнувшая ревнивая мысль о том, что Ниргор обязан своим присутствием благосклонному содействию фру Энгельгард, сразу же испортили Перу настроение, поэтому четверть часа он совсем не танцевал, а слонялся по соседним комнатам, где пожилые господа играли в карты. Лишь к концу первого вальса он вернулся в залу и с церемонным поклоном пригласил на танец фру Энгельгард, даже не удостоив взглядом её кавалера. Она как будто не сразу узнала его. Потом встала, подобрала шлейф и с почти материнской улыбкой доверила своё пышное тело его рукам.

— Ну и неблагодарный же вы субъект, — укоризненно сказала она ему своим копенгагенским говорком, после того как они сделали несколько туров, а Пер так и не раскрыл рта. — Вы даже не сказали мне спасибо за то, что я раздобыла для вас приглашение. Можете мне поверить, это было совсем не так легко.

— Я вам чрезвычайно признателен, милостивая государыня.

— Фу ты, как чопорно! Вы чем-то недовольны?

— Да, слегка.

— А чем же? Если только об этом можно рассказать даме.

— Почему здесь Ниргор? Терпеть его не могу. Вы окажете мне большую любезность, если не будете танцевать с ним.

— Ну знаете… и претензии же у вас.

Она рассмеялась и в то же время ещё тяжелей повисла на его руке.

Пер тоже против воли засмеялся. Это движение, аромат её волос и полуобнаженая грудь, прижатая к его груди, воспламенили его. Они сделали четыре тура, и когда он отвёл её на прежнее место, Ниргора там уже не оказалось. Немного спустя Пер глазами отыскал Ниргора на другом конце залы, где тот рассыпался в любезностях перед молоденькой девушкой с длинными, цвета спелой ржи косами чуть не до полу.

А бал между тем тянулся своим чередом, никому повидимому не доставляя особого удовольствия, если не считать слуг, которым позволили время от времени подглядывать в дверную щель. Лишь после того, как мужчины обнаружили бутыли, выставленные по соседству с танцевальной залой, дело как будто пошло на лад. Вообще мужское общество было чрезвычайно смешанное, и тон собрания весьма развязный, что неизбежно в самых хороших домах, где нет взрослых сыновей и где добывают танцующих кавалеров через знакомых и знакомых своих знакомых, не имея другой гарантии, кроме адресной книги. Приглашенные не чувствовали никаких обязательств перед хозяевами дома, вели себя один другого бесцеремоннее, зевали, отпускали критические замечания и были требовательны совсем как в общедоступном ресторане.

Хозяин, маленький седой человечек, и сам-то не знавший по именам своих гостей, робко семенил из комнаты в комнату, как лицо совершенно постороннее. С вымученной светской улыбкой он добросовестно выполнял нелёгкую задачу, которую возложили на него жена и дочь: заставлял кавалеров «работать ногами». Завидев какого-нибудь господина, созерцающего картины на стенах гостиной или замешкавшегося у стола с горячительными напитками, он останавливался неподалёку и заводил приличествующий случаю разговор об изобразительном искусстве, о театре или конькобежном спорте — разговор вполне невинный, но неизбежно кончавшийся тем, что гость под наблюдением хозяина препровождался в залу и там бывал представляем какой-нибудь из старых приятельниц дома, в бальном карнэ у которой зияли незаполненные строчки.

Фру Энгельгард обещала Перу котильон. Но когда встали из-за стола и танец начался, он не смог отыскать её ни в зале, ни в прилегающих комнатах. Наконец он обнаружил её в маленьком, слабо освещённом шестиугольном кабинете, по другую сторону гостиной. Она сидела там совсем одна, забившись в угол дивана, который можно было увидеть, только переступив порог.

Она встретила его с мягкой грустью, сказала, что он вправе сердиться, но танцевать ей не хочется, и она не может от него требовать, чтобы и он ради неё отказался от танца и занимал её разговором. Нет, нет, такой жертвы она не примет… пусть он ни в коей мере не чувствует себя обязанным.

При всей неопытности Пера в вопросах светского обхождения, он был не так уж глуп, чтобы не понять, куда она клонит. Он приставил к дивану стул и сел подле неё. Некоторое время они сидели молча, прислушиваясь к музыке и выкрикам, доносившимся из бальной залы, — звуки долетали сюда через три-четыре комнаты, заметно приглушенные. Потом вдруг Пер схватил её обнаженную белую руку, лежавшую на спинке дивана, и, поскольку она не противилась, весьма бойко признался ей в любви и повторил свою просьбу подарить ему свидание. В конце концов она ответила согласием, и тогда он наклонился и запечатлел один, два, три поцелуя выше локтя. В глубине души он полагал, что она ему этого не позволит, да она и на самом деле сказала, что всерьёз рассердится, если он ещё раз посмеет… и т. д. и т. п., но влажный блеск её глаз и трепет высокой груди говорили совсем иное.

Тут в соседней комнате послышались шаги, и Пер едва успел откинуться на спинку стула, как в дверях появилась долговязая фигура Ниргора. Ниргор с вежливым поклоном извинился за своё вторжение, однако, заложив руки за спину, остался стоять в дверях, словно не знал, войти ему или нет.

— Да входите же наконец, — приказала фру Энгельгард.

— Вам недостаёт общества? — спросил он.

Вопрос Перу очень не понравился, потому что прозвучал почти вызывающе.

— Я этого не говорю, однако, если вы можете рассказать что-нибудь забавное, мы с радостью послушаем вас.

— Ах, да, да — вы здесь сидите с господином инженером такие несчастненькие, такие одинокие, такие покинутые.

— Вот именно, — отвечала она, усталым движением складывая веер и откидываясь на спинку дивана. — Мне очень грустно… я просто измучена, я устала от танцев и от этого скопления людей. Но вы? Вы-то почему не танцуете? Кстати, вы сегодня пользовались таким вниманием.

— О нет! — Ниргор решился наконец войти. — Этот поэтический полумрак побуждает меня проститься с миром. Вы позволите?

Он придвинул к дивану стул с другой стороны. Теперь они с Пером оказались лицом к лицу, так и не поздоровавшись.

Язык фру Энгельгард работал безостановочно. Она критически отозвалась о подборе гостей, зато с похвалой — о меню ужина и наконец перешла на туалеты некоторых дам. Пер сидел, наблюдал за Ниргором и не произносил ни слова. Ниргор тоже молчал. Он низко опустил голову, так что лица его не было видно, и, облокотившись на колени, теребил перчатку длинными, чуть заметно дрожавшими пальцами.

— Ах, Ниргор, Ниргор, вы стали несносно скучный, — оборвала фру Энгельгард поток своих речей. — И это вы, прежде такой интересный собеседник! Что с вами, собственно, происходит? Бьюсь об заклад, что здесь замешана какая-нибудь дама.

— Возможно.

— Да ведь это маленькая фрёкен Хольм. Ну как же! Она совершенно в вашем вкусе. Должна вам открыть, господин Сидениус… господин Ниргор был так галантен, что сообщил мне о своём пристрастии к синеглазым блондинкам. Вдобавок она, говорят, из деревни, — продолжала фру Энгельгард, снова обращаясь к Ниргору. — Запах клевера, летнее солнце и парное молочко… Совершенная пейзаночка, как вы того хотели. Когда прикажете явиться на свадьбу?

Господин Ниргор поднял голову, откинулся на спинку стула, прижал шапокляк к животу и, возложив на него руки, сказал с лёгким вздохом:

— Когда человек дожил до моих лет, самое разумное считать себя покойником. Тогда тебе остаётся только одна забота — устроить приличные похороны.

Фру Энгельгард рассмеялась.

— У вас, право же, слишком чёрные мысли. Что же тогда делать нам, бедным женщинам?.. Вы только взгляните на старого ротмистра Фрика. Ему минуло шестьдесят два, а он отплясывает, как молоденький лейтенантик. Я убеждена, что он ещё пользуется успехом у дам… Словом, мужчин вашего возраста ждёт ещё много счастья впереди.

Ниргор поклонился.

— Благодарю вас за утешительное надгробное слово. Я и сам знаю, что в наши дни люди — будь то мужчины или женщины — обладают искусством сохранять до глубокой старости свежесть и бодрость, — ну совершенно так же, как они научились консервировать горошек, спаржу и прочую зелень. Но мне лично этот старый, законсервированный ротмистр антипатичен. Нет, надо уметь и отказываться от чего-то, надо отдать юности то, что принадлежит ей, и только ей, и тем уберечь себя от многих неприятностей. В моём возрасте неприятностей и без того хватает. Подагра, несварение желудка, суп из овсянки, камни в печени и операционный стол — вот те реальные ценности, с которыми приходится иметь дело, когда тебе перевалит за сорок.

— Да ещё воспоминания, — мягко вставила фру Энгельгард, — светлые воспоминания, Ниргор, — о них вы и забыли.

— Воспоминания?.. Гм, гм! По-моему, они тоже из тех законсервированных продуктов, которые призваны зимой давать нам скудную замену летних щедрот. Нет, не будем говорить о воспоминаниях. Одной мукой больше… ведь именно они, когда мы состаримся, заставляют нас воспринимать каждое новое событие как все более бледное и утомительное повторение прошлого.

— Нет, сегодня вы просто невозможны. Но я не сержусь на вас. Вы больны, Ниргор. Наверняка вы ведёте слишком неправильный образ жизни. Вам надо бы посоветоваться с врачом. Убеждена, что он пропишет вам курс в Карлсбаде.

— Вероятно. А может, известные и вполне эффективные свинцовые пилюли… из револьвера. Как болеутоляющее средство они не знают себе равных.

— Нет, с вами просто нет сладу. Подумать только, чтобы человек ни о чём не мог говорить серьёзно.

Во время всей этой перепалки Пер то и дело переводил глаза с неё на него. Фамильярно приятельский тон расшевелил в нём подозрения относительно их истинных взаимоотношений, однако, он быстро утешился, припомнив, как фру Энгельгард в карнавальную ночь рассказывала, что они с Ниргором друзья с детства. И сама её манера держаться с ним не говоря уже о том, как язвительно она ему посоветовала съездить в Карлсбад, — доказывала, что он ей в тягость.

Но тут в соседних комнатах послышался говор: усталые, запыхавшиеся пары собрались у столов, где по-прежнему в изобилии наличествовали всевозможные напитки. Котильон кончился. Посреди залы носились в облаке пыли всего лишь три-четыре пары — из самых неутомимых или влюблённых; этим всё было мало, и они без конца заставляли музыкантов играть одно и то же, с каждым разом убыстряя темп.

Одна за другой начали подъезжать кареты. Фру Энгельгард под руку с мужем обходила гостей, чтобы со всеми попрощаться. Муж её был высокий, грузный коммерсант добродушного вида. Весь вечер он просидел за картами. Когда они проходили мимо Пера, фру Энгельгард, к величайшему ужасу последнего, представила их друг другу. И супруг покорно пожал его руку и сказал ему несколько любезных слов. Но Пер застеснялся и не мог поднять глаз.

«Зачем ей это понадобилось?»— с беспокойством подумал он, но тут же услышал её слова, обращенные к мужу уже перед самым выходом и достаточно громкие для того, чтобы он, Пер, мог их слышать:

— Друг мой, ты, кажется, в тот вторник уезжаешь в Лондон?

Супруг ответил утвердительно, а Пер покраснел и улыбнулся. Потом побледнел, продолжая улыбаться. Сияющим взглядом провожал он пышные белые плечи, выступающие из-под красного шелка… Наконец-то и для него началась жизнь, настоящая жизнь!

* * *

Часов около трёх Пер и Ниргор вместе вышли от Фенсмарков в ясную, лунную ночь. У Пера и мысли не было идти с Ниргором, но когда Ниргор сам спросил его, где он живёт, и предложил своё общество, раз уж им всё равно идти по пути, Пер счёл неудобным отказываться. Он воспринял затею Ниргора как предложение мира, как молчаливое признание победы в борьбе за фру Энгельгард. И потом — он не мог устоять перед той светской любезностью, с какой неизменно обращался к нему Ниргор, несмотря на большую разницу в летах.

Ниргор говорил о сегодняшнем вечере и о светских развлечениях вообще, но Пер был настолько полон недавними событиями, что улавливал лишь отдельные слова, не понимая их смысла. Несмотря на изрядный морозец и замедленный темп ходьбы — Ниргор нетвёрдо держался на ногах — Пер шёл распахнув пальто. Сознание одержанной победы грело его. Улыбаясь, он выпускал облачка пара в ясный воздух.

Возле Хольменского моста они свернули от канала и пошли дальше по левой стороне улицы, по направлению к Кунгенс Нюторв. Прошли мимо Национального банка, четырёхугольная громада которого высилась под звёздным небом, словно гигантский саркофаг. Часовой в красной шинели охранял вход в помпезный мавзолей маммоны.

Пройдя немного, Ниргор остановился перед старым, узким и невзрачным домом, одним из тех домов, которым до поры до времени позволяли портить вид оживлённой улицы.

— Вот здесь я живу. Господин инженер, не доставите ли вы мне удовольствие подняться и выпить у меня стакан хорошего вина? В сущности, ещё не так поздно.

Пер подумал, подумал и согласился. Ему очень хотелось развлечься и совсем не хотелось домой. С того дня, как он запер свои бумаги в верхнем ящике комода, ему было тягостно дома, словно он зарыл труп у себя под полом. Несколько минут спустя он уже устроился преуютнейшим образом в углу дивана, за большим столом, где под зеленым шелковым абажуром горела лампа на высокой ножке. Пока Ниргор хлопотал в поисках спиртного, Пер внимательно оглядел элегантный холостяцкий салон и с грустью вспомнил свои маленькие и убогие комнатушки. Ну можно ли там принять такую даму, как фру Энгельгард? Вот у Ниргора весь пол застлан ковром. У него наборная мебель красного дерева. Вазы и позолоченные канделябры. Всё наследственное добро, не иначе. А над письменным столом виднеется в полумраке целая галерея портретов, больших и малых: портреты маслом в золотых рамах, дагерротипы, силуэты, миниатюры на слоновой кости, литографии, карандашные наброски и современные фотографии — призрачная вереница опочивших с миром представителей ниргоровского рода.

Правда, при ближайшем рассмотрении всё это являло вид несколько запущенный: ковёр чуть не в дырах, обивка на мебели поистёрлась, стёкла большого красивого шкафа, тесно уставленного книгами, кое-где треснули.

Но тут перед ним возник Ниргор, держа в одной руке бутылку с узким, длинным горлышком, в другой — два зелёных бокала. Он опустился в кресло возле Пера и бережно наполнил бокалы.

— Я очень рад, что познакомился с вами, — сказал он, поднимая свой бокал. — Позвольте же мне выпить за ваше благополучие, господин… господин «Счастливчик Пер».

Пер взглянул на него с удивлением и некоторой досадой. Слова Ниргора показались ему слишком бесцеремонным намёком на события минувшего вечера. Но поскольку Ниргор явно хотел воздать ему почести, подобающие победителю, не стоило разыгрывать обиженного. Он взял свой бокал и залпом осушил его.

— Честно говоря, это не слишком остроумное прозвище придумано вовсе не мной, — сказал Ниргор, протирая пенсне. — Я привожу слова одного из ваших друзей… маленького Саломона, с которым я вас встретил на днях. Он ваш великий почитатель. Хотя прозвище, на мой взгляд, даже и не очень лестное. Старинная мудрость гласит, что счастье — удел дураков. А один весьма почтенный древнеримский автор писал, что удача есть мать печали.

«Утешайся, утешайся, — подумал Пер. — Что тебе ещё остаётся».

— Не звучи это столь парадоксально, — продолжал его собеседник, — я сказал бы, что люди самые несчастные представляются мне самыми счастливыми. У них есть великое утешение: они могут бранить судьбу, упрекать господа, требовать к ответу само провидение и так далее, тогда как те, кому что называется везёт, могут обвинять только себя, если над ними вдруг стрясётся беда.

— Почему же непременно беда? — улыбнулся Пер, следя за дымком своей сигары.

— Почему? — переспросил Ниргор. В каждом его слове звучало сострадание, чего Пер, по счастью, не замечал. — Боюсь, вы не совсем правильно меня понимаете, господин инженер! Я просто, несмотря на всю мою нелюбовь к парадоксам, хотел сказать, что само счастье есть величайшее несчастье, которое в наши дни может постигнуть человека, ибо… да, ибо в девятистах девяноста девяти случаях из тысячи у нас не хватает умения использовать его так, чтобы оно пошло нам на благо, а не во вред. Мы, в наши дни, не научены обращению с чудесами, вот в чём горе. На пиршестве счастья мы сидим, как крестьянин за столом у короля. Когда доходит до дела, все мы вместе взятые предпочитаем домашнюю кашу на воде и маменькины блины сокровищам земли обетованной. Вы, разумеется, слышали сказку про свинопаса, который получил принцессу и полкоролевства в придачу. Она кончается, по-моему, именно на том месте, где начинает становиться интересной, по крайней мере для взрослых людей. А будь иначе, мы увидели бы этого увальня в шелках и бархате, увидели бы, как он чахнет и сохнет от чрезмерного счастья. Мы увидели бы, как на роскошной постели принцессы он томится по объятиям толстой коровницы. Ибо нет никаких сомнений, что так бы оно всё и получилось. И он не будет знать ни одной счастливой минуты, пока не влезет обратно в свои деревянные башмаки и не променяет корону и скипетр на навозные вилы своего отца.

Ниргор надел пенсне, откинулся на спинку стула и заложил руки за голову. Усталые глаза глядели на Пера испытующе, участливо, почти с тревогой. Он продолжал:

— При всём нашем датском фантазёрстве мы преисполнены неистребимой любви к привычному, к испытанному. Сколь пылко ни устремляемся мы в дни молодости к необычному и чудесному… стоит только воротам сказочной страны действительно распахнуться перед нами, а королевской дочери помахать нам ручкой с балкона, нас тотчас охватывают сомнения, и мы поглядываем, как бы поскорей взобраться на свою лежанку.

— Вообще-то вы правы, — Пер всё так же с улыбкой провожал взглядом дым сигары. — Вообще. Но ведь есть исключения.

— Ни одного на тысячу. Может быть, даже на десяток тысяч. Вы и сами когда-нибудь поймёте, какая страшная, колдовская сила таится во всём домашнем и привычном, даже если оно глубоко нам ненавистно. Вы только оглянитесь по сторонам. Через всю жизнь мы тащим за собой непрерывно увеличивающийся груз прошлого, которое обступает нас со всех сторон, словно китайская стена, и с которым мы не смеем расстаться. Мы скрываемся в склепе семейных воспоминаний, и под конец у нас не остаётся иных чувств, кроме преклонения.

— Нет, постойте, нельзя так огульно говорить обо всех, — перебил его Пер. Я, к примеру, от этого избавлен. Ибо всё, что я тащу за собой из прошлого, может легко уместиться в жилетном кармане.

— Поздравляю, коли так! И однако — что из этого? Колдовские чары родного гнезда исходят не только от вещей. До глубокой старости наши поступки определяют бессмысленные наставления давным-давно умершего отца или какой-нибудь предрассудок нашей недалёкой матери. И потом ещё остаются милые братцы и сестрицы и заботливые дядюшки и тётушки…

— Что до меня, мне и здесь повезло, ибо у меня нет ничего подобного.

— Ещё раз поздравляю. Но ведь какой-то дом у вас всё-таки был… да ещё скорей всего пасторский, датский пасторский дом, из тех, что повсюду славятся своим уютом. Я, видите ли, сужу по вашей фамилии. Пер пропустил мимо ушей последнюю реплику и сказал, что не знает, да и не знавал никогда людей, которых принято именовать близкими родственниками.

— Подумать только! Тогда, быть может, вы…

— Да, — Пер умышленно не дал ему договорить. — Я — это только я, и больше ничего.

— Ну и ну! — Ниргор опёрся о ручки кресла, весь подался вперёд и, словно проснувшись, глянул на Пера. — Тогда маленький Саломон не так уж и не прав. Тогда в вас действительно есть что-то сказочное. Никаких оглядок на семью! Никакой возни с братьями и сёстрами! Никаких благожелательных дядюшек и тётушек… Свободен, как птица в небе!

Пер в знак согласия промолчал, Ниргор снова откинулся на спинку кресла, и на мгновение воцарилась глубокая тишина.

— Вы, я вижу, и в самом деле, на редкость удачливый человек, господин Сидениус. Не будь я так стар и хил, я, пожалуй, не устоял бы и начал завидовать вам. Свободный и беззаботный во всех отношениях. И жадный до жизни, словно дрозд до спелых вишен. Так и должно быть. И всё же… всё же… что толку? За долгие дни нашей жизни мы сами накладываем на себя те путы, которыми не связаны от рождения. Мы из породы рабов. Лишь в оковах и под замком мы чувствуем себя как дома… Что вы на это скажете?

— Говоря по чести, я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, — ответил Пер и взглянул на часы над книжным шкафом. Часы показывали четверть пятого. Однообразие разговора начало утомлять его, кроме того, он уже раскаивался в своей болтливости.

Ниргор ответил не сразу. Задумчивым, напряженным взглядом он продолжал смотреть на Пера.

— Что я имею в виду?.. Мы ведь сами заводим себе друзей и привычки, связываем себя в ходе времени всякими обязанностями и обязательствами. Не говоря уже о близости между мужчиной и женщиной. Ну, той самой близости, которую принято именовать увлечением, любовью, страстью, словом, как вам угодно. Даже самая вольная птица не может не признать, что женщины обладают хваткими щупальцами, которые при всей их мягкости ложатся на вас словно железные цепи.

— Ну, такие цепи никому не мешают, — рассмеялся Пер, — и меньше всего когда они крепко сковывают.

— Вы просто слишком молоды. Однако предположим, что та или иная женщина, вызывающая у вас чувственное влечение, пусть даже в глубине души вы презираете её… какая-нибудь там потаскушка или служаночка, которую вы от великой невинности поцеловали… короче — существо, к которому вы по привычке или в силу старых воспоминаний испытываете привязанность… допустим, вы узнали, что эта женщина преспокойно обманывает вас за вашей спиной… Как поступают в подобных случаях вольные птицы вроде вас?

«Интересно, куда он клонит?» — про себя подумал Пер, а вслух сказал:

— Как поступают? Разумеется, заводят другую.

— Прелестно. Но если и другая окажется не лучше первой? Тогда как?

— Тогда заведу третью, четвёртую, пятую… Господи ты боже мой, как будто мало женщин на свете!

— Вот это верно!.. Это верно! — прикрыв глаза Ниргор повторял слова Пера, словно обрёл в них ключ к решению загадки бытия.

Пер начал собираться домой. Разговор принял, на его взгляд, слишком личное направление. Да и поздно было. По улице уже проехало несколько хлебных фургонов, возвещающих о наступлении утра.

Но Ниргора вдруг охватило непонятное возбуждение. Он снова наполнил бокалы и попросил Пера забыть о времени.

— Я несказанно счастлив, что познакомился с вами, господин Сидениус. Вы на редкость бодрый и всем довольный человек. Если вы не поймёте меня превратно, я хочу вам сделать одно предложение.

«А теперь что?»— подумал Пер.

На первый взгляд — так начал Ниргор — эта история может показаться ему, Перу, несколько странной, но после всего, что он рассказал о себе, он отнесётся к ней не более серьёзно, чем она того заслуживает. Так вот, у него, у Ниргора, есть один друг, вернее — близкий родственник, и он сейчас при смерти. Он неизлечимо болен: ему недолго осталось жить… он болен душой и телом. Впрочем, не об этом речь. Короче говоря, человек этот холост и не знает, что ему делать со своим добром. У него не так уже много и есть: кое-какая мебель, несколько скверных картин, немного книг., приблизительно то же, что и в этой комнате. Семье своей он ничего не хочет оставлять. Он не желает, чтобы его вещи попали туда, где они сделаются предметом поклонения. И потому настоятельно требует, чтобы весь его скарб был продан с аукциона, развеян по ветру. Это сделалось у бедняги навязчивой идеей; но поскольку родня его достаточно состоятельна и, кроме того, может воспротивиться его намерениям, так как большинство перечисленых вещей суть старые фамильные реликвии, он надумал завещать своё имущество совершенно постороннему человеку, которому это пойдёт на пользу или принесёт хоть мимолётную радость.

— Вот я сейчас и подумал: а нельзя ли предложить наследство вам? Я убеждён, что знай он вас лично, он бы и сам пришёл к этой мысли. Вы именно такой, каким и он хотел стать. Свободный, вольный, беззаботный… Нет, умоляю вас, если вы хотите что-нибудь возразить против моего предложения, не говорите ни слова. И вообще не будем больше об этом. Как я уже докладывал вам, особого значения это не имеет… там всего наберётся тысячи две крон, после того как будут розданы долги и выполнены прочие обязательства.

«Пьян он, что ли»,— подумал Пер, но решил, что спорить не имеет смысла и что лучше обратить все в шутку. — Да, это было бы, конечно, недурно, — сказал он, деньги всегда пригодятся. А теперь мне пора домой. Спасибо за всё.

— Почему, почему вы уходите? Останьтесь хоть ненадолго… Как здесь чадно! Давайте откроем окно. — Он порывисто вскочил с места, распахнул окно, и холодный воздух ворвался в комнату, выдув из лампы дымный язык пламени. — Присядьте, пожалуйста. Это мы просто от разговоров настроились на грустный лад. Бутылка ещё не пуста. А вино хорошее.

Но Пер не поддался на уговоры. Ему жутко становилось наблюдать растущее возбуждение хозяина. Он видел, какой страшной бледностью покрылось лицо Ниргора, заметил при прощании, какая у него влажная рука и как она дрожит.

«Ну и чудаков же развелось на свете»,— подумалось ему, когда он, выйдя на улицу, раскурил новую сигару и размеренным шагом пошёл домой по уже пробуждающемуся городу. Он припомнил ночную сцену в «Котле» с Фритьофом. Стоит им остаться наедине с вами, как они уже видят призраки. Могилы разверзаются под их ногами, и они произносят надгробные речи над собственным телом.

В серых предрассветных сумерках дворники подметали улицу. Открывались второразрядные кабачки, открылась табачная лавка. Гасли фонари, и только из пекарен струился свет да долетал сквозь форточки больших окон запах свежего хлеба. Перед одним из таких окон Пер на мгновение задержался, наблюдая сцену между разбитной девкой и подручным пекаря. Девка стояла на стремянке и раскладывала по полкам большие пироги, а парень сидел внизу на прилавке и болтал ногами. О чём они говорят, Пер, конечно, не слышал, но широкая ухмылка парня и притворная злость, с какой девка отталкивала ногами его руки, делали картину понятной и без слов.

Пер улыбнулся, представив на их месте себя и фру Энгельгард. Да, ночь подошла к концу, жизнь снова пробуждалась, и жажда любви овладевала людьми на голодный желудок… Вступили в общий хор фабричные гудки. Он благоговейно слушал их. Сперва донеслись дальние — от Нэрребру, потом один с Кристиансхавна, и наконец загудело со всех сторон — тот стоголосый петушинный крик, тот благовест нового времени, что когда-нибудь навечно загонит в землю призраки тьмы и суеверия.

 

Глава IV

Ровно через неделю после описываемых событий, ненастным, сумрачным вечером, из вагона трамвая вышел на углу Греннингена тощий господин в сером. Господин миновал гусарские казармы и последовал дальше через вытянутую треугольную площадь, от которой начинался Нюбодер. Заложив одну руку за спину, а другой крепко сжав ручку зонтика и тяжело, в такт шагам, опуская его на булыжник, господин размеренной и быстрой походкой шествовал через кварталы Нюбодера и на каждом углу читал при слабом свете фонаря названия улиц.

Миновав несколько таких углов и не обнаружив искомого названия, а также не видя в этом пустынном месте ни одного человека, к кому можно было обратиться с вопросом, господин наугад свернул в первый попавшийся переулок и скоро окончательно запутался в бесконечных однообразных улочках, из которых состоит Нюбодер. Все окна низких домишек были плотно закрыты, ставнями. Только сквозь круглые или сердечком вырезы падали на мостовую узкие снопики света. А фонарей здесь было ещё меньше, чем на площади. Впрочем, за ставнями жизнь била ключом. Слышался говор, детский плач, гармоника, и всё это так отчётливо, что даже на улице можно было разобрать каждое слово. Там отворялась дверь, и женщина в ночной рубашке выплёскивала содержимое горшка в водосточную канаву; здесь выпускали погулять собачку; а то кошачья пара, выгнув спины, исполняла любовный дуэт.

Господин в сером, расспросив нескольких случайных прохожих, отыскал, наконец, Хьертенсфрюдгаде и продолжал свои поиски, читая при помощи спичек номера над каждым домом, пока наконец не нашел того, где проживал Пер. Сперва он попытался обнаружить ручку колокольчика, но, не найдя таковой, занялся старинной щеколдой и, сообразив наконец, как открывается дверь, вступил в тесные сени, где было темно — хоть глаз выколи. В надежде вызвать кого-нибудь из обитателей, господин несколько раз зычно откашлялся.

Приоткрылась дверь в квартире первого этажа, где жил молодой корабельный плотник с семейством. Оттуда выглянула гладко причесанная женская голова. Женщина держала на руках младенца. Свет, хлынувший в открытую дверь, выхватил из темноты лицо пришедшего — молодое длинное лицо с покрасневшими глазами и маленькими бакенбардами.

— Скажите, не здесь ли проживает господин Сидениус? — спросил он, не здороваясь.

— Здесь, в задней комнате. Только его нет дома.

— Так, так!.. Я беседую с его хозяйкой, не правда ли?

— Нет, он живёт у Олуфсенов, они там, наверху… Сейчас я кликну мадам.

Но тут под грузными шагами заскрипели крутые ступени, и мадам Олуфсен, до того времени подслушивавшая за дверью, с жестяной лампочкой в руках, перегнулась через перила.

— Господин хочет видеть господина Сидениуса? — спросила она.

— Да. Но ведь его нет дома, — ответствовал незнакомец, словно обвиняя мадам Олуфсен в своей неудаче. — Как вы думаете, стоит мне его подождать?

— Думаю, не стоит. Он совсем недавно ушел.

— А когда его верней всего можно застать?

— Да как сказать, он теперь мало бывает дома. Вообще-то его лучше ловить под вечер.

— Благодарствую. До свидания.

— А что ему передать? — полюбопытствовала мадам Олуфсен.

Но незнакомец уже успел прикрыть за собой дверь. С улицы донёсся затихающий звук его размеренных шагов и стук зонтика.

— Ей-богу, это был пастор, — сказала озадаченная Плотникова жена. — И зачем ему понадобился инженер?

Но мадам Олуфсен явно не испытывала склонности беседовать о своём квартиранте. Она коротко отрезала: «Покойной ночи»,— и ушла к себе.

Боцман сидел за столом, водрузив на нос большие очки в серебряной оправе, и читал «Беглый невольник, или Крушение у Малабарских берегов» — захватывающий роман в четырнадцати выпусках. Каждую зиму боцман брал его в библиотеке у фрекен Иордан и перечитывал с неизменным волнением и любопытством.

— Должно быть, Сидениуса спрашивали? — сказал он, не поднимая глаз от книги.

— Да, — ответила мадам, потом, зябко поёжившись, плотнее стянула шаль на груди, подбросила в печь совок торфа и села в кресло с вязаньем. И она сама, и её муж сделались в эти дни несловоохотливыми. Стариков донимала мысль о том, как изменился за последнее время их жилец, — и ведь не к лучшему изменился. Он и раньше мог что называется загулять, однако этот запой, как он сам шутя именовал такие приступы, длился от силы несколько дней. Но тут он уже целых три недели почти не заглядывает домой, а когда и заглядывает, то ни с кем не разговаривает, никого к себе не подпускает, всем недоволен, так что один раз даже пригрозил съехать с квартиры. Вряд ли молодой человек вращается в подходящем обществе, если только правда, — как у него однажды сорвалось с языка, — что он лично знавал королевского советника, который на днях отравился, о чём писали все газеты.

Был у стариков и другой повод для недовольства. Последнее время они совсем не получали платы за квартиру, мало того — им день-деньской приходилось отбивать натиск назойливых личностей, которые приносили счета то от сапожника, то от портного, где Пер тоже задолжал.

— А что за человек хотел говорить с Сидениусом? — спросил боцман немного погодя.

— Не знаю. Сдаётся мне, что я уже когда-то его здесь видела, давным-давно. Сидениус ещё, помнится, сказал, что это человек из другого мира. Но вид у него не больно американский.

А Пер в это время поджидал фру Энгельгард на том же тёмном углу, где он уже однажды ждал её. Но на сей раз у него было куда больше оснований полагать, что она придёт. Правда, после бала он ни разу её не видел, — она строго-настрого запретила ему подкарауливать её на улице или пытаться как-нибудь иначе встретиться с ней; но именно сегодня её муж уезжал в Лондон, а вчера он получил открытку без подписи, где было всего два слова: «Завтра вечером». И Пер по справедливости рассудил, что место и время встречи, по всей вероятности, остаются те же самые.

Собственно, сегодня же утром он получил другое послание, и оно взволновало его ничуть не меньше, чем долгожданное свидание. Поверенный Ниргора к великому ужасу Пера сообщал, что в письме, выражавшем последнюю волю его клиента, Перу завещана «сумма, которая будет получена от продажи с аукциона всего имущества покойного, причём срок и подробности аукциона точно оговорены в завещании».

«Завещание, — писал далее адвокат, — по сути дела недействительно, ибо составлено не по форме, но поскольку обе сестры, то есть единственные законные наследницы покойного, вышли замуж за очень состоятельных людей, нет оснований полагать, что они — кстати, обе в данный момент находятся за границей — опротестуют его распоряжение». В силу вышеизложенного поверенный в качестве душеприказчика покойного просил Пера, если тому случится проходить мимо, заглянуть к нему для деловой беседы.

Пер ломал себе голову над тем, как ему наилучшим образом поступить. В первое мгновение он даже растерялся. Вопреки слепой вере в свой нерушимый уговор со счастьем, вопреки тому, что деньги как с неба свалились на него как раз в тот момент, когда ему пришлось особенно туго, он не мог, просто не мог считать предсмертную причуду самоубийцы помощью свыше. С другой стороны, он не мог так, за здорово живёшь, отказаться от крупной суммы, могущей на длительное время избавить его от денежных затруднений. Деньги, которые он занял, уже на исходе, а большая часть экипировки до сих пор не оплачена.

…Но вот из боковой улицы вынырнула закрытая карета. Рука в светлой перчатке махнула из окошечка. Пер подскочил, остановил карету, распахнул дверцу, назвал кучеру первоклассный ресторан на Кунгенс Нюторв, и карета тронулась.

Ещё не доехав до ресторана, Пер успел испытать серьёзное разочарование. Он надеялся, что она возбуждена и взволнована, что она краснеет, что она дрожит от стыда и страха в своих тёплых мехах. Он даже заготовил несколько подходящих выражений, дабы преодолеть её робость, но искусство соблазнителя совершенно ему не понадобилось. Не успел он войти в карету и поблагодарить её за внимание, как она, словно заправская уличная девка, уселась к нему на колени и так страстно к нему прижалась, что у него дух занялся.

Правда, когда они поднимались по залитой огнями лестнице ресторана, она опустила на лицо вуаль, но едва лишь метрдотель проводил их в отдельный кабинет, она, не стесняясь присутствием официантов, сбросила с себя манто и шляпку. Пока Пер с непривычки растерянно озирался по сторонам, она уже совершенно освоилась — поправила волосы перед зеркалом, сняла перчатки и расселась перед накрытым столом, заняв весь диван.

Пер молча сел против неё. Он уже понял, что она не первый раз очутилась в таком месте. Он мог бы поклясться, что при их появлении официант еле заметно улыбнулся, словно увидел старую знакомую.

— Почему вы на меня так смотрите? — спросила она, когда они остались одни. Голову она кокетливо склонила к плечу и улыбнулась, как молоденькая. Вы просто не сводите с меня глаз!.. У меня, быть может, не в порядке туалет?

С этими словами она взглянула на свою грудь, которая буквально переливалась через края четырёхугольного выреза. Она была в черном, сильно затянута, с пышным бюстом, но в талии тоненькая, как девушка.

— Отвечайте наконец! Ну и медведь же вы! Что вам опять не нравится?.. Сейчас я вам всыплю, — и, дабы обзавестись метательными снарядами, начала обрывать красные ягодки с украшавшего стол букета. Пер тем временем перевёл взгляд на её руки и, побледнев от возбуждения, любовался их приятной округлостью, белыми, нежными, гибкими пальцами, перламутровым блеском ногтей и рядом ямочек, которые при каждом движении открывались и смыкались на розовых суставах, словно крохотные губы, жаждущие поцелуев. Он перехватил ягодку, которую она швырнула в него, схватил заодно и её руку и хотел было притянуть её через стол и прижаться к ней губами, но тут дверь отворилась, и два официанта внесли ужин.

Разлили по бокалам шампанское, расставили кушанья. Когда они снова остались вдвоём, Пер поднял бокал и чокнулся с ней. За первым бокалом последовал второй, за вторым — третий. Дурное настроение как рукой сняло. Чёрт подери! Если разобраться, какое ему дело до её прошлого? Главное, что теперь она принадлежит ему, она его собственность, его добыча..

За десертом он завёл речь о самоубийстве Ниргора. Он высказал предположение, что Ниргор был душевнобольным человеком, без утайки поведал о ночной беседе в квартире Ниргора, о страшном волнении Ниргора, когда тот фактически завещал Перу всё своё добро, и о том, что он, Пер, так ни о чём и не догадался. Не преминул он рассказать и о дошедших до него слухах про женщину, которая замешана во всей этой истории. Один из его знакомых, в свою очередь получивший сведения от хозяев покойного, рассказывал, что к Ниргору много лет подряд ходила какая-то дама под вуалью и что скорей всего именно она накануне похорон пробралась в часовню и осыпала гроб целым дождём роз.

Пер говорил, говорил, а фру Энгельгард сидела в задумчивой позе, поставив локоть на стол и водя мизинчиком по краю бокала. Лицо её приняло отсутствующее выражение, словно она лишь из вежливости, но без всякого интереса слушала длинный-предлинный и скучный рассказ. Лишь когда Пер начал копаться в прошлом Ниргора и выложил имеющиеся у него сведения о том, как Ниргор отказался от дипломатической карьеры, фру Энгельгард начала выказывать явные признаки нетерпения. Она взяла с вазы виноградину, обмакнула её в вино и начала сосать, потом извинившись, перебила его вопросом о чём-то постороннем, что ей «только что взбрело на ум», потом попросила вызвать официанта — пусть скорей подают кофе. И, видя, что Пер не намерен так легко отказываться от своей темы, решительно поднялась с места, сказала: «Спасибо за компанию»,— и подошла к открытому роялю.

— Что вам сыграть? — спросила она и быстро пробежала пальцами по клавишам, пробуя инструмент. — Это вы знаете? — И волна фальшивых звуков хлынула из недр рояля. — «Лесной сон»,— возвестила она, перекрывая шум и явно очень довольная собой.

Но Пер смолк и ушёл в себя. Его поразило, что она не проявляет никакого интереса к несчастному, который был её близким другом, её смиренным почитателем, наконец её кавалером на балу, всего за ночь до самоубийства. Чёрное, смутное подозрение закралось в душу: а вдруг Ниргор был для неё больше, чем просто почитателем? А вдруг это равнодушие притворное? Но обдумать свои подозрения он не успел. Обеспокоенная его молчанием, фру Энгельгард резко оборвала игру, встала, обвила руками его шею и откинула назад его голову так, что их глаза встретились. Нет, нет, этого не может быть, — подумал он, увидев её улыбку. Лавина страстных, одурманивающих поцелуев хлынула на его лоб, волосы, глаза… губы её наконец отыскали его губы и впились в них с такой силой, словно хотели ввек не отрываться. Потом она что-то шепнула ему, и он послушно встал. Не дожидаясь кофе, она сама набросила шубку, пока Пер расплачивался, и оба поспешили к заказанной карете. Обнявшись и затянув поцелуй на всю дорогу, они подъехали к отелю, где записались как господин Свендсен из Орхуса с супругой.

Но не раз ещё за эту ночь, пока Пер лежал в полумраке номера, не смыкая глаз, чёрное подозрение возвращалось к нему и давило его тяжким кошмаром. Мысленно он снова был в комнате Ниргора в ту последнюю ночь, вспоминал слова Ниргора, которым тогда не придал никакого значения. И жестокая правда открылась ему от начала до конца — женщина, которая мирно спит рядом с ним, — тоже наследство, завещанное ему Ниргором, и даже больше: она была «судьбой» несчастного, и её неблагодарность свела его в могилу.

А он — он-то теперь её соучастник!

Воспалённому взору почудилось, будто тень покойного неслышно скользит по комнате. То тут, то там покажется из мрака лысый череп, и глаза глянут на него с привычной насмешливой грустью. А здесь, рядом, лежит убийца… Это она прокралась в часовню и осыпала розами гроб. Как же так?.. Она спит сладко, словно дитя в колыбели, и дышит так спокойно, так ровно… Её муж носится по бурному морю, тело её любовника ещё не рассыпалось в прах, а она уже покоится в объятиях другого. И рядом с ней — он, Пер, её соучастник!

Омерзение и ужас сдавили ему грудь, он не мог больше здесь оставаться. Надо встать, надо уйти!

Но тут фру Энгельгард тяжело заворочалась в постели, закинула руки за голову и сонно спросила:

— Ты уже встал?

Он не ответил. Самый звук её голоса вызывал у него дрожь. Она пыталась открыть глаза, да так и не смогла. Чуть улыбнулась и заснула снова.

Он заторопился, решил уйти бесшумно, не прощаясь. Лучше он оставит у портье записку с одним лишь словом, которое всё объяснит: «Ниргор».

Но когда он оделся и хотел уходить, взгляд его упал на полуобнаженное тело женщины. Она спала в некрасивой позе — на спине, закинув руки за голову и приподняв одно колено. Узкие бретельки, поддерживавшие рубашку, соскользнули с плеч, и огромная, расплывшаяся желтовато-белая грудь была ничем не прикрыта. По подушке в беспорядке разметались тёмные волосы, голова запрокинута, лицо бледно от утомления.

Сердце у Пера тяжело заворочалось в груди, в ногах появилась противная слабость. Он не мог оторвать взгляда от спящей. При всём отвращении, при всём ужасе, наполнявшем душу, его неудержимо влекли эти белые руки, эта расплывшаяся грудь, эти полуоткрытые губы, которые до сих пор рдели от поцелуев. Он испугался самого себя. Он, не ведавший прежде противоречий и двойственности человеческой природы, он, считавший женщину лишь безопасной игрушкой, содрогнулся теперь перед теми тёмными силами, что взметывают и гонят судьбы и желания, словно ветер дорожную пыль. Вот и он вступил в борьбу с демонами, в существование которых не верил, над которыми свысока посмеивался. Где-то в тайниках сознания вместе с властным голосом отца ожили полузабытые слова «о силах тьмы» и о «кознях сатаны» и залили бледностью лицо Пера.

Но тут фру Энгельгард, разбуженная его неотступным взглядом, открыла большие карие глаза, откинула волосы со лба и приподнялась на постели.

— Что такое?.. Почему ты одет?

Он не ответил.

— Уже утро?

Опять молчание.

— В чём всё-таки дело? Ты заболел?

— Нет… пока нет.

— Пока нет? Что это значит? Ты как-то странно смотришь на меня. Что с тобой?

— Я хотел бы… я опасаюсь заболеть… смертельно заболеть… как Ниргор.

Словно молния пробежала по её лицу. Но тут же она улыбнулась и, несмотря на мертвенную бледность, покрывшую её щеки, сказала спокойным, ровным голосом:

— Что за бред? Причём здесь болезнь… болезнь вашего друга? Ведите себя прилично.

— Мне очень отрадно, что вы не осмелились произнести его имя в таком месте. Но это-то вас и выдало. Постараюсь говорить яснее. Пока вы спали, я догадался, — всё равно каким путём, — что вы были любовницей Ниргора и что ваш обман, ваша неверность заставила его покончить с собой. Теперь вы меня поняли?

Она наклонила голову и прикусила дрожащую губу.

— Убирайтесь! — сказала она вполголоса, но повелительно, и прикрыла краем простыни обнаженную грудь. — Убирайтесь отсюда, говорят вам!.. Всякий деревенский пентюх будет тут…

Пер подался к ней, чтобы бросить ей прямо в лицо «шлюха!», но вовремя опомнился. Чувство собственной вины удержало его. Он молча повернулся и вышел.

Внизу он разбудил дежурного портье и потребовал счёт. А расплачиваясь, подумал, что не может быть и речи о том, чтобы принять наследство Ниргора. Потом поспешил домой через мрачный и пустынный город.

Дело было глухой ночью, в тот короткий промежуток, когда улицы пустынны и гулкие шаги случайного прохожего отдаются от стен домов. Из кафе разлетелись последние ночные совы, страж порядка ушел поболтать с коллегами, и только воры да запоздалые посетители небезызвестных переулков ещё не отошли ко сну.

Какой-то господин вынырнул из такого переулка, подняв воротник пальто и надвинув шляпу на глаза. Они разминулись с Пером возле фонаря. И Пер, посмеивавшийся, бывало, над вызывающим и одновременно пристыженным видом грешников, когда те крадучись пробираются домой, на сей раз отвернулся, чтобы избегнуть этого зрелища. Он представил себе, как выглядит он сам, и у него недостало сил посмотреть на своего двойника, на отражение своего позора.

Очутившись наконец на Хьертенсфрюдгаде, в маленьких комнатушках, где в последнее время всё раздражало его, Пер вдруг испытал странное довольство, непривычное чувство покоя и умиротворения. Он поспешно разделся, юркнул в постель и, устраиваясь поудобнее, вспомнил, как, ещё ребёнком, с головой залезал под перину, наслушавшись перед этим в темноте страшных сказок старой одноглазой няньки.

* * *

Через несколько часов беспокойного тяжкого сна он проснулся от пения скворца в саду за окном. По голосу птицы он сообразил, что день выдался солнечный. Однако вставать и не подумал. Во-первых, он устал. А во-вторых, чего ради он будет вставать? Можно спокойно лежать в постели. Всё равно спешить некуда.

Мысль, ещё не до конца проснувшаяся, обратилась к верхнему ящику комода. Тогда он повернулся лицом к стене, чтобы снова уснуть.

Но из этого ничего не вышло. Как только в памяти промелькнули злосчастные чертежи, сон немедля отлетел от него. Он ещё повалялся в постели, подложив руки под голову и глядя на низкий трухлявый потолок, где пузырями вздулась масляная краска. Теперь, на свежую голову, собственное поведение минувшей ночью вызывало у него чувство неловкости. Уж слишком по-мальчишески он держался. И вообще, коль на то пошло, даже дамы такого разряда, как фру Энгельгард, требуют к себе известного уважения.

Встав и напившись кофе, он уже окончательно понял, что сотворил великую глупость. Он слишком всерьёз принял всю эту историю, слишком разгорячился. Спьяна, что ли?

Но удовольствие от сидения дома, давным-давно забытое удовольствие, всё равно не проходило. Он раскурил трубку, сел в полуживую от старости качалку, поглядел на соседние дома. Через забор ему видны были вторые этажи — окна парадных зал. В одном окне он увидел двух румяных детишек с матерью. Мать штопала чулки, а над окном, на залитой солнцем стене, висела зелёная клетка с чижиком. Он не сразу осознал, что так привлекло его взгляд. А привлекла его та самая картина безмятежного, маленького, будничного счастья, которую он столько лет подряд мог наблюдать изо дня в день. Но сегодня эта картина приобрела какой-то новый оттенок, словно он впервые видел её.

От стука в дверь он вздрогнул.

Это мадам Олуфсен явилась доложить о господине, который приходил к нему вчера вечером.

— А что за господин?

— Не могу вам сказать. Вид у него не особенно приятный. Мне кажется, он уже у вас бывал.

Кредитор какой-нибудь, подумал Пер, и вопрос, как быть с ниргоровским наследством, снова встал перед ним. Имеет ли он право при такой нужде отказываться от денег?

Мадам Олуфсен по-прежнему стояла в дверях, заполняя их своей высокой, грузной фигурой. Она ещё не до конца высказалась.

— И потом, я хотела узнать, как вы надумали. Вы, помнится, говорили, что хотите съезжать от нас.

Пер улыбнулся, чуть смутившись.

— Ну, это я так ляпнул, в шутку. Нет, мадам Олуфсен, я останусь здесь. Если вы, конечно, ничего против меня не имеете.

— Ну ещё бы… конечно… если мы…

— Что-то вас всё же смущает… Да, да, я прекрасно понимаю. Я здорово поразболтался в последнее время. И не будем больше об этом. Но бог ты мой, мадам Олуфсен, в чём дело? Почему вы принарядились с утра? Вы что, идёте к причастию?

— Да нет, разве вы не знаете? Позавчера вернулся в город шкипер Мортенсен. Сегодня после обеда мы к нему собираемся.

— И я тоже! Встретимся на борту! До смерти хочу повидать старого чудака.

— Вы серьёзно? Вряд ли это вам теперь доставит удовольствие.

— Вздор, мадам Олуфсен, чистейший вздор! Нечего так уж сразу петушиться. Словом, мы встретимся на борту. Ясно?

Мадам Олуфсен невольно улыбнулась, хотя на сердце у неё было совсем невесело. Но устоять, когда он был в таком настроении, она не могла.

— Да, да, — сказала она, — вы ведь знаете, Мортенсен всегда рад вас видеть. Он прямо сияет, когда вы приходите. Влюблён в вас, да и только.

Шкипер Мортенсен был старый друг дома. Жил он в Фленсбурге, но исправно два раза в год наезжал в Копенгаген, привозил на продажу сыр, масло, копченья. Всю эту провизию он поставлял большим магазинам колбасных изделий, а некоторая толика перепадала узкому кругу близких знакомых.

Когда боцман, имевший обыкновение досконально изучать отведенную под судоходные дела страницу «Телеграфен», вычитывал, что шлюп «Карен-Софи» благополучно миновал таможенную заставу и пришвартовался у биржи, он себе места не находил, пока не будет установлен точный день и час встречи и пока Трине не слетает в город уведомить молодого Дидриксена. Дидриксен тоже принадлежал к числу друзей дома. Он был извозчик, жительство имел на Стуре Брэндестреде и вот уже много лет подряд любезно предоставлял при таких оказиях и себя самого и свой экипаж в полное распоряжение стариков.

Так и сегодня — ровно в три он подъехал к дому в коляске с опущенным верхом, да такой начищенной и разукрашенной, словно она предназначалась для какого-нибудь богатого купца, собравшегося венчаться в Церкви богоматери. После некоторого ожидания взорам десятка ребятишек, столпившихся возле коляски, и взрослых, что из дверей и окон любовались торжественной процессией, явилась престарелая чета во всём блеске. Мадам Олуфсен надела венскую шаль и шляпу с огромной виноградной гроздью сиреневого цвета, боцман облачился в самый роскошный костюм, припасённый специально для похорон, с медалью за беспорочную двадцатипятилетнюю службу и серебряным крестом, которые поблёскивали из-под незастёгнутого пальто.

Пока ехали через город, все встречные глазели на знаки отличия, украшавшие старого боцмана. Кода он сидел — величественный седовласый старец, — возложив ладони на роговую ручку зонтика, многим могло показаться, что это какой-нибудь древний адмирал, отличившийся в начале века, — да и показалось бы, не сиди на козлах молодой Дидриксен. Гордясь своими седоками, Дидриксен то и дело оборачивался назад и во всеуслышанье фамильярно окликал их.

Сперва объехали весь Старый город, осмотрели новые дома, которые вырастали повсюду, осмотрели остатки крепостного вала, почти совсем снесённого, и новые двухэтажные омнибусы, которые в страшной толчее Эстергаде напоминали слонов со всадниками на спинах. После Кунгенс Нюторв повернули к каналу, задержались на мгновение перед Хольменской церковью, где старики венчались пятьдесят два года тому назад, а затем двинулись к Биржевой пристани.

Пер уже был там. Он помахал им рукой с борта «Карен-Софи», где сидел, прислонясь к поручням, и, несколько раскиснув, нежился под лучами весеннего солнышка, а шкипер, старик с окладистой седой бородой, сошел тем временем на берег встретить гостей.

В недрах открытого трюма, или, образно выражаясь, в чреве «Карен-Софи», куда вёл узкий трап, был устроен своего рода склад, где окорока, колбасы, копченые бараньи бока и сыры величиной с мельничный жернов поблёскивали в таинственном полумраке, словно сокровища Аладинова подземелья. При содействии Пера и шкипера мадам Олуфсен была отбуксирована вниз по трапу. За ней последовал боцман, но, как старый морской волк, он отклонил всякую помощь, в результате чего споткнулся на первой же ступеньке и неизбежно сломал бы шею, не подхвати его шкипер в свои объятия. Тем не менее боцман безжалостно высмеял молодого Дидриксена, когда тот, пропустив всех, осторожно спустился по трапу, пятясь задом и нащупывая ногой каждую ступеньку. «Ползёт, как вошь по гребню»,— зычно выкрикнул боцман, припомнив изречение, бытующее в датском флоте со времен Христиана IV.

Полчаса заняли скрупулёзнейший отбор, опробование, взвешивание и торг, после чего сделка была заключена и купленные товары подняты на палубу. И тут состоялась церемония, которая повторялась из года в год с той же неизменностью, что и шутка клепальщика Фуса. Шкипер Мортенсен распахнул двери в каюту и пригласил гостей откушать у него. Мадам Олуфсен страшно заупрямилась, потому что «с чего это вдруг?» Боцман тоже наотрез отказался, потому что они и так отняли у своего друга слишком много времени», и только юный Дидриксен, знавший наизусть все подробности церемонии, невозмутимо вынул изо рта табачную жвачку и отправил её в жилетный карман.

Скоро всё общество расположилось в уютной маленькой каюте, где стол изобиловал такими яствами, что всю стеснительность стариков очень скоро как рукой сняло.

Пер удивительно хорошо чувствовал себя среди этих простых людей. Нигде и никогда он не едал с большим аппетитом, чем за таким столом, где подавали уйму колбасных изделий, водку и пиво, нигде не доводилось ему лучше разговориться, чем среди бесхитростных, весёлых людей. Здесь он был не тот, что в «Котле», не безмолвный и критически настроенный наблюдатель, — здесь он с жаром толковал о погоде и ценах на торф, о рейсах и портовой комендатуре.

Когда откушали и на столе явился чай и к нему бутылка рома, разговор зашел о годах войны и о послевоенной дороговизне. Пер помнил — да и то смутно — вторжение неприятеля в пасторский дом, когда двор и сад кишели солдатами и лошадьми, когда пришлось уступить им нижние комнаты, а семейство кое-как разместилось в нескольких комнатушках наверху. Ему тогда было лет семь-восемь, всё это казалось очень занятным, и он никак не мог понять, о чём тут плакать. Зато шкипер Мортенсен, как уроженец южной Ютландии, побывал в самом пекле войны, и теперь ему доставляло величайшее удовольствие сочными мазками живописать все ужасы, коих свидетелем он был в шестьдесят четвёртом и в Трёхлетнюю войну. Удовольствие усугублялось тем, что мадам Олуфсен то и дело зажимала уши и называла войну мерзкой выдумкой.

Всё это раззадорило обер-боцмана. Как и всегда после лёгкой выпивки, в нём проснулся воинственный пыл. Он и в шестьдесят четвёртом уже был на пенсии и не принимал участия даже в первом бою, так как по причине своей костоеды лежал в госпитале, а потому он начал презрительно высмеивать «войны против немцев», ибо ужасы и бедствия этих войн не идут ни в какое сравнение с войнами против англичан, а уж там-то он участвовал и в 1801, и в 1807, и в 1814. О, тогда нам пришлось иметь дело и с Норвегией и с целым флотом. Вот тут есть о чём вспомнить! Желая переплюнуть шкипера, поведавшего обществу о защите Дюббёля и Фредерисии, обер-боцман припомнил бомбардировку Копенгагена, а также битву в порту, которую он, пятилетний мальчуган, наблюдал своими глазами с крыши таможни и видел, как раненых доставляют на берег в лодках, где «полно было кровавого мяса, всё равно как на колоде у мясника».

Но мадам Олуфсен наотрез отказалась слушать дальше и, так как уже смеркалось, приказала собираться домой. Тут, однако, выяснилось, что молодой Дидриксен, удрученный бедствиями, постигшими некогда его отечество, заснул сладким сном. Он спал с открытым ртом, запрокинув голову. Когда его начали трясти, Дидриксен покачнулся и уронил голову на стол, но продолжал безмятежно спать, хотя при падении опрокинул кружку пива и содержимое кружки вылилось ему на колени. С минуту присутствующие в немом изумлении созерцали это зрелище, после чего Пер поднял бутылку с ромом и обнаружил, что она пуста. Тут только стало понятно, что Дидриксен мертвецки пьян.

Мадам Олуфсен была оскорблена до глубины души. У причала дожидалась карета, запряженная кривоногим одром, который всё время терпеливо стоял, уткнув голову в пустой мешок; но очень скоро собравшиеся поняли, что ничего другого не придумаешь, кроме как оставить Дидриксена отсыпаться, пока не пройдёт хмель. Итак, торжественный день кончился очень печально. Старикам пришлось в парадной одежде пешком тащиться через весь город, с окороками под мышкой и колбасами во всех карманах.

Пер провожал старичков до Хольменского моста, где усадил их в трамвай. Сам он домой не собирался — хотелось проветриться после весёлого разговора и крепких напитков. Полюбовавшись на своё отражение в окне магазина, Пер пошел вдоль канала к Верхнему мосту.

Был тот час, когда уходящее солнце скользит по крышам и золотит купол церкви Св. Духа, а внизу на улицах, среди освещённых магазинов, уже начинается вечерняя суета. На площади, впрочем, было ещё светло как днём. Прыгали воробьи, роясь в грязи, и недавно зажженные огни горели бледным, призрачным светом за стёклами, на которых ещё играл отблеск заходящего солнца. Пер медленно пробирался по Эстергаде сквозь густую толпу. Вид множества людей настроил его на грустный лад. Хотя от вечернего холодка покраснели носы прохожих, в воздухе уже веяло весной. По глазам молодёжи, по голосам, полным ожидания, — по всему угадывался её приход. Перед огромными витринами дамских портных толпилась публика, изучая весенние моды. И все элегантные мужчины разгуливали с букетиком фиалок в петлице.

Перед ним очутилась какая-то парочка. Влюблённые тесно прижались друг к другу и ритмично покачивались, словно они от маковки до пят были единым существом. Пер заметил, с каким страстным обожанием смотрят на юношу глаза девушки, вспомнил события минувшей ночи и снова помрачнел. Его теперь задним числом бесила ночная вспышка злости, дурацкая вспышка, если смотреть правде в глаза. Он вспомнил жест, который целиком примирил его с любвеобильной дамой, — жест, каким она прикрыла грудь, когда он уходил. У неё это получилось просто трогательно. А розы на могиле Ниргора! Должно быть, она и впрямь любила его. Чего ради он так раскипятился? Жизнь ни с чем не считается. Жизнь немыслима без движения, и там, где она проявляется во всей полноте, она сокрушает любые преграды. Если вдуматься, в этой неудержимой жажде любви, что преодолевает все суетные движения души, преодолевает даже ужас смерти, есть нечто возвышенное, нечто упоительное.

Те «силы тьмы», которые заставили его содрогнуться, когда он стоял перед спящей женщиной и, несмотря на мучительную борьбу со своей совестью, чувствовал к ней неодолимое влечение, — те «силы тьмы» были голосом самой природы, первородной силой его существа, пробившейся сквозь толщу тысячелетних предрассудков. Дело обстоит именно так!

Нет во вселенной другого ада, кроме того, что человек сам создаёт себе из суеверного страха перед радостями жизни и всемогуществом плоти. А объятия мужчины и женщины — это поистине царствие небесное, где даруется забвение всех горестей, отпущение всех грехов, где души встречаются в божественной наготе, словно Адам и Ева в садах Эдема.

Смутные воспоминания, полузабытые слова вдруг вспыхнули перед ним огненными буквами — ироническая притча Ниргора о свинопасе из сказки, который пошёл бродить по свету, чтобы раздобыть себе королевство, но то и дело оглядывался назад, и когда чудесная страна со всеми её сказочными богатствами предстала перед ним, он испугался и убежал домой, — туда, где ждала его тёплая лежанка да материн подол.

Пер вспыхнул от стыда. Жалкое зрелище явил он, когда жизнь впервые решила испытать его веру в себя и его смелость. Однако, неужели содеянное нельзя исправить? Нельзя ли, к примеру, написать ей письмо, объяснить там всё и вымолить прощение?

Так он дошел до Хьертенсфрюдгаде. Плотникова жена отворила свою дверь и сообщила ему, что его ждёт какой-то господин:

— Который вчера был. Он, наверно, пастор. Он уже больше часу вас дожидается.

Господин оказался его собственным братом Эберхардом. Эберхард сидел в качалке у стола, перед зажженной лампой, тень от его головы на голой стене напоминала голову тролля. Пальто он не снял, руки в шерстяных перчатках покоились на ручке зонтика, зажатого между коленями.

— Я уже не надеялся поймать тебя, — сказал он, поздоровавшись. — Ты знаешь, что я вчера тоже приходил?

Пер не ответил. У него бешено заколотилось сердце. Он понял, что брат не стал бы по пустякам два дня подряд ловить его. Да и выражение лица Эберхарда доказывало, что он преисполнен сознания важности своего визита. Всей своей повадкой он стремился произвести впечатление на Пера, но именно по этой причине Пер страшным усилием воли придал себе равнодушный вид.

— Не хочешь ли сигарку? — спросил он, с ужасом думая: «А вдруг мать умерла?»

— Спасибо, я не курю.

— Тогда кружку пива?

— Я отвык от употребления спиртных напитков. Мне это идёт на пользу. А кроме того, я принципиально ничего не ем не вовремя.

Пер улыбнулся и, хотя не испытывал ни малейшего желания пить, извлёк из углового шкафчика бутылку пива.

— Видишь ли, я добрей тебя, и когда меня мучает жажда, я её, бедняжку, утоляю, не глядя на часы.

Эберхард промолчал, вращая зонтик между коленями: его большие бесцветные глаза наблюдали за братом; тот уселся напротив и залпом опрокинул кружку пива.

— Пожалуй, в этом смысле ты даже добрей, чем надо, — не вытерпел он.

— Ты за тем и пришёл, чтобы мне это сообщить? — спросил Пер довольно запальчиво.

— Что ты, что ты! Ты ведь знаешь, я никогда не мешаюсь в твои дела. Я пришёл к тебе совсем за другим.

Пер не откликнулся: он не хотел, да, пожалуй, и не смел ни о чём спрашивать. Он сам себе удивлялся, он не мог понять, почему одна лишь мысль о том, что дома стряслось несчастье, могла вызвать у него такой испуг. А уж он-то думал, будто навсегда разделался с подобными чувствами. Все домашние за последние годы словно умерли для него, и приход брата отнюдь не пробудил тоски по родному дому. Скорее наоборот. Пока Эберхард сидел, возложив руки на зонтик, и исподтишка разглядывал его своими козлиными глазками, в Пере с новой силой вспыхнула непримиримая вражда. Высокомерное осуждение в каждом жесте и каждом взгляде, безмолвный укор за попрание семейной чести, душная атмосфера тупого самодовольства, исходившая от словно застёгнутого на все пуговицы Эберхарда, — всё это так живо напомнило об унижениях детских лет, что Перу почудилось, будто даже ненавистный запах торфяного дыма, угнездившийся в пасторском доме, ворвался к нему сейчас вместе с братом.

И всё же в самой глубине глаз Эберхарда мелькало что-то, говорящее об искреннем участии, о братской теплоте. Жалкая каморка, похожая на подвал, скудная, дряхлая мебель, голый пол, пустые стены, то убожество, которое, несмотря на героические усилия Трине, ревностно оберегавшей свою святыню, выглядывало изо всех углов, казалось Эберхарду символом бездомности, вызывало у него прилив сострадания, и он ждал только малейшего знака, чтобы принять Пера в своё сердце.

Но Пер не подал никакого знака. Братья ещё посидели молча, потом Эберхард неуверенно, словно пробуя почву, начал:

— Я только что вернулся в Копенгаген из небольшой поездки… Я провёл несколько дней дома…

— Ну, как у них там, всё благополучно? — откликнулся Пер.

— Увы, нет: отец много болел последнее время.

— Вот как?

— Ему даже очень плохо.

— А что с ним?

— Да, так что я тебе начал говорить?.. А, вот: я перед отъездом долго беседовал с доктором Карлсеном и лишний раз убедился в том, что я уже давно подозревал по их письмам — состояние отца даёт повод для серьёзнейшего беспокойства. Словом, боюсь, мы скоро потеряем его.

Пер чувствовал, как пристально следят за ним глаза брата, и на лице его не дрогнул ни один мускул, хотя сердце забилось в тревоге. Не горе ощутил он, не грусть и уж отнюдь не раскаяние. Беспокойство его объяснялось ему самому непонятным разочарованием. Просто ему ни разу не приходила в голову мысль, что отец и мать могут умереть прежде, чем он завершит свой грандиозный план и одержит победу, которая оправдает его в их глазах. Да ещё это известие подоспело в ту пору, когда все его большие надежды потерпели позорный крах.

— Скорей всего у отца рак, — продолжал Эберхард. — Доктор Карлсен так прямо мне ничего не сказал, но по его словам совершенно ясно, что у него не осталось никаких сомнений. Отец, правда, ещё на ногах и даже выполняет свои обязанности, насколько у него хватает сил… ты ведь знаешь, он человек идеи. Но вряд ли он долго протянет, да он и сам, на мой взгляд, готов к смерти. Мать, разумеется, очень удручена, но, как ни удивительно, страх за отца, кажется, придал ей новые силы. Она начала даже немного вставать, чтобы быть поближе к отцу, но эта великая милость, как ни признательна она за неё небесам, представляется мне вернейшим доказательством того, что дни отца сочтены.

Хотя Эберхард вовсе не был богословом по профессии, он питал крайнюю слабость к библейским оборотам речи. Сам он был юрист, и товарищи признавали за ним чрезвычайно ясный и трезвый юридический ум. Несмотря на молодость, он пользовался всеобщим уважением. Так, совсем недавно пристальный интерес вызвала опубликованная им в журнале статья о тюремном заключении и воспитательных функциях последнего. Эберхард служил в одном из главных управлений тюремного ведомства и, будучи образцом усердия и добросовестности, был на хорошем счету у начальства.

— Я и решил, что ты должен своевременно узнать об этом, — продолжал Эберхард, поскольку Пер хранил упорное молчание. — Я считал, что несчастье, даже если оно наступит раньше, чем мы ожидаем, не должно застать тебя врасплох. Мы, — я говорю так от имени всех братьев и сестёр и посоветовавшись с ними, — мы полагали также, что, когда ты узнаешь о состоянии отца, ты, быть может, испытаешь потребность… так сказать сочтёшь своим долгом примириться с отцом, пока не поздно.

— Не понимаю… Что ты имеешь в виду? — недовольно спросил Пер, не решаясь, однако, взглянуть в глаза брату.

— Я не хочу, — как уже говорил ранее, — отнюдь не хочу вмешиваться в твои дела. Я просто обращаюсь к тебе с просьбой решить наедине со своей совестью, есть ли оправдание той позиции, которую ты давным-давно занял по отношению к родителям… говорить об этом более подробно я не желаю. Далее я считаю своим долгом уведомить тебя, что смерть отца самым печальным образом отразится и на материальном положении семьи. Мне известно, что до последней минуты отец, не видя, впрочем, ни малейшей благодарности с твоей стороны, регулярно оказывал тебе денежную помощь, — помощь, быть может, и недостаточную для тебя, но, я это знаю точно, — непосильную для него. Он поступал так, дабы не иметь повода впоследствии упрекнуть себя в равнодушии к твоим занятиям — или как их прикажешь называть, — он поступал так, не имея даже возможности судить о твоих способностях или достигнутых тобой успехах.

— Знаю.

— Этой помощи ты, разумеется, после смерти отца лишишься незамедлительно. Мать будет жить в очень стеснённых обстоятельствах, и ей придётся соблюдать строжайшую бережливость решительно во всём.

— Ну, обо мне можешь не беспокоиться, — ответил Пер, решивший в эту минуту принять наследство Ниргора и тем достичь полной независимости. Я как раз собирался написать домой, что отныне я в состоянии сам содержать себя. Помощи мне больше не надо.

Эберхард вытаращил глаза, но так как Пер не счёл нужным вдаваться в подробности, Эберхард с достоинством промолчал и некоторое время не открывал рта.

Однако любопытство взяло верх.

— Позволительно ли будет узнать, как ты намерен…

Но Пер не дал ему договорить.

— Говоря без церемоний, я попросил бы тебя получше выполнять своё обещание не соваться в мои дела. Я ведь дал понять, что мне это неприятно.

Эберхард встал. Он побледнел, рот его с сильно развитой нижней челюстью был плотно сжат от негодования.

— Ну, с тобой, я вижу, бесполезно говорить. Лучше всего на этом и кончить.

— Как тебе угодно.

Эберхард взял шляпу, но, уже стоя в дверях, обернулся к Перу — тот всё ещё сидел за столом — и добавил:

— Скажу тебе ещё одно, Петер-Андреас! Хотя ты с твоим образом мыслей вряд ли поймёшь меня, но ты должен знать, что всё это время отец ни о ком не думает больше, чем о тебе. Пока я был дома, дня не проходило, чтобы он не завёл со мной речь о тебе… и мать, разумеется, тоже. Им давным-давно уже пришлось отказаться от мысли воздействовать на тебя уговорами. Им осталась лишь надежда на то, что жизнь когда-нибудь смирит твой дух и научит тебя почтению к родителям. И вот путь отца подходит к концу. Берегись, Петер-Андреас, не соверши греха, в котором ты — рано или поздно — неизбежно горько раскаешься.

Когда брат ушёл, Пер ещё долго сидел за столом, подперев голову руками и мрачно глядя перед собой.

«Смирить дух», «горько раскаешься», «грех»… «благодать»… Он наизусть знал этот нехитрый урок! Весь отживший катехизис снова извлекли на свет! И какая примечательная, какая типично «сидениусовская» черта: использовать болезнь и смерть для новой попытки застращать его, загнать в лоно церкви и родительского дома… использовать самое смерть как вербовщика в черную армию носителей креста. Зачем он им нужен? Только затем, чтобы надеть на него домашнее иго? Что им понадобилось? Сам ли он, такой, каким в светлую минуту сотворила его природа? Нет, не он им нужен, а его унижение, вот чего они дожидаются. Надо унизить его, и как можно скорей, пока отец ещё жив. Он хорошо изучил их повадки. Ради собственного покоя им необходимо подрезать ему крылья. Эти святоши не переносят вида гордо выпрямленной спины и высоко поднятой головы, разве что в дело вмешается «божья благодать».

Он поднял глаза — и вздрогнул: в комнате стало так сумрачно и неуютно после ухода брата. Почему они не хотят оставить его в покое? Он сам закопал в землю недобрую память о прошлом и поставил на ней крест. Зачем вновь пробуждать её? Родной отец? Ну и пусть умирает. Он не обязан его любить. Он обязан ему только длинным рядом лет, о которых лучше не думать. В отместку он вычеркнул отца из своей памяти. Теперь они квиты.

Пер отхлебнул из стакана. Потом рывком поднялся с места, словно отгоняя нехороший сон, и пошел к старикам, чтобы поболтать с ними о том о сём и успокоиться.

 

Глава V

Надо признать, что ни сам визит Эберхарда, ни известие, им принесенное, не остались для Пера втуне: они положили конец бездумному разгулу последних недель, за которым Пер хотел забыть про своё поражение у профессора Сандрупа. В тот же вечер он извлёк из ящика комода чертежи и расчёты и просидел всю ночь за письменным столом, зажав голову ладонями и разглядывая свою работу, пока линии и штрихи не заплясали перед его глазами, а пятизначные числа не зажужжали в голове, словно пчелиный рой. В эту ночь он дал себе торжественную клятву не сдаваться до последнего, либо убедиться в полной неосуществимости плана, либо превозмочь все трудности и довести его до победного завершения.

И впрямь через каких-нибудь несколько дней, переместив русло канала, он сумел избавиться от последствий ошибки, указанной профессором. Чтобы не допустить новых ошибок, он предпринял на сей раз двойную проверку расчётов скорости течения, и когда результаты совпали, пронзительно засвистел от радости. Снова он почувствовал твёрдую почву под ногами. Значит, труды не пошли прахом, значит, не напрасно прокорпел он тысячу ночей над своей работой. Ура! Может, он успеет ещё добиться окончательной победы, прежде чем отец навеки сомкнёт глаза.

Дело с ниргоровским наследством он уладил теперь в два счёта без лишних колебаний. Он доказал себе, что ему не пристало быть слишком щепетильным. Если у тебя только и есть что пара кулаков, то надо ожесточить своё сердце, — иначе в жизни не пробьёшься. Кстати сказать, денег оказалось гораздо меньше, чем он рассчитывал. Адвокат при встрече сказал ему, будто наследство «обременено некоторыми долговыми обязательствами», каковым объяснением Пер и удовольствовался, не вдаваясь в подробности. Впрочем, тысячи две крон, как полагал адвокат, наверняка останется. Тем самым Пер избавился по крайней мере на год от денежных забот. Небольшой аванс ему с готовностью дали немедленно, так что он мог теперь уплатить все долги.

От уроков он тотчас отказался и от всех остальных приработков — тоже, чтобы целиком посвятить себя своему грандиозному замыслу. С нетерпением, которое одолевает молодого медведя, когда тот проснётся после первой зимней спячки, Пер стряхнул сонное оцепенение безделья и весь ушёл в работу. По земле шагала весна и несла с собой то солнечные облака, то иссиня-чёрные тучи, набухшие дождём и градом, а он дни и ночи напролёт корпел над своими бумагами, не слыша пения скворца на соседнем дереве, не видя бело-розовой метели яблоневых лепестков, что бушевала за окном. По утрам его будил нюбодеровский колокол, и когда мадам Олуфсен в цветастом шлафроке и с ночной посудиной под фартуком выходила в палисадник, дабы выплеснуть там её содержимое, он уже неизменно сидел за столом.

Достигнутое благодаря наследству относительное благосостояние никак не отразилось на образе жизни Пера: природная бережливость восторжествовала. Он только приобрёл несколько дорогих справочников и других научных трудов, потребных ему для работы, да ещё подписался на два специальных журнала, один немецкий, другой американский. В политехнический институт он больше не заглядывал. Он подозревал, что однокашники проведали уже и о его визите к профессору Сандрупу, и о результатах визита, да и жалко было тратить время на слушание бесконечных лекций, читаемых кабинетными учёными, которые рассуждали о требованиях практической жизни словно безногие о балете.

С фру Энгельгард он уже больше не видался. Временами он думал, что недурно бы помириться, но никаких шагов к примирению не делал. Хотя собственное поведение в злополучную ночь наполняло его великим стыдом, однако вся эта история сама по себе внушила ему известное недоверие к хвалёным радостям галантных похождений. Он спрашивал себя: стоят ли упомянутые радости таких хлопот, такого притворства, а главное, таких расходов? Если искушение возобновить знакомство с этой бывалой дамой начинало одолевать Пера, ему достаточно было вспомнить, какая прорва денег ушла на неё в один только вечер, — а кроме того, за чертежами и расчётами нетрудно было забыть кого угодно.

В ясные дни он с утра настежь распахивал окна. Бабочки и пчёлы залетали к нему, не пробуждая, впрочем, никаких лирических чувствований. Самое большее, что он себе позволял, это посвистеть за работой, и тогда боцман совал в окошко Пера свою увенчаную колпаком голову, чтобы выразить радость по поводу хорошего настроения у жильца, или мадам Олуфсен ставила со двора на подоконник чашку дымящегося кофе и просила его «дать себе хоть небольшую передышку». Если одно время добрая женщина несколько опасалась, что жилец её сбился с пути, то теперь она твёрдо уверовала в обратное.

— Пейте, пока не остыло, — командовала она, пряча материнскую теплоту под напускной суровостью.

И тогда Пер отбрасывал рейсфедер и чертёжное перо, раскуривал трубочку и ложился грудью на подоконник, чтобы потолковать со старичками, пока те возятся в своём садике, до того крохотном, что оба они, люди крупные, нагибаясь, неизбежно задевали друг друга той частью тела, которая находится пониже спины и о которой Олуфсен (непочтительно намекая на историю сотворения человека) говаривал, будто её «состряпали напоследок из всяких остатков».

Но беспокойство не заставляло себя ждать. И вот уже он снова склонялся над чертежами и видел в мечтах, как поблескивают на солнце кирки и лопаты, как осушаются топи и болота, сравниваются с землёй холмы и горы, слышал, как глухие взрывы сотрясают нутро земли по одному мановению его пальца. Он снова в корне перестроил и расширил свой план, а именно — разработал применительно к задуманной системе каналов проект большого нового порта, порта мирового значения, способного соперничать с Гамбургом и Бременом. Но и этим Пер не ограничился. Пока он бился над разрешением первой задачи, ему пришло в голову использовать энергию Атлантического океана с помощью гигантских поплавков. Поплавки, изготовленные из склепанных между собой железных плит, следует разместить в полосе прибоя, отсюда энергия по проводам будет поступать на промышленные предприятия, находящиеся на берегу. Не забыл он и про силу ветра, — она могла быть использована при посредстве моторов, призванных сыграть роль своеобразных аккумуляторов энергии, что создаст условия для превращения всей страны в промышленную державу первого ранга. По вечерам, когда голова уже шла кругом от работы, Пер, если позволяла погода, усаживался с боцманом на лавочку у забора; над лавочкой на каркасе из реек был натянут клок старого паруса. Это сооружение именовалось «беседкой», и оттуда, по мнению стариков, открывался самый заманчивый вид на весь сад в целом. Время от времени к ним наведывался кто-нибудь из старых друзей дома: то дряхлый плотник Бенц приплетётся с палочкой, чтобы пожаловаться на свой прострел, то заглянет вечно сияющий клепальщик Фус с пунцово-красным лицом и белой, словно у обезьяны, бородой. Тогда мадам Олуфсен потчевала гостей грогом собственного изготовления, а Трине посылали на Крокодиленгаде к Фусам за гитарой. Во втором этаже соседнего дома, что находился позади олуфсеновского, проживал молодой канонир, недурно игравший на флейте. Каждый вечер он садился у открытого окна с длинной самодельной флейтой, и когда Фус начинал подыгрывать на своей гитаре, у них, к великому удовольствию всего квартала, получался настоящий концерт. Из соседних окон высовывались головы, дети в палисадниках прекращали возню и карабкались на забор, чтобы хоть что-нибудь увидеть, и даже воробьи, которые уже устроились на ночлег в верхушках деревьев, встрепенувшись, разлетались по конькам крыш и сидели, чуть склонив голову набок, как маленькие внимательные слушатели.

И вот в один из таких музыкальных вечеров Пер вдруг заметил прелестную девушку, которая стояла у раскрытого окна «залы» в соседнем доме. Руки она заложила за спину и, судя по всему, ничем на свете не интересовалась, кроме концерта да полёта облаков. Однако румянец, с каждой минутой всё сильнее заливавший её щёки, свидетельствовал о том, что она отлично заметила дерзкий взгляд, устремлённый на неё из беседки Олуфсенов.

Дом, где стояла девушка, служил казенной квартирой одному из должностных лиц Нюбодера, некоему господину Якобеусу, чью жену торжественно величали «фру»,— если не все, то по крайней мере подчинённые её мужа. У мадам Олуфсен Пер разузнал, что молодая девушка — племянница Якобеуса и что она недавно приехала в Копенгаген, чтобы учиться на швею.

С этого дня Пер исправно каждый вечер подсаживался к боцману и краем глаза поглядывал на соседние окна; эти усилия по большей части не были тщетны: девушка то затевала поливку цветов, то чистила птичью клетку; иногда она даже отворяла окно и, раздвинув цветочные горшки, ложилась грудью на подоконник, чтобы скользнуть взглядом по крышам, по соседним дворикам, по небу, наконец — словом, по чему угодно, кроме сада обер-боцмана.

Они ни разу даже не встретились взглядами, как ни старался Пер установить с помощью этого немого языка телеграфную связь через забор. И вот, однажды утром, выйдя на улицу, он впервые встретил её вне дома. Она бежала через дорогу из булочной, в зелёных домашних шлёпанцах и с сумкой для провизии. Пер невольно улыбнулся, когда заметил, как она растерялась из-за того, что её повстречали в таком затрапезном виде; это смущение сделало девушку ещё милее, и он решился учтиво приподнять шляпу. Однако она притворилась, будто не заметила поклона; в тот же самый день она блистательно сквиталась за утреннее унижение. Пер как раз возвращался домой с небольшой прогулки по Лангенлинне, и вдруг она вышла из дверей своего дома, в нарядном светлом жакете, с большим шелковым бантом на шее и в шляпке с вуалью. На мгновение она задержалась в дверях, чтобы застегнуть последнюю пуговку на чёрных, ослепительно новых перчатках, потом, сунув руки в карманы, медленно проплыла в сторону городского вала, не удостоив Пера ни единым взглядом. Но Пер и на сей раз улыбнулся. Отправляясь на прогулку, он разглядел её личико в оконном зеркальце господина Якобеуса; было совершенно ясно, что она нарочно дожидалась его возвращения, чтобы появиться во всём этом великолепии.

После этого Пер разохотился и решил смелее добиваться знакомства. Он велел Трине узнать, где находится швейная мастерская, в которой обучается девушка, и когда она возвращается оттуда. Получив все необходимые сведения, он в один прекрасный день застал её врасплох часов около семи: она стояла перед витриной на Нэрреволле.

Пер весьма почтительно поздоровался с ней и попросил разрешения представиться. Как ни странно, навязчивость Пера её ничуть не смутила. Должно быть, ей, по провинциальной простоте, казалось совершенно в порядке вещей, чтобы близкие соседи, повстречавшись среди большого города, завели разговор и дальше пошли вместе. Впрочем, эта невинная простота оказалась отчасти напускной. Девушка сама себя выдала, когда на подступах к Нюбодеру вдруг остановилась и сказала, что отсюда они пойдут врозь. И Пер, знавший, что господин Якобеус человек дотошный и что он вполне сознаёт всю глубину своей ответственности за молоденькую племянницу, не потребовал никаких объяснений и только, прощаясь, сказал: «До скорой встречи».

В последующие дни они неоднократно виделись при таких же обстоятельствах и так же проходили часть пути вместе. По молчаливому уговору они из осторожности шли кружным путём, через Королевский сад и Розенбургское садоводство, где меньше было риску натолкнуться на нюбодерцев; кроме того, Пер с каждым днём всё удлинял и удлинял маршрут, не вызывая ни малейшего протеста с её стороны.

Франциска (так звали девушку) была среднего роста, белокурая, тоненькая, даже худощавая, но очень хорошо сложена. Занятнее всего была её походка, свидетельствовавшая о прямодушном и твёрдом характере. Когда она шагала по улице, засунув руки в карманы дерзко выставив грудь, люди невольно оборачивались и смотрели ей вслед, и Пера от души забавляли те жадные взгляды, которыми провожали её мужчины. Лицо Франциски — кровь с молоком — нередко принимало угрюмое выражение, брови мрачно хмурились, но всё это ровным счётом ничего не значило, это был просто способ самоутверждения в непривычных обстоятельствах. Своим вызывающим видом она хотела доказать добрым копенгагенцам, что у них в Кьертеминне народ хоть куда.

Её излишне свободное на первый взгляд обращение с Пером имело ту же основу: Франциска втайне побаивалась, чтобы её не приняли за деревенскую дурочку; и Пер правильно истолковал её поведение, поскольку оно было сродни его собственному ютландскому способу утвердиться в мире.

То обстоятельство, что оба они приехали из провинции, во многом ускорило их сближение, и, пожалуй, даже чувство Пера (чего он сам не сознавал) во многом выросло из впечатлений прошлого, ибо и характер её красоты, и манеры, и некопенгагенский говор живо напомнили ему светловолосых и дебелых девиц родного города, тех, что были первым предметом его любовных устремлений.

Да ещё, как на грех, вечера стояли на редкость погожие, долгие, яркие, словно созданные для того, чтобы вселять беспокойство в два юных, никому не отданных сердца. Теперь они удлинили свои ежевечерние прогулки до самых озёр, а домой возвращались по романтическому парку, который тянулся вдоль развалин восточного городского вала, и там, в величественных аллеях могучих, ветвистых деревьев, много раз ходили туда и обратно, не в силах расстаться.

О чём же они говорили во время долгих прогулок? О погоде и о прохожих, об общих знакомых и о последних новостях, — словом, обо всём на свете, только не о любви. Пер даже и не пробовал заговаривать об этом. Сначала боялся спугнуть Франциску; а потом стал бояться той власти, которую она всё больше и больше приобретала над ним.

Заводя это знакомство, он не имел определённых намерений, — ему просто хотелось поразвлечься с хорошенькой девушкой. Работа настолько занимала все его помыслы, а постоянное умственное напряжение так подтачивало его физические силы, что обойтись без укрепляющего средства он просто не мог, а в юности эту роль лучше всего выполняют любовные треволнения. Но именно то, что Пер, против обыкновения, не искал в этом знакомстве никакой корысти, да ещё светлые радостные вечера, которые ниспосылала им природа, одевшаяся в золото для каждого свидания, превращали город и его окрестности в сказочную страну; даже таинственность, которой приходилось ради Франциски окружать их встречи, и страх Франциски, и беспокойство, которого она не могла скрыть при разлуке, — всё-всё придавало их союзу неведомое, негаданное очарование; и в один прекрасный день Пер пришел к выводу, что до сего времени не знал любви.

И это была правда.

Он полюбил впервые. Далеко обогнав во многих отношениях своих сверстников, он всё ещё оставался ребёнком или дикарём во всём, что касалось человеческих отношений. Теперь он жил с томительным и сладким чувством, будто в душе его совершается таинственное рождение и вот-вот ему откроется новый мир. Он, кто прежде, познакомившись с женщиной, стремился перейти как можно скорее от слов к делу, был с этой девочкой сама предупредительность и столь сдержан, столь робок из боязни ненароком оскорбить её, что немало прошло времени, прежде чем он осмелился попросить её о прощальном поцелуе. И как только она ответила согласием и краска залила её лицо, он чуть не пожалел о своей дерзости. Когда же он коснулся её свежего рта и вдохнул теплоту её губ, ему показалось, будто он оскверняет святыню.

Осенью Франциска собиралась ненадолго уехать к родителям. Несмотря на частые встречи, несмотря даже на известную неосторожность — теперь их всё более нежные прощания происходили у самой черты Нюбодера, никто до сих пор не проведал об их отношениях; никто, если не считать Трине. С присущим ей даром ясновидения там, где дело касалось Пера, эта недалёкая, почти слабоумная девушка поняла всё; а потом уже и самому Перу пришлось однажды довериться ей, чтобы переправить в соседский дом особо важное письмо, и это нелёгкое и даже небезопасное поручение Трине выполнила словно божью заповедь. Под тем (ею самой изобретённым) предлогом, что у неё-де упала туда прищепка для белья, Трине добилась свободного доступа в твердыню самого Якобеуса и благополучно передала тайное послание в руки адресата. Но потом, когда Пер ушёл, Трине вдруг сделалась такая тихая и бледная и так часто уединялась в туалете, что мадам Олуфсен под конец сочла её больной, отправила в постель и закатила хороший горчичник на живот.

В октябре, после возвращения Франциски, чувства её и Пера достигли такой глубины и силы, что теперь было не миновать решительных действий. Пер находился в совершенном смятении. Мысль соблазнить её и тем дать исход своим чувствам он решительно отвергал. С другой стороны, об официальной помолвке он не мог и помыслить, тогда как Франциска только того и ждала. Она уже пыталась разок-другой без всякого повода посвятить его в свои семейные дела, а как-то к случаю обронила замечание о том, что отец её человек весьма зажиточный. Но женитьба на дочери простого шорника из Кьертеминне казалась ему несовместимой с той высокой целью, которую он себе поставил. Всякий раз, когда искушение одолевало его, он видел перед собой Ниргора и вспоминал слова о принце из свинопасов, что и прежде вспыхивали перед ним огненными буквами, — насмешливые и зловещие.

Но тут произошло событие, стремительно и неожиданно ускорившее развязку.

Старому Якобеусу давно уже казалось подозрительным, что племянница с каждым днём всё позже возвращается домой, а так как её объяснения доверия не внушали, то в один прекрасный день он учинил расследование. Расследование свелось к форменному допросу, и девушка во всём призналась.

На другой день господин Якобеус явился к Перу и в лоб, даже не назвав себя, спросил, намерен ли тот жениться на его племяннице.

Пер пытался сначала увильнуть, предложил гостю сесть и вообще сделал вид, будто не понимает, о чём идёт речь. Но сердитый гость, отрицательно помотав головой, потребовал избавить его от пустой болтовни и дать четкий ответ. Одно из двух, — да или нет, больше ничего не нужно.

Пер всё ещё колебался. Он понимал, что, сказав «нет», навсегда расстанется с Франциской. При этой мысли сердце у него больно сжалось. Он представил себе, как она сейчас в страхе и тревоге бродит по дому, ожидая решения своей судьбы. Мелькнуло даже искушение отбросить все горделивые, несбыточные мечты, удержать ту единственно верную махонькую синичку, которая сама даётся в руки, и выкинуть из головы золотых журавлей в небе. Но снова лысая голова Ниргора возникла перед ним. И тогда он выпрямился и решительно сказал «нет».

Тут разыгралась сцена, о которой Пер даже много лет спустя не мог вспоминать без чувства мучительного стыда. Засунув руки в карманы, старый Якобеус сделал два тяжелых шага и вплотную подступил к нему, щекоча его лицо своей седой бородой. И этот чужой человек обозвал Пера наглецом, разбойником и бродягой, а потом сказал, что если Пер хоть раз посмеет сунуться к его племяннице, то будет избит и вышвырнут из Нюбодера, как шелудивый пёс.

Пер побелел от гнева, но не шелохнулся, не промолвил ни слова. Не угрозы сковали его язык. Ему уже случалось на своём веку иметь дело с чужими кулаками, и когда он увидел, как Якобеус приближается к нему, он сперва решил схватить его за глотку и прижать к стене, покуда тот не уймётся. Но когда он взглянул в бледное, искаженное лицо с дрожащими губами, лицо, яснее всяких слов говорившее, как тяжело переносит старик эту историю, как он удручён и обижен, — в глубине его души шевельнулось чувство вины, удержавшее его руку и сомкнувшее уста.

Уже потом, когда господин Якобеус ушёл, Пер спросил себя, в чём он, собственно, провинился. Он ведь не желал Франциске зла. Знай он с самого начала, что между ними вспыхнет такая любовь, он бы и не подошёл к ней; но даже и теперь он не злоупотреблял её доверием. Те несколько невинных поцелуев, которыми они обменивались, её запятнать не могут. Так что же, собственно, случилось?

Просто совесть, пресловутая совесть снова подвела его — то неуловимое, призрачное нечто, которое внезапно подносит к твоему лицу кривое зеркало, и ты видишь себя изуродованным до отвращения. А он-то думал, будто счастливо избавился от всех и всяческих наростов на душе, от всех искривлений! И вот полюбуйтесь, стоит теперь пристыженным глупцом. Это разочарование было всего сильней и почти заглушало мысли о Франциске и о разлуке с ней.

К тому же угрозы господина Якобеуса, как выяснилось, были совершенно излишни. Через день Франциска по собственному желанию уехала домой, на Фюн. А ещё два дня спустя Пер получил с утренней почтой безделушки, которые он когда-то подарил ей. Она отослала всё, не приписав ни единой строчки, ни единого слова, не говоря уж об упрёках; зато каждая вещичка в отдельности была бережно обёрнута розовой папиросной бумагой. И тут, разглядывая присланное, Пер испытал новое унижение: у него увлажнились глаза. С этим ничего нельзя было поделать, и, не поторопись он засунуть сувениры в ящик комода, он бы совсем осрамился и попросту заплакал бы.

И снова счастье улыбнулось ему.

Через несколько дней произошло событие, которое не только заставило его забыть о безжалостном изгнании из райских садов любви, но и показалось ему знамением благосклонной судьбы, наградой за проявленную стойкость. Очень долго барахтался он в мёртвой зыби, дожидаясь попутного ветра, чтобы пуститься в чудесное плавание по жизни, и вот теперь вокруг него разразилась такая буря, которая вынесла его прямо в открытое море.

* * *

Незадолго до описываемого времени работа над проектом достигла такой стадии, когда его, по мнению Пера, можно было вторично вынести на суд какого-нибудь авторитетного лица. Теперь он обратился к председателю инженерного общества, инженер-полковнику в отставке, о котором отзывались как о человеке беспристрастном, очень сведущем в технике и к тому же чрезвычайно влиятельном, ибо, помимо прочих обязанностей, он состоял ещё главным редактором весьма почтенного ежемесячного журнала, издаваемого обществом. Пер послал ему свои чертежи с объяснительным письмом и подписался: «П. Сидениус, инженер». В письме он давал сжатое изложение своих идей и выражал уверенность, что полковник признает всю значительность изложенного и порекомендует статью о проекте к опубликованию в возглавляемом им журнале.

Недели две он дожидался ответа, потом потерял всякую надежду. Но тут как раз пришло письмо от полковника, где тот сообщал, что с «особым интересом» рассмотрел проект и просит при случае зайти к нему в приёмные часы, захватив с собой подробные расчёты, чтобы можно было переговорить обо всём более детально.

Пробежав глазами это послание, Пер постучал костяшками пальцев по потолку. Это был сигнал для Трине спуститься вниз.

— Зови стариков! — приказал он, после чего извлёк со дна платяного шкафа бутылку с остатками шведского пунша, выстроил рядышком на столе три стакана и наполнил их.

— Что случилось? — спросила мадам Олуфсен и просунула в дверь увенчанную папильотками голову, а боцман тем временем тяжело спускался по лестнице.

— Новости, мадам Олуфсен, большие новости! Поздравьте меня!

— Боже милостивый, уж не обручились ли вы, господин Сидениус?

— Пока воздерживаюсь, как сказала старая дева. Поднимайте выше, мадам Олуфсен.

— Выиграли в лотерее?

— Отчасти да… До некоторой степени! Ваше здоровье, старые друзья! Спасибо за всё, за всё! Ваше здоровье, боцман! И не пугайтесь, если вы обо мне в ближайшие дни что-нибудь услышите.

На другой день Пер с чертежами под мышкой уже звонил к полковнику. Служанка открыла дверь, и после краткого ожидания в передней, пока служанка относила визитную карточку, он переступил порог большого светлого кабинета с тремя окнами, выходившими в сад. Маленький, апоплексически-красный человечек с курчавыми волосами поднялся из-за стола и поспешил к нему навстречу, держа в руках пенсне. Но на полдороге он остановился, водрузил пенсне на нос и воззрился на Пера, всем своим видом выказывая разочарование.

— Как же так? — начал он. — Вы и есть… господин Сидениус, инженер?

— Да.

— Боже правый! Вы ведь страшно молоды.

— Ну уж и страшно, — обиделся Пер, — мне пошёл двадцать третий год.

— Да, но… но… тогда всё это не более как…

Он явно хотел сказать «недоразумение», но вовремя сдержался. Несколько секунд он стоял, покачиваясь на каблуках, словно человек, попавший в дурацкое положение и не знающий, как лучше из него выбраться.

— Ну уж ладно, садитесь, — наконец выдавил он из себя. — О деле мы всё равно можем поговорить. — И, движением руки указав Перу место на плетёном диванчике подле стола, сам уселся за стол в широкое кресло и продолжал тем же тоном: — Как я уже сообщал вам, мне удалось среди целой кучи несообразностей, чтобы не сказать вздора, обнаружить в присланных мне планах ряд мыслей, заслуживающих внимания. Другими словами, сама ваша идея создать в Ютландии грандиозную систему каналов и все с ней связанное представляется мне, мягко выражаясь, слишком мальчишеской, слишком незрелой. Так что о ней даже и говорить не стоит. Зато, что касается мысли отрегулировать восточно-ютландские фьорды, то она покоится на более разумной основе, а предложенный вами способ её осуществления свидетельствует и о новизне взглядов, и об известной наблюдательности.

Говоря так, он вертел в руках линейку и пристально разглядывал Пера поверх пенсне, сидевшего на самом кончике красноватого носа. Крепкая, широкоплечая фигура Пера явно пришлась по душе старому вояке. Прервав самого себя на полуслове, он вдруг изумлённо всплеснул руками и воскликнул:

— Но чёрт подери! Как вам, молодой человек, вообще пришла в голову сумасбродная мысль создать этот несчастный проект? Ведь практического значения для вас он не имеет. А судя по вашему виду, хорошенькие девушки должны занимать вас куда больше, чем логарифмы и расчёты поверхности.

Пер счёл за лучшее улыбнуться, хотя слова полковника отнюдь не польстили ему. Затем он без утайки рассказал полковнику, как много лет подряд, с детства, можно сказать, бился над разрешением этой задачи. А уж начав говорить, он разошелся и с большим апломбом отозвался о значении своего дела. Ссылаясь на пример других стран, он высказал глубочайшее убеждение, что датские власти, чрезмерно увлёкшись строительством железных дорог, преступно запустили развитие естественных путей сообщения, то есть водных путей, которые сейчас почти не используются и рано или поздно вообще зарастут, чем будет нанесён непоправимый ущерб благоденствию страны и народа.

Полковник, с улыбкой слушавший эту пламенную тираду, при последних словах не мог удержаться от смеха.

— А вы и впрямь смелый человек, ей-богу! Если я верно понял, ваш проект должен, помимо всего прочего, прозвучать как вызов нам, старым дурням, позорно поправшим интересы страны. И вы ещё добиваетесь разрешения высмеивать и критиковать нас на страницах нашего собственного журнала! Дальше, знаете ли, некуда. А где ваши подробные выкладки, которые я вас просил принести? Давайте лучше взглянем на них.

Пер развернул все чертежи и разложил их по порядку на столе перед полковником.

— Боже правый! — ужаснулся полковник. — Да у вас тут целый архив! Как это вам пришло в голову? Это же чистейший вздор и бессмыслица, дорогой мой… Кстати сказать, я до сих пор не вижу обещанной схемы урегулирования фарватера. А она-то меня и интересует.

Пер развернул самый последний чертёж огромный лист картона, почти во весь стол. Это был результат полугодовой работы, беспримерного усердия. На листе уместился общий вид и поперечный разрез парных сооружений, надстроек, фашинных прокладок, опорных быков, — и всё заботливо, скрупулёзно вычерчено, вплоть до масштабов и словно отпечатанных надписей.

Полковник поудобнее насадил на нос пенсне и вытащил циркуль из готовальни.

— Как вам уже, вероятно, известно, — начал он после некоторой паузы, красноречивее всяких слов свидетельствовавшей о произведенном впечатлении, — как зам уже известно, лет десять тому назад действительно шли разговоры об углублении именно этого фьорда и о перестройке гавани. У меня, помнится, даже просили совета… быть может, при виде вашего проекта во мне пробудились воспоминания, но… я… я… Короче, возьмите стул, сядьте поближе и расскажите, как вы себе это представляете.

Больше часу просидели они рядом, занятые чертежами и расчётами. Несколько раз полковник отбрасывал циркуль и заявлял, что весь проект от начала до конца — бред сумасшедшего, а минуту спустя снова восторженно отзывался о какой-нибудь счастливой находке — удачном использовании территории, разумно приспособленной установке и т. п. Пер сохранял полную невозмутимость и рядом со стариком казался олицетворением хладнокровия. Умно и расчётливо уступил он по всем маловажным вопросам, зато тем выигрышнее оказалась его неуступчивость там, где шел натиск на самые основные его работы. Разговор постепенно превратился в настоящий поединок между молодым и старым инженерами, причём последний несколько раз не нашёлся, что возразить, а порой вынужден был признать правоту младшего. Полковник под конец до того раззадорился, что взял для детального рассмотрения даже проект системы каналов со шлюзами, так безжалостно отвергнутый ранее.

Совсем уже побагровев от натуги, он, наконец, отодвинул бумаги и сказал:

— Оставьте-ка мне всё это на недельку. Поглядим, что можно отсюда выжать… если отделить плевелы от пшеницы… ужасающее обилие плевел! Прежде чем соваться в журнал, надо изложить всё более связно и сжато… Посмотрю, что тут можно сделать. Теперь, лучше поняв вашу мысль, я согласен, что план надо рассматривать не по частям, а в целом, иначе он не производит должного впечатления. Даже как чисто теоретический эксперимент он весьма забавен и вызовет бесспорный интерес в технических кругах. Котелок у вас варит, молодой человек!.. Забыл, сколько вам лет?

— Двадцать два.

— Счастливый возраст!.. Итак, жду вас через неделю.

Полковник сердечно и даже как равному пожал руку Пера.

— Чёрт подери, какие у вас глаза, — вдруг выпалил он, удерживая руку Пера, — где вы их только достали? Вы смотрите на людей, как голодный волк. Ну ладно, счастливой охоты! — улыбнулся он и ещё раз дружески потряс руку Пера.

Когда Пер вышел от полковника, мир показался ему преображенным. Воздух мягче, небо — выше, люди — красивее.

— Спокойствие, только спокойствие, — внушал он себе, стараясь трезво взглянуть на случившееся. Ведь по сути дела произошло только то, чего он всегда ожидал. Когда выйдет журнал со статьёй, он не станет его никому рассылать, даже родителям не пошлёт и остальным домашним тоже, — сами как-нибудь узнают. И вообще статья не так уж много и значит, статья — это только самый первый, самый ничтожный шажок по пути славы. Наконец-то он совершил его, но теперь надо собрать силы для второго, более решительного шага. Предстоит задача посерьёзней: надо воплотить идеи в жизнь, подготовив для них почву, завоевать сторонников как среди власть имущих, так и в народе.

В последующие дни он слонялся по бильярдным, чтобы как-то убить время и заглушить нетерпение до тех пор, пока не минет назначенный срок. Забрёл он и в кафе на Кунгенс Нюторв и наткнулся там на Фритьофа, с которым не встречался ни разу после разговора, завершившего оргию в «Котле», того самого, когда волосатый Геркулес под пьяную руку выдал себя и оказался трепетным и робким, словно мальчуган накануне конфирмации. Теперь он снова восседал на троне во всём своём величии, окруженный юными и безмолвными любителями прекрасного, одетыми, как и он, во фраки и запивавшими коньяком с содовой по-купечески обильный обед. Высокую серую шляпу а-ля Рубенс маэстро сдвинул на затылок, ладони его покоились на набалдашнике зажатой между вытянутыми ногами бамбуковой палицы устрашающих размеров.

— Чёрт подери! Да это никак молоденький Аладинчик нашего Саломона! Гаркнул он на всю залу, после чего приветствовал Пера милостивым движением руки. — Где прятал вас всё это время джин вашей лампы?.. Подсаживайтесь!

Но Пера к ним не тянуло, и потому он сел в сторонке. На очередной вопрос Фритьофа, где он так долго пропадал, Пер коротко объяснил, что был занят работой.

Из богатырской груди Фритьофа вырвались раскаты гомерического хохота.

— Вот-вот! Вы как раз из тех новых людей действия, за которых сейчас так ратует Натан. Благодарю покорно! Чем же вы занимались? Может, откачивали воду из какого-нибудь ни в чём не повинного озера? Угадал я? А может, вы изобрели легчайший способ снести все утёсы на Мэне, накрошить из них щебёнки и замесить известь? А может, вы каким-то иным способом служили делу прогресса и содействовали украшению и процветанию нашего дорогого отечества?

Пер обвёл взглядом круг молодых художников, застывших в торжественном оцепенении, — они сидели, откинувшись на спинки стульев, с таким видом, словно готовили миру великие откровения, — и, раскуривая сигару, ответил:

— По-моему, нет ничего плохого в том, что не все мы явились на свет с талантом создавать рай на куске холста.

— Ясное дело! Да здравствует индустрия! Восславим вонь фабричных труб, и да ниспошлёт господь совершенство нашей канализационной системе! Скажите-ка, молодой человек, доводилось ли вам лично когда-нибудь видеть, как выглядит это новомодное блаженство, сфабрикованное вашими машинами? Сделайте милость, потрудитесь разок заглянуть в какую-нибудь из наших маленьких улочек и полюбуйтесь-ка на худосочных детишек, которые кишат там, словно черви в куске сгнившего сыра. А то прогуляйтесь по богатым разбойничьим кварталам, где обосновались еврейские миллионеры со своими толстыми женами… Гниль, все гниль, друг мой, сверху донизу! Упаси нас боже! И это именуется прогрессом? Таковы дары науки! Господи помилуй! Нет, по мне уж лучше непросвещённый крестьянин, который умиротворенно напевает, идя за плугом, а совершенствовать мир предоставляет «боженьке». Да он куда больше человек, чем все иудейские глашатаи прогресса вместе взятые. Что вы на это скажете? — обратился Фритьоф к своим безгласным собутыльникам. Те одобрительно замычали в знак согласия.

Видя, что Фритьоф изрядно под хмельком, Пер не удивился этой тираде. Она живо напоминала слова, сказанные в «Котле» в ту памятную ночь. А вот неоднократных и злобных выпадов по адресу доктора Натана он не понял, ибо прежде Фритьоф числился чуть ли не одним из самых пылких его приверженцев. Но, пожалуй, не стоило труда выяснять всё это именно сейчас, поэтому он только пожал плечами и углубился в чтение газеты.

Тут распахнулась дверь, и в кафе хлынула шумная толпа дам в накидках и мужчин в пальто нараспашку; за какие-нибудь несколько минут они заполнили почти всё кафе. В тот день на сцене королевского театра давали премьеру, и эти люди принесли с собой волнение и восторги бурного пятого акта. Все наперебой повторяли имена автора и актёров, обсуждали исполнение той или иной роли, то за тем, то за другим столиком вспыхивали оживлённые споры. Однако и Фритьоф с друзьями, среди которых, несмотря на их юный возраст, было немало знаменитостей, тоже возбудили почтительное внимание. Люди за столиками наклонялись друг к другу, кивали, шептались. В углу одиноко сидел бледнолицый молодой человек, чьё мефистофельское обличье привлекло немало взоров. Это был поэт Поуль Бергер, один из многочисленных учеников самого Эневольдсена и признанный наследник этого великого мастера слова, скончавшегося недавно во время работы над заключительной строкой четверостишия. Пер слышал, как дамы за соседним столиком оживлённо обсуждали и самого Бергера и его стихи. Он тоже помнил поэта по вакханалии в «Котле». Тогда Бергер, вскочив на стул, провозгласил здравницу в честь доктора Натана и в исступлении раздавил пальцами свой стакан.

И вдруг, несмотря на шум и гомон, глубокое уныние охватило Пера. В голову закралась мрачная мысль: как ни отличись он в своей области, всё равно нечего даже и надеяться, что когда-нибудь он сравняется в славе с таким вот ничтожным рифмоплётом, чьё имя сейчас у всех на устах. Даже если его, Пера, идеи станут достоянием гласности, его имя вряд ли выйдет за пределы узкого круга людей, причастных к технике. Газеты отводят целые страницы под обсуждение какой-нибудь первой попавшейся повестушки о любви, а его планам они посвятят несколько строк петитом где-нибудь в уголке. Вот если бы он написал стишок о море или намалевал ручеёк, вместо того, чтобы выдумывать проекты каналов…

Уходя, он не мог удержаться от искушения и сказал Фритьофу:

— Сдаётся мне, что вам, господа служители муз, пока не на что жаловаться. Вы ведь сами видите, какой гам поднимается из-за пустячного спектакля. Целую неделю весь город будет разглагольствовать об этом великом событии.

— Ну и пусть! Чем, по-вашему, могут ещё люди интересоваться в этой стране, чёрт подери?

Пер понял, что крыть нечем. Он промолчал.

— Может, вы и правы, — начал он немного спустя и окинул художников острым взглядом, словно бросая им вызов, — но погодите, скоро всё будет иначе.

— Ещё один психопат, — подытожил Фритьоф по уходе Пера и осушил свой бокал.

Собутыльники машинально схватились за бокалы и одобрительно замычали.

* * *

Терпения у Пера хватило ровно на восемь дней, испрошенных полковником для обдумывания, и ни на секунду больше. Но когда утром девятого дня он очутился в знакомом кабинете, его встретил, казалось, не тот заинтересованный коллега, который так тепло распростился с ним неделю назад, а совсем другой человек. На сей раз полковник не подал ему руки, не пригласил сесть. Нарочито грубо, — впрочем, под этой грубостью полковник явно хотел скрыть своё смущение, — он вернул Перу все чертежи, сказав при этом, что по ближайшем рассмотрении счёл проект неподходящим для публикации.

— Очень, очень незрело. Разумеется, вы слишком молоды, чтобы без посторонней помощи… И потом, вы не потрудились сдать экзамены, вы ведь даже не кандидат, как я слышал.

«Ах, вот откуда ветер дует, — подумал Пер. — Старик проявил бездну осторожности. Он навёл справки… возможно, даже у самого профессора Сандрупа. Ну погоди же!»

Полковник тем временем отошел в другой конец кабинета, стал спиной к изразцовой печке и с нескрываемым недоверием осмотрел Пера — его лицо, его одежду вплоть до башмаков, даже шляпу, которую Пер при входе положил на стул у дверей.

— Ваше имя Сидениус, — так начал полковник после паузы. — Уж не из знаменитого ли вы пасторского рода?

Как и всякий раз, когда ему задавали этот вопрос, Пер притворился, будто не расслышал, и в свою очередь начал весьма едко иронизировать над столь неожиданной переменой во взглядах полковника. Но полковник резко и нервически перебил его, заявив, что не видит ни необходимости, ни смысла продолжать разговор, ибо его решение твёрдо.

Ясно было, что он стремится как можно скорей выпроводить Пера. Он, словно нарочно, не давал ему раскрыть рта, чтобы как-нибудь случайно не сменить гнев на милость.

— Я очень сожалею, — сказал он наконец, уже более дружелюбным тоном, и сделал несколько шагов в сторону Пера, — я очень сожалею, если мои слова пробудили у вас прошлый раз несбыточные надежды, но я ни секунды не сомневаюсь, что своим решением служу вашим истинным интересам. Вам нельзя отказать в способностях, но прежде всего вам необходимо отчётливо осознать, чего вам недостаёт. И вообще в двадцать два года честолюбие человека должно быть направлено исключительно на ученье. Так или иначе, в задачи нашего журнала отнюдь не входит опека молодых людей с их незрелыми опытами.

После этих слов он отвернулся и движением руки дал понять, что аудиенция окончена.

Но Пер не тронулся с места.

— А какой степени дряхлости я должен достигнуть, по мнению господина полковника, чтобы моя работа наконец получила признание?

Старый вояка побагровел и обернулся так поспешно, что ковёр взвихрился вокруг его ног.

— Вы что, с ума сошли? — заревел было он, но, увидев дрожащие, бледные губы Пера, сдержался. Он понял, что дело может плохо кончиться, и, опасаясь скандала, ещё раз повторил, что не видит смысла продолжать разговор.

— Я должен сказать вам только одно, господин полковник, — продолжал Пер. — Придёт время, когда вы ещё пожалеете, что выгнали меня.

— Вы смеете мне угрожать?

— Называйте это, как хотите. Но когда мы встретимся в следующий раз, вы придёте ко мне, а не я к вам… Вы обманулись во мне господин полковник… а я в вас. Знай я вас лучше, я бы ни за что не стал вас беспокоить. До свидания!

Старый солдат весь кипел от бешенства, но не ответил. В душе у него шла ожесточённая борьба. Когда дверь за Пером закрылась, полковника словно что-то толкнуло, он хотел догнать его, вернуть. Но с коротким «вот мальчишка!» повернулся, сел за письменный стол и со злости переворошил все бумаги.

Потом из гостиной прибежала насмерть перепуганная жена и спросила:

— Кто это был у тебя? Боже милостивый!

Он так хлопнул дверью, что с потолка упал большой кусок штукатурки.

— Да так, один… Я думаю, этот малый натворит бед не с одной штукатуркой.

— Да кто же он, наконец?

— Скажи мне это лучше сама! Скорей всего сумасшедший. Или шарлатан… А может, и гений… Поживём — увидим.

 

Глава VI

Ясным, погожим утром, в самом начале апреля, Пер сидел на открытой веранде ресторана на Лангенлиние и глядел, как льётся мимо него нескончаемый людской поток; весь город явился сюда после воскресной службы и сытного завтрака, чтобы погреться на солнышке и прочистить лёгкие солёным морским воздухом.

За последние несколько месяцев Пер сильно изменился. Он похудел (что его отнюдь не портило, остроконечная бородка, которую он отпустил нарочно для того, чтобы казаться старше, делала лицо его более выразительным. Прежняя дерзкая беззаботность исчезла. Теперь, когда Пер сидел, заложив руки за голову, и разглядывал вырядившихся ради воскресенья прохожих, по глазам его, по нахмуренным бровям нетрудно было угадать, что этот молодой человек уже испытал в своей жизни первое жестокое разочарование.

Дела у него и впрямь не ладились. Прежде такой стойкий благодаря несокрушимой вере в себя, такой осмотрительный, выдержанный, такой расчётливый, когда речь шла об устройстве его будущего, он после стычки с полковником Бьеррегравом совершенно потерял голову. Из желания отомстить полковнику, профессору Сандрупу и иже с ними, словом, тем, кто мешал его успеху, Пер обошел со своей работой всех мало-мальски влиятельных людей. Он обивал пороги редакций, пытаясь протолкнуть статью о проекте. Под конец он предложил совсем уже отчаянную попытку — добиться аудиенции у министра внутренних дел и убедить последнего в давно назревшей необходимости перестроить водное хозяйство страны. Но все, словно сговорившись, в ответ лишь насмешливо пожимали плечами, а то и вовсе указывали ему на дверь.

В довершение несчастья он был совершенно одинок; на всём свете не было человека, с кем он мог бы без утайки поговорить о своих неудачах и отвести душу. Раздражение, не имея выхода, обратилось внутрь, сделало Пера нелюдимым, породило в его мозгу больную мысль, будто он жертва сознательной и систематической травли. Своих бывших однокашников по политехническому институту он всячески избегал. Он боялся, что они считают его сумасшедшим (кстати, очень многие именно так и думали). В «Котёл» он не заглядывал уже больше года, хоть и знал, что Лизбет давным-давно утешилась в объятиях другого. Ему внушали самое неподдельное отвращение художники — эти любимцы датской нации, которые поклоняются природе не менее истерично, чем духовенство — потусторонним силам, и потому ходят в пророках, осенённых божьей благодатью, в носителях истины, в посредниках между небом и землёй. А если вдуматься, все они, и те, кто молится на размалёванные полотна, и те, кто проповедует поэзию настроения, — при всей своей смехотворности далеко не столь безобидные и невинные существа, как могло бы показаться с первого взгляда. Они тоже приложили руку к тому, чтобы убить веру в человека-хозяина, в человека — безраздельного властелина земли.

Вместе с полосой неудач пришло знакомое ещё с отроческих лет чувство одиночества, угрюмого, желчного одиночества; но раньше Пер казался себе чужим под родительским кровом, среди домашних, а теперь не находил себе места во всём отечественном устройстве. В каждом соотечественнике ему мерещился очередной Сидениус, который под фарисейским презрением к мирскому блеску и суете скрывает природную мещанскую косность; нередко он даже завидовал католикам, поскольку их священнослужителям запрещено жениться, и то духовное убожество, которое проистекает из притворного смиренномудрия и которое среди протестантских пасторов переходит от отца к сыну, у них, у католиков, не захватывает все слои населения, не переворачивает все понятия вверх дном, словно в стране горбатого короля, где малое называют великим, а кривое — прямым.

Ко всем затруднениям прибавились ещё и денежные. Хотя последнее время он жил беднее самого нищего студента, считал каждый грош, столовался в дешевых трактирах на Бургергаде, куда ходят только извозчики да лакеи, деньги, доставшиеся в наследство от Ниргора, таяли с невероятной быстротой. Он прикинул, что их от силы хватит ещё месяца на два, а что потом? Опять тиранить мальчишек в школе? Или начать унизительные скитания по фабрикантам и ремесленникам и выклянчивать у них случайную чертёжную работёнку?

Давали себя знать и сердечные огорчения: он до сих пор не мог забыть Франциску. С непривычным волнением перебирал он оставшиеся у него реликвии — засохший цветок (когда-то она сама воткнула этот цветок ему в петлицу), шутливое письмо от неё (прочесть это письмо можно было только с помощью зеркала), голубая шелковая лента (он однажды похитил эту ленту с её шеи). Теперь, когда под вечер он совершал свои одинокие прогулки и видел, как молодые люди, умеющие ладить со всякими властями, и с земными, и с небесными, наслаждаются весенним воздухом и любуются заходом солнца в обществе своих невест или молодых жён, им овладевала слабость, и он спрашивал себя, не пустому ли призраку принесено в жертву его счастье, и не лучше ли было бы выбросить из головы гордые мечты, стать таким, как все, приносить посильную пользу, скромно сидя на жестком конторском табурете, чтобы со временем жениться на Франциске и сделаться почтенным обывателем и счастливым отцом семейства в стране горбатого короля.

И это ещё не исчерпывало перечня неприятностей. Казалось, будто все злые силы ополчились против него. Несколько дней тому назад у них на Хьертенсфрюдгаде произошло событие, которое его крайне взволновало: нежданно-негаданно умер старый боцман. Утром он, как всегда, вышел на прогулку по своему обычному маршруту — вокруг Амалиенбургской площади, по Бургергаде до Антониастреде и уже повернул домой, но вдруг, на углу Готерс и Адельгаде упал на мостовую. Он успел ещё коснеющим языком назвать своё имя и дать адрес, и сквозь густую толпу зевак, которая немедленно собралась вокруг него, был перенесен в закрытую карету и доставлен домой. Жена, ожидая его с прогулки, уже поглядывала в зеркальце, и едва лишь карета остановилась перед домом, а из окошечка кареты высунулась рука полицейского, чтобы отпереть дверцу, она сразу поняла, что случилась беда, и бросилась вниз по лестнице. Пер сидел у себя, но, заслышав странный шум, вышел в переднюю узнать, в чём дело, и оттуда увидел, как мадам Олуфсен решительно отстранила полицейского и минуту спустя уже всходила на крыльцо, неся на руках безжизненное тело боцмана. Одна, без посторонней помощи, семидесятитрёхлетняя старуха втащила умирающего мужа по крутой лестнице, а полицейский с достоинством, приличествующим случаю, шествовал позади, неся коричневую палку и серый цилиндр Олуфсена. Пока отрядили гонца к доктору, а насмерть перепуганная жена плотника по собственному почину сбегала за пастором, Пер вместе с полицейским помог мадам Олуфсен уложить больного в постель, где через несколько минут тот испустил последний вздох, склонившись головой на грудь жены.

Жутковато стало Перу с того дня в его маленьких комнатах. Впервые за всю жизнь он вплотную столкнулся со смертью. Мысль о том, что над ним, в «зале», лежит окоченелый, страшный труп с безобразно отвисшей челюстью, не давала ему заснуть по ночам. А днём, когда он сидел за письменным столом и, обхватив голову руками, задумчиво созерцал свои чертежи — пять-шесть злосчастных листочков, которые завладели всей его волей, всеми помыслами, — ему вдруг чудилось, что и мёртвая тишина, царящая в доме, и ледяной холод, струящийся к нему сквозь потолок, словно поддразнивают его, напоминая, как ничтожна и жалка самая блистательная судьба перед всемогуществом смерти, как быстротечна самая долгая жизнь перед бесконечностью небытия.

За последние сутки он вообще ни разу не заглянул домой. Чтобы прогнать непрошеные мысли, слонялся по кафе и бильярдным, ночь провёл в обществе незнакомой женщины — одной из сострадательных дочерей улицы, а теперь сидел за пустым стаканом, терзаемый ненавистным ещё с детства колокольным звоном, который преследовал его, словно заклинание. По воскресеньям, проходя мимо бесконечного ряда закрытых витрин, мимо парков и эспланад, заполненных самодовольными горожанами, он чувствовал себя особенно бесприютным, особенно унылым и малодушным. То ему попадался тучный господин с апоплексическим затылком, — господин гордо вышагивал, задрав нос к небу и заложив руки за спину, — должно быть, адвокат, думалось Перу, а то и ростовщик, — верно, пройдоха, каких мало. Уж, конечно, он побывал в церкви, отмолил все грехи, совершённые на неделе, и вышел из церкви новым человеком, вполне заслужившим приятную прогулку и хорошую гавану. А за ним выплывал другой господин с апоплексическим затылком, родной брат первого, — он вёл под руку дебелую блондинку и держал за руку очаровательную девчурку. Вот счастливый отец семейства, который явно сумел найти уготованное для него место на этой земле и стал агентом по продаже оловянных пуговиц или, может быть, процветает, торгуя туалетной бумагой. А за ним тянулись студенты и солдаты, и смеющиеся девушки, и кисло улыбающиеся старушки — все они выползли на прогулку, как улитки, чтобы проветрить свою маленькую уютную раковинку, в которой для них заключен весь свет. Люди без особенных претензий! Блаженные люди! Все как на подбор — правоверные Сидениусы!

От хриплого воя пароходной сирены Пер вздрогнул. Большой грузовой пароход, шумно шлёпая лопастями по воде, отходил от пристани. Солнце играло на его чёрных боках, дым растекался по ветру, словно ворох тёмной шерсти. Капитан стоял на мостике, держась рукой за рупор машин-телеграфа, на форштевне развевался флаг английского торгового флота.

Это зрелище вызвало у Пера мгновенное страстное желание отправиться в путь… уехать отсюда, начать новую жизнь, в новых краях, среди новых людей… в Америке, например, или в Австралии, а то и ещё дальше, в далёких, неведомых странах, где нет ни ханжеских душонок, ни колокольного перезвона.

Эта мысль не первый раз пришла ему в голову, искушение не первый раз посетило его. Что, собственно, ему мешает? Ему неведома колдовская, притягательная сила родного гнезда, о которой в ту ночь распространялся Ниргор, прежде чем пасть её жертвой. Вот рухнет старый дом в Нюбодере, и он лишится последнего приюта у себя на родине. Ну не смешно ли иметь какие-то виды на будущее, живя в этой маленькой, нерадиво управляемой стране, которая самой судьбой обречена на гибель? Перу невольно приходили на ум рассказы покойного боцмана про всю его долгую и богатую приключениями жизнь. Старик обычно начинал со страстного четверга 1801 года, с битвы в копенгагенском порту, которую он наблюдал, будучи ещё несмышлёным младенцем; далее он вёл своё повествование сквозь длинный ряд унизительных поражений к небывалому, позорному распаду, прологом которого и явился громовой удар на пасху 1801 года. Но тогда стоит ли связывать свою жизнь с обречённой страной, превратившейся всего лишь за какое-нибудь поколение в жалкую развалину, в бессильный и анемичный придаток пышущего силой и здоровьем тела Европы?

Начать новую жизнь! На другой земле, под другим небом! От одной этой мысли у него прибавилось сил. Пока он провожал глазами удалявшийся пароход, давно забытый дух бродяжничества вновь завладел им. Он говорил себе, что, быть может, где-то далеко-далеко отсюда его ждут победа и счастье. Быть может, где-то далеко-далеко отсюда станут явью золотые сны детства. Быть может, он ещё завоюет и принцессу и полкоролевства в придачу, — пусть даже принцесса окажется чернокожей, а королевство легко уместится на пальмовом островке в Индийском океане.

В эту минуту чья-то тень упала на стол. Перед ним стоял одетый по моде господин маленького роста — не кто иной, как Ивэн Саломон, — и с восторженной улыбкой приподнимал шляпу.

— Я так и знал, что это вы!.. Очень, очень рад. Я так давно вас не видел! Можно подумать, будто вы нарочно прячетесь от старых друзей! Ну-с, как дела?

Пер чуть приподнялся со стула и пробормотал что-то невнятное. Большой радости эта встреча ему не доставила, тем не менее он пригласил Саломона сесть.

Саломон сел напротив него и, подзывая кельнера, громко постучал набалдашником своей трости по краю стола.

— Позвольте предложить вам что-нибудь? Ваш стакан пуст, как я вижу. Абсент будете пить?

— Спасибо, не хочу.

— Ну, тогда кружку пива? Стакан вина, наконец? Портвейна, к примеру? Неужели вас это не соблазняет? Здесь подают самые лучшие вина.

— Премного благодарен. Я ничего не хочу, — отрезал Пер, грустно подумав про себя, что Ивэн и есть его настоящий друг и искренний почитатель. Тут он припомнил изречение, которое то ли где-то услышал, то ли вычитал: «Нет в мире человека совсем одинокого, дураков на всех хватит».

Саломон спросил воды со льдом и, раскрыв серебряный портсигар, протянул его Перу.

— Вы, разумеется, с головой ушли в работу, господин Сидениус? Ох, уж эти мне великие изобретатели! Так вот для чего вы искали уединения? Ну и когда же бомба должна разорваться? Скоро ли вы удивите мир своими замечательными открытиями?

Пер в ответ только пожал плечами.

— Скажу вам по секрету: вас ждут. Да ещё как ждут. Людям, которые жалуются, что у нас в стране не происходит ничего достойного внимания, я говорю: «Подождите, на сцену выступает новое поколение. Оно-то и устроит вам революцию».

Пер всё ещё отмалчивался: говорить на эту тему не хотелось. Да и льстивые слова были ему неприятны, потому что Саломон бесстыдно повторял во всеуслышание те мысли и надежды, в которых Пер не осмеливался признаться даже самому себе.

— А вы читали последнюю статью Натана в «Люсет»? Да ну, неужели не читали?.. Непременно прочтите! Она просто для вас написана. Потрясающая вещь. Вы только полюбуйтесь, как он раздевает догола наших недоношенных (его собственное выражение) эстетов и призывает к действию инициативных, предприимчивых людей. Это бесподобно!

Пер изумлённо поднял глаза.

— Вы говорите про доктора Натана? — переспросил он.

Ему вдруг припомнился давнишний разговор в кафе с Фритьофом, тот ещё прохаживался по адресу «писак» еврейского происхождения, только тогда Пер не понял его намёков или, скорее, не захотел понять. Сообщение Саломона заинтересовало его. Он спросил, чего там понаписал университетский деятель, и Саломон тотчас вызвался принести упомянутый номер газеты.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — отнекивался Пер, — у меня и времени нет читать, — и, откинувшись на спинку стула, добавил как бы невзначай — Дело в том, что я собираюсь уезжать.

— Вы думаете уехать отсюда? — почти с ужасом переспросил Ивэн.

— Да, подумываю.

— Насовсем?

— Не исключено.

Ивэн опустил глаза и с минуту ничего не говорил.

Хотя он уже получил из вторых рук кое-какие сведения о проекте Пера и о том, что полковник Бьерреграв и профессор Сандруп встретили этот проект в штыки, ему казалось недопустимым, чтобы в наше просвещённое время человек мог оказаться жертвой такой вопиющей несправедливости.

— Вообще-то вы правы, — сказал он наконец, — я прекрасно понимаю, почему у вас возникла потребность уехать отсюда. Здесь — по крайней мере в данный момент — для вас нет подходящей почвы. Я невольно вспоминаю ваше меткое изречение касательно политехнического института. Вы как-то назвали его «питомником конторщиков». Блестящее определение, на мой взгляд. И справедливое, более чем справедливое. У нас теперь возник сущий культ посредственности. Для исключений нет места, никто не испытывает ни малейшей потребности в чём-нибудь необычном, выдающемся, новаторском, никто не способен понять его. Точь-в-точь как пишет Натан: «Мы слишком долго и слишком бездумно предавались игре фантазии и тем значительно подорвали волю нации».

— Он так и пишет?

Он ещё и не то пишет! Нет, я непременно пошлю вам статью. Вы просто обязаны её прочесть. Надолго вы уезжаете?

— Не знаю. Я толком ещё не обдумал.

— Нет, вы должны вернуться. Как можно скорей вернуться. Я просто убеждён, что должны. Будущее принадлежит вам… Если хорошенько поразмыслить, может, не так уж глупо исчезнуть на некоторое время. Очень даже неглупо. Знаете, если человек побывал за границей, это придаёт ему вес. Ах, если бы вы только смогли получить место в какой-нибудь английской или французской фирме. У «Блекбурна и Гриза», к примеру… Эта фирма берёт большие подряды на строительство мостов. Мы однажды вели с ними дела. Или, может, у вас другие планы?

Пер отвечал уклончиво.

Ивэн поигрывал пёстрым носовым платком. У него всё время вертелся на языке вопрос, который он так и не решился задать, — вопрос о том, на какие деньги Пер намерен путешествовать. Он знал о жизни Пера куда больше, чем тот предполагал, знал и о денежных затруднениях, а потому очень горевал, что поведение Пера исключает всякую возможность предложить ему дружескую помощь. И вот сегодня у него родилась слабая надежда, что теперь, быть может, он сумеет предложить Перу свои услуги, ибо услуги такого рода он охотно оказывал всем людям, в чьём таланте не сомневался. Готовность услужить проистекала у него отнюдь не из тщеславия. При всех смешных чёрточках, это был бескорыстнейший, по-детски отзывчивый человек; желание помочь ближнему наполняло всё его существо, и знал он только одну страсть; ублажать своих кумиров и снять с них бремя всех и всяких забот.

Вдруг он вскочил со стула, словно подброшенный скрытой пружиной.

— Очень жаль, но я вынужден вас покинуть. Я обещал матери и сестре сопровождать их. Мы собирались вместе на нашу загородную виллу. Вот они уже едут.

Глубоко внизу, в узком проезде, который отделял ресторан от аллеи и через который был перекинут пешеходный мостик, показалась большая, роскошная карета, запряженная парой сытых гнедых лошадей. Сбруя была из накладного серебра, на козлах восседали кучер и лакей в голубой ливрее, а за ними колыхались два шелковых зонтика — белый и лиловый.

— Вы не хотите познакомиться с моими? — спросил Саломон. — Мать и сестра были бы очень рады.

Пер начал отнекиваться. Ему не очень улыбалась мысль на глазах у всей публики проделывать сложную церемонию, но Саломон уже махнул кучеру, и мгновение спустя карета остановилась как раз у лестницы, ведущей в ресторан.

В карете сидели под зонтиками две дамы. Одна из них, та, что помоложе, тотчас привлекла внимание Пера. Впрочем, он уже видел её однажды, но тогда она была под маской, и он не знал, кто она. Было это немногим больше года назад, — в ту карнавальную ночь, когда он впервые встретил фру Энгельгард. У него сохранилось смутное воспоминание о «Снежной королеве» в белом шелковом платье, усыпанном брильянтами и с огромным декольте, и он всегда представлял её себе вялой, анемичной еврейкой, из тех, что выставляют напоказ свои прелести и брильянты, как лавочник — свой товар. А перед ним сидела молоденькая девушка лет восемнадцати — девятнадцати, и, хотя её национальность не вызывала никаких сомнений, лицо у неё было свеженькое, правильное и румяное, обрамлённое пышными локонами. Одета она была довольно вызывающе, но отнюдь не безвкусно: на ней было серое бархатное платье, туго обхватывающее талию, и лиловая шляпка с двумя пёстрыми шёлковыми крылышками, которые трепетали над ней, словно крылья гигантской бабочки, а из-под шляпки выглядывала пара прелестных глазок, живых, лукавых, бархатисто-карих. И эти глазки были устремлены на Пера с таким неподдельным интересом, с таким дерзким любопытством, что он невольно смутился.

Мать, напротив, приветствовала Пера едва заметным наклоном головы.

— Так вот вы какой, — сказала она. — Сын часто говорит о вас. Вы ведь инженер, если не ошибаюсь?

Пер что-то машинально пробормотал в ответ, не сводя глаз с девушки, которая тоже пристально разглядывала его из-под опущенных ресниц.

Впрочем, вся церемония заняла не так уж много времени. Ивэн сел в карету, фру Саломон сказала, что друзья её сына всегда будут у них желанными гостями, стороны обменялись чопорными поклонами, лакей вскочил на козлы, и карета тронулась.

С пылающими щеками возвращался Пер в город.

Дерзкий взгляд прекрасных тёмно-карих глаз неотступно следовал за ним, и вдруг он ясно увидел её такой, как в карнавальную ночь: полуобнажённая, с золотой короной на чёрных вьющихся волосах, густая вуаль искрится брильянтами.

И в ушах его зазвучал голос невидимого искусителя: «Чёрная принцесса… И полкоролевства в придачу».

* * *

Ивэн сдержал слово и в тот же вечер прислал нашумевшую статью доктора Натана. За неимением другого дела, Пер сразу принялся её читать. Язык и тон статьи тотчас привлекли и поразили его своей необычностью. Он знал книги такого рода, например, «Этику» Мартенсена, которую он ещё ребёнком в свободное время читал, по приказу отца, вслух; это занятие надолго отвратило его от литературы, не имеющей прямого отношения к его специальности. А здесь автор ясно и прямо высказывал о жизни и о людях такие суждения, в справедливости которых Пер убедился на основе собственного опыта. Он внутренне ликовал, читая остроумные и смелые нападки на всё, что было в Дании ненавистно и ему самому, и прежде всего — на мелкое и самодовольное фарисейство людей сидениусовской породы, казавшееся автору позором для всей нации.

Особенно увлёк Пера конец статьи, где, отвечая на выпады недоброжелателей, направленные со всех сторон против его деятельности, автор с большим литературным мастерством живописал свои впечатления от встречи с родной страной после длительного обучения за границей. Весьма образно рассказывал он, как скорый поезд мчал его мимо шумных и больших городов обновлённой Германии, мимо процветающего Киля, как потом он пересел на пароход, как тихим утром пароход подошёл к Корсёру, и при виде пустынной гавани крохотного городка ему почудилось, будто он попал совсем в другой мир — в сказочное сонное царство. Это впечатление стало ещё сильней, когда с наступлением дня он снова пересел в поезд: вагон немилосердно трясло, и всех пассажиров укачало, каждые пятнадцать минут поезд останавливался на каком-нибудь захудалом полустанке, где несколько крестьян, в высоких шляпах грундтвигианского образца и с огромными трубками, дожидались поезда, только не этого, а другого, который придёт часа через два, не раньше. Автору показалось, будто он попал в страну, где время никому не дорого, потому что здесь у всех впереди ещё целая вечность в полном смысле слова. Это впечатление сопутствовало ему и на тесных улочках Копенгагена, где за минувшие годы ничто не изменилось, где по мостовой, как и встарь, ни пройти, ни проехать, где лавки сохранили всё тот же провинциальный облик, где экипажи движутся со скоростью улитки, а театральные афиши возвещают о постановке тех же наивных рыцарских трагедий, что и до его отъезда. Пока Европа семимильными шагами шла по пути прогресса, пока в Европе свершалась духовная революция, которая перекроила общественный порядок и поставила перед человечеством новые цели, более высокие и смелые, здесь жизнь застыла на одном месте.

Наконец, писал далее автор, он забрёл в студенческий квартал на Гаммельхольме, и, по счастливой случайности, как раз в те часы, когда, ещё будучи студентом, вместе с приятелями пивал послеобеденный кофе. Он вошёл в ресторанчик, надеясь застать там хоть кого-нибудь из старых знакомых. Каково же было его удивление, когда он увидел почти всех — они сидели в том же углу, за тем же столом и в том же порядке, как много лет назад, когда он сиживал среди них. Правда, за эти годы они постарели, а другие — таких оказалось больше — растолстели; правда, выражение лиц, медлительность движений и самодовольная плавность речей свидетельствовали о преждевременном наступлении старческого слабоумия, — но в остальном всё выглядело так, словно за много лет никто из них не сдвинулся с места. Даже разговор их (никем не узнанный автор прислушался к нему, сидя за соседним столиком), сводился всё к той же напыщенной философически-теологической болтовне, которой они в былые времена сдабривали кофе и табак, и ясней ясного доказывал, что ни одна весточка о том, чем жила, дышала, волновалась Европа в эти годы, не проникла через границы страны. Тут только он до конца понял, куда попал. Он попал в королевство Спящей красавицы, где время остановило свой бег, где под блеклыми розами фантазии и жесткими шипами умствований таятся тлен и прах. Но одновременно (так автор кончал свою статью) он понял своё истинное призвание. Как тот вернувшийся издалека сказочный принц, который выхватил рог у дремлющего стража, чтобы пробудить великанов от тяжкого сна, он попытается пробудить в Дании всё, что ещё не заснуло навеки, пробудить молодёжь, самых сильных, самых боевых, пробудить всех, у кого достанет смелости разорвать в клочья тягучую паутину снов, раздавить мохнатый, затвердевший кокон, где дремлет спеленатый дух нации…

От этого боевого клича кровь прильнула к щекам Пера. Ему показалось, будто призыв Натана, пламенный, задорный, адресован ему, Перу, и только ему. Кулак его тяжело опустился на крышку стола и, словно подтверждая прочитанное, он несколько раз громко воскликнул: «Да, да!» Он не забыл ещё, как полковник Бьерреграв в тот злополучный день с издёвкой сказал, что его проект — это наглый вызов уровню технического развития Дании. Ну и пусть! Вызов так вызов!.. Теперь он твёрдо знал, что рождён быть первооткрывателем на своём поприще, рождён растормошить тупое общество, состоящее из апоплексических отпрысков церковного причта. Маленький Ивэн прав. Его ждут. Именно его и никого другого.

Пер встал. Забыв, что наверху, в гробу, украшенном бумажными цветами, ещё лежит тело боцмана, он решительно заходил по комнате, потом вдруг прижал ко лбу кулак, повторяя в такт шагам: «Да-да-да-да».

Ему вспомнилась фрекен Саломон. Он снова увидел её огромные тёмно-карие глаза, их любопытный, дерзкий, почти зовущий взгляд из-под густых ресниц.

До сих пор ему не приходило на ум осуществить свои планы с помощью выгодной женитьбы.

Он слишком полагался на свои силы, да и сама мысль о браке по расчёту казалась ему низкой. Теперь же он начал доказывать себе, что для достижения великой цели нельзя брезговать никакими средствами. Жениться на еврейке? А почему бы и нет? Фрекен Саломон молода, очень недурна собой, и (насколько он мог разглядеть) у неё премиленькая фигурка. Пора забыть детские сказки о том, что счастье нежданно-негаданно сваливается с неба, как выигрыш в лотерее. Нет и не может быть настоящего, надёжного счастья, кроме добытого с бою. Счастье надо догнать, схватить, связать, как дикого зверя, как оленя с золотыми рогами. Счастье достаётся самому ловкому, самому сильному, самому отважному.

Через два дня боцмана торжественно провожали в последний путь. Гроб ещё с вечера выставили в часовне. В день похорон старые друзья дома собрались перед погребением на тихий завтрак. Ровно в двенадцать к дому подъехал экипаж молодого Дидриксена, мадам Олуфсен и старый Бенц сели туда с венками, а остальные отправились пешком на Хольменское кладбище.

Погода была уже по-летнему тёплая. Зеленели кусты среди могил, над памятниками суматошно кружились птицы в любовной игре. На фоне этого солнечного великолепия молчаливая горсточка провожающих — дряхлые старички, которые, опираясь кто на зонтик, кто на палку, медленно, с кряхтением плелись по дорожке в старомодных, изрядно обтрёпанных парадных костюмах, — напоминала скопище призраков. И лишь Пер, замыкавший шествие, гармонировал с весенним возрождением природы. Правда, и его захватила торжественность момента, но власть смерти над его душой рухнула. Когда собравшиеся тесным кольцом обступили могилу и озарённый солнцем гроб поплыл вниз, в мрачную, узкую и холодную яму, Пер вместе с чувством ужаса испытал нечто похожее на блаженство. Ведь он-то ещё принадлежит жизни, свету, и кровь ещё поёт в его ушах и многое сулит. Ещё есть время, ещё есть время!

С кладбища он зашёл домой переодеться. Он решил нанести визит Саломонам.

Но дома, на Хьертенсфрюдгаде, Пера ждал сюрприз. Посреди стола он увидел визитную карточку с короной, под короной стояло имя баронессы фон Берндт-Адлерсборг. В первую минуту он решил, что карточка попала сюда по ошибке, потом повертел её в руках и увидел несколько строчек на оборотной стороне. В изысканно любезных, почти униженных выражениях баронесса просила Пера удостоить её личной беседы и указывала часы, когда её можно застать в отеле «Англетер» сегодня или завтра.

Тут перед ним предстала вконец потрясённая жена плотника и поведала о визите знатной дамы, которая подъехала к их дому в собственной карете и спрашивала его. Дама эта оставила записочку и просила положить её на стол.

Пер ещё раз повертел карточку в руках. Баронесса фон Берндт-Адлерсборг — так и стоит, чёрным по белому!.. В жизни он не слышал ни о какой баронессе.

— Может, это ошибка? Вы уверены, что она спрашивала именно меня? Она назвала меня по имени?

— Ясно, назвала. Она так и сказала: «Мне нужен господин Сидениус». А когда узнала, что вас нет дома, просто ужас до чего расстроилась.

Самые дикие предположения вихрем закружились в голове Пера.

— А как она выглядит? — спросил он. — Молодая?

— Да уж не сказать, что старуха. Так, вроде бы моих лет, — ответила плотничиха, которой было под пятьдесят.

— Но это действительно была дама? Я имею ввиду: настоящая дама?

— Вот наказанье! Говорят вам — дама. У неё в карете лежала во-от такая меховая накидка!

Пер взглянул на часы. Если он хочет сегодня же отыскать загадочную баронессу, времени остаётся в обрез. А ему, конечно, не терпится узнать, в чём тут дело. Поэтому он решил отложить визит к Саломонам до другого случая, надел свой лучший костюм и пустился в путь.

Бородатый швейцар встретил его весьма надменно, но, услышав, к кому Пер идёт, засуетился, согнулся в почтительнейшем поклоне, распахнул перед ним дверь и принялся так трезвонить, что чуть не оборвал от усердия колокольчик. На звонок в мгновение ока как из-под земли явился лакей и горничная. С помпой, с какой пристало встречать разве короля (так, во всяком случае, думал Пер), когда тот наносит визит королеве соседнего государства, лакей и горничная препроводили его по широкой, устланной ковром лестнице и затем по длинному коридору, в конце которого его передали из рук на руки камеристке, говорившей только по-шведски. Камеристка взяла у него визитную карточку, а затем провела его в небольшой салон, убранный с естественной для всякого приличного отеля, но восхитившей Пера элегантностью: мебель, обитая красным плюшем, и хрустальная люстра под потолком.

Пер, обычно весьма невозмутимый, вдруг ощутил некоторый трепет. Ему пришла в голову мысль, что это просто ловушка, в которую его заманил какой-нибудь недоброжелатель, чтобы всласть посмеяться над ним.

Впрочем, долго раздумывать ему не пришлось, ибо из соседней комнаты вышла дама высокого роста и направилась к нему.

Назвать её молодой было нельзя, красивой — тем более. Увядшее лицо, нос подозрительно красноват. Черное, без всякой отделки платье тоже показалось Перу простеньким, почти бедным. И в то же время ни на секунду нельзя было усомниться, что эта женщина принадлежит к высшему свету. Во всей фигуре, в осанке, в каждом жесте, в том, как она подала ему руку и поблагодарила за приход, — словом, во всём была та тонкая обходительность и такт, которые не купишь ни за какие деньги и которые даются лишь в удел подлинной, родовой знати.

— Милый господин Сидениус, надеюсь вы не очень удивлены тем, что я захотела увидеть вас и побеседовать с вами, — так начала баронесса, когда оба они уселись друг против друга в красные плюшевые кресла. Вы ведь были до самого конца доверенным лицом и другом моего дорогого покойного брата. Вы, вероятно, и приняли его последний вздох…

Только тут Пер сообразил, в чём дело. Он вспомнил, как адвокат и душеприказчик Ниргора рассказывал, что у покойного остались две сестры, одна из которых замужем за богатым шведским помещиком.

А баронесса тем временем продолжала:

— Меня давно уже мучило желание познакомиться с тем человеком, к которому был так привязан мой единственный брат и в котором возродилась его молодость, как он сам писал в письме, где изъявлял свою последнюю волю. Но продолжительная болезнь моего возлюбленного супруга приковывала меня к дому. Мне не довелось даже проводить моего дорогого брата в последний путь.

Несколько необычная манера выражаться и странное подёргивание лица убедили Пера, что перед ним особа в высшей степени нервная. После слов «в последний путь» баронесса залилась слезами и несколько минут молчала, прижимая к глазам кружевной платочек.

Перу стало как-то не по себе, и он не прерывал молчания. Он до сих пор не мог избавиться от чувства неловкости, когда ему напоминали о его отношениях с эксцентричным самоубийцей.

— Да, мне на долю выпало немало горя, — продолжала баронесса, чуть успокоившись, — а потому не мешайте мне плакать… Вы уже, вероятно, слышали, что бог призвал к себе моего благородного супруга и оставил меня одну на белом свете.

Пер счёл уместным выразить своё глубочайшее сочувствие наклоном головы.

— Так знайте же, господин Сидениус, что я неоднократно собиралась написать вам не только от своего имени, но и от имени моей сестры, дабы вы не подумали, будто ваша судьба нам безразлична. Но у меня как-то всё не хватало духу. Да и вам вряд ли показалось бы приятно переписываться с совершенно посторонней и безразличной вам женщиной.

Пер поторопился пробормотать какие-то невнятные возражения.

— Да, да… и по правде говоря, я и сегодня не докучала бы вам своим визитом, если бы… ничего не поделаешь, я должна это сказать… если бы, придя на кладбище, не увидела прекрасные, свежие цветы на могиле моего брата. Я сразу догадалась, кто мог так трогательно почтить годовщину его смерти, и мной овладело неодолимое желание лично повидать вас и выразить вам свою благодарность за то, что вы с такой преданной и — если мне будет позволено так выразиться сыновней любовью храните память о моём несчастном брате.

Залившись краской, Пер опустил глаза. В тайниках сознания промелькнула мысль о фру Энгельгард. Сам он не имел даже представления о том, где похоронен Ниргор.

— А теперь дайте мне как следует вас разглядеть. — Баронессе всё больше и больше нравился этот молчаливый и стеснительный молодой человек, который стыдился своих благородных поступков. — Какой у вас цветущий вид! Вы, я вижу, не из тех современных молодых людей, которые легкомысленно прожигают молодость. Вам сколько лет?

— Двадцать три.

— Господи, как вы ещё молоды!.. Дай вам бог всяческого благополучия! Я знаю, в жизни вам пришлось нелегко. Брат мне писал. Вы рано лишились матери. А отца… отца вы вообще не знали.

Плюшевое сиденье жгло Пера. Он поспешил уйти от опасной темы.

— Вы здесь проездом, баронесса?

— Увы, проездом! Я приехала вчера вечером и, если бог даст, завтра уеду. Я еду к своей сестре, супруге гофегермейстера фон Прангена. Последние годы, как вам должно быть известно, она по состоянию здоровья жила на юге. Подумайте, я её не видела больше двух лет, а ведь мы все трое просто не могли обойтись друг без друга. Много лет подряд я знала одно только горе: необходимость жить вдали от моей дорогой родины. С Александром было то же самое. Он всю любовь своего щедрого, привязчивого сердца отдавал родине. Вы, должно быть, слышали, господин Сидениус, что его королевское высочество принц Уэльский в свое время изволил заинтересовать собой моего брата и даже предложил ему место в нашем лондонском посольстве. Сами понимаете, что при такой протекции перед Александром открывалась блестящая карьера. Но, несмотря на всю заманчивость предложения, брат его не принял. Моя досточтимая матушка жила тогда в Копенгагене, сестра была ещё не замужем… Александр всей душой любил Копенгаген и боготворил родной дом. Он просто не мог жить вдали от знакомых мест. Я думаю даже, что мрачные настроения возникли у него именно тогда, когда скончалась матушка и он остался наедине с прошлым. У него и здоровье испортилось в последнее время. Но при всём том… понять не могу, как он мог на это решиться!

Воспоминания о печальной кончине брата снова вызвали на сцену носовой платок, а Пер, воспользовавшись случаем, встал и откланялся.

Баронесса, не покидая кресла, взяла руку Пера и с теплотой, поистине материнской, пожала её обеими руками.

— Я так рада, что повидала вас! Надеюсь, мы будем теперь чаще встречаться. Обещайте навестить меня, когда я вернусь из-за границы. Скорей всего я проведу это лето у сестры и зятя, в Керсхольме, и ни секунды не сомневаюсь, что и для них вы будете желанным гостем.

— Спасибо большое, баронесса, — выдавил из себя Пер. — Конечно… Если только я не буду в тягость, — от смущения он решительно не знал, что сказать.

— Ну как вам не стыдно это говорить! Вы ведь теперь до некоторой степени член семьи. По крайней мере я именно так истолковала последнюю волю покойного брата. Убеждена, что и сестра разделяет мои мысли. Дай вам бог всего самого хорошего! И ещё раз спасибо за то, что вы так трогательно почтили память Александра.

Медленно, нетвёрдыми шагами вышел Пер из отеля. Только сейчас он сообразил, как может пригодиться ему это знакомство и теперь, и в будущем, если разумно и энергично его использовать, не предаваясь ненужным угрызениям совести. Случай, слепой и невероятный, открыл ему доступ в высшее общество. Если он не ошибётся, земельные угодья упомянутого гофегермейстера Прангена расположены в средней Ютландии, именно там, где должен пройти его соединяющий оба моря канал, а стало быть, у гофегермейстера есть особые причины с интересом отнестись к его проекту. Так или иначе, надо испробовать все возможности. Игра пошла крупная, сколько ни захвати козырей, всё будет мало.

Тут ему подумалось, что теперь, может быть, вовсе не обязательно ближе знакомиться с семейством Саломонов. Девушка, конечно, очень мила, но стоит ли из-за этого родниться с евреями? Кто знает, не представится ли ему в недалёком будущем возможность сделать самую блестящую партию.

Однако, если взглянуть с другой стороны, у Саломонов наверняка бывают директора банков, биржевые воротилы, крупные промышленники, словом, те финансовые тузы, которые — если называть вещи своими именами — правят миром. Даже без всякой женитьбы для него было бы очень важно познакомиться с этими людьми и заручиться их поддержкой. К тому же баронесса собирается уезжать, а ждать некогда. Сегодня или завтра, но уж никак не позже чем через два-три месяца в его руках должна быть волшебная палочка, которая даст ему власть над людьми и уподобится в его руках стреле громовержца.

Незаметно он дошёл до рынка и поглядел на башенные часы. Ещё можно успеть к Саломонам, и лучше не откладывать визит до другого раза. Однако, встреча с баронессой несколько вывела его из равновесия, поэтому он предпочёл зайти сперва в кафе, выпить кружку пива, успокоиться и внутренне подготовиться к предстоящему визиту. Он ни разу не бывал в еврейских домах, но много наслышался о том, как строго соблюдают там старые обычаи и традиции. Ему надо произвести хорошее впечатление, значит, придётся глядеть в оба.

Мало-помалу мысли его снова обратились вспять. Удивительней всего, что необдуманные слова, которые тогда ночью вырвались у него в разговоре с Ниргором, возымели столь далеко идущие последствия. Именно намёки Пера на тайну своего происхождения — если верить баронессе — произвели такое глубокое впечатление на её брата. Помнится, он тогда же раскаялся в своей легкомысленной болтовне, но не счёл нужным своевременно внести ясность. Теперь он впервые пожалел об этом.

«А впрочем, стоит ли долго думать? — Он допил свою кружку. Упущенного всё равно не воротишь. Поступки весьма сомнительного свойства приносят иногда добрые плоды. А главное, кто хочет идти вперёд, не должен оглядываться назад».

Семейство негоцианта Саломона — одно из очень немногих в Копенгагене — занимало отдельный дом на Бредгаде, в самом центре города. Это был двухэтажный особняк, далеко не роскошный и зажатый вдобавок между двумя огромными доходными домами. Но, присмотревшись внимательнее, наблюдатель открыл бы в его линиях своеобразную благородную простоту. Остроконечная крыша, выложенная иссиня-чёрной черепицей, и широкие простенки с несомненностью указывали на его аристократическое происхождение. Недаром старожилы здешних мест до сих пор именовали его «палаццо». Во времена оные здесь проживало знатное, но разорившееся семейство, а в начале тридцатых годов дом купил отец Саломона, оптовик. Через новомодные стеклянные двери парадного подъезда гость попадал в вестибюль, такой большой, что на звук шагов отвечало эхо. Стены вестибюля были сплошь увешаны доспехами, старинной бронзовой утварью и великолепным восточным оружием, словно в настоящем музее. В дальнем конце вестибюля двойная лестница с позолоченными перилами вела в комнаты второго этажа.

Горничная, которой Пер вручил свою карточку, провела его в библиотеку и попросила подождать. Пер опустился в кожаное кресло и внимательно огляделся по сторонам.

Ну и ну!.. Багряные гардины из тяжелого шелка на окнах… под ногами — во весь пол — мягкий пушистый ковёр в палец толщиной… обои кожаные, с золотым тиснением… Восьмиугольный стол посреди комнаты, выложенный серебром и перламутром… на полках книги в дорогих переплётах… на стенах картины, с потолка свешивается старинный храмовый светильник с письменами… возле стены антикварный, с богатой резьбой, поставец с целой коллекцией старинного серебра — кружки, бокалы, кубки и среди них даже несколько старинных церковных чаш.

Не будь Пер так взволнован своим визитом к баронессе, вся эта роскошь произвела бы на него ещё большее впечатление. Впрочем, он и без того почувствовал некоторый трепет. Столь беззастенчивая демонстрация власти денег невольно внушала почтение. Дрожь охватывала при мысли об их беспредельном всемогуществе, которое привлекло сюда сокровища многих народов, которое заставило даже священные сосуды украшать еврейский дом.

Пер чуть смущенно улыбнулся. Ничего не скажешь, — поистине, не одной лишь красотой искупает маленькая принцесса Саломон свою «черноту».

Неслышно распахнулась дверь соседней комнаты, в библиотеку вошёл человек пребезобразной внешности и низко поклонился Перу. На вид ему можно было дать лет пятьдесят, однако наряд у него был самый модный и приличествовал скорей юноше: он был в коротком светлом сюртучке, на его груди болтался монокль, в руке он держал сверкающий цилиндр.

— Разрешите представиться: директор Дельфт, — со странным акцентом сказал вошедший. — Я здешний дядюшка.

За такую учтивость Пер охотно простил Дельфту отталкивающий вид.

— Меня зовут Сидениус.

— Ах, так вы и есть тот молодой инженер? Племянник много про вас рассказывал. Да вы присядьте, пожалуйста. Фру Саломон, моя сестра, занята сейчас с портнихой. Она сию минуту освободится. Прошу вас! Устраивайтесь поудобнее.

Пер снова опустился в кресло. Дядя сел на стул чуть поодаль.

— Позвольте задать вам один вопрос… имел ли я честь видеть вас здесь ранее?

— Нет. Я совсем недавно познакомился с фру Саломон и её дочерью.

— A-а, с моей племянницей Нанни… Я, кажется, уже слышал об этом.

Последовало молчание, затем господин Дельфт с усмешечкой и с той притворной любезностью, которая бы всякого, кроме Пера, заставила насторожиться, спросил:

— А моя племянница весьма недурна собой, не правда ли, господин Сидениус?

Пер опешил. Потом, снисходительно улыбнувшись, поглядел на своего странного маленького собеседника и сказал:

— Я нахожу, что фрекен Саломон очень хороша собой. Она просто красавица.

— Да, да, внешность у неё, можно сказать, незаурядная… Смею вас заверить, она уже не одного юношу привлекла в этот дом. Красота всевластна. Молодость тоже! Ну и, между нами говоря, мой зять располагает некоторыми средствами.

«Вот сумасшедший!» — подумал Пер и ничего не ответил.

Но господин Дельфт не унимался:

— Если вы, господин инженер, будете чаще удостаивать нас своим посещением, вам наверняка представится возможность от души повеселиться. У нас можно наблюдать презанятные вещи. Поистине, деньги обладают магнетической силой! Не так ли, господин Сидениус? Эти маленькие металлические кружочки пробуждают глубочайшие чувства… вызывают благороднейшие душевные порывы. Дружбу, уважение, любовь… Не так ли, господин Сидениус?

Пера начал не на шутку раздражать этот странный разговор. По счастью, вновь появилась горничная и, распахнув дверь в соседнюю комнату, пригласила его туда.

Пер последовал за ней, и глазам его открылась комната, или, вернее сказать, зала, которая уже окончательно убедила его, что он попал в царство настоящего богатства — сказочное царство миллионов. В этой огромной зале с роскошным лепным, в стиле рококо, сводчатым потолком, где по углам красовались четыре жирных ангелочка, изо всех сил дувших в золоченые трубы, старые хозяева устраивали приёмы и балы. Теперь эту залу, где прежде, надо полагать, стояла какая-нибудь дюжина стульев на тонких ножках да пара высоких трюмо в простенках, захлестнула, в соответствии с требованиями моды, лавина мебели и всяческих украшений. Здесь были и уютные диваны, и глубокие мягкие кресла, столы и козетки, медвежьи шкуры и декоративная зелень, статуэтки на постаментах, этажерки с безделушками, и снова кресла, и снова столики, большие столики, маленькие столики, и снова зелень, и картины, и незаконченный портрет на мольберте. Посреди комнаты красовался раскрытый концертный рояль, из соседней комнаты, отведённой под зимний сад с пальмами, камедными деревьями и певчими птицами, доносился плеск фонтана.

И вдруг на пуфике возле окна он увидел фру Саломон — она совсем по-домашнему расположилась здесь с шитьём. Она очень радушно встретила его и приветливо протянула ему левую руку.

Не успели они обменяться несколькими незначащими фразами, как распахнулась дверь зимнего сада, и оттуда донеслась задорная песенка, закончившаяся раскатистой трелью. На пороге появилась фрекен Нанни в жакете и шляпке. Заметив посетителя, она с преувеличенным испугом оборвала трель и прижала к губам муфточку, словно желая удержать невольное восклицание.

Пер встал и поклонился.

Ему ни на минуту не пришло в голову, что Нанни заранее знала о его присутствии, — так естественно разыграла она свою роль.

— Ты ещё не ушла, детка? — спросила мать. — Я думала, тебя нет. Да, я вас не знакомлю, вы ведь уже видели мою дочь.

Пер вторично поклонился и послал Нанни взгляд, пожалуй, слишком откровенно выражавший чувства, охватившие его. Ещё до того, как он увидел Нанни, ещё при первых звуках её голоса, которые отдались в его ушах звоном золотых монет, Пер принял окончательное решение. Вот оно — искомое средство! Когда она возникла перед ним в рамке двери, сопровождаемая солнечными лучами и пением птиц из зимнего сада, юная, цветущая, соблазнительная, словно восточная баядерка, она показалась ему сказочной феей, за которой, размахивая пальмовыми опахалами, летят гении победы.

Фрекен Нанни изящно присела на самый краешек стула. Началась обычная светская болтовня, с помощью которой незнакомые люди, ловко жонглируя целым набором избитых мыслей и выражений, исподтишка изучают тем временем внешность, характер и манеры собеседника.

Пер не обладал искусством вести светские разговоры. Его без остатка поглощала собственная персона и собственные дела. К тому же привычные темы не волновали его, он не знал никаких новостей — ни театральных, ни светских, ни политических, ни литературных. Он даже не давал себе труда как-то поддерживать разговор. Если ему тем не менее случалось несколько раз производить сильное впечатление на женщин, то потому лишь, что он ошеломлял их внезапностью нападения — точно рассчитанный прыжок тигра из засады молчания в открытое поле дерзких признаний.

Пока девушка щебетала, он прикидывал в уме размеры саломоновского состояния. Глаза его украдкой скользили по зале. Мысль о том, что когда-нибудь всё это будет принадлежать ему, приятно щекотала нервы.

По счастью, фрекен Нанни могла вести разговор исключительно своими силами. Она сидела на краешке стула в самой безукоризненной позе, прижав локотки к бокам и положив на колени маленькую бархатную муфту с лентами; её хорошенький алый ротик не закрывался ни на минутку, а глаза тем временем деятельно и беззастенчиво изучали Пера дюйм за дюймом, от кудрей и до ног, обутых в грубоватые ботинки.

Фру Саломон, слушая дочь, даже забеспокоилась.

— Детка, ты, верно, позабыла, что у тебя урок музыки?

— Ах да, мамочка!

Нанни вскочила, бегло взглянула на мать, потом многозначительно задержала взор на Пере и выпорхнула из комнаты.

Пер после её ухода стал чрезвычайно рассеян. Фру Саломон принялась было расспрашивать Пера о его занятиях, но он давал ей самые нелепые ответы: так обворожила его фрекен Нанни. Даже её походка, которая сперва совсем ему не понравилась: Нанни тяжело ступала и вдобавок покачивала бёдрами — теперь показалась ему именно из-за этих особенностей совершенно очаровательной. Он счёл эти бессознательные уловки обольстительницы лишним доказательством её женственности.

Но вдруг он увидел ещё одну даму, в чёрном — она, должно быть, вошла в дверь за его спиной.

— Моя дочь Якоба, — представила фру Саломон.

Пер обомлел. Ему и в голову не приходило, что у Саломонов могут быть другие дети, кроме Ивэна и Нанни, и он горестно подумал о саломоновских миллионах, нераздельным обладателем коих уже мысленно считал себя. «А вдруг у них целая куча детей»,— пронзила его страшная догадка.

Якоба была с виду несколькими годами старше сестры, выше ростом, стройней, но Перу она показалась чересчур костлявой. И вообще она слишком походила на своего брата Ивэна, у неё был тот же ярко выраженный еврейский тип лица, восковой бледности кожа, горбатый нос, широкий рот и маленький подбородок.

Мало того, что Перу не понравилась внешность Якобы, она вдобавок очень высокомерно, издали и не разжимая губ, ответила на его поклон. Пер сразу же заторопился домой.

— Так это и есть ваш хвалёный самородок? — спросила Якоба, едва дождавшись, когда Пер притворит за собой дверь. — Вид у него довольно неотёсанный.

— Да, его воспитанием никто как следует не занимался, — согласилась фру Саломон. — Ивэн рассказывал, что он вырос в ужасных условиях.

Дочь пожала плечами.

— Ах да, конечно… В этой стране все талантливые люди сплошь бедняки. Когда наконец хоть один талант родится и созреет не в ужасных условиях? Смотреть тошно, как эта печать убожества уродует даже лучших из лучших. Вдобавок, он и собой нехорош. А уж Нанни расписала его словно второго Байрона.

— Ну, что до красоты… Во всяком случае, он вполне прилично выглядит.

— Одни глаза чего стоят! По-моему, он просто урод, — сказала дочь и с шумом захлопнула книгу, которую она до того перелистывала. — На меня он произвёл очень неприятное впечатление: ни дать ни взять — лошадь со стеклянными глазами. А какой у него свирепый вид, — немного помолчав, добавила она тихим тоном, словно её внезапно посетило мрачное воспоминание.

— Ты, верно, чем-то раздражена.

— Конечно, раздражена. Ума не приложу, откуда у современных мужчин взялась привычка по-разбойничьи смотреть на женщин. Так и кажется, будто они прикидывают, сколько фунтов мяса в твоём теле.

— Он, конечно, недостаточно воспитан, — примирительно заметила фру Саломон. — Но к молодым людям надо относиться снисходительно.

— Ты вечно так говоришь. А я понять не могу, почему нам навязывают всех неудавшихся гениев Ивэна. Заранее известно, чем это всё кончится, даже в самом лучшем случае. Помнишь, как было дело с Фритьофом Йенсеном? Он от нас ничего, кроме добра, не видел, отец не раз даже выручал его из денежных затруднений. А теперь он во всех газетах громит евреев.

— Знаешь, детка, лучше оставим этот разговор.

— Сдаётся мне, здесь пахнет христианской кровью, — раздалось вдруг за неплотно прикрытой дверью, и в узкую щель просунулось безобразное лицо дядюшки.

— А, это ты, — сказала фру Саломон. — Заходи же. Мы одни… но мне казалось, что я слышу детей.

— Вот тебе весь выводок, — ответил ей брат, и в комнату ворвалась целая стая одетых в пальто и шапочки черноглазых детишек всех возрастов, от двенадцати до четырёх лет, числом не менее пяти, причём все такие здоровенькие и крепкие, что Пер просто в отчаяние бы пришёл, окажись он здесь в эту минуту. Поднялся страшный гам, все пунцовые ротики открылись одновременно, у всякого нашлось, что порассказать. Детишки обступили мать, потом сестру, потом дядю, черные глаза горели от нестерпимого желания как можно скорей выложить все новости.

Когда шум немного поулёгся, дядя спросил:

— Правда ли, что ваш дом можно поздравить с новым приобретением? Я только что встретил здесь одного молодого человека, господина… господина, фу, ты чёрт, как же его звали? Совершенно неудобоваримое имя. Он из жеребячьего сословия, не так ли?

— Ну вот, теперь ещё ты начни! — не вытерпела фру Саломон. — Слышать о нём больше не желаю. Это знакомый Ивэна, ясно? Сегодня он нанёс нам визит. Ясно? И будет!.. Генрих, ты останешься обедать?

— С вами?.. Сестра моя Леа, скажи мне по совести, случалось ли тебе отведать кошерного жаркого из свинины? — спросил её брат, и, как всегда, даже самые близкие не могли бы догадаться по его тону, шутит он или говорит серьёзно.

Фру Саломон оставалось только засмеяться.

— Я вижу, ты успел уже побывать на кухне. А теперь молчи. Я слышу шаги Саломона.

Подавленный великолепием богатого дома и взволнованный принятым решением, Пер словно в чаду дошел до своей квартиры. Он нарочно выискивал самые безлюдные улицы: ему хотелось побыть одному. Наконец-то он не только избрал свой путь и наметил цель, но и нашел средства к достижению цели. Магические слова «зять Филиппа Саломона» распахнут перед ним врата счастья и повергнут весь род людской к его ногам.

Есть ли причины сомневаться в успехе? Когда вспомнишь обо всех чудесах, которые с ним приключались, поневоле согласишься с Ивэном: ведь сказал тот однажды, что Пер напоминает ему Аладина. И разве это не рука судьбы, что именно брат Нанни первым прочёл на его лбу божественные письмена: «Пришел, увидел, победил»?

 

Глава VII

Среди тех, кто изо дня в день часов около двух пополудни, миновав тенистую аллею, скрывался под сводами биржи, немного нашлось бы избранников, которых швейцар в ливрее встречал так же почтительно, как встречал высокого румяного господина с чёрными курчавыми волосами, гладко выбритым двойным подбородком, на редкость толстыми багровыми губами и самыми заурядными купеческими бакенбардами. И в самом здании, в мрачноватом зале с колоннами, обнажалась не одна голова, когда тот проходил мимо. Особенное внимание возбуждало его появление среди агентов по продаже зерна, которые обычно гнездились в нишах окон, выходивших на канал, и среди судовладельцев, которые являлись сюда в поисках выгодного фрахта и обычно молча восседали на длинной скамье слева от входа. Этот видный мужчина был не кто иной, как негоциант-оптовик Филипп Саломон, глава большого торгового дома «Исаак Саломон и сын», один из богатейших копенгагенцев, чьё состояние, по слухам, перевалило за семь миллионов.

На бирже он не задерживался. Когда служитель ударом колокола возвещал о завершении котировки, Саломон обычно уже возвращался в свою контору, управившись со всеми делами. Он не принадлежал к числу тех, для кого биржа заменяет клуб, где можно после завтрака встретиться со знакомыми, потолковать о новостях, разбранить последнюю премьеру; он редко бывал в театрах и вообще без крайней необходимости не принимал участия в общественной жизни. Всё своё время, всего себя он поровну делил между коммерцией и семьёй, причем коммерции он отдавал свой ясный и острый ум, а семье — любвеобильное и отзывчивое сердце. И при этом, надо сказать, никогда «не ошибался номером» (по выражению остряков, намекавших на то, что и контора Саломона и дом его находятся на одной и той же улице).

Филипп Саломон был единственным отпрыском весьма популярного в своё время Исаака Саломона, который дал имя фирме. Исаак Саломон представлял собой во многих отношениях явление исключительное, это был настоящий гений коммерции: он начал свою деятельность бродячим торговцем, а под конец фактически возглавил денежный рынок Дании. Народ в шутку прозвал его «золотым тельцом». Чего только не было у «Саломона-тельца»! Десятки морских трёхмачтовых кораблей, фабрики, плантации в Вест-Индии! Его ум открыл для датской торговли множество заморских рынков сбыта. Когда в 1819 году начались гонения на евреев, он больше других пострадал от произвола копенгагенской черни.

Он же купил в своё время и пресловутое «палаццо» и обставил его с баснословной роскошью. Одинаково неуязвимый как для благородного негодования, так и для завистливых насмешек, он не боялся соперничать в образе жизни со столпами аристократии. Он разъезжал по городу в карете, запряженной четвёркой чистокровных рысаков, а в особо торжественных случаях на запятках кареты красовались два ливрейных лакея. Он объявил себя покровителем наук, он оказал уйму денег на добрые дела, он гостеприимно распахнул двери своего дома перед художниками и музыкантами, хотя был он всего-навсего сутулый худосочный человечек, который, правда, приобрёл, благодаря своей настойчивости, некоторые познания, но не получил настоящего образования, а жену свою, как утверждала молва, откупил за несколько сотен талеров у бедной еврейской вдовы из ютландского посёлка, где ему однажды случилось переночевать в пору своих странствий.

Со времён Исаака Саломона и осталась богатейшая коллекция восточного оружия в вестибюле да великое множество дорогих безделушек, по сей день наводнявших саломоновский дом, — та пёстрая и мишурная кунсткамера, которую его корабли свезли со всех кондов света и которую сын сохранил почти в неприкосновенном виде, не столько сообразуясь со своими собственными вкусами, сколько из сыновней почтительности.

Вообще, Филипп Саломон унаследовал от отца лишь его деловые таланты и трудолюбие. Да ещё, пожалуй, существовала какая-то связь между юношескими странствиями отца и любовью сына к природе. Летом Филипп Саломон перебирался на дачу раньше и оставался там дольше других финансистов, а в остальное время года он по воскресеньям с самого утра уезжал за город со всей семьёй, если только позволяла погода. Ради такого случая он сам правил лошадьми; жена садилась рядом, а за их спиной в шарабане копошился целый выводок детей, своих и чужих. Отъехав от города не меньше чем на десяток километров, делали первый привал около какого-нибудь ресторанчика или просто в лесу. Жена и младшие дети оставались возле корзинок с провизией, а старшие, с отцом во главе, отправлялись на разведку. Сдвинув на затылок широкополую шляпу, перекинув через руку пальто, грозный король биржи весело вышагивал впереди шумной ватаги горбоносых детишек, а детишки плясали вокруг него, дрались, визжали от восторга, — словом, веселились вовсю, как могут веселиться только городские, и особенно еврейские дети.

Они карабкались на каждый холм, который попадался им на пути, Саломон заговаривал с каждым встречным крестьянином, и ни одного пастушонка не пропускал, не одарив его маркой. Но пуще всего Саломон любил собирать цветы и особенно радовался, когда мог преподнести жене большущий букет. Жена благодарила его за цветы, с улыбкой протягивая для поцелуя левую руку.

Фру Саломон была та самая, известная в начале пятидесятых годов Леа Дельфт — или фру Леа Мориц, как она именовалась в течение непродолжительного времени, — чья восточная красота принесла маленькой мануфактурной лавке на Силькегаде необычайную популярность среди тогдашних модников и свела с ума добрую половину из них. Дядя Генрих, брат фру Леа, клятвенно уверял, будто учреждение загородной психиатрической лечебницы госпиталя Св. Павла — произошло исключительно по вине Леа. Лавка принадлежала её родителям, выходцам из Германии, где и прошли детские годы фру Леа. Восемнадцати лет она вышла замуж по страстной любви за своего двоюродного брата Маркуса Морица — бедного чахоточного учёного, от которого у неё родилось двое детей — Ивэн и Якоба. Впрочем, Якоба родилась уже после смерти отца. Фру Леа вернулась к родителям. При всей своей бедности, её родители (тоже двоюродные брат и сестра) принадлежали к числу еврейской знати, чем оба очень гордились. И когда Леа, провдовев несколько лет, обручилась с Филиппом Саломоном, старики сочли это чуть ли не мезальянсом; миллионы жениха только отчасти заставили их примириться с тем обстоятельством, что отец его когда-то бродил по стране с коробом за плечами. Зато для самой вдовы состояние Саломона и страх за судьбу детей сыграли решающую роль. Она так себе и сказала: «Один раз я послушалась только своего сердца, теперь очередь за рассудком». Впрочем, она никого не обманывала. Сердце её было достаточно богатым и, воздав должное разуму, оно не погибло. Оно просто пожертвовало от щедрот своих. Так или иначе, Филипп Саломон был впоследствии с избытком вознаграждён за тот недостаток любви, который обнаружил у своей супруги в день бракосочетания.

В полном согласии они прожили двадцать счастливых лет. За эти годы фру Леа, о которой прежде говорили, что у неё самое красивое лицо во всём Копенгагене, самая красивая фигура во всей Дании и самые красивые руки во всём мире, несколько раздалась в ширину, но в облике её полностью сохранилось то, что принято называть «породой» и что знатоки распознают с первого взгляда. В форме головы, в линиях носа с горбинкой, в двойном подбородке, а главное в посадке головы было величие, напоминавшее бюсты римских императриц. В густых чёрных волосах, локонами ниспадавших на уши, серебряные нити попадались очень редко, молочно-белая кожа лица осталась чистой и гладкой, зубы были хороши, как в молодости, тёмно-карие глаза не утратили своего блеска. И Филипп Саломон был до сего времени пылко влюблён в жену и порой, забывшись, прямо посреди гостиной так страстно приникал своими толстыми, негритянскими губами к её руке или щеке, что ей приходилось взглядом напоминать ему о присутствии детей.

Один только недостаток знала за собой фру Саломон, и с годами он усугублялся. Из далёкой юности, когда она частенько гостила у своих родственников в Германии, и с первого замужества, фру Саломон сохранила столь глубокие, столь богатые впечатления о размахе жизни за границей, что до сих пор не могла чувствовать себя в Копенгагене как дома. Никому, кроме мужа, она не решилась бы признаться в этом, но тоска по той стране, которую она считала своей истинной родиной, ни на минуту не покидала её. Каждый год она на месяц, а то и больше уезжала в Германию навестить родственников. И когда ей хотелось придать своим словам особый вес, она вставляла в свою речь немецкие обороты.

По её же настоянию Ивэн и Якоба воспитывались, главным образом, за границей, ибо ей «ни к чему», так говорила фру Леа, не совсем уверенно изъяснявшаяся тогда по-датски, чтобы её дети «измельчали» в «провинциальном городишке», каким ей представлялся Копенгаген. Что до Якобы, тут имелась ещё и другая причина. Якоба всегда считалась трудным ребёнком, она была слишком впечатлительна, слишком болезненно восприимчива ко всякому оскорбительному намёку на её национальность, и помимо того — очень слабенькая, хилая, отчего её детство свелось к непрерывному мученичеству. То она приходила из школы бледная как мертвец, а все потому, что какой-то мальчишка на улице крикнул ей вслед «жидовка». То она делалась больна от огорчения, когда какая-нибудь из её голубоглазых товарок самым обидным образом отвергала её дружбу, которую Якоба в страстных поисках понимания и сочувствия не уставала предлагать, несмотря на длинную цепь горьких разочарований. Она унаследовала от своей матери богатую, одухотворённую натуру, не унаследовав ни её счастливого характера, ни здоровой уравновешенности, ни снисходительной и мудрой усмешки, которой фру Леа одинаково встречала и предрассудки света, и дикость черни.

А главное, Якоба не унаследовала классической красоты матери. Подростком она была просто уродлива: тощая, бледная, с крупными, резкими чертами и без малейшего намёка на то очарование молодости и породы, которое у многих подростков искупает нескладную угловатость переходного возраста. И уж, конечно, она вряд ли кому становилась милее от того, что неустанно стремилась, где только можно, затмить подруг и поквитаться за те унижения, которые ей приходилось сносить от них. Память у неё была исключительная, усидчивость — редкостная, и, отвечая на уроке, она обнаруживала познания необыкновенные для столь юного существа; с горя она старалась и другим способом возбудить зависть в своих товарках: принесёт, бывало, в школу пакетик самых дорогих конфет и завоюет с их помощью кратковременный успех.

Мало-помалу отношения с учителями и одноклассницами настолько обострились, что директриса посоветовала родителям взять её из школы, и образование своё Якоба завершила в швейцарском пансионе.

Пребывание Якобы в швейцарском пансионе и, одновременно, курс, пройденный Ивэном в немецкой коммерческой академии, возбудили недовольство среди тех, у кого после неудачной войны с Германией болезненно обострилось национальное чувство. По этой причине Саломоны решили воздержаться от посылки за границу младших детей.

За Якобой по возрасту шла Нанни, но это была особа вполне благополучная. Ещё в колыбели она тешила взоры своим цветущим здоровьем и завидной округлостью; все с ней носились, все её ласкали, как прелестную кошечку, и это даже не причинило ей большого вреда, если не считать чрезмерного желания нравиться всем и каждому и некоторой изнеженности. «Образцовый ребёнок»,— называл её отец, ибо она никогда не выходила из равновесия, никогда не хворала, не знала даже, что такое зубная боль. Но именно она вносила великую смуту в жилище Саломонов, ибо вечно где-то пропадала и большую часть дня проводила в пальто и шляпке. Голос её разносился по всему дому, десять раз на дню возвещая о её приходе. А если поздним вечером из спальни девочек доносился смех, визг и тяжелый топот, то все уже знали, что это Нанни приняла ванну и теперь в белой ночной рубашке и с распущенными волосами отплясывает перед сёстрами тарантеллу.

Проживал в этом доме, или, вернее сказать, ежедневно навещал его, ещё один беспокойный дух — дядя Генрих, брат фру Леа. Этот маленький человечек, чья внешность столь разительно отличалась от внешности сестры, являл собой и в других отношениях наглядное доказательство того, сколь неравномерно распределяются наследственные черты в еврейских семьях. Господин Дельфт был старый холостяк, себя он почему-то величал «директором». В ранней молодости он «легкомысленно» обошёлся с доверенными суммами, после чего провёл ряд лет в Америке, а затем (если верить его словам) в Индии и Китае, где подвизался в роли агента английских фирм. Затем, сколотив небольшой капиталец, он вернулся на родину, несмотря на свой преклонный возраст, принялся усердно наслаждаться всеми доступными ему радостями жизни, нимало не сетуя на их однообразие. О своих странствиях и путевых впечатлениях, равно как и о размерах своего состояния, он высказывался с такой сдержанностью, что это невольно наводило на мысль, будто он многого не договаривает. Даже наедине с близкими родственниками он делал вид, будто сказочно богат и по-прежнему является одним из совладельцев и директоров англо-китайской пароходной компании. Вообще же он занимал весьма скромную трёхкомнатную квартирку и весьма умеренно расходовал деньги на всё, что непосредственно не служило удовлетворению его потребностей. Охотно тратился он только на свою персону: одевался по последней моде, словно молодой щёголь, ежедневно бывал у парикмахера, чтобы подвить и надушить остатки своих чёрных волос, а при торжественных оказиях втыкал в галстук булавку с брильянтом, за который, как он выражался, «любая королева согласилась бы подарить ему свою любовь». Когда племянницы хотели поддразнить дядю, они утверждали, будто камень поддельный, и один раз он в бешенстве покинул дом Саломонов и целую неделю там не показывался потому лишь, что зять и сестра тоже позволяли себе усомниться в чистоте камня.

Дядю Генриха вряд ли можно было назвать приятным и обходительным человеком, но сама ядовитость его была проникнута каким-то особым, бессознательным юмором.

И неблагодарная роль сторожевой собаки при доме сестры — роль, взятая на себя совершенно добровольно, и злорадство, когда ему удавалось хорошенько тяпнуть за ногу кого-нибудь из гостей, имевших несчастье навлечь на себя его гнев — сюда прежде всего относились те, кто по его наблюдениям зарился на лакомое приданое, — всё это было продиктовано одной навязчивой идеей, будто, кроме него, за девочек некому заступиться и некому дать им хороший совет. Однако, дядя Генрих не совсем без задней мысли так бдительно охранял осаждаемых претендентами племянниц. За всем его бахвальством таилось сознание того, что именно он, Генрих Дельфт, покрыл позором своё славное имя, и нет более верного пути искупить содеянное, чем выступить в роли провидения, — помешать племянницам выскочить за первого встречного и помочь им сделать самую блестящую партию.

Много лет подряд Саломоны почти ни с кем не водили знакомства. Благочестивые евреи не жаловали этот дом, где даже не считали нужным умалчивать о своём неверии (причём фру Леа была ещё более откровенна, чем её муж), а светская жизнь в свою очередь не прельщала Саломонов, и потому они ограничились тем, что принимали у себя два раза в месяц, а близких друзей уведомили, что будут им рады в любое время.

Но когда вернулся из Германии Ивэн и подросла Нанни, всё переменилось. Правда, Ивэну не вполне удалось превратить родительский дом в некоторое подобие княжеского двора эпохи Возрождения, однако к Саломонам стали вхожи наиболее известные представители молодого поколения и среди них писатели и художники.

Якоба по-прежнему почти круглый год жила за границей. В старом швейцарском пансионе она обрела второй дом; здесь, среди высоких гор, мечтала она укрепить своё здоровье, ставшее с годами ещё более хрупким. Правда, лето она вместе с родителями проводила на даче, но с первыми же заморозками — и при первой угрозе возобновления светского сезона — немедленно исчезала. И вдруг — Якобе шёл тогда девятнадцатый год — всего через месяц после её отъезда в пансион родители получили от неё какое-то сумбурное письмо, где она как бы между прочим сообщала, что собирается насовсем вернуться домой. Через несколько дней пришло другое письмо, в котором Якоба извещала домашних о своём скором приезде, а вслед за ним телеграмма — уже с дороги — о том, что завтра прибудет в Копенгаген.

Хотя родители привыкли к той поспешности, с какой Якоба осуществляла свои решения, на сей раз и они забеспокоились, смутно догадываясь, что у Якобы есть какие-то особенно серьёзные причины торопиться с отъездом. Фру Леа высказала мужу предположение, что здесь, вероятно, замешан мужчина. Минувшим летом Якоба с большим жаром рассказывала о некоем адвокате и крупном политическом деятеле из южной Германии. Адвокат этот приходился племянником директрисе пансиона и несколько раз заезжал в гости к тётке. Фру Леа хорошо знала натуру дочери, уже послужившую причиной множества жестоких разочарований. И действительно, когда Якоба вернулась, можно было сразу понять, что её сердце разбито, но поскольку сама она не вызвалась объяснить родителям, в чём дело, и сказала только, что ей стало одиноко среди новых пансионерок и потому её потянуло домой, никто не стал приставать к ней с расспросами, а уж мать и подавно, ибо именно она всегда требовала уважать тайны сердца и, например, за много лет совместной жизни так и не открыла мужу, почему она никогда не позволяет ему целовать свою правую руку. Она просто сказала, что в молодости дала такой обет тому, кого любила, в священную для обоих минуту.

Вот уже четвёртый год Якоба безвыездно жила дома. Ей сравнялось двадцать три года, но она ещё до сих пор ни с кем не была помолвлена. В женихах за это время недостатка не было, среди них попадались иногда очень завидные, ибо Якоба со временем стала почти хорошенькой, несмотря на свой болезненный вид. Особенно привлекала утончённая внешность Якобы пожилых мужчин. Некоторые даже предпочитали её яркой, но слишком заурядной красоте Нанни. На бледном лице с горбатым носом и слабо развитым подбородком, из-за которых поклонники сравнивали Якобу с орлом, а насмешники с попугаем, — сверкали огромные чёрные глаза с синеватыми, порой почти тёмными белками. Нос был велик для этого лица, рот широк, губы тонки, но зато взгляд незабываемый: гордый и боязливый, в нём угадывалось и одиночество, и глубина мысли. Она уродилась выше других сестёр, у неё были длинные, стройные ноги, на редкость бесшумная походка, быстрая и лёгкая. Те, кому посчастливилось видеть её улыбку, говорили, что у неё великолепные зубы. И, наконец, во всём её нервном облике, в подвижной и сухощавой фигуре таилось то неповторимое духовное очарование, которое сообщают хрупким женщинам пережитые скорби и страдания.

Но всякий, кто говорил о ней, прежде всего говорил о её внутреннем мире. Люди восхваляли её ум, её сильную волю и разносторонние познания. Живя в уединении, она всю свою любовь отдала книгам, изучала живые и древние языки, литературу, историю и нетерпеливо вторгалась в новые сферы, чтобы утолить ненасытную жажду знаний.

Фру Саломон утверждала, будто Якоба — вылитый отец.

И всё же из молодых людей и мужчин средних лет, которые ко времени первого визита Пера составляли круг постоянных друзей дома, большинство бывало здесь ради Нанни. И не потому лишь, что они почти единогласно признали её красавицей, но и потому, что считали, будто Нанни — как родная дочь Саломона — получит большую долю наследства, хотя Саломон в своё время усыновил и Якобу, и Ивэна. Вдобавок Якоба была не из тех, к кому можно подступиться с легкомысленными ухаживаниями. Она редко показывалась на людях и скрывала врожденную робость под оскорбительной холодностью.

На скромном семейном обеде в самом узком кругу, куда впервые попал Пер, кроме нескольких пожилых финансистов, присутствовали также поэт Поуль Бергер, кавалерийский офицер Хансен-Иверсен, кандидат словесности Баллинг и журналист Дюринг. Пер никого из них прежде не встречал, кроме Бергера, да и того с трудом узнал. Сей фанатичный богоборец и преданнейший последователь Натана сменил мефистофельскую бородку на более окладистую и завёл себе новое выражение лица. Теперь он больше всего походил на общепринятое изображение страждущего Христа; один из присутствующих по секрету сообщил Перу, что Бергер только и мечтал о таком сходстве. Из того же источника Пер узнал, что Бергер совсем недавно, к великому удивлению друзей, выпустил несколько религиозных стихотворений, с помощью которых надеялся разом убить двух зайцев — добиться благосклонности Нанни и вскарабкаться на датский Парнас.

Кандидат Баллинг, от которого Пер и получил эти ценные сведения, тоже принадлежал к литературной среде, но был не поэтом, а литературоведом. Это был тонкий, как глиста, долговязый юноша с львиной гривой и лицом плоским и невыразительным, как блин. Ударившийся в благочестие поэт, со своей стороны, не преминул в укромном уголке сообщить Перу, что Баллинг — беспросветный идиот, который помешался на своём докторе Натане и теперь тоже хочет стать гением и первооткрывателем великих истин, но пока не нажил на этом деле ничего, кроме катара желудка. Никто, конечно, не стал бы отрицать, что Баллинг очень начитан, что он проглотил не одну библиотеку, что он нафарширован всевозможными цитатами и что, чуть до него дотронешься, из него тотчас же сыплется чья-нибудь чужая премудрость, короче, что он — идеальный представитель породы книжных червей, которые присасываются к литературе, словно пьявки, высасывают из неё живую и тёплую кровь, а сами так и остаются холодными и скользкими. Год назад вышла книга Баллинга об античной трагедии, и поскольку книга была тепло встречена печатью, Ивэн тут же приложил героические усилия, чтобы залучить Баллинга в свой дом.

Пер, не без волнения ожидавший встречи со своими соперниками, теперь совершенно успокоился. Даже кавалерист Иверсен не устрашил его, хотя это был соперник весьма достойный, с дерзкими голубыми глазами и белокурыми усами на загорелом лице.

Что до журналиста Дюринга, то тут Пер вообще усомнился, точно ли он из числа соперников: вряд ли, если судить по тому, как небрежно Дюринг разговаривает с дамами. Ивэн всячески старался из каких-то непонятных соображений свести Пера с Дюрингом. Едва только Дюринг пришёл, он их сразу же познакомил и за столом не жалел трудов, чтобы вовлечь их в общий разговор и заставить Пера порассказать о своих планах.

Но Пер не испытывал ни малейшего желания беседовать на серьёзные темы. Нанни совершенно полонила его, — и право же, она была обворожительна в своём сильно декольтированном фуляровом платье и с красными розами в чёрных волосах. Он удостоился высокой чести вести её к столу, и это отличие в сочетании с радостями чисто гастрономического порядка и непривычной для него роскошью сервировки ударило ему в голову и вывело из равновесия. В курительной комнате, куда мужчинам подали кофе и ликёры и где дядя Генрих с дьявольской злокозненностью всё время наполнял стакан Пера, последний чуть было не оскандалился. Он дружески похлопал по плечу хозяина дома, зычным голосом похвалил его вина и кушанья, а затем в пламенных выражениях живописал красоту дам. Гости постарше обступили Пера плотным кольцом и потешались, глядя на молодого человека, который явно впервые попал в приличное общество.

Фру Саломон и Якоба тем временем беседовали с белокурым господином средних лет, не курившим и потому оставшимся в гостиной. Господин этот был некий Эйберт, крупный фабрикант и весьма известный политический деятель либерального толка, член так называемой «европейской» группы. Эйберта все уважали, как человека широких взглядов и незаурядных познаний. Среди близких знакомых дома он считался будущим мужем Якобы. Он был не первой молодости — ему минуло сорок, вдовел и имел двух детей от первого брака. О его любви к Якобе знали решительно все. Он не таился ни от родителей, ни от самой Якобы.

Родителей вполне устраивала подобная партия, ибо Эйберт был испытанный друг дома, и к тому же человек состоятельный, стало быть не приходилось опасаться, что он мог польститься на богатое приданое. И вообще Саломоны были бы по многим причинам рады поскорей выдать Якобу замуж, так как в голове у них накрепко засели слова их домашнего врача, профессора-еврея, который без обиняков говорил: «Дочка у вас не из тех, кто может засиживаться в девках».

С законным беспокойством стареющего жениха при появлении в доме всякого нового, и особенно молодого мужчины, Эйберт сразу завёл речь о Пере, поинтересовавшись, что это за юноша так расшумелся к концу обеда.

— Это господин Сидениус… один из приятелей Ивэна, — ответила фру Саломон, как бы извиняясь перед Эйбертом за своего гостя.

— Ах, Сидениус, так, так! Скажите, а он случайно не того… — Господин Эйберт выразительно покрутил приставленным ко лбу пальцем.

— Да нет, вряд ли, — улыбнулась фру Леа. — Но, конечно, он весьма беспокойная личность.

— Должно быть, это у него наследственное.

Якоба подняла глаза от книги, которую она перелистывала как будто совсем не прислушиваясь к разговору.

— Нет, он пасторский сын, — возразила она.

— Ну так что же? У него в роду, надо полагать, полным-полно духовных лиц, — не сдавался фабрикант. — Именно, поэтому родословное древо должно время от времени давать дурные побеги. Помнится, мой дядя — ютландский помещик — рассказывал мне про некоего, теперь, вероятно, уже покойного, пастора из Венсюсселя, которого все называли не иначе как «Бесноватый Сидениус»,— и не без основания, надо сказать. Если верить дяде, — а ему далеко не всегда можно верить, — этот Сидениус был сущий разбойник, который ввязывался в любую драку. В числе прочих историй дядя рассказывал историю про причетника: «Бесноватый Сидениус» однажды под пьяную руку, простите за грубость, спустил с него невыразимые и во имя отца, сына и святого духа отвесил бедняге на глазах у прихожан три таких шлепка, что на всю церковь отдалось. Оригинальное наставление, не правда ли? Но наш Сидениус расстался из-за этого со своим саном и его заперли куда следует.

Фру Саломон с улыбкой выслушала забавную историю, а Якоба почему-то помрачнела и нахмурилась, но именно её брезгливое выражение развязало язык обычно несловоохотливому фабриканту и побудило его несколько приукрасить свою повесть, дабы сделать её более устрашающей.

Из курительной снова донёсся зычный голос Пера. Якоба съёжилась. От этого голоса у неё мурашки забегали по коже. Она снова уткнулась в книгу, и невесёлые воспоминания нахлынули на неё.

Дело было четыре года назад, на большом берлинском вокзале. Она направлялась в свой швейцарский пансион последний раз — вскоре после этого она огорошила родных внезапным возвращением домой. Здесь, в Берлине, ей предстояло встретиться с подругой из Бреславля и отсюда продолжать путь уже совместно. На душе у неё было неспокойно. Она знала, что через несколько дней опять увидит молодого адвоката, которого любит и который, — так ей тогда казалось, — тоже любит её. Поэтому она места себе не находила дома и уехала гораздо раньше, чем обычно… Войдя под своды вокзала, она увидела невдалеке кучку жалких оборванных людей, окруженных кольцом зевак, которых двое полицейских старались не подпускать слишком уж близко. По пестроте платья и лицам южного типа она заключила, что это должно быть, цыганский табор, высылаемый из столицы по приказу властей. Опасаясь слишком сильных для своего смятенного сердца впечатлений, она пошла в другой конец платформы, чтобы попасть в зал ожидания. По дороге ей встретились двое железнодорожных служащих с носилками. На носилках лежал худой, измождённый старик, прикрытый пальто, и глядел прямо перед собой невидящими, горячечными глазами. Испуганная Якоба спросила у одного из железнодорожников, где находился зал ожидания, но тот в ответ нагло осклабился и посоветовал ей принюхаться, благо у неё такой нос. Не дослушав, она повернулась к нему спиной и поспешила дальше. У распахнутых дверей, охраняемых полицией, тоже теснились любопытные. Они вытягивали шеи и поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь. Якоба с трудом протискалась сквозь толпу — и вдруг увидела зрелище, от которого застыла на месте.

Там, в большом полутёмном зале, прямо на полу сидели и лежали такие же загадочные оборванцы, как и те, которых она видела на перроне. Их было несколько сотен — мужчины и женщины, дети, седобородые старики и грудные младенцы. Одни были полураздеты, у других сквозь заскорузлые бинты на руках и голове сочилась кровь; и все были бледны, покрыты грязью и ужасающе худы, словно много дней подряд им пришлось глотать дорожную пыль под лучами палящего солнца. Якоба сразу же заметила, что эта пёстрая, если не считать одинаковых белых платков у женщин, толпа распадается на отдельные группки-семьи, и у каждой семьи есть свой глава, по большей части невысокий черноглазый мужчина в длинном кафтане с кушаком. Мужчины опирались на посохи, к кушакам были привязаны кружки. У многих ничего при себе, кроме этого, не было, другие прихватили кой-какую кухонную утварь, а кое-где малыши караулили узелки с пожитками, составлявшими, по-видимому, всё достояние семьи.

Первую минуту Якоба ровным счётом ничего не понимала. Потом она вдруг схватилась за сердце: в полумраке зала она разглядела нескольких мужчин явно еврейского вида с белыми повязками и нескольких дам. Мужчины и дамы раздавали сидящим платье и еду. Тут только Якоба догадалась, в чём дело. Чуть не падая от головокружения, она поняла, что это очередная партия гонимых из России евреев, которых последние полгода транспортируют через Германию за океан. Целое лето читала она про истерзанных страхом беженцев, так много натерпевшихся у себя на родине от дикого разгула черни при попустительстве, а то и прямой поддержке со стороны властей. Она читала, как в России по ночам поджигали еврейские дома, грабили их до нитки, бесчестили еврейских женщин, забивали камнями стариков, резали младенцев, и по водосточным каналам вместо воды текла кровь; изо дня в день она читала об этом, но пыталась утешить себя, доказывая, что все эти слухи преувеличены, что не могут так бесчеловечно расправляться с мирным и трудолюбивым народом в наш век, век свободы и гуманизма.

— Берегись! — раздалось за её спиной.

Это были те двое с носилками, они не без труда проложили себе дорогу через зал, чтобы унести ещё одного больного — одного из многих. За ними в дверях показалось двое полицейских. Полицейские с профессиональной невозмутимостью несколько минут изучали эту печальную сцену, после чего удалились, бряцая саблями.

Смотреть дальше Якоба не могла, перед глазами вспыхнули багровые молнии. Задыхаясь, бросилась она в зал первого класса. Окна здесь выходили на площадь. Внизу шумели и смеялись люди. Дребезжали трамваи, собаки весело носились, радуясь солнцу. Якоба ухватилась за подоконник, чтобы не упасть… Подумать только, это не сон! Это явь! Преступления, позорные, вопиющие к небу, свершались на глазах у всей Европы, и ни один властный голос не заклеймит их позором. Колокола церквей благовестят мир на земле, священники с амвона возвещают о благодати веры и о любви к ближнему, и всё это — в стране, где толпы зевак с хладнокровным любопытством, со злорадством даже, глазеют, как несчастных, бездомных людей во имя христианского милосердия гонят, словно зачумлённых, по странам Европы навстречу мукам и гибели.

Якоба вздрогнула: по площади размеренно вышагивали те двое полицейских — чистопробные пруссаки, лейтенанты с бычьими затылками, с длинными саблями и с серебряными эполетами на богатырских плечах. Руки Якобы сжались в кулаки. Тупая профессиональная невозмутимость и надменные физиономии стражей закона показались ей символом бесчеловечной самоуверенности этого насквозь пропитанного фарисейством христианского государства. Она возблагодарила судьбу за то, что у неё не было при себе оружия, когда она стояла от них в двух шагах. Теперь она поняла, что не удержалась бы и прикончила их на месте.

А дальше своим чередом пришло разочарование в любви, но оно никогда не причинило бы ей такой боли, не будь этой страшной сцены на берлинском вокзале. Новый удар вызвал в памяти унижение недавнего прошлого, скорбь нынешняя и скорбь минувшая смешались и всецело завладели её умом.

В те дни она твёрдо решила никогда не связывать свою судьбу с судьбой мужчины. Выходить замуж за еврея ей не хотелось. Не хотелось подвергать своих детей тем же унизительным нападкам, которые пришлось сносить ей из-за своего злосчастного происхождения. Но стать женой христианина казалось ещё страшней — слишком сильна была её ненависть к той церкви, которая много веков подряд хладнокровно обрекала смерти её близких. Сама порода христиан внушала ей глубокий ужас, представлялась страшной, как злобная угроза. При виде приземистого, голубоглазого и упитанного северянина, вроде Пера, она тотчас вспоминала тех широкоплечих, победоносно взирающих на мир полицейских, а когда вспоминала, у неё кулаки сжимались от жажды убийства.

Ко всему она чувствовала приближение старости. Она давно стала взрослой: лет с одиннадцати — двенадцати. В тринадцать она уже испытала первую любовь, глубокую и несчастную, а потому решила, что теперь пора дать сердцу покой.

О том, что верный друг Эйберт любит её и был бы счастлив назвать её своей женой, Якоба, конечно, знала. Беседы с Эйбертом доставляли ей большое удовольствие. При совершенном несходстве характеров, у них было много общих интересов — политических и литературных, а главное, их роднило глубоко пессимистическое отношение к тому, что творится в Дании и во всем мире. В сущности, Эйберт даже нравился ей. Этот невысокий спокойный чёловек с гладко зачёсанными светлыми волосами и негустой окладистой бородкой действовал на неё благотворно, успокоительно и не пробуждал тягостного воспоминания о широкоплечей, грубой силе — воспоминания, отвращавшего Якобу от многих других представителей сильного пола. Вот только как мужчина Эйберт ничего не говорил её чувству. Лишь изредка, когда она слышала, как Эйберт с кем-нибудь беседует о своих рано лишившихся матери детишках, у неё вздрагивало сердце и кровь приливала к щекам; бывали даже минуты, когда её целиком захватывала мысль заменить мать детям этого одинокого человека и тем занять уготованное ей место на земле и выполнить своё призвание.

Однажды под вечер дядя Генрих сидел в библиотеке, удобно развалясь в мягком кресле, и курил послеобеденную сигару — обычную манилу с сильным, приторным запахом. Но недолго он наслаждался одиночеством: в библиотеку вошёл Ивэн и занял место против дяди.

— Слушай, дядя, у меня к тебе дело.

— Ты неудачно выбрал время. Ты ведь знаешь, как мне тяжко разговаривать на полный желудок.

— Но во время еды, если верить тебе, ты тоже разговаривать не желаешь, так что я уж и не знаю, когда к тебе можно подступиться.

— Когда я сплю. Ну ладно, выкладывай.

— Ты можешь оказать мне услугу?

— Ты ведь знаешь, что я принципиально никому не оказываю услуг. Давай поговорим о чём-нибудь другом.

— Хорошо, называй это сделкой или как тебе вздумается, — сказал Ивэн и принял свою излюбленную позу — поджал под себя одну ногу. — Так вот, слушай. Меня очень интересует один молодой человек… это такой человек…

— Ближе к делу… Речь идёт про очередного гения… Давай дальше!

— На этот раз я не ошибся, поверь мне! Это самый настоящий талант. Вот увидишь, он в своей области совершит нечто эпохальное. Но пока он очень беден.

— Беден? Ах да, я и забыл, что это одно из непременных достоинств гения.

— Сам понимаешь, что здесь, у нас, ему не дадут выдвинуться. Таков обычный удел всех больших дарований. Но за него я не боюсь. Такой пробьётся, будь покоен. Я уже говорил о нём с Дюрингом, и Дюринг обещал при первой же возможности взять у него интервью и написать статью о великих изобретениях, которыми тот занимается.

— Короче говоря, ты имеешь в виду самоуверенного юнца с задранным носом, того, который здесь вчера устроил шум. Ну, у него ещё такое дурацкое имя… Да, кстати, как его зовут?

— Сидениус.

— Майн готт! Подумать только, что есть несчастные, которым приходится всю жизнь носить такое имя.

— Так вот, он собирается уехать отсюда и обучаться за границей.

— Выходит, у него завелись деньги?

— Вовсе нет. Вот о чём я и собирался поговорить с тобой. Видишь ли, я хотел бы дать ему денег на дорогу; своих, как мне известно, у него нет. Но он человек гордый. И болезненно щепетильный в этом вопросе, он откажется… да, да, я просто уверен, что откажется, если я без церемоний предложу ему нужную сумму. Он сочтёт это оскорблением. Уж такой он человек.

— Зато твои деньжата останутся в целости.

— Какой вздор! Таким людям необходимо помогать. Дядя! Ты должен найти выход.

— Я? Ты что, рехнулся?

— Да, должен. Я надумал использовать тебя в качестве ширмы. Ты ведь не откажешься, если я тебя хорошенько попрошу? Видишь ли, деньги надо предложить так, чтобы это не могло его оскорбить… и анонимно, только анонимно, иначе он не возьмёт. Ты можешь, к примеру, сказать, что какие-то там друзья и почитатели хотят выразить ему перед отъездом своё внимание… Можно предложить ему взаймы или ещё как-нибудь, — словом всё, что тебе придёт в голову.

Дядя Генрих поднял мохнатые брови и задумался. Он всегда был рад выступить в роли благодетеля, если это ему ничего не стоило. Да и Пер ему пришёлся по душе. Он решил, что это единственный из всех поклонников Нанни, у кого есть задатки, чтобы выбиться в люди и составить достойную партию для его племянницы.

— Ну а сколько ты хотел бы дать этому проныре?

— Столько, сколько ему понадобится. Я думаю, сотен пять-шесть. А то и больше. Надо открыть на его имя счёт у Гризмана, а через Гризмана он сможет получать деньги от меня.

— Племянничек, ты спятил! Вместе с матерью и с отцом, и со всем твоим семейством тебя можно отправить прямёхонько в сумасшедший дом.

— У вас огонька не найдётся? — донеслось из гостиной, и в дверях появилась Нанни. Она упёрлась кулаками в бёдра и наклонилась вперёд. Во рту у неё торчала незажженная сигарета.

Дядя поморщился.

— Опять ты со своей соской… Я тебе сто раз говорил, что у неё мерзостный, отвратительный, невыносимый запах.

— Дядечка, ты не в духе? Какая жалость! Мне так хотелось поговорить с тобой.

— Тебе тоже?.. Ну, выкладывай! Всё равно отдохнуть мне сегодня не придётся.

— Я тебе сейчас всыплю как следует, слышишь, дядечка?

— Ну всыпь, всыпь, да только поскорей.

— Я лично считаю, что тебе надо иметь побольше такта и не разгуливать со своими приятельницами по главной улице в те часы, когда там бывают приличные люди. В крайнем случае, можно бы ради родных выбрать себе спутницу покрасивее, а не это страшилище, с которым я тебя встречаю второй день подряд. Нам просто стыдно за тебя и за твой вкус.

Говоря это, она стала позади дяди и, облокотившись на спинку кресла, пускала ему в затылок дым своей сигареты. Как ни возмутили Генриха слова Нанни, он не двинулся с места и, полуприкрыв глаза, нежился под её тёплым дыханием.

— Нанни, я тысячу раз объяснял тебе, что это просто возмутительно, просто чудовищно, когда молодая девушка говорит такие гадости. А что до молодой дамы, о которой идёт речь, то она…

— Какой такой дамы?

— Ну с которой ты, вероятно, и видела меня, — один раз, к слову сказать… Так знай: это дочь моей хозяйки, очень воспитанная и в высшей степени порядочная…

— Я говорила не про молодую даму. Я говорила про старое чучело с красными цветами на шляпе и румянами на щеках. Ещё раз говорю — стыдно, дядя, очень стыдно!

— А я говорю, девчонка, что не тебе рассуждать о том, чего надо стыдиться. Ты посмотри лучше, каких людей ты заманиваешь в наш дом своим непристойным кокетством! Господин Си-де-ни-ус! Деревенский увалень, у которого только и хватает воспитания, чтобы не сморкаться двумя пальцами. А что за физиономия! Не иначе матерью у него была мадам Нахалка, а отцом господин Остолоп.

— По-моему, он очень недурён.

— Ах, скажите на милость, недурён! — передразнил дядя. — Запомни, Нанни, если ты выйдешь за христианина, да ещё христианина неблагородного происхождения, тогда…

— Что «тогда», дядечка?

Дядя Генрих сделал страшные глаза и ответил медленно, отчеканивая каждое слово:

— Тогда после моей смерти ты не получишь мою брильянтовую булавку.

— Где уж мне! Ты ведь обещал оставить её Якобе. И Розалии заодно. И, если мне память не изменяет, Ивэну тоже.

В ярости дядя Генрих вскочил с кресла и выбежал из комнаты, крикнув на ходу:

— Всех в сумасшедший дом, всю семейку! Ноги моей здесь больше не будет. На вас глядя, сам спятишь. Хватит с меня!..

Ивэн и Нанни недоумённо переглянулись. Как всегда, они не могли понять, шутит он или говорит серьёзно.

В дверях показалась Якоба.

— Что вы наговорили дяде? Он прямо кипит.

— Ничего, — ответил Ивэн, — ты ведь знаешь, он терпеть не может моих друзей. На сей раз он раскипятился из-за Сидениуса, вот и всё. Я просто рассказал ему, что Сидениус собирается за границу и в этой связи попросил его об одной услуге. И больше ничего.

— Разве господин Сидениус уезжает? — спросила Нанни, и что-то в её тоне заставило Якобу испытующе взглянуть на сестру.

— Да, собирается. Больше Нанни ничего не спросила. Занятая своими мыслями, она вышла из комнаты, бросив недокуренную сигарету в стоявшую на столе пепельницу. — Боюсь, Нанни всерьёз понравился этот Сидениус, — сказала Якоба матери, когда они вечером сидели в гостиной возле зажженной лампы.

— С чего ты взяла? — с некоторым даже неудовольствием спросила фру Леа, так, словно эта мысль уже беспокоила тайно и её самое. Господин Сидениус совершенный вертопрах. А у Нанни достаточно здравого смысла. Кроме того, он собирается за границу, и наше знакомство кончится на этом, я надеюсь.

— Боюсь, что он не спешит уезжать, — помолчав, ответила Якоба. Она забилась в угол дивана, возле матери, и в мрачной задумчивости смотрела перед собой.

— Детка, ну откуда ты это можешь знать?

— Ах, мама, я ведь не слепая! Как только я увидела этого человека в нашем доме, я сразу поняла, ради кого он пришёл. А он не из тех, кто легко отказывается от того, что заберёт себе в голову. Ивэн такого же мнения. Этого человека во многом можно упрекнуть, но одного не отнимешь: характер у него есть.

Фру Саломон улыбнулась.

— Я вижу, ты начала примиряться с его существованием?

— Да нет, не начала я примиряться и никогда не начну. Уж слишком он мне не по душе. Я просто думаю, что это ещё незавершённая личность. Как знать, что из него получится при благоприятных условиях. Быть может, из него и в самом деле выйдет когда-нибудь подходящий муж для Нанни. А по мне, уж лучше такой зять, как Сидениус, чем такой, как Дюринг.

— Якоба, Якоба, да ты у меня сделалась форменной свахой! — сказала фру Саломон. — То ты возилась с Ольгой Давидсен, то решила пристроить собственную сестру.

Якоба покраснела: упрёк попал в цель.

Она опустила голову, чтобы скрыть своё смущение, и положила руку на плечо матери.

— Милая мамочка, ты ведь знаешь, что этим недостатком страдают все старые девы.

Этой весной Пер зачастил к Саломонам. Он по-прежнему ходил туда главным образом из-за Нанни, но весь их семейный уклад, столь для него новый и непривычный, тоже привлекал его.

Однажды вечером, когда Пер ушел, Якоба, не удержавшись, спросила:

— Любопытно бы узнать, о чём думает господин Сидениус, когда целый вечер сидит не раскрывая рта и только пялит глаза?

А думал Пер про свою семью. Он видел гостиную в родительском доме, такой, как она запомнилась ему: долгий зимний вечер, сонно мерцает лампа на столе перед волосяной кушеткой; отец прикрыл глаза зелёным козырьком и дремлет в своём кресле с высокой спинкой, Сигне вслух читает газету, а младшие сестрёнки склонились над шитьём и то и дело поглядывают на большие часы, прикидывая, скоро ли ночной сторож прикажет отходить ко сну. Пер явственно слышит тихие вздохи, доносившиеся из спальни, когда больному сердцу матери не хватало воздуха. Тихо шипит лампа, из печи тянет торфяным дымком, и этот запах мешается с запахом лекарств и пятновыводителя.

Но при сравнении родительского дома с этим ему бросалась в глаза не только разница между убожеством одного и роскошью другого. Куда заметнее была разница в атмосфере, в характере отношений, в самом тоне. Когда он слышал, как избалованные дети, будто с равными, разговаривают со своими родителями, когда видел, как фру Саломон обсуждает с дочерьми весенние моды, обдумывает, какой цвет и какой фасон им больше всего к лицу, и прямо-таки заставляет их одеваться со вкусом, когда замечал, как здесь от души интересуются всем, что творится на белом свете, и при этом не слышал ни единого намёка на тёмные силы «потустороннего мира», разговоры о которых словно могильным холодом пронизывали дом Сидениусов, где день начинался и кончался молитвой, где псалмами и песнопениями отгораживались от мира, где для человека духовно развитого считалось постыдным изящно и просто прилично одеваться и мало-мальски заботиться о своей внешности, — словом, когда Пер делал эти сопоставления, он благодарил судьбу, которая ниспослала ему то, что он хотел искать в дальних чужих странах: свела его с простыми, обыкновенными людьми, которым равно чужды и царствие небесное, и геенна огненная.

Да и само богатство предстало перед ним в новом свете. До сих пор он по-мужицки считал, что деньги — это просто оружие в ожесточенной схватке за место под солнцем. Теперь он осознал, как много значит безбедное, обеспеченное существование для правильного духовного развития человеческой личности, для формирования спокойного, независимого характера. Он начал понимать, что значит преклонение перед деньгами, свойство, которое обычно приписывают евреям и которое выводит из себя правоверных Сидениусов. Он помнил, как отец презрительно отзывался о «служителях мамоны», как учитель закона божьего, худосочный, измождённый человек, ероша волосы учеников рукой, пропахшей табаком, увещевал их не собирать себе сокровищ на земле, где тля и ржа их истребляют. Пер думал о том, как в этой маленькой захудалой стране поколение за поколением воспитывалось в ханжеском презрении к «суетным земным благам», как беспросветное духовное убожество и мерзость запустения пропитали все слои общества, — и ему хотелось, чертям назло, громко, на всю страну крикнуть: «Шапку долой перед золотым тельцом! На колени перед мамоной… спасителем и благодетелем рода человеческого!»

Впрочем, Пер отлично сознавал, что и сам ещё не до конца избавился от той светобоязни, которую порождает у многих ослепительный блеск золота. При виде этой роскоши он чувствовал, как просыпается в нём душонка гнома. Сравнивая солнечный, по-восточному яркий дом и своё собственное житьё-бытьё с его убогими и скудными радостями, с вечными угрызениями совести и вечной неустроенностью, Пер не мог далее сомневаться в том, что он и впрямь подземный дух, «дитя тьмы», как называл его отец. Вся жизнь в этом большом, богатом, для всех открытом доме, где собирались свободные, уверенные люди, представлялась ему духовным зеркалом и пробуждала заново оглядеть самого себя. Перу ещё не случалось общаться с людьми, чьё превосходство он бы столь явно ощущал. Даже в обычном разговоре с молодыми фрёкен Саломон или их приятельницами ему приходилось всячески изворачиваться, чтобы скрыть недостаток культуры и пробелы в образовании. Тайком он пытался наверстать упущенное и начал с самого рьяного изучения книг Натана, чьё имя было в этом кругу у всех на устах. Хотелось ему также пополнить свои весьма скудные познания в языках, чтобы не опозориться в доме, где частенько бывают иностранцы и где даже малыши бегло говорят по-английски, по-немецки и по-французски.

Хотя ходил он сюда по-прежнему из-за Нанни, ему всё большее удовольствие доставлял разговор с фру Саломон и с Якобой. Как собеседницы они были для него полезнее. Невольно он проникся глубоким уважением к Якобе, ибо та с одинаковой лёгкостью рассуждала о древнегреческой философии и о новейшей политике Бисмарка, отнюдь не будучи при этом синим чулком. Хотя сначала она ему совсем не понравилась, да и теперь далеко не всё в ней было ему понятно, он очень ценил возможность поговорить про книги, которые уже прочёл или собирается прочесть, и чрезвычайно расположил её в свою пользу искренним интересом к трудам доктора Натана — выдающегося человека и глашатая нового времени, по мнению Якобы. Разговоры о Натане были для них тем островком, где они могли встречаться в мире и согласии и куда их — каждого по-своему — влекло самое глубокое чувство: ненависть к церкви, омрачившей их юность. Пер не таился от Якобы. С наивной откровенностью рассказывал он о себе, и эта откровенность помогла ему завоевать если не симпатию, то по крайней мере снисходительность Якобы. Она куда больше значила для его развития, чем сама о том подозревала. Впрочем, и Пер не сознавал, как сильно её влияние, влияние человека, во многих отношениях его превосходящего. Поэтому, при всём своём уважении к ней, он никак не мог понять, в чём секрет благоговейного почтения, каким она пользуется, к примеру, на больших приёмах, где присутствуют выдающиеся деятели либеральной партии. Покуда Нанни резво носилась по всем комнатам в сопровождении литературоведа Баллинга, Поуля Бергера и тому подобных шутов, вокруг Якобы, хотя та держалась с обычной сдержанностью и даже строго, собирались сливки общества, настоящие знаменитости: университетские профессора, известнейшие врачи, — словом, самый цвет тогда уже весьма влиятельной партии. Однажды Пер случайно услышал, как кто-то из них крайне сожалел о том, что женщина такого ума и таких дарований не намерена, судя по всему, осчастливить какого-нибудь представителя мужского пола. «Да и то сказать, за кого ей прикажете выходить замуж? — сам себе возразил говоривший. — Такой королеве нужен по меньшей мере наследный принц. А размазня Эйберт ей не пара». Эти слова, пусть даже сказанные в шутку, очень сильно подействовали на Пера и заставили его иначе взглянуть на внешность Якобы.

Присмотревшись, он заметил и горделивость её осанки, и то, что орла она всё-таки напоминает больше, чем попугая. Понял он всю прелесть её походки — лёгкой, но уверенной, ему понравилось, как она ступает: бесшумно, по-кошачьи. И садиться в кресло она умела величественно, как никто другой, и даже сморкалась, на взгляд Пера, очень по-благородному — быстро и решительно.

Однажды вечером они случайно оказались вдвоём в большой библиотеке. Нанни отправилась на званый обед и через час должна была вернуться. Пер не спешил домой, надеясь дождаться Нанни. Пер и Якоба сидели друг против друга за восьмиугольным столом с наборной перламутровой крышкой. Лампа стояла между ними, и жёлтый шелковый абажур отражался в блестящей поверхности стола. Подперши голову рукой, Якоба перелистывала какое-то иллюстрированное издание. Оба молчали; потом Якоба вдруг спросила, каким образом он, Пер, выходец из духовной среды, вдруг задумал овладеть прикладной профессией и стать инженером.

— А вам это не нравится? — уклончиво ответил он вопросом на вопрос.

— Почему же не нравится? — И Якоба с большим жаром заговорила о той огромной роли, какую приобретает техническая деятельность в деле раскрепощения человека, ибо, уничтожая расстояние между странами с помощью паровоза, телеграфа, парохода, она способствует сглаживанию противоречий, что является первым шагом на пути к воплощению исконной мечты человека о братском единении всех людей на земле.

Пер украдкой поглядел на Якобу и залился румянцем. Ему и в голову не приходило рассматривать свою деятельность с этой точки зрения, но мысль поставить свой проект на службу столь благородной идее приятно взволновала его. Он даже как-то настроился на торжественный лад.

Впрочем, так случалось всякий раз, когда он разговаривал с Якобой. Подобно книгам Натана, её слова, будто вспышка молнии, озаряли далёкие и чуждые сферы мысли и представали пред ним как заманчивое откровение.

«Какая умница, какая умница!» — не раз думал он, глядя на её тонкие, непроницаемые черты; потом уносился мыслями в сказочный мир, и ему казалось, будто против него сидит молодая сивилла. В такие минуты Якоба становилась сверхъестественным существом, величественной хранительницей земной мудрости.

— Ах, как жаль, что я не знал вас раньше!

Хотя Пер всячески постарался придать своим словам задорный оттенок, они позвучали вяло. Якоба улыбнулась отнюдь не поощрительно, но он продолжал:

— Согласен, я неудачно выразился, но это чистая правда. Мне всё время кажется, что я только сейчас начинаю становиться человеком. И не без вашего благосклонного участия, хотите вы того или нет.

— Кем же вы были до сих пор?

Пер ответил не сразу.

— Помните, в датской хрестоматии есть сказка про гнома, который через кротовую нору выбрался на землю, чтобы пожить среди людей, и все было бы ничего, но всякий раз, когда солнце выглядывало из облаков, он непременно чихал… Ах, об этом можно говорить без конца.

И тут им овладело непреодолимое желание сейчас же раскрыть ей свою душу. Не в силах противиться, он рассказал — хоть и в комических тонах — о своём детстве и о навсегда испорченных отношениях с родными.

Якоба уже знала кое-что от Ивэна. Внезапная откровенность Пера смутила её, и она не просила его продолжать.

Да и всё равно дядя Генрих помешал бы им. Старый грешник редко упускал возможность полюбоваться на своих племянниц в бальном туалете. Ещё с порога он спросил о Нанни.

Тут как раз перед домом остановился экипаж, и Нанни, словно сильфида, впорхнула в комнату.

Завидев Пера, она остановилась и с нарочной медлительностью спустила белый палантин с обнаженных плеч.

Пер встал и рассеянно посмотрел на неё. Роскошные плечи выступали из белого шелкового платья с глубоким вырезом, и вся она была красивая, разгоряченная после танцев, и глаза у неё сияли восторгом… Но все же… Он перевёл взгляд на Якобу. Та сидела в мягком свете лампы, задумчиво подпёрши голову рукой. Если сравнить, ещё неизвестно, кто выйдет победительницей.

С каким-то непонятным чувством он откланялся и медленно побрёл домой. Потом вдруг остановился посреди улицы, сдвинул шляпу на затылок и чуть не в ужасе спросил себя:

— Боже милостивый! Выходит, я полюбил Якобу?

 

Глава VIII

Чтобы сделать известным своё имя и поскорей достичь желанной цели в саломоновском доме, Пер с некоторых пор загорелся идеей опубликовать небольшую брошюрку с изложением своих планов. Брошюрка была задумана как ответ полковнику Бьерреграву, как вызов всему доморощенному инженерному причту, который хотел повергнуть его в прах, заставить его прозябать в безвестности. Пусть эти господа узнают, что курилка ещё жив.

Помимо того, он хотел доказать необходимость полной перестройки всей системы путей сообщения в Дании. С цифрами в руках, — без цифр тут не обойдёшься, — он хотел убедить публику, сколь неразумно и даже пагубно для страны, бедной топливом и со всех сторон омываемой морями, прокладывать дорогостоящие железные дороги, вместо того чтобы сделать главный упор на разветвленной системе каналов, которая свяжет любой городок с открытым морем. В первую голову он хотел вызвать тем самым интерес к своему собственному проекту, подробное описание которого с чертежами и схемами должно было содержаться в книге.

И, наконец, он собирался изложить там некоторые общие соображения. Пришпоренный словами Якобы о том, что в борьбе за современную цивилизацию люди техники неизбежно будут играть главенствующую роль, Пер решил предпослать своей книге краткое, но энергичное вступительное слово и высказать ряд мыслей о задачах дальнейшего развития Дании.

Не откладывая дела в долгий ящик, он засел за работу. Пусть он не бог весть как владел пером и никогда не блистал ни по части орфографии, ни по части пунктуации, теперь это его не останавливало. Взяв себе за образец доктора Натана, он развернул перед своими читателями картину глубокого упадка, до которого за минувший век довело датскую нацию «ученое филистёрство», затем перешёл к изображению беспросветной нищеты, которая неизбежно ожидает Данию, буде она, вопреки здравому смыслу и опыту других стран, не умерит традиционные восторги перед благодатным изобилием масла и свинины и не даст народу новые источники дохода.

Этой мрачной картине он противопоставлял описание сказочной страны, какой может стать Дания за короткий срок с помощью развитой промышленности. Перо бегало по бумаге, а он видел, как могучие пароходы, груженные сырьём из дальних стран, бороздят светлые воды его каналов. Как гигантские фабрики возносятся по берегам укрощенных рек. Слышал, как жужжат колёса и рокочут турбины. В бесплодной, ютландской степи, где теперь с грехом пополам может прокормиться несколько отощалых овец, вырастали многолюдные города, полные кипучей жизни, города, где в полночный час людей не будет больше пугать зловещий колокольный звон, где могучие лучи электричества разгонят мрак и обратят в бегство духов тьмы.

В один прекрасный день, когда он, пылая вдохновением, сидел за работой, к нему явился нежданный гость. Сперва раздались быстрые удары тросточкой по кнопке звонка, и затем перед ним возник «директор» Дельфт, ослепительный господин Дельфт собственной персоной, во всём великолепии светлого парижского костюма, напомаженный, надушенный, с голубоватым моноклем, который весьма удачно скрывал сильную косину.

— Да, видит бог, вы недурно спрятались, — начал он с места в карьер и оценивающим взглядом окинул тёмную комнатушку, заваленную бумагами и чертежами. — Значит, здесь вы составляете фальшивые векселя на будущее. Идеальная конура для фальшивомонетчика. Мой бог! Надеюсь, я не помешал вам расписывать тысячерублёвую ассигнацию? Ха-ха-ха!

Пер уже свыкся с манерой дяди Генриха выражаться более чем откровенно, а потому не обиделся. Однако улыбнулся он весьма натянуто. Он терпеть не мог этого уродца и был очень недоволен, что тот вздумал заявиться к нему. «Чего этому старому черту надо?» — подумал он.

— Вас не очень удивляет мой визит? — осведомился с наигранным трепетом господин Дельфт, после того как по просьбе Пера занял место в однорукой качалке. — Я давно уже собирался побывать у вас, но дела, знаете ли, нет ни минуты свободной. Вы не представляете, сколько у нашей компании забот из-за беспорядков в Китае и волнений в Индии. Я целый день без передышки строчу телеграммы. Насилу вырвался, чтобы поболтать с вами, как это говорится, о том о сём. — Здесь дядя Генрих умышленно сделал паузу, чтобы разжечь любопытство Пера. Но Пер спокойно выжидал и ничего не спросил.

Пауза затянулась. Господин Дельфт снова доскональнейшим образом изучил сквозь своё стёклышко убогую обстановку комнаты.

— Скажите, господин Сидениус, вам не приходилось бывать в Китае?.. Ну а в Индии?.. Но в Америке-то вы по крайней мере бывали?.. Решительно всем молодым людям следовало бы съездить в Америку и поучиться там великому искусству пробиваться в жизни.

Очередная пауза, после которой господин Дельфт заговорил несколько другим тоном, более осторожно.

— Не припомните ли вы, дорогой господин Сидениус, незначительный разговор, который мы вели с вами, когда я имел честь впервые увидеть вас в доме моего зятя? Вы тогда очень тепло отзывались о моей племяннице, за что я вам бесконечно признателен. Я ещё позволил себе обратить ваше внимание на удовольствие, какое вы можете получить, изучая забавнейшие типы людей, привлечённых в этот дом красотой моей племянницы. Скажите, разве я был не прав? Комическое зрелище, не так ли? Лезут в дом с важным видом всякие сопляки без гроша в кармане и начинают волочиться за девочками, да ещё делают лица невинные и чистые, словно подмытый зад у грудного младенца.

Пер подумал, что, не будь на свете Якобы, старый болтун давно бы вылетел отсюда.

— Это, знаете, так по-датски, не правда ли? — ничтоже сумняшеся продолжал господин Дельфт, окинув ещё более сострадательным взглядом жалкую комнатушку Пера. — В других странах такого не бывает, там это и в голову никому не придёт. Взять хотя бы Америку…

Тут дядя Генрих рассказал про одного молодого человека из Нью-Йорка, который ухитрился сделать блестящую карьеру и даже выхватить миллиардерскую дочку из-под носа у графов и баронов, хотя сам не имел ни гроша за душой и столовался в дешевом ресторанчике.

— Это был некий Штадльман, по национальности австриец, то ли гений, то ли шарлатан, называйте, как хотите, — во всяком случае, он собирался получать молоко и масло непосредственно из роскошной травы американских прерий, без помощи коров. Идея, что и говорить, блестящая! Ну так вот, он ставил свои опыты в лаборатории и там познакомился с родным сыном Сэмюела Смита. Вы, надеюсь, слышали это имя биржевого воротилы с Пятой авеню, человека, который стоил миллионов семьсот — восемьсот, и не чего-нибудь, а долларов. А у Сэмюела была единственная дочь двадцати лет, и накажи меня бог, ежели она по уши не влюбилась в этого проходимца и не пожелала выйти за него замуж. Ну что вы скажете? Разумеется, для начала жениха просто спустили с лестницы. Если бы такой человек, как Сэмюел, вздумал спихнуть свою дочь за первого встречного, его бы засмеяла вся Америка. Многие из нас весьма внимательно следили, как говорится, за ходом событий, и вот в один прекрасный день сидим это мы у себя в клубе, и вдруг нас осеняет мысль, что тут можно сделать хороший бизнес. Тогда, не сходя с места, мы учреждаем акционерное общество.

— Акционерное? А что вы собираетесь разрабатывать? — Пер стал несколько внимательнее.

— Как что? Разумеется, этого молодого человека. Вернее сказать, его шансы на успех. Мы основали акционерный капитал — сперва пять, потом десять тысяч долларов, чтобы он мог зажить в Нью-Йорке настоящим барином, снять роскошную квартиру на Бродвее, держать слуг и верховых лошадей, давать обеды для журналистов, фигурировать на страницах газет… Короче, не прошло и двух месяцев, как его знал уже весь Бродвей. И тогда он отправился к Сэмюелу и попросил у Сэмюела руки его дочери.

— И Сэмюел отдал ему свою дочь?

— Ни черта он ему не отдал. У него были свои планы. Он сам был сыном мусорщика и желал поэтому непременно выдать дочь за дворянина.

— Что же стало с акционерным обществом?

— Оно процветало. Мы получили капитал на капитал.

— Ничего не понимаю. Если отец соглашался выдать дочь только за дворянина…

Само собой, мы устроили парню дворянский титул. Это обошлось ещё в четыре тысячи долларов, но зато мы раздобыли для него одно из самых старинных и знатных имён во всей Европе. Всё было очень несложно. Парень дал нам адрес старой вдовствующей графини фон Рабен-Рабенштейн — австриячки; это была обедневшая особа преклонного возраста, она держала пансион для молодых девиц. Мы отправили ей длиннющее письмо и приложили к нему билет до Нью-Йорка и обратно; в письме мы просили её почтить своим присутствием церемонию торжественного открытия детского приюта, созданного нами в благотворительных целях. Приют состоял из трёх мальчишек и старой, спившейся негритянки, которую мы специально наняли на три месяца; но об этом мы, разумеется, в письме не сообщали. Приют-де будет носить высочайшее имя и принимать только детей австрийского происхождения. Против этого она, конечно, устоять не могла. Всё было разыграно как по нотам. На пристани её встретило в полном составе наше акционерное общество с букетами в руках. Карета, запряженная четвёркой, отвезла графиню на торжественный обед в отель «Нэзерленд», где её представили своре журналистов как родную тётку Штадльмана. На другой день всё это попало в газеты. Потом мы подсунули ей составленный по форме документ об усыновлении и долго размахивали перед её носом тысячедолларовой бумажкой, покуда она не хлопнулась в обморок. Полгода спустя в присутствии всей аристократии Соединённых Штатов была с поистине царской роскошью отпразднована свадьба новоиспеченного графа фон Рабен-Рабенштейн. Я могу с полным правом судить об этом, ибо я сам был в числе приглашенных и удостоился высокой чести вести к столу молодую герцогиню фон Катанья, урождённую Симпсон.

Низко наклонив голову, Пер нервно теребил усы. Рассказ господина Дельфта затронул его больное место: у него было очень скверно с деньгами, едва-едва хватало на прожитьё, и он бесплодно ломал себе голову над тем, с каких доходов печатать книгу.

Но сидел он спокойно и с наигранной улыбкой слушал нескончаемую историю, которая, кстати, очень смахивала на все россказни господина Дельфта, сопровождавшие обеды у Саломонов. Пер решил, что разумнее всего, пожалуй, держаться поприветливей со старым плутом. Он торопливо соображал, не поможет ли ему Дельфт перехватить где-нибудь деньжонок на не слишком безбожных условиях.

— А знаете, это совсем не так глупо основать акционерное общество на одних лишь перспективах молодого человека. Право же, господин директор, этот опыт следовало бы повторить и у нас. У меня только одно возражение: почему вы хотите непременно иметь дело с матримониальными планами? Из всех планов они самые ненадёжные. Почему бы не сыграть на широких возможностях, которые открываются перед энергичным и деятельным молодым человеком? Ну, допустим, на возможностях молодого, талантливого инженера, разработавшего интересную идею… Скажем, оригинальную систему водных сооружений?

Господин Дельфт ответил безжалостной улыбкой.

— Ну, название особой роли не играет, лишь бы звучало прилично. То общество, к примеру, именовалось «Компания по изготовлению молока и сливок искусственным путём». Блестящее название. Оно побудило нескольких легковерных толстосумов предоставить нам необходимые гарантии.

— Превосходно! Итак, вы полагаете, что в наших условиях возможно учредить подобное общество, если найдётся человек, который предоставит чертежи, расчёты и проекты, убедительно доказывающие, что его план при достаточной настойчивости может принести миллионные барыши?

— А почему бы и нет?

Эта неожиданная откровенность заставила Пера насторожиться. «Всё ясно, он хочет заманить меня в ловушку, — подумалось ему. Планы мои он теперь знает, а выведав всё, что нужно, он так распишет меня перед Якобой и её семейством…»

При этой мысли Пер снова замкнулся и не проронил больше ни слова. Но когда господин Дельфт взялся за шляпу, словно собираясь уходить, Пер всё-таки струхнул.

Он твердил себе, что выбора не осталось, что надо хвататься за любую возможность, лишь бы достать денег, и что потому стоит рискнуть ещё разок. Тут его вдруг разобрала досада. Как унизительны эти нескончаемые денежные заботы. Вечно приходится изворачиваться, лгать, лицемерить, чтобы раздобыть самое необходимое. Забыв с горя все предосторожности, он прямо сказал:

— Господин директор, давайте говорить начистоту. По вашему поведению я догадываюсь, что вам известны мои чувства к вашей племяннице. И я вполне согласен с вами: в моём теперешнем положении было бы чистым безумием питать какие бы то ни было надежды на союз с дамой, наделённой столь редкими достоинствами, как внутренними, так и внешними.

— Прекрасно сказано, мой друг, прекрасно!

— Хорошо, пойдём дальше. Вы сами завели этот разговор и тем дали мне право открыто спросить у вас: не желаете ли вы, господин директор, стать на защиту моих интересов и создать акционерное общество, подобное тому, о котором мы только что говорили?

— Я? — воскликнул малорослый собеседник Пера и с хорошо разыгранным негодованием поднялся со стула.

— Да, именно вы, — продолжал Пер. — Не скрою, у меня сейчас серьёзнейшие затруднения. Мне нужны деньги… Нужны, понимаете? В пору пойти и украсть…

Наконец-то господин Дельфт (все ещё ошибочно полагавший, что Пер имеет в виду Нанни) добился своего. Последняя фраза Пера очень ему пришлась по душе. Она ясней ясного доказывала, что у Пера есть все данные для того, чтобы сделать карьеру и добиться такого положения в обществе, какое подобает дочери его сестры.

Он от души расхохотался.

— Вы просто бесподобны! Как я могу понять, вы предлагаете мне делать бизнес со своей родной племянницей. Отдаю должное вашей идее. Но я больше не занимаюсь частными предприятиями. Даже если речь идёт о молодых девушках. А теперь я вам объясню цель своего визита. Молодой человек, я верю в вас! Я верю в ваше будущее и хочу вам помочь. Вам нужны деньги. Вы их получите. Но предупреждаю вас: ни о каких процентах и тому подобном не может быть и речи. Это не коммерческое предприятие, понимаете? Не коммерческое, а в остальном можете его именовать, как вам заблагорассудится. Вы слышали об адвокате Верховного суда Давиде Гризмане? Он живёт на Клостерстреде. Так вот, у него вы можете получить средства, необходимые вам в данный момент, под те суммы, которые вы, разумеется, получите за свои выдающиеся изобретения. Только с одним условием: меня не называть. Если кто-нибудь спросит, не я ли ссудил вам нужную сумму, я отвечу «нет» и ещё раз «нет». Надеюсь, вы поняли?

Пер не отвечал. Покровительственный тон господина Дельфта и весь его вид мешали ему продолжать разговор, да и не верил он в такое бескорыстное предложение. А потому, когда «господин директор» вторично взялся за шляпу, он его более не удерживал. Он только сказал с улыбкой, чтобы как-то объясниться:

— Я считаю ваше предложение не более как забавной шуткой. Надеюсь, и вы, со своей стороны, понимаете, что я тоже просто шутил. Уж слишком заманчиво звучала ваша американская история.

Господин Дельфт сперва недоуменно взглянул на него, потом улыбнулся самой безжалостной из своих улыбок.

— Боже упаси, господин инженер! Вы не доверяете моей сообразительности. А я на неё не жалуюсь. Впрочем… ежели вы намерены продолжать нашу шутку, вы теперь знаете, где живёт господин Гризман. Он принимает от десяти до четырёх. И у него тоже высоко развито чувство юмора… чрезвычайно высоко… Разрешите откланяться…

Он уже взялся было за ручку двери, потом снова замешкался и спросил Пера, неподвижно стоявшего возле стола:

— Ещё одно словечко, господин Сидениус. Помнится, вы рассказывали моему племяннику о вдовствующей баронессе фон Берндт-Адлерсборг, не так ли? Простите за нескромность… вы хорошо знаете эту даму?

— Нет. Я хорошо знал её покойного брата. А в чём дело?

— Ещё раз простите. Это пожилая женщина, верно? И слегка… как бы это выразиться… не в своём уме?

— Допустим. Но в чём дело, я спрашиваю?

— И недавно вы получили от неё письмо… очень дружественное письмо из-за границы. Ивэн говорил мне. Она раньше приглашала вас провести это лето в её имении и теперь очень сожалеет, что должна закончить курс лечения и вернётся не раньше зимы. Это правда?

— Чёрт возьми! — взорвался Пер и ударил кулаком по столу. — Чего ради вы меня выспрашиваете?

Маленький человечек ни капли не испугался, вплотную подошёл к Перу, поднялся на цыпочки и сказал:

— Сейчас объясню. Ведь и у нас в стране могут сыскаться люди, которые не желают выдавать своих дочерей иначе как за дворян. Засим, честь имею!

Уже в последних числах мая Саломоны перебрались на свою загородную виллу Сковбаккен, расположенную на берегу пролива, примерно в часе езды от Копенгагена. Пер не пропускал ни одного воскресенья, приёмного для Саломонов, наведывался он и по будням, под тем предлогом, что ему надо переговорить с Ивэном об издании книги и тому подобных вопросах, касающихся его работы. Его ничуть не смущало, что далеко не все у Саломонов ему рады, что Нанни чаще поворачивается к нему спиной, чем лицом, с тех пор как поняла, что ею пренебрегли. С той минуты, когда он осознал, что любит Якобу и что эта любовь не менее благоприятна для его будущего, он ни с кем, кроме Якобы, почти не разговаривал.

Жаль только, что Якоба отнюдь не стала лучше к-нему относиться. Скорее даже наоборот. Когда в тот вечер, ещё до переезда на дачу, он ни с того ни с сего разоткровенничался и рассказал ей о своих отношениях с родными, к сердцу у неё вдруг подступила былая неприязнь, родившаяся при первой встрече. Хотя сама она ненавидела христианство, холодное равнодушие Пера показалось ей отталкивающим. Привыкнув глубоко, по-еврейски, чтить семью и родительский кров, она просто содрогнулась при виде такой нетерпимости к своим близким. Поведение Пера с некоторых пор тоже отталкивало её. По мере того как исчезала неуверенность, испытываемая Пером на людях и до поры до времени сбивавшая с него спесь, им овладевал неудержимый зуд говорить, говорить без передышки, к месту и не к месту. Наскоро осилив десяток статей доктора Натана и его единомышленников, Пер счёл себя в достаточной мере подкованным и теперь с провинциальной непосредственностью, где только речь ни зайдёт о великой освободительной борьбе современности, вставлял своё веское слово. Пуще всего расходился Пер после обедов, за которыми много и охотно пил; развязным, наставительным тоном вещал он о грядущем величии человечества и о евангелии естественных наук, вызывая то смех, то замешательство среди слушателей.

Он желал лишь одного: отличиться любой ценой. Когда они ходили гулять, он перепрыгивал через препятствия и призывал остальных мужчин прыгать следом; когда затевалось катанье на лодках, он хватал оба весла, чтобы продемонстрировать свои бицепсы. Одевался он тоже чрезвычайно вызывающе. В согласии с французской, весьма вульгарной модой, он носил тесно облегающий костюм, который до неприличия откровенно подчёркивал его мускулатуру. К лету от завёл себе рубашки с глубоким вырезом, обнажавшими не только богатырскую шею, но и грудь, что делало его весьма похожим на ту породу мужчин, которые живут на средства девиц лёгкого поведения. Особенно над ним потешалась Нанни. Она всякий раз говорила: «Если ему суждено лопнуть от чванства, помяните моё слово, он лопнет сзади».

Якоба, не смотря ни на что, жалела Пера.

Но когда она догадалась, что он имеет виды на неё, а не на сестру и что, именно желая пленить её, он так выставляет напоказ свои роскошные формы, она несколько растерялась. Теперь она делала всё от неё зависящее, чтобы не оставаться с ним наедине; она поговорила с Ивэном и просила его по возможности ускорить предполагаемый отъезд Пера за границу. Ему-де не следует бывать у них, пока он по крайней мере не осознает, как ему недостаёт общей культуры, а для этой цели нет ничего лучше заграничных путешествий.

Теперь, когда она знала намерения Пера, его присутствие тяготило её. И однажды, в самом начале июля, дело чуть не кончилось катастрофой. Семейство расположилось на усыпанной гравием площадке перед виллой и наслаждалось вечерней прохладой после жаркого дня. Все только что отобедали, и кофе подали прямо в сад. На солидной мраморной лестнице, которая двумя маршами сбегала между розовых кустов к воде, резвились младшие Саломоны в белых костюмчиках и летних панамках. Была пора самого пышного цветения. Кусты пестрели красками, каждое дуновение ветерка доносило прекрасный аромат, мешавшийся с благовонным дымом сигары, которую курил Филипп Саломон.

К обеду приехал только старый друг дома, господин Эйберт, вернувшийся накануне из ежегодной поездки к морю и на обратном пути приобретший в Париже у Госсека новый, совсем почти незаметный парик. Выглядел он очень молодо для своих сорока лет, потому что отлично загорел под благодатным солнцем французского юга. Сейчас он рассказывал о своих восхождениях на горы и об общих знакомых, которых повидал за время поездки. Филипп Саломон, сидевший чуть поодаль за вечерними газетами, время от времени обращался к Эйберту с каким-нибудь вопросом или сообщал Ивэну очередную биржевую новость. Этот человек умел без малейшего усилия следить за двумя-тремя разговорами сразу, одновременно складывать и множить в уме пятизначные числа и заносить результаты в толстый гроссбух своей необъятной памяти. И, однако, никто из присутствующих в столь полной мере не наслаждался вечерним покоем, ароматом роз и домашним уютом.

Нанни дома не было. Сразу после обеда она с приятельницей отправилась на концерт в Клампенборг, куда её пригласил Дюринг, журналист.

И вдруг нежданно-негаданно, часов около восьми, заявился Пер.

Он был не в духе. Прижатый обстоятельствами и не рассчитывая, в сущности, на успех, он с утра побывал у адвоката Гризмана, чьё имя ему при столь загадочных обстоятельствах назвал господин Дельфт, но там, к его великому удивлению, ему без всяких проволочек выдали довольно крупную сумму, как только он назвал своё имя и заполнил чек. И хотя случившееся на долгий срок избавляло его от единственной серьёзной заботы, которую она когда-либо знавал и признавал, настроение у него отнюдь не улучшилось. Со смутным чувством, будто он недостойно продал себя, Пер сунул деньги в ящик комода, не решившись даже пересчитать их.

Вид соперника, который, во-первых, очень помолодел, а во-вторых, уселся так близко к Якобе, не разогнал туч. В сложной смеси чувств, из коих складывалась любовь Пера, тщеславие бесспорно преобладало, и даже не будучи особо проницательным, можно было заметить, как Якоба рада Эйберту.

Пер хотел подчёркнуто небрежно поздороваться с соперником, но настолько пересолил, что ничего, кроме улыбки, его небрежность у Эйберта не вызвала.

— Кажется, я имел несчастье навлечь на себя гнев этого юноши, вполголоса сказал он Якобе по-французски; та была до того возмущена поведением Пера, что вообще не находила слов.

Как на грех Пер понял Эйберта. Он побелел от бешенства. И сколько его ни просили сесть, оставался на ногах. Он не сел даже тогда, когда Ивэн придвинул ему стул. Он только опёрся рукой о спинку стула и, с вызовом уставясь на Эйберта, пребывал в этой позе. Среди присутствующих возникло некоторое замешательство. Но тут, к счастью, подоспели новые гости, и скандала удалось избежать.

Однако Якоба не могла так скоро забыть о случившемся. Её весь вечер просто трясло, и она дала себе слово ни секунды более не терпеть подле себя этого наглого мальчишку. Она и так проявила слишком большую снисходительность. Если он ещё раз позволит себе подобную выходку, она попросит отца указать ему на дверь. Глупый, самоуверенный грубиян! Что подумает Эйберт?

Когда гости разошлись и фру Леа с Якобой ненадолго остались вдвоём, первая заговорила об Эйберте:

— Эйберт, как видно, очень беспокоится за Астрид. Малышка не совсем здорова.

— Во-от как! — покраснев, протянула Якоба. — А мне он ничего не говорил. У неё что-нибудь серьёзное?

— Не думаю, но, по-моему, он из-за неё так рано ушёл домой. Экономке своей он не слишком-то доверяет. Да, нелегко ему живётся, бедняге.

Якоба сделала вид, будто не расслышала последних слов матери. Она снова опустилась в плетёное кресло, сложила руки на коленях и залюбовалась Зундом, — чуть поблёскивая, расстилалась под необъятным беззвёздным небом молочно-белая гладь воды. А вдали, на шведском берегу, ещё пылали в лучах закатного солнца окна домов.

Конечно, для неё не секрет, что родители с превеликим удовольствием выдали бы её за Эйберта. Последнее время фру Саломон очень усердствовала, желая склонить дочь к этому браку. Её излишнее усердие начало слегка раздражать Якобу. К чему хлопоты, когда она и без того за прошедший месяц больше думала об Эйберте, чем за все годы их знакомства. Она первый раз за всё время всерьёз скучала без него. Ей не хватало не только чуткого собеседника, с которым можно поговорить обо всём печальном, что творится в мире. Не хватало и его самого — его светлой улыбки, его умных глаз и того невозмутимого покоя, который излучало всё его существо и который так благоприятно действовал на неё. И минуту назад она покраснела потому, что её слишком сильно взволновало известие о болезни младшей дочери Эйберта. К великому своему смущению, она вдруг почувствовала, что уже считает себя матерью осиротевших детей.

Конечно, она сознавала, что не испытывает к нему той пылкой любви, какую испытывала прежде к другим мужчинам, но это её не тревожило. Теперь, в зрелом возрасте, она предпочитала покой и уверенность лихорадке большой страсти. Она говорила себе, что, хотя она и не обрела в нём глашатая истины, который являлся ей в гордых мечтах юности и которого она стремилась успокоить на своей груди, зато она обрела человека серьёзных убеждений. Пусть даже он не очень молод, но в нём нет той незавершенности и напускной мужественности, которая порой так уродует молодых людей.

К тому же Эйберту всегда сопутствовал какой-то чистый и приятный аромат, а для неё это бесконечно много значило; ибо она не могла бы общаться с человеком, не составив себе определённого представления о присущем ему запахе, и потом этот запах неотступно, мучительно, до галлюцинаций преследовал её. Пера, например, она распознавала по запаху за три метра — от него пахло нищетой и затхлостью, плохим, несвежим бельём и дешевым табаком.

И, наконец, последнее преимущество, — она по достоинству оценила его ещё до того, как поняла, что Эйберт ей нравится: Эйберт происходил из очень почтенной семьи, был человек со средствами, получил университетское образование (он кончил курс по государственному праву) и благодаря этому сделался одним из лидеров молодой, но процветающей либеральной партии, стал членом нижней палаты и завоевал немалое влияние в своей партии.

Люди, которым доставляло удовольствие загодя планировать примерный состав кабинета на тот маловероятный случай, если в правительство войдут выразители прогрессивных взглядов, в первую голову называли имя Эйберта; а мысли о власти и величии всегда приятно волновали сердце Якобы. Равнодушие к общественному положению и всякого рода почестям было не искренним чувством, а самообманом, к которому вынуждали её ум и гордость. Выдавались минуты, когда она мысленно видела себя в дворцовых залах, рядом с королями и императорами, вознаграждённой за все унижения, торжествующей над врагами своего народа, — и от этих мыслей кровь приливала к щекам. Не сознавай она своим трезвым умом несбыточность таких мечтаний, бедному Эйберту не пришлось бы столь долго томиться и вздыхать.

* * *

Из стычки с Эйбертом Пер уразумел только одно: надо как можно скорей сделать предложение Якобе. Теперь, раздобыв денег, он решил осуществить наконец давно задуманную поездку по Европе и Америке и за год пополнить свои практические знания. Но до отъезда надо заручиться согласием Якобы. Особенно мешкать нельзя, не то Эйберт или другой старый плут за этот срок уведёт Якобу у него из-под носа.

То обстоятельство, что Якоба никак его не поощряет и даже избегает, ничуть не обескуражило Пера. Он ведь с первой минуты знал, что наскоком тут ничего не возьмёшь, что завоевывать Якобу надо, так сказать, шаг за шагом… а кроме того, он считал, будто уже подошёл к ней так близко, что может слышать биение её сердца. Подчёркнутое стремление избегать его он считал хорошим признаком. Теперь надо выждать в почтительном отдалении, дать ей успокоиться и поразмыслить на досуге, прежде чем переходить к решительным действиям.

Однажды он получил депешу от Ивэна, где тот в полном восторге сообщал, что статья, которую Дюринг обещал написать об идеях Пера, уже сдана в печать и может даже завтра появиться в «Фалькене».

А теперь окажите мне любезность, — писал Ивэн, — и нанесите визит Дюрингу. Я знаю, он придает значение таким вещам. Не забывайте, что для вас очень важно преодолеть нежелание, какое вы, возможно, испытываете. Дюринг ещё не раз пригодится вам, и не только сейчас, но и в будущем. Я, дорогой Сидениус, никогда не устану повторять: в наши дни без поддержки прессы не обойтись».

Всю ночь Пер проворочался без сна. Неделю назад Ивэн свёл его с этим влиятельным молодым журналистом, и, уступая на сей раз настоятельным просьбам Ивэна, Пер чуть приподнял завесу таинственности над своими планами. Он и сам сознавал, что недурно бы таким способом подготовить почву для своей брошюры, и теперь с волнением ждал той минуты, когда идеи его впервые предстанут перед изумлённым миром.

Но ничего, кроме разочарования, эта история ему не принесла. Пер рассчитывал на внушительного вида передовую, а вместо того где-то на третьей странице приютилась маленькая, в полстолбца, заметочка, набранная петитом и подписанная «S’il vous plait» — одним из бесчисленных псевдонимов Дюринга. По счастью, Пер не смекнул, что заметочка составлена в несколько ироническом тоне. Даже заголовок «Срочно требуются миллионеры!» он принял всерьёз. Зато крайне раздосадовало его то обстоятельство, что имя Сидениус ни разу не было названо и его неопределённо величали то молодым и талантливым автором проекта, то ещё как-нибудь в этом духе. И уже совсем он вышел из себя, когда увидел, с какой возмутительной небрежностью отнёсся Дюринг к смете расходов: в одной десятичной дроби он поставил запятую не туда, куда надо, и тем самым, на взгляд Пера, полностью исказил характер и значение проекта. Поначалу Пер и не собирался в угоду Ивэну идти к Дюрингу с благодарственным визитом, поскольку был твёрдо убеждён, будто Дюринг сам должен сказать ему спасибо за такую выигрышную тему. Но, обнаружив неприличную ошибку с дробями, решил сходить непременно, чтобы как можно скорей восстановить истину. Поэтому он с утра вышел из дому и отправился прямо на элегантную холостяцкую квартирку Дюринга в одном из наиболее фешенебельных кварталов города.

Время приближалось к полудню, но Дюринг ещё не вставал, и потому, экономка сказала, что хозяина нет дома. Тут, однако, приоткрылась дверь спальни, и белокурый журналист в наусниках выглянул оттуда.

— Ах, это вы! — Голос прозвучал разочарованно. — Ну ладно, входите. У меня сейчас парикмахер. Через минуту я освобожусь.

У Пера нашлось достаточно времени для того, чтобы хорошенько оглядеть квартиру Дюринга, роскошная обстановка которой была у всех на устах. Квартира и впрямь оказалась пре элегантная. Обитая шелком мебель в кабинете, на стенах гобелены, картины, на стульях груды книг, газет, журналов, на письменном столе обилие женских портретов, целый гарем; а по соседству, в столовой, через открытую дверь виден празднично накрытый стол с ослепительно белой скатертью, вином, цветами, фруктами.

Пер не мог удержаться, он невольно начал сравнивать это великолепие со своей собственной квартирой в две маленьких полутёмных каморки, и неизведанное прежде раздражение охватило его. Не то чтобы он завидовал такому человеку, как Дюринг, личности, на его взгляд, малопочтенной, своего рода Альфонсу, жившему на содержании у шлюхи, всё равно как её ни называй — городская молва или общественное мнение. Но ему казалось обидным, что ничтожный газетчик уже достиг той независимости, того влияния, о каких он, Пер, не смеет даже и мечтать.

Наконец, явился Дюринг, маленький, изящный проныра в шоколадного цвета панталонах, сафьяновых сапожках и короткой огненно-красной курточке с чёрными шелковыми отворотами.

— Чем могу служить, господин Сидениус? — спросил он тоном, явно указывавшим на привычку иметь дело с просителями. — Не угодно ли присесть?

Друг против друга, в одинаковых креслах, обитых голубым шелком, сидели, заложив нога за ногу, два молодых человека примерно одного возраста, очень разные с виду и всё же во многом схожие. Отто Дюринг, как и Пер, не знал родного гнезда. Он был сыном офицера, который прокутил своё состояние, запутался в долгах, за несколько лет супружества свёл в могилу жену, а потом покончил с собой. Провинциальные родственники из милости кормили его до восемнадцати лет. Затем он перебрался в Копенгаген и стал студентом, — бедный, заброшенный, но, подобно Перу, полный самых дерзких планов и твёрдой решимости любой ценой устроить своё счастье и тем сквитаться за нужду и унижения детских лет. С хладнокровием солдата, не ведающего угрызений совести, и с безошибочным чутьём, подсказывавшим ему: где в наше время следует искать лампу Аладина, Дюринг ринулся в журналистику, которая именно тогда по иноземному образцу покончила с засильем политики и занялась всевозможными литературно обработанными сенсациями. Не обладая писательским талантом, но будучи весьма ловким и покладистым малым, как всякий равнодушный человек, и соединяя с этими качествами счастливую наружность, которая нравилась женщинам, он скоро достиг видного положения в одной из ведущих газет города и умел извлекать из своего положения выгоду, нимало не заботясь о приговоре толпы. На двадцать втором году жизни он имел годовой доход, приближающийся к министерскому жалованью. Директора театров дрались за право поставить у себя сделанную им переработку того или иного фарса, издатели покупали его расположение, публикуя его переводы (сделанные каким-нибудь бедным учителем), артисты и певички, начинающие поэты и седовласые юбиляры, водочные короли и цирковые антрепренёры — все, решительно все домогались его благосклонности, оказывали ему всевозможные услуги (дамы расплачивались преимущественно натурой). Как молодой бог восседал он на троне в несокрушимой беззаботности, объект поклонения и ненависти, презрения и зависти, а глупость, тщеславие, трусость и лицемерие составляли незыблемую основу его трона.

Статейку про Пера он написал с одной лишь целью — сделать приятное Ивэну, ибо последний не раз выручал его, когда подходил срок какого-нибудь векселя. Сам Пер как таковой его нисколько не занимал, и, чтобы поскорей выпроводить непрошеного гостя, он обещал дать необходимые поправки в ближайшем номере «Фалькена». Но когда Пер начал говорить о своём проекте, он уже не мог остановиться. Дюринг пришёл в полное отчаяние и откровенно зевал, чуть прикрывая рот своей по-женски белой, изнеженной рукой. Этот разболтавшийся мужлан выводил его из себя. Вдобавок с минуты на минуту к нему могла приехать дама. Наряду со статьёй о Пере он опубликовал во вчерашнем номере лирический панегирик, посвященный одной балерине, подвизавшейся в данный момент на арене цирка, и теперь ждал заслуженной награды.

Наконец Пер откланялся, и Дюринг поспешил в столовую, дверь которой чья-то невидимая рука притворила во время их разговора. Распахнув дверь, Дюринг застыл на пороге от изумления… За накрытым столом сидела Нанни, в широкополой белой шляпке из кружев и с недоеденной редиской в руке. Её постоянная спутница — маленькая, кривобокая Ольга Давидсен — стояла у окна, пунцовая от смущения.

— Позвольте узнать, каким образом проникли высокочтимые дамы в мою столовую? Я не слыхал звонка.

— Очень нам нужно звонить! У меня и без того есть ваш ключ, ответила Нанни так вызывающе, что у бедной Ольги дух захватило. Вообще-то говоря, дверь была открыта. Ваша мадам как раз подметала перед входом. Она сказала, что у вас кто-то есть, и мы попросили провести нас сюда… А редиска у вас отменная.

Нанни тщательно порылась в салатнице, выудила оттуда ещё одну редиску, обмакнула её в солонку и вонзила в неё ослепительно белые зубки.

— Ах, фрёкен Нанни, какая вы решительная. Вам известно, кто только что ушёл от меня?

— Ещё бы. Господин Сидениус. Его голос с другим не спутаешь.

— И вы так спокойно об этом говорите? Приди вы двумя минутами позже, вы бы налетели прямо на него.

— Ну и что? Это было бы очень приятно.

Дюринг погрозил ей пальцем.

— Ах, — гадкая, легкомысленная и очаровательная фрёкен Нанни! Я просто не знаю, что о вас подумать.

— Ну-у, — отозвалась та, окинув взглядом всё убранство стола, — вам надо бы подумать, что я умираю с голоду и была бы рада-радёшенька с вами позавтракать… у вас так много вкусного! Ой, паштет из гусиной печёнки! Мой любимый!.. Да, чтоб не забыть о деле… — она встала и вытерла рот салфеткой. — Известно ли вам, что сегодня закрытие летней ярмарки? И не мучит ли вас совесть из-за того, что вы ни разу не догадались пригласить туда двух молодых невинных девушек? Вы ведь знаете, что одних нас туда не пустят мамы.

— Боже мой, ну чего вы там не видали?

— Чего не видали? Ольга, ты слышишь? Господин Дюринг сама наивность. Он ещё спрашивает, чего мы не видали на ярмарке. Мы хотим развлекаться, послушать шарманку, и ещё покататься на карусели, и поесть вафель, и увидеть шпагоглотателя, и посмотреть толстую женщину-чудо…

— А больше вы ничего не хотите?

— Разумеется, хотим! Послушать певиц и потанцевать на лужайке. И ещё я лично хочу надувной шарик, который кричит, и пусть он будет красного цвета, страшный-престрашный, и пусть кричит: «Уйди-уйди».

Прищурив глаза, Дюринг разглядывал волнующуюся грудь и белые руки девушки под прозрачной, лёгкой тканью, потом подошёл вплотную к Нанни и шепнул так, чтобы не слышала Ольга:

— Вы поступили очень благоразумно, прихватив с собой дуэнью. У вас в этом платье такой соблазнительный вид, что…

Нанни не дала ему кончить.

— Ольга, пойдём отсюда, — сказала она. — Господин Дюринг явно забывается! Честь имею…

Она подхватила двумя пальчиками юбку, присела в церемонном книксене и выплыла из комнаты, обняв одной рукой талию своей спутницы.

В дверях она замедлила шаг и бросила через плечо:

— Значит, решено, встречаемся в семь часов на Клампенборгском вокзале… Но учтите, если вы проболтаетесь маме, что мы были у вас, я скажу, что вы все врёте, и в жизни не позволю вам больше целовать себя… кроме как в губы.

— Нанни, Нанни! Опомнись, ты с ума сошла! — запричитала Ольга и силой выволокла подругу из комнаты.

За одиноким завтраком Дюринг дважды осушил бокал шерри и погрузился в размышления. Последнее время молодой жуир начал всерьёз подумывать о женитьбе. В один прекрасный день, подсчитав общую сумму своих долгов, он пришёл к выводу, что сейчас самое время выгодно жениться. Среди многочисленных девиц на выданье, с которыми он на всякий случай флиртовал для этой цели, Нанни считалась вовсе не самой денежной, и потому он не имел на неё особых видов. Но зато она бесспорно самая красивая, самая бойкая, самая дерзкая, — словом, больше всего напоминает тех вольных пташек, общество коих ему пока отнюдь не наскучило.

У дверей снова позвонили и, хотя он на этот раз отдал своей экономке строжайший приказ не впускать никого, кроме рыжекудрой циркачки, из передней донёсся громкий мужской голос, потом в подставку для зонтиков со стуком сунули трость, дверь распахнулась, и глазам Дюринга предстал пожилой мужчина сурового вида и с багровым лицом — полковник Бьерреграв собственной персоной.

— Я так и знал, что ты дома. Не вставай, не вставай. Я ведь оторвал тебя от важного дела.

— Приветствую, дядюшка! Прошу оказать мне честь и разделить со мной мою скромную трапезу.

— Нет уж, уволь, я пока не привык питаться на чужой счёт. И потом, я уже часа два назад как отзавтракал.

— Ну, тогда стаканчик вина?

— Да не суетись ты. Я пришёл не ради удовольствия.

— Я уже догадываюсь. Должно быть, у тебя серьёзное дело, раз ты решился прийти ко мне.

— Ты не лишён сообразительности, мой мальчик. Во всяком случае, я не умирал от желания повидаться с тобой. И так, приступим: сегодня утром я случайно увидал в парикмахерской этот бульварный листок, где ты сотрудничаешь, и прочитал там статью о некоем проекте канала. Полагаю, что эта статья родилась на свет не без твоего участия, мне во всяком случае кажется, что я узнал твой нахальный стиль. А теперь нельзя ли мне выяснить, с какой целью написана сия статейка? Сколько мне известно, ты ни единого дня в своей жизни не занимался серьёзными делами, а следовательно, не занимался и гидросооружениями; и хотя я глубоко убеждён, что ты, как правило, пишешь о вещах, о которых не имеешь ни малейшего понятия, в данном конкретном случае мне хотелось бы тебя предостеречь и от души посоветовать тебе прекратить эту дурацкую писанину.

— Да, да, я уже слышал… в статье допущены некоторые неточности, улыбнулся Дюринг.

— Неточности? Друг мой, весь проект от начала до конца — сплошной идиотизм, так что ради себя самого ты не должен был с ним связываться. Ты глубоко ошибаешься, если думаешь услужить таким путём молодому человеку, в лучшем случае он станет ещё безумнее, чем был.

— Ах, так ты его знаешь?

— Смотря как понимать слово «знаешь»! Этот тип мне все уши прожужжал своим дурацким проектом. Одержимый, вот он кто.

— Значит, проку из него не будет?

— Ну, почему же не будет. Чего не скажу, того не скажу. Просто он ещё незрелый юнец, у него не хватило терпения чему-нибудь выучиться толком, а хватает наглости критиковать других… и даже претендовать на роль первооткрывателя. На меньшее он, видите ли, не согласен. А теперь он ещё собирается выпустить целую книгу, как ты пишешь.

— Разве я так написал?

— Конечно! Им лишь бы устроить шумиху и беспорядок! Этот философствующий еврей, доктор Натан, совершенно вскружил головы нашей молодёжи. «Нужно», видите ли, очистить атмосферу, нужно провести реформы во всех областях, нужно бунтовать, нужно…»

— Скажи, пожалуйста, дядя, а может, всё это действительно нужно? Сдаётся мне, ты сам очень резко высказался по поводу национальной спячки и отсутствия творческой инициативы у наших инженеров. Как это было?.. Да, вспомнил: ты ведь тоже когда-то издал брошюру, написанную в весьма резких тонах.

— Я — это другое дело, и попрошу избавить меня на будущее от неуместных сравнений. — Лысина полковника налилась кровью. Все обвинения, которые я в своё время по добросовестном изучении вопроса позволил себе выдвинуть против правительства, были оправданны и обоснованны. В те дни оппозиция служила выражением не мальчишеской распущенности, а заботы о будущем Дании со стороны мужей зрелых, преданных отечеству. Это, мой мальчик, далеко не одно и то же.

— А ты уверен, что люди, стоявшие тогда у кормила, расценивали вашу оппозицию именно так?

— Да, уверен, и вообще я не собираюсь спорить с тобой на эту тему. Я забочусь о тебе и хотел тебя предостеречь от прожектёра, поддерживая которого ты сделаешь себя и свою газету посмешищем в глазах всех сведущих людей. Ты знаешь, я не особо восторгаюсь твоей деятельностью, но надо отдать тебе должное — до сих пор ты как будто не попадал в дурацкое положение. И ещё одно — уж коли я пришёл сюда: мне давно хотелось поговорить с тобой, хотелось всякий раз после прочтения твоей очередной статьи. Скажи мне, Отто, неужели ты, с твоим умом и твоим — в этом тебе нельзя отказать — незаурядным даром журналиста, до сих пор не понял, что обкрадываешь самого себя, сотрудничая в этом беспринципном листке?

— Ты можешь предложить мне что-нибудь более заманчивое, а, дядюшка?

— Пока нет. Но не забывай, что редактор «Данневанга» Хаммер — мой добрый знакомый. Мы частенько толкуем о тебе. Он — как и я — признаёт твой талант стилиста, но сожалеет, что ты растрачиваешь его на недостойные цели. Не исключено… точнее говоря, я могу с полным правом заверить тебя, что ты можешь рассчитывать на весьма лестное назначение в его газете, если, конечно, научишься вести себя поприличнее.

— «Данневанг»! Но это же реакционная газета! И вдобавок вся насквозь пропитанная красным патриотизмом, воинственным пылом и благочестием. Уж не хочешь ли ты, чтобы я изменил своим убеждениям?

— Твоим убеждениям?! Ты бы хоть передо мной не ломался. Я-то тебя, слава богу, знаю. И последнее. Я хочу сделать ещё одно признание. Ты избрал себе профессию с прозорливостью, достойной всяческой похвалы. Журналистика поистине становится трамплином для тех, кто хочет достичь положения в обществе. Ты, конечно, читал, что редактор Лилль назначен нашим послом в Вашингтоне. Совсем недавно другой журналист был произведен в начальники округа. Не знаю, к лучшему ли это, но факт остаётся фактом: правительство очень и очень считается с настоящими, солидными журналистами при новых назначениях и стоит в этом смысле выше предрассудков. Тебе следует над этим задуматься, Отто. Всюду, где есть шансы у твоих коллег, они есть и у тебя в неизмеримо большей степени. Ты носишь имя, которое уважают в армии и ценят при дворе. Я — твой дядя и готов тебя поддержать в любом честном начинании, что тоже немаловажно. Наконец, ты и сам обладаешь свойствами, которые могут тебе весьма пригодиться, к примеру на дипломатическом поприще. Кто знает? Быть может, только от тебя зависит сменить когда-нибудь господина Лилля на посту нашего посла в Вашингтоне.

Дюринг, посмеиваясь, выслушал заверения дяди, потом прищурил глаза и небрежно обронил:

— В Вашингтоне?.. Ну что ж, почему бы нет? В Америке, говорят, прелестные женщины. А кухня — я имею в виду высшие круги — одновременно и французская, и английская. Хорошо, дядя, я подумаю.

Но терпение полковника истощилось. Весь побагровев, он вскочил и зарычал:

— Да как ты смеешь так мне отвечать?

— Прости, дядюшка, но я не могу столь серьёзно относиться к жизни.

— О, ты прав, — отозвался дядя после небольшой паузы, и голос его задрожал от волнения. — Ты не можешь серьёзно относиться к жизни. Для тебя и твоих нечестивых приятелей, материалистов и космополитов, жизнь — это просто плохая или удачная шутка. Страдания родины, беды населения, политические неудачи, война, чума, пожар — для вас это занятная тема, материал для очередного номера, пожива для ваших продажных перьев. Где уж вам серьёзно воспринимать жизнь. Зато и вы не нужны жизни. Можешь не сомневаться! Жизнь ещё откажется от вас… вышвырнет вас на свалку, как ненужную ветошь, подлежащую уничтожению. Можешь не сомневаться!

Дюринг вытянул ноги, сунул руки в карманы и, по-прежнему глядя прямо перед собой узкими, как у змеи, глазами, сказал:

— Поживём — увидим, дядюшка, поживём — увидим.

После завтрака Якоба осталась одна. Все обитатели Сковбаккена разбрелись кто куда: фру Саломон с младшими пошла в лес, Нанни до сих пор не вернулась из города. Всё это время Якоба сидела у себя наверху. Её терзал очередной приступ меланхолии, сопровождаемый страшной головной болью. Ночи напролёт она не могла сомкнуть глаз из-за физических страданий и волнующих, греховных мыслей, порождённых унизительным желанием. Измученная бессонной ночью, она прилегла на шезлонг и свернулась клубком, подложив под щеку ладонь, полуприкрыв глаза. Комната находилась на втором этаже; сквозь распахнутую балконную дверь виднелись верхушки деревьев и кусок синего неба с лёгкими, как пух, облаками. Глубокая тишина, нарушаемая лишь мягким шелестом листьев, убаюкивала Якобу, навевала ту чуткую полудремоту, когда тело спит, а сознание бодрствует. При малейшем шорохе сон мгновенно отлетал от неё.

— Якоба! Ты где?… Чёрт подери, есть хоть одна живая душа в этом дурацком доме? — донёсся из сада голос дяди Генриха.

Якоба неторопливо приподнялась, несколько мгновений сидела, закрыв лицо руками, потом встала и сошла вниз. Дядю она застала в большой зале. Сперва он раскричался, что его заставили ждать, потом извлёк из кармана пачку бумаг и швырнул её на стол.

— Прошу, — сказал он.

Усталое лицо Якобы оживилось.

— Купил?

— Как ты велела… Только учти, я ни за что не отвечаю. Предупреждал я тебя, чтоб ты не связывалась с этими бумажонками? Предупреждал. Надолго их не станет.

— По тебе вижу, что сегодня они, во всяком случае, поднялись. А что я говорила?

— Что говорила, что говорила, — передразнил он. — Вы, бабьё, все какие-то ненормальные. Повезёт вам один раз, вы и воображаете будто впрямь разбираетесь в делах. Сестра твоя куда благоразумнее, она прислушивается к чужим словам и не бросается сломя голову во всякие авантюры.

Якоба небрежно пожала плечами, взяла бумаги — ненадёжные сахарные акции — и сунула их в карман. Втайне от всех Якоба и Нанни поигрывали на бирже, оперируя суммами, полученными на булавки, а дядя Генрих был у них доверенным лицом. Играли обе весьма азартно, но Нанни играла только ради барыша и потому предпочитала действовать потихонечку, с благонадёжными акциями, что приносило хоть небольшой, но верный доход, тогда как Якобу привлекал самый риск и торжество, которое она испытывала, когда, вопреки предостережениям дяди или газет, играла на повышение и выходила из игры победительницей.

Тем временем господин Дельфт извлёк из кипы газет, лежавших на столе, свежий номер «Фалькена», пробежал его глазами и спросил:

— Слушай, ты читала статью Дюринга про этого типа?.. Ну про Сидениуса? Ты знаешь, он своего добьётся.

— Ах, Дюринг просто подшучивает над ним.

— Подшучивает? Боюсь, как бы из этих шуток не вышло чего серьёзного. Сидениусу везёт, определённо везёт. Заметь, о нём уже поговаривают на бирже.

Последнее было плодом фантазии господина Дельфта, который вообще с недавних пор не упускал ни одной возможности расхвалить Пера. Как только он догадался, что Пер имеет виды на Якобу, он сразу переменил к лучшему своё мнение о нём и по мере сил старался поддержать его дерзкий замысел. Кроме того, дядя Генрих, неизвестно почему, невзлюбил Эйберта. Он из кожи лез, чтобы очернить его в глазах семьи, но успеха не имел, и при одной мысли о том, что ненавистному Эйберту натянут нос, дядя Генрих готов был плясать от злорадства.

За обедом снова выступила на сцену статья в «Фалькене». На сей раз речь о ней завёл Ивэн, — он только что вернулся из города и был преисполнен самых фантастических представлений о вызванной ею сенсации. По дороге на вокзал он забежал в редакцию к Дюрингу, и тот, не называя имён, рассказал о визите дяди и дал Ивэну понять, что он, Дюринг, слишком многим рискнул ради Ивэна, а потому рассчитывает, при случае, на ответные услуги.

— Ага! Старые черти струхнули! — ликовал Ивэн. — Они надеются заранее разделаться с Сидениусом, если замажут рот газетам. Ничего не выйдет! Дайте ему только собраться с силами! Бог ты мой, как они взвоют!

Никто не поддержал Ивэна. Фру Леа вообще последнее время демонстративно умолкала, стоило кому-нибудь упомянуть имя Сидениуса. Якоба тоже ничего не ответила — всё её внимание было поглощено сидевшим рядом с ней малышом. Но и равнодушие и невнимание её было чисто напускным. У неё кровь прихлынула к щекам, когда она услышала, каким страшным, по словам Ивэна, угрозам подверглась редакция «Фалькена». Она вообще не могла спокойно слышать о каких бы то ни было преследованиях или насилиях, не загоревшись тотчас гневом. Впрочем, неумеренные восторги Ивэна по адресу приятеля быстро охладили её, и дальнейшие славословия она выслушала с гримасой неудовольствия.

Когда перебрались на террасу пить кофе, пришёл Эйберт, и в ту же секунду испарился дядя Генрих, ибо он, если верить его гнусным намёкам, просто «не мог дышать одним воздухом с этим «гниляком». Следом ушла Нанни — она торопилась на вокзал. И, наконец, исчез Ивэн, так как ему не терпелось узнать, откликнулись ли вечерние газеты на статью в «Фалькене».

Эйберт снимал дачу по соседству и после обеда почти каждый день захаживал в Сковбаккен. Но сегодня его приход явился для Якобы неожиданностью. Когда залаяли собаки, она решила, что это Пер. Прочитав статью в «Фалькене», она ждала его с минуты на минуту, так как не могла себе представить, что он упустит случай покрасоваться перед публикой со свежим лавровым венком на голове, и уже загодя испытывала к Перу сострадательное презрение. На радостях, она гораздо приветливей, чем обычно, пожала руку Эйберту.

Стареющий жених не без причины выглядел теперь таким довольным и весёлым. Каждый день он получал от Якобы красноречивые доказательства того, что помолвка их — уже почти решенное дело. Так, например, она начала носить восточное кольцо, которое он давным-давно подарил ей ко дню рождения и которое она до сих пор носить не желала. А когда он приводил своих дочерей, она тотчас же отсылала няньку домой и целый день сама возилась с девчурками в саду.

Сейчас они спустились к воде и, оживлённо беседуя, принялись расхаживать по аллее вдоль насыпи. Разговор, как и всегда почти, когда они оставались вдвоём, шёл о политике. На сей раз темой были колониальные завоевания великих держав и связанная с этим гонка вооружений, по поводу чего Эйберт выразил надежду, что Дания проявит достаточно осмотрительности и не станет ввязываться ни в какие рискованные авантюры. Как политический деятель он принадлежал к умеренному направлению и считал своей почётной миссией представлять благоразумие в датской политике. Вопреки своему общественному положению и европейскому образованию, он ни на минуту не переставал ощущать свою неразрывную связь с передовой, свободомыслящей сельской демократией, в которой находила выражение трезвая рассудительность датчан. Правда, беседуя с Якобой, Эйберт старался выглядеть человеком более решительным и мятежным, чем он был на самом деле, чтобы хоть как-то сгладить великое несходство характеров. Якоба же во всех вопросах стояла на крайних позициях. Поэтому она считала, что со стороны Дании очень глупо без борьбы отказаться от мысли соперничать с великими торговыми и промышленными державами, не попытавшись обеспечить себе новые рынки сбыта в дальних странах. Она нередко повторяла, что существование такой карликовой страны, как Дания, само по себе уже нелепица, в дальнейшем же существование такой маленькой и нищей страны просто невозможно. Якоба хотела, чтобы в Дании поднялось движение, ставящее себе целью доказать народу, что маленькое государство может завоевать себе право на жизнь и снискать уважение соседей лишь благодаря богатству, вернее даже — изобилию.

За разговорами не заметили, как начал накрапывать дождик. На закате тучи обложили всё небо, пришлось прятаться под крышу. В зале зажгли лампы, и по просьбе фру Саломон Эйберт сел к роялю и исполнил несколько «Песен без слов»,— их фру Саломон особенно любила. Говоря о незаурядных достоинствах Эйберта, не следовало забывать о его редкостной музыкальности. Он играл очень хорошо, сдержанно и в то же время с большим чувством. Но сегодня в игре его было столько души, столько нежности, что тут уж всякий догадался бы, в чём дело.

Якоба стояла у открытой двери, прижавшись плечом к косяку, и смотрела на дождь, который потоками низвергался с неба. Она была совершенно немузыкальна и, когда играли, предавалась своим мыслям. Напрасно пел о любви рояль под руками Эйберта. Якоба думала о том, что Пер всё-таки не приехал, и значит, она была несправедлива к нему. Ей стало даже совестно. Хвалебные речи о Пере, которых она понаслушалась за день, не прошли для неё совсем бесследно. Теперь Якобе казалось, что она недооценивала Пера и потому слишком строго судила его своеобразную натуру. А вдруг именно в нём заложена та чернозёмная сила, которая однажды сметёт все преграды и поднимет людей на борьбу? Нельзя отрицать, что у него есть дар, свойственный всем прирождённым вождям, — он умеет завоёвывать последователей. Подумать только, он ухитрился запрячь в свою триумфальную колесницу самого дядю Генриха. Она и на себе испытала, какая злая сила исходит от светлых, холодных, как морская волна, глаз Пера. И смелости у него хоть отбавляй. Она до сих пор не может забыть того воскресенья, когда он до смерти перепугал всех своей дурацкой бравадой. Она, как и сейчас, стояла в дверях, смотрела на Зунд и слушала ребячливые выкрики, доносившиеся из купальни, где резвился господин Баллинг и ещё несколько гостей. И вдруг, довольно далеко от берега, она увидела среди вспенившихся волн его темноволосую голову. Она сначала даже не подумала, что это плывёт человек, и уж того меньше, что это может быть Пер. Только когда из купальни его окликнули, она сообразила, кто это. И по сей день ей не забыть ледяного ужаса, который пронизал тогда всё её тело.

Раньше она полагала, что герои будущего делаются из другого материала, более чистого, более благородного. В мечтах своих она видела возрождённую аристократию — аристократию духа, которая освободит человечество с помощью справедливости и красоты. Но как знать, может, крепкие кулаки и широкие плечи куда важнее в борьбе. Может быть, и в самом деле нет другого выхода, и остаётся только безжалостно взорвать преступное ханжеское общество; может быть, миру надо пройти сквозь горнило Страшного суда и очиститься огнём и кровью?

 

Глава IX

В августе Пер закончил свой труд и прочёл его Ивэну. Ивэн мало что понял из прочитанного, однако побледнел от восторга и упросил Пера разрешить ему, Ивэну, взять издержки по изданию книги на свой счёт.

Теперь пора было собираться в путь. Пер уже несколько месяцев брал уроки немецкого языка «по общедоступной методе» и рассчитывал недели через две-три быть совершенно готовым к отъезду. Но до этого следовало, в соответствии с намеченным планом, сделать предложение Якобе. Пер решил объясниться в воскресенье, третьего сентября. Он избрал этот день потому, что портной обещал к третьему сшить ему костюм, первый из нескольких, заказанных им. Пер остановился на английском покрое, так как однажды Якоба, возможно без умысла, заметила при нём, что предпочитает английскую моду французской.

Сперва он хотел было дождаться, когда выйдет книга и в печати появятся одобрительные отзывы, но терпения не хватило, и он решил скорее покончить с тем беспокойством и напряжением, в котором постоянно пребывал из-за мысли о предстоящем сватовстве. Ночи напролёт он теперь не смыкал глаз. Все его счастье зависело от единственного хода; когда однажды в кафе он встретил кавалериста Хансена-Иверсена, считавшего помолвку Якобы с Эйбертом решённым делом, его прямо в жар бросило.

В назначенное воскресенье — погода была великолепная, и вокзал запружен народом — он с утра пораньше вышел из дому, чтобы застать Якобу одну и поговорить с ней, пока не нахлынут обычные воскресные гости.

Но ему с самого начала не повезло, так как выяснилось, что день он избрал в высшей степени неудачный. Когда часов около двух он достиг Сковбаккена, там было полным-полно гостей по случаю дня рождения третьей дочери Саломонов — пятнадцатилетней Розалии. Помимо огромного количества родственниц и целой толпы пёстрых, как бабочки, подружек Розалии, явились с поздравлениями и просто друзья дома, и в числе последних — долговязый кандидат Баллинг, пиявка от литературы. Потерпев неудачу у Нанни, Баллинг сделал Розалию своей избранницей, которая разделит с ним его будущую славу.

Кроме Баллинга, Пер застал здесь ещё одного знакомого — некоего кандидата Израеля, пожилого холостяка, приват-доцента. Он приходился дальней родней Филиппу Саломону. Это был маленький, беспомощный, бедно одетый человечек, с движениями робкими и неуверенными. Руки он всё время прятал в рукава сюртука, а облысевшая голова на тонкой птичьей шее вертелась по сторонам, словно Израель опасался, что мешает кому-нибудь пройти. Пока он не раскрывал рта (а он охотнее слушал, чем говорил), никто бы не мог догадаться, что перед ним тот самый Арон Израель, чья слава в определённых кругах ничуть не уступала славе доктора Натана. Это был скромный учёный, обладающий незаурядными познаниями во всех областях. И, однако, при упоминании имени Арона Израеля люди думали не о его эрудиции. Славой своей он был обязан редкостному бескорыстию, способностью к неповторимому, возвышенному самопожертвованию, какое можно встретить только у евреев. Многочисленные друзья Арона Израеля утверждали, будто душа его так же чиста, как грязен сюртук. Напрасно предлагали ему много раз самые почётные посты в университете, — даже от должности адъюнкта Израель упорно отказывался, боясь отобрать это место у кого-нибудь, кому оно гораздо нужнее. Сам он был человеком довольно состоятельным, но жил очень умеренно, скромно и замкнуто и раздавал тайком большие суммы, главным образом на вспомоществование бедным студентам. Он занимал с двумя пожилыми незамужними сёстрами старомодную квартиру по Свертегаде, и маленькая комнатушка Арона Израеля, все стены которой сверху донизу были заставлены книжными полками, служила излюбленным местом сборищ для его бывших учеников и для других молодых студентов. Они просили у него совета, брали книги и вообще на все лады злоупотребляли его добротой. Большой самобытностью как учёный или педагог он не отличался. Только те, кто судит о человеке прежде всего по душевным качествам, могли сопоставлять Арона Израеля с пламенным Натаном. Сам Арон Израель питал глубочайшее уважение к этой личности, вызывающей столько споров, и с большим жаром обрушивался на тех косных представителей еврейства, кто частью из трусости, частью из зависти — неодобрительно поджимал губы, когда речь заходила о Натане, кто судил о нём на основе маленьких и порой действительно смешных слабостей, которые так часто сопутствуют коронованным властителям духа, и, позванивая бубенцами дурацких колпаков, словно придворные шуты, несут за королём его пурпурную мантию.

Обманутый, как и многие другие, невзрачным видом господина Израеля и не обладая необходимыми предпосылками для того, чтобы по достоинству оценить этого человека, Пер сначала относился к нему свысока. Тем не менее Израель высказывал ему большое участие и всегда внимательно слушал, когда у подвыпившего Пера развяжется, бывало, язык и он примется зычным голосом разглагольствовать о своих грандиозных замыслах. Вот и сегодня — Пер не успел ещё войти в комнату, как к нему робко приблизился господин Израель и завёл с ним беседу о его занятиях.

Якоба всё ещё не показывалась. Она сидела у себя наверху и спустилась вниз только тогда, когда почти все гости разошлись. Её страшили любопытные взгляды и бестактные расспросы тех, кто не мог дождаться её помолвки с Эйбертом, тем более что последнее слово так до сих пор и не было сказано.

Она сама всячески уклонялась от решительного объяснения. Ей хотелось отложить разговор до тех пор, пока не уедет Пер. К стыду своему, она должна была признать, что Пер куда больше занимает её мысли, чем это пристало женщине, намеренной связать свою судьбу с другим человеком. Бессонными ночами она лишь огромным усилием воли заставляла себя не думать о нём, но в то же время твёрдо знала, что как только он уедет, кончится и его унизительная, постыдная для неё власть над её душой.

Завидев Пера в новом, английского покроя костюме, она невольно вздрогнула. Твёрдый, испытующий взгляд, каким он встретил её, сразу открыл ей цель его визита. Поэтому сперва она старалась не приближаться к нему, но, сообразив, что выслушать предложение всё равно придётся, и желая наконец разделаться с мучительным ожиданием, решила ускорить ход событий.

Она спустилась в сад и начала прогуливаться по аллее перед домом, полагая, что он не упустит случая разыскать её здесь, где им легче всего поговорить без свидетелей.

И она не обманулась. Через несколько минут раздались торопливые шаги в соседней аллее. От волнения у неё вдруг закружилась голова. Она не могла идти дальше, однако пересилила себя и подошла, словно в поисках защиты, к большой вазе, стоящей на увитом плющом постаменте позади скамьи. Здесь она сделала вид, будто приводит в порядок непокорный побег плюща, но руки у неё дрожали, и когда она услышала шаги за своей спиной, у неё отчаянно заколотилось сердце и перед глазами на тёмном гравии заплясали жаркие огненные круги. Вот уже шаги совсем рядом, и тогда она резко повернулась к нему и смерила его взглядом, полным страха и ненависти.

— Чего вы хотите от меня? — почти выкрикнула она. — Почему вы меня преследуете?

Он почтительно обнажил голову и попросил у неё минуту внимания.

Она, со своей стороны, велела ему быть по возможности кратким, и он ещё одним почтительным поклоном выразил своё согласие.

— Однако у вас очень усталый вид, фрёкен Якоба! Может быть, нам лучше присесть?

Он указал на скамью, которая стояла как раз под вазой, спинкой к постаменту. Якоба ещё раз попросила не задерживать её, но силы ей изменили. Пришлось сесть.

Пер сел на почтительном расстоянии. Не прошло и двух минут, как предложение было сделано по всей форме. Пер сказал всё, что, по имеющимся у него сведениям, положено было говорить в таких случаях. От себя же он добавил следущее:

— Дорогая фрёкен! Поверьте, я не стал бы говорить с вами, если бы мог молчать. Только не подумайте, что это мимолётное, сезонное увлечение… вы можете так подумать, ибо я слишком недолго имею счастье знать вас. Но пусть мы знакомы всего несколько месяцев, в моей судьбе они решающие. Я ведь уже говорил вам, что с того дня, как я впервые посетил ваш дом и впервые увидел вас, для меня началась новая жизнь. Фрёкен Якоба! Люди считают, что я не лишён способностей… я и сам так думаю! Возьму на себя даже смелость утверждать, что я нужен моей родине. Но без вас — я это знаю точно мне ничего не добиться… Я хорошо понимаю, как много вы уже сделали для моего развития. От вашего ответа зависит не только моё личное счастье, но всё моё будущее, всё моё благополучие.

Она дала ему выговориться. Она не могла прервать поток его речей, ибо в глубине души сознавала, что лишь недостойное желание услышать из его уст слова любви заставило её подстроить эту встречу. От звука его голоса она ослабела. Низкий, сильный, мужественный голос покорял и завораживал; Хотя последние слова Пера были до наивности откровенными, наивнее, чем он мог подозревать, Якоба так и не догадалась, что собой он занят куда больше, чем ею.

Обеспокоенный молчанием Якобы, угрюмым и застывшим выражением её лица, Пер продолжал:

— Я понимаю, что с моей стороны дерзко и самонадеянно обращаться к вам с этими словами. Вас окружает поклонение, вы красивы, умны, богаты, а я бедный, никому не известный инженер, у которого за душой нет пока ничего, кроме видов на будущее. Но я не требую от вас окончательного ответа. Подайте мне хоть маленькую надежду, хоть сотую долю надежды, чтоб я мог пуститься с ней в далёкий путь. Положитесь на меня, фрёкен Якоба! Для меня нет ничего невозможного, я на всё пойду, лишь бы завоевать ваше одобрение.

В то время как первая часть речи была тщательно взвешена и продумана, вторую пришлось досочинят на месте; не храни Якоба упорное молчание, он бы не разоткровенничался до такой степени. Но теперь он уже совсем не знал, что бы ещё добавить, и почтительно склонился перед ней, как бы желая этим сказать, что он готов выслушать приговор.

Якоба наконец собралась с силами.

— Говоря по чести, я должна быть вам благодарна за столь лестное мнение. Вообще же я глубоко убеждена, что вы изрядно преувеличиваете свои ко мне чувства. Так или иначе, — заторопилась она, видя, что он собирается возразить, — так или иначе, я считаю дальнейшие разговоры излишними, и вы согласитесь со мной, когда узнаете… что я уже помолвлена.

— Значит, это правда?.. С Эйбертом, да?

— Вы не смеете задавать мне такие вопросы, — отрезала она, после чего встала и ушла. Словно пораженный громом, Пер прирос к скамье и только проводил Якобу тупым взглядом.

На террасе сидела фру Саломон в обществе двух сестёр Арона Израеля — уютных маленьких толстушек мещанского вида. Когда Якоба проходила мимо, с террасы её окликнули, но она сделала вид, будто ничего не слышит, и поднялась к себе. Переступив порог своей комнаты, она сдёрнула перчатку с правой руки и прижала тыльную сторону ладони к щеке. Щёки так и пылали. Грудь у неё высоко вздымалась, ноги подкашивались. Надо же такому случиться! Она чувствовала себя как человек, чудом избегнувший смертельной опасности. Рывком сдёрнула другую перчатку, шляпу, швырнула их на кровать, как что-то грязное, непотребное, и вконец обессиленная опустилась в кресло… Как хорошо, что всё уже позади! Больше она его никогда не увидит. Комната поплыла перед её глазами, и она прижала руку к левому боку. Ах, как стучит сердце! Знакомый неугомонный стук! Сколько бурных часов нелёгкого счастья вызывает он в памяти.

Она прикрыла глаза и безвольно отдалась мечтам, погрузилась в мавзолей, где покоились разбитые грёзы любви. Мучимая стыдом, она пыталась объяснить себе странную власть, которую приобрёл над ней этот чужой и неприятный человек: вовсе не он сам, а те воспоминания, которые он пробудил, наполняли её душу непонятной тревогой. Чтобы отогнать образ Пера, она вызвала из небытия манящие тени прошлого, вновь пережила все страдания любви, начиная с первого раза, когда тринадцатилетней девочкой она испытала чувство болезненного наслаждения, и до последнего рокового разочарования, после которого сердце её сжалось в комок, как сжимается в кулак отвергнутая рука.

Ударил гонг к обеду. От неожиданности она вскочила и взглянула на часы. Подумать только, прошло целых два часа, а она до сих пор ещё не переоделась!.. Ладно, сойдёт и так, сил нет переодеться. Да ещё и Эйберт наверняка ждёт её внизу. Она сжала голову ладонями и затихла. За эти два часа она ни разу не вспомнила о нём.

Большая часть утренних гостей уже разошлась. Только близкие подружки новорожденной, кандидат Баллинг да Арон Израель с сёстрами пока ещё оставались здесь. Зачесав кверху свою львиную гриву, Баллинг увивался вокруг Розалии. Розалия, вне себя от радости, стояла посреди комнаты под руку с Филиппом Саломоном, готовая идти к столу и, как королева дня, занять почётное место подле отца. Эйберт и на самом, деле уже пришёл. А в противоположном углу комнаты стоял Пер и преспокойно беседовал с Ивэном.

Неудержимый гнев охватил Якобу при виде Пера. Потом она решила, что он, может быть, остался, не желая возбуждать подозрений и давать пищу для сплетен, и, как ни тяжело было ей находиться в одной с ним комнате, она невольно почувствовала к нему признательность за проявленный такт.

Когда садились за стол, она постаралась сесть как можно дальше от него и вообще вела себя так, будто его здесь нет. Однако она не могла не заметить, что он, против обыкновения, очень мало пьёт. Медленно и демонстративно наполнял он свой стакан водой и только чуть-чуть подкрашивал вином. Сразу видно было, что он делает это с умыслом, что он что-то задумал и заранее принимает меры, чтобы его не сочли потом пьяным, Леденящий страх пронзил её. Что ещё выкинет этот сумасшедший?

Но обед прошел очень мирно, а затем общество перебралось в сад; девицы курили пахитоски, мужчины — большие тёмные сигары с изображением Бисмарка на пояске.

Фру Саломон, Эйберт и Арон Израель с сёстрами расположились в закрытой беседке, где хозяйка собственноручно угощала их кофем. Потом к ним присоединилась Якоба. Внезапно в дверях выросла широкоплечая фигура Пера. Лицо у него было беззаботное и весёлое, поза донельзя вызывающая.

— Прошу прощения, господин Сидениус, — обратилась к нему фру Саломон, с некоторых пор весьма резко обращавшаяся с нахальным приятелем своего сына. — У нас здесь не курят. Ивэн на берегу, вам сейчас туда подадут кофе.

Пер молча удалился, и Якоба изумлённо взглянула на мать. Хоть она и была признательна за то, что мать спровадила Пера, но этот пренебрежительный тон несколько задел её. Неужели мать догадывается? Вполне возможно. У матери зоркие глаза.

Вообще же Якоба твёрдо решила обо всём рассказать родителям, если только у самого Пера не хватит такта для того, чтобы не навязывать им впредь своё общество. Она пойдёт на всё, лишь бы больше не встречаться с ним. И, прижавшись усталой, больной головой к решетчатой стене беседки, она закрыла глаза, предвкушая мир и покой, который снизойдёт на неё, когда он перестанет у них бывать.

Но в эту самую минуту она услыхала его имя. По простоте душевной Арон Израель завёл речь о двухнедельной давности статье в «Фалькене» и весьма восторженно отозвался о «дерзких и вдохновенных замыслах, касающихся судеб нашей страны и нашего народа».

— Конечно… само собой… не мне судить, насколько это осуществимо… — сказал он, как всегда смущенно запинаясь. — Но господин Сидениус всерьёз полагает, что при таком географическом положении и при таких доселе… как бы это сказать получше… доселе неиспользованных… вернее, доселе неучтённых естественных ресурсах, мы имеем исключительные условия для того, чтобы сделаться индустриальной державой первого ранга… Особенно когда современные машины, о которых он говорит… волновые машины и ветряные моторы, или как он их там называет… когда они заработают на полную мощность. Я не осмеливаюсь высказать своё мнение о технической стороне вопроса, но меня чрезвычайно увлекает сама идея… сделать силы природы, которые мы до сих пор считали своими злейшими врагами: западный ветер, волны и ураганы… сделать их источником нашего богатства, неисчерпаемым кладезем энергии, могущим превратить самые скудные наши земли в цветущее Эльдорадо. Это звучит как сказка.

Слова Арона Израеля вызвали странное замешательство среди слушателей. Эйберт натянуто улыбался. Фру Саломон принялась усиленно потчевать гостей. Кандидат Баллинг, подкравшийся во время разговора, сочувственно смотрел на оратора. Даже старые фрёкен Израель, сёстры Арона, смекнули наконец, что их брат, по неведению, избрал щекотливую тему. Когда он смолк, воцарилась глубокая тишина.

Эйберт счёл своим долгом нарушить молчание.

— Всё сказки да сказки, дорогой мой, сказок у нас на родине хоть отбавляй.

— Слушайте, слушайте! — вырвался львиный рык из груди Баллинга. Стоило Баллингу заслышать, что в его присутствии кого-нибудь хвалят, как им немедленно овладевала жажда крови.

Получив такую мощную поддержку, Эйберт продолжал.

— Наш национальный порок в том и состоит, что мы вечно хотим улететь вслед за дикими гусями. Эта страсть нам дорого обошлась как в политическом, так и в финансовом смысле. Натан изрёк вечную истину, когда писал в некрологе об одном из своих знакомых, павшем жертвой несчастного случая: в нашей стране люди рождаются фантазёрами, живут фантазёрами, стареют фантазёрами и умирают фантазёрами.

Арон Израель молча теребил свою редкую бородку. Потом сказал извиняющимся тоном:

— А может, это просто своего рода суеверие? На мой взгляд, беда наших молодых людей… почти всех… в том и состоит, что они слишком — как бы это выразиться, — слишком тяготеют к земле и не способны взлететь. Как преподаватель я имел возможность весьма досконально изучить наших молодых людей, и меня неоднократно поражало, до чего редко их устремления выходят за узкие рамки обыденной жизни. В девяти случаях из десяти их мечты о будущем не поднимаются выше какой-нибудь весьма скромной должности, поста бургомистра, доходной врачебной практики или удобной пасторской усадьбы на лоне природы. И мне очень интересно… и даже приятно познакомиться с таким молодым человеком, как господин Сидениус, с молодым человеком, который стремится к поистине высоким целям… фантастически высоким даже, если хотите.

— Не будем спорить из-за одного слова, — перебил его Эйберт с неожиданной резкостью, и фру Саломон поспешно предложила гостям выпить ещё кофе, а сёстры Арона Израеля опять попытались знаками унять увлекшегося брата. — Предположим, нас и в самом деле правильнее назвать народом с убогим воображением, нежели фантазёрами. Конечный вывод — увы! будет один и тот же.

Баллинг немедля подтвердил эти слова подходящей к случаю цитатой:

— Да, мы — туманный народ, смутен наш ум, воля слаба, выпалил он единым духом, не сославшись, однако, на источник. Зато глазами он вращал как одержимый.

Арон Израель скромно подождал, не скажут ли чего другие. Убедившись, что все высказались, он продолжал:

— А так ли плохо, когда молодой человек мечтает? Я хочу сказать… не потому ли великие люди стали великими для нас, что умели мечтать? И вообще — свершилось ли в этом мире что-либо великое, о чём бы заранее никто не мечтал. Вся наша действительность покоится на наших фантазиях и…

— Боже упаси! — засмеялся Эйберт. — Да это совсем другое дело. Когда человек умеет не только мечтать, но и воплощать свои мечты в жизнь…

— Не могу судить, но, по-моему, для человеческой личности нет большой разницы между первым и вторым; разве в мечте, равно как и в желании, и в надежде, которые суть родители мечты, если можно так выразиться, не таится неведомая сила, та, что помогает человеку перешагнуть границы, поставленные перед ним его происхождением, воспитанием, привычками, наследственностью и другими случайностями, и по крайней мере хоть с виду перешагнуть некоторым образом границы самой природы? Даже если господину Сидениусу не удастся осуществить свои дерзкие замыслы, а скорей всего так оно и будет… они всё равно не преминут сыграть свою роль для его личного развития, что, с идеальной точки зрения, и есть самое важное.

— Вы меня извините, господа, — не выдержала фру Саломон. Она не спускала глаз с Якобы и уловила напряженное внимание, с каким та слушала. — Только не обижайтесь, но мы хотели бы немного прогуляться. Экипаж уже подан. Я даже слышу, как муж щёлкает кнутом.

Арон Израель смутился, все торопливо встали с мест и вышли из беседки. Якоба последовала за всеми в некотором отдалении. Когда она поднялась по мраморной лестнице на веранду, она немного задержалась и, опершись рукой о перила, задумчиво взглянула на море.

Экипаж — это был вместительный шарабан — стоял перед домом, и Филипп Саломон собственной персоной восседал на козлах вместо кучера с двумя младшими из детей. Когда дошло до дела, Розалия и её подружки решили никуда не ездить, а играть в крокет, и кандидат Баллинг, разумеется, остался с ними. Арон Израель и дядя Генрих тоже отказались участвовать в прогулке, опасаясь вечерней сырости. Филипп Саломон осведомился насчёт Нанни, но её нигде не могли сыскать — она ушла сразу после обеда, так как у неё было назначено свидание с Дюрингом на вокзале. Места в шарабане поэтому хватило и для Пера с Ивэном, на что фру Саломон никак не рассчитывала. Она пыталась как-нибудь спровадить их и посоветовала им последовать примеру Баллинга и поухаживать за девушками, но Пер сделал вид, будто не слышит её слов, и решительно — так что все пружины заскрипели — уселся с краю.

Солнце садилось. Небо над лесом окрасилось багрянцем. Стояло полное безветрие. Сперва они ехали вдоль берега, потом свернули на песчаную дорожку под сень ветвей, и Филипп Саломон пустил лошадей шагом.

Разговор не умолкал ни на минуту. Особенно старался Эйберт. Пер, напротив, не проронил ни слова. Он сидел, выпрямившись, и только глаза его беспокойно бегали по сторонам да кровь то приливала к щекам, то отливала. С тех пор как Якоба покинула его в тенистой аллее, а боль отказа немного поулеглась, он непрерывно твердил одно и то же: «Только не сдаваться, только не сдаваться». Слишком много надежд было связано с её согласием, чтобы так сразу взять и отступиться от всего. Ему казалось, что стройное здание его будущего разом рухнет, если счастье на сей раз изменит ему. Но эти заботы о будущем мало помалу отступали на задний план перед огорчением — или разочарованием — из-за того, что Якоба его не любит. Раньше он не сознавал, как много она сама по себе для него значит. Хотя он видел по-прежнему, что красавицей её не назовёшь, ему невыносима была мысль, что она достанется другому. Самолюбие и уязвленное тщеславие бушевали в нём, а ему казалось, будто он и впрямь сходит с ума от любви. Он впервые понял, что значит слово «боготворить». Обрамлённое тёмными кудрями узкое бледное лицо на фоне багрового неба и величественных мрачных деревьев казалось ему лицом святой, и он содрогался от бешенства, когда думал, что этот размазня Эйберт или другой тип с рыбьей кровью осквернит это прекрасное, гордое, девственно чистое существо, что не он, Пер, заставит загореться земной страстью бездонные, чёрные, как ночь, глаза сивиллы. Нет, не бывать этому! Стиснув зубы, он повторял про себя: «Только не сдаваться. Пришла пора испытать девиз своей жизни: я так хочу! Или со щитом, или на щите».

Он ещё толком не знал, как будет добиваться благосклонности Якобы. Он решил положиться на волю случая, а там действовать по наитию. Впрочем, судьба послала ему пусть маленькое, но торжество. И за столом, и во время прогулки он замечал, что Якоба как-то ёжится от любезностей Эйберта и всячески старается скрыть раздражение, которое вызывает у неё интимный тон Эйберта. Затем он сделал ещё одно наблюдение. Возле одних из ворот, что распахивались перед ними в лесу, продавала цветы бедно одетая женщина: Эйберт купил у неё букет и с каким-то галантным изречением протянул его Якобе. Якоба взяла букет, даже не поблагодарив, и, к великой радости Пера, положила его на колени и за всю дорогу ни разу не понюхала.

Вдали завиднелся Родвад, лес остался позади. Сперва ехали по дороге на Лундтофте, потом Филипп Саломон повернул лошадей влево и — по окольной дороге, через Эрмита-жеслеттен, домой.

Вечер уже окончательно вступил в свои права. В низинах и над прудами плыли белые туманы. Всё было тихо. На просторной равнине не слышалось ни единого звука, только где-то вдали, в лесу, пело несколько голосов.

Лошади заржали, дамы плотней закутались в шали и накидки. Разговор, затихший было ненадолго, вновь оживился, когда общество увидело у дороги стадо благородных оленей, мирно щипавших траву. Сёстры Израель при виде оленей вспомнили историю про одного шведского студента из Лунда. Студент этот вызвался на пари догнать стадо таких оленей и голыми руками поймать намеченное животное; целый час гонялся он за ним по лесу, пока не упал мёртвым от разрыва сердца.

— Неужели почтенные дамы искренне верят в эту небылицу? — спросил Эйберт с насмешливой улыбкой. — Помнится, я ещё мальчиком слышал что-то подобное, но, говоря почести, особого доверия это мне не внушает.

Сёстры Израель принялись наперебой клясться и божиться, что всё это чистая правда, — они сами читали про это в газете «Даген».

— При всём моём уважении к вам, мне трудно поверить, — поддразнивал их Эйберт. — Даже не совсем нормальному шведу вряд ли могла взбрести в голову такая дурь, да и то он бы образумился, пока бегал, и тем сберёг бы своё сердце.

Пера рассказ сестёр задел за живое, и он подхватил насмешку Эйберта, как брошенную перчатку.

— А по-моему, история вполне правдоподобная.

Поскольку он заговорил после долгого и упорного молчания, да вдобавок ещё таким вызывающим тоном, слова его вызвали некоторое замешательство.

— Значит, вы, господин Сидениус, тоже из породы легковерных? — заметил Эйберт.

— Нет, я просто верю, что мужчина, который хоть немножко себя уважает, поставив себе какую-нибудь цель, всегда добьётся своего, чего бы это ни стоило.

Тут он взглянул на Якобу, но она всю дорогу делала вид, будто не замечает его присутствия, и на сей раз тоже смотрела куда-то в сторону.

— Звучит заманчиво и так, знаете ли, по-мужски, — отпарировал Эйберт и, улыбаясь, взглянул на дам. — Одна беда: безжалостная природа установила границы до того непреодолимые, что даже желания уважающего себя мужчины вынуждены пасовать перед ними. А господь бог к тому же снабдил это животное, столь же красивое, сколь и лакомое, четырьмя роскошными длинными ногами, тогда как мы, люди, вынуждены довольствоваться двумя чурбашками, приспособленными более для ходьбы, нежели для бега.

— Речь идёт не только о скорости, но и о выдержке. А выдержка творит чудеса. Словом, господин фабрикант, смеётся тот, кто смеётся последним.

Эйберт поднял брови, он угадал скрытую в словах Пера угрозу. С сострадательным презрением он отвернулся от Пера и ничего не ответил.

— Впрочем, — так начал он, обращаясь к дамам, — я как будто в молодости пережил историю, несколько напоминающую эту, со шведским студентом, хотя моя история и не так трагично кончилась. Помнится, мы с друзьями возвращались из лесу после пикника. У Клампенборга мы наняли карету и поехали вдоль берега домой. Тут один из приятелей, никогда не упускавший случая похвастать своей силой, предложил нам такое пари: последние полмили он будет бежать всё время рядом с каретой и прибудет в Копенгаген одновременно с нами, как бы мы ни погоняли лошадей. Мы, конечно, приняли пари. Едва мы достигли Констанции, он вылез из кареты и пустился бежать. Лошади у нас были совершенные одры, как ни погоняй, они себе трусили рысцой, да и только, так что ничего противоестественного в этих гонках не было, но уже через пять минут мой приятель запыхтел, как кузнечный мех, а через десять и вовсе остановился и торжественно заявил, что дальше бежать не желает, ибо ему «жалко бедных лошадей». Потом, страшно довольный собой, он изрёк ещё несколько не менее справедливых сентенций о том, как низко и аморально издеваться над бессловесными тварями, после чего преспокойно подсел к нам.

Рассказ вызвал всеобщее одобрение. Старые дамы хохотали, а Филипп Саломон обернулся и сказал:

— Если этот человек ещё жив, я, как член правления общества покровительства животным, предложил бы выбить медаль с его изображением.

От злости Пера обдало холодным потом. Он не сомневался, что Эйберт рассказал всю эту историю в пику ему, и хотя Якоба не принимала участия в общем веселье, торжество соперника выводило его из себя, и он втайне готовил страшную месть. Когда старые девицы Израель кончили смеяться, он сказал:

— Мне от души жаль, господин фабрикант, что вы так рано перестали верить в силу воли. Мне бы хотелось задать вам один вопрос: можно ли надеяться, что вы снова обретёте утраченную веру, если кто-нибудь другой выполнит то, что не удалось вашему другу?

Эйберт опять поднял светлые брови.

— Что это значит? Не понимаю.

— Я вас спрашиваю, обретёте ли вы утраченную веру, если кто-нибудь другой выполнит то, что не удалось вашему другу? Если да, то я готов взять это на себя. Прямо тут же, не откладывая.

И, не ожидая ответа, он соскочил на землю и побежал рядом с шарабаном.

Филипп Саломон придержал лошадей и довольно резко сказал:

— Господин Сидениус… попрошу вас… сядьте в карету.

Но Пер с озорным видом откликнулся:

— Не волнуйтесь, господин Саломон. Мне даже полезно поразмяться. Не забывайте, о чём идёт речь. Трудно себе представить, как важно для бога, короля и отечества, чтобы наш депутат фолькетинга от Хольбекского округа снова обрёл веру в человеческую волю. А за моё сердце не беспокойтесь. Оно выдержит.

— Всё равно, господин Сидениус, — сказал Филипп Саломон уже почти повелительно, — я не позволю вам бежать рядом с каретой.

— Коли так, по мне даже лучше немного обогнать вас.

И, нахлобучив шляпу, он припустил со всех ног. Как Филипп Саломон ни погонял лошадей, чтобы догнать Пера, тот через несколько минут скрылся в густом тумане.

— Нет, он становится просто невыносимым, — побагровев от досады, пробормотал Филипп Саломон и ударил по лошадям.

Тут заговорила фру Саломон.

— Не мучь напрасно лошадей, — сказал она мужу. — Господин Сидениус весь вечер чувствовал себя не в своей тарелке и придумал благовидный, хоть и несколько своеобразный предлог покинуть нас. Отсюда можно прямым путём добраться до станции, если идти через лес.

Объяснение её показалось всем вполне правдоподобным: хотя лошади бежали хорошей рысью, Пер не показывался, выбрать путь покороче он не мог — они и так ехали самым коротким, а лес Дюрехавен вдобавок был огорожен со всех сторон.

Девицы Израель так разочаровались в Пере, так разочаровались. Они не могли удержаться и шепнули на ушко фру Саломон, что молодой человек совершенно себя не умет вести. Даже Ивэн и тот осудил поступок Пера, а Эйберт, улыбаясь, позволил себе несколько рискованное замечание о том, какие причины могли побудить Пера так спешно покинуть общество.

Якоба молча глядела на кроваво-красный месяц, взошедший над шведским берегом. По-видимому, весь этот инцидент не произвёл на неё особого впечатления. Однако, в глубине души она чувствовала себя глубоко униженной и одновременно такой свободной, что готова была громко расхохотаться. Сколь возмутительны ни казались ей выходки Пера с тех пор, как она поняла, что является объектом сознательного и методичного преследования, она поистине с замиранием сердца дожидалась бурного взрыва мужской страсти. Но грозу пронесло мимо, всей «чернозёмной силы» только и хватило на глупую мальчишескую выходку.

Тем временем они миновали Спрингфорби и опять поехали вдоль берега. С пролива поднимался лёгкий ветерок, туман рассеялся, и целые полчища мошкары заплясали вокруг лошадиных голов.

До дома было уже рукой подать, как вдруг Филипп Саломон резко осадил лошадей.

— В чем дело? Это не Луиза бежит? Уж не случилось ли чего?

Навстречу им мчалась одна из служанок, и Филипп Саломон ещё издали крикнул:

— Что случилось? В чём дело?

— Ой, ой… это… это… господин Сидениус… — задыхаясь, выпалила девушка.

— А он у нас? — в один голос спросили трое или четверо.

— У нас, у нас. С ним что-то стряслось. Меня послали за доктором.

— Боже праведный, да что с ним такое? — Ивэн побелел как полотно.

— Ой, не знаю. Господину Сидениусу стало дурно, а господин Дюринг дал ему выпить капель, которые стоят у фрёкен, только он навряд ли очнулся.

Филипп Саломон молча прикусил толстую губу и ударил по лошадям. Он тоже побледнел. Бледные и молчаливые они подъехали к дому.

Навстречу им выбежала целая толпа насмерть перепуганных девушек, а в дверях их встретил Арон Израель, Баллинг и Нанни, мгновение спустя выглянул Дюринг, и, наконец, появился сам Пер. Правда, в лице у него не было ни кровинки, а рубаха измята, зато рот растянут чуть не до ушей сияющей улыбкой.

— Как видите, господин фабрикант, я сдержал слово, — торжествующим тоном выкрикнул он, не дожидаясь, пока остановится карета.

— Ах, так это пари! — хором воскликнули девицы и тесным кольцом обступили карету.

— А позвольте узнать, на что вы спорили? — осведомилась Нанни. Она стояла на нижней ступеньке лестницы, и её хитрые глазки перебегали с Эйберта на Якобу и с Якобы на Эйберта.

Ивэн вылетел из шарабана и испуганно схватил Пера за руку.

— Сидениус! Вам же было дурно!

— А, пустяки, лёгкое головокружение. Я сглупил. Мне, как я вижу, вовсе незачем было так торопиться.

Тем временем из шарабана, всё так же молча, выбрались и остальные. Только Филипп Саломон, злобно швырнув конюху вожжи, сказал:

— Пошли Христиана вдогонку за Луизой. Она встретилась нам. Скажи, что незачем беспокоить доктора.

Затем всё общество собралось в полутёмном вестибюле, где молодёжь принялась на все лады обсуждать происшествие с тем неумеренным оживлением, которое всегда следует за пережитым страхом. Больше всех говорил Ивэн. Он вдруг пришёл в бурный восторг от геройского поступка своего друга и заставлял Нанни и Дюринга всё с новыми и новыми подробностями рассказывать, как они вышли из лесу, как увидели на крыльце Пера, который не мог вымолвить ни слова, как они вместе прошли в комнаты, где он и упал в обморок.

Эйберт стоял возле вешалки и помогал Якобе раздеться. Когда он робким движением снимал палантин с её дрожащих плеч, глаза его с недоумением остановились на лице Якобы.

— Я совсем замёрзла, — сказала она, пытаясь объяснить неудержимую нервную дрожь, от которой у неё зуб на зуб не попадал, и тотчас пошла к себе наверх.

Хотя Пер смеялся и держал себя так, будто забыл о её существовании, он ни на секунду не выпускал её из виду. Находясь во власти крайнего возбуждения, он дал себе слово сегодня же вечером ещё раз поговорить с ней, пусть даже ему придётся для этого проникнуть в её комнату через балкон. Но, заметив, что Якоба, раздеваясь, положила букет Эйберта на подоконник и потом забыла о нём, Пер немедленно ухватился за этот предлог.

— Фрёкен Якоба, фрёкен Якоба! — крикнул он ей вслед. — Вы забыли свои цветы, — и двумя прыжками взлетел с букетом в руках на лестницу. Но он не успел добежать доверху, Якоба как раз поднялась на последнюю ступеньку и, не оглядываясь, даже не поблагодарив, протянула руку за букетом.

Но букета она не получила. Пер схватил её руку и, убедившись, что наверху никого нет, прижался губами к её ладони. У неё подкосились ноги. Не хватило даже сил вырвать руку. Заметив это, он немедленно очутился рядом с ней и заключил её в свои объятия.

— Вы меня любите? — шептал он, склонившись над ней. — Правда любите? Вы будете моей?

Силы её иссякли. Сладостный трепет пробежал по всему телу, и руки невольно потянулись к его рукам.

— Будете моей? — повторил он. — Отвечайте же.

— Да, да, да, — шептала она, — теряя рассудок от запаха этого потного, разгоряченного тела, и голова её безвольно поникла на его плечо.

— Завтра утром я приеду, и мы подробно поговорим обо всём.

Он ещё раз прижал её к своей груди, гигантскими прыжками спустился по лестнице, и вот уже он как ни в чём не бывало стоит в вестибюле среди других гостей.

Вся эта сцена продолжалась не больше минуты, но как только Пер понял, что победа завоёвана, прежнее спокойствие и выдержка полностью вернулись к нему. Он поболтал с гостями, словно ничего не произошло, а затем проследовал на террасу, где уже был накрыт стол к чаю.

Однако, мало-помалу начали сказываться последствия сегодняшнего напряжения. Теперь, когда смертельный прыжок остался позади, Пер вообще не понимал, как он мог на него решиться. Когда он мысленно оглядывался на прошлое, у него темнело в глазах, когда глядел в будущее — начинала кружиться голова. Он не смел поверить в случившееся. Да может ли быть, что с денежными заботами покончено раз и навсегда? Что он, Петер Сидениус, сын бедного пастора, станет совладельцем целого миллиона? Да, да, так оно и есть! Волшебная палочка у него в руках. Мир, полный сказочных чудес, распахнут перед ним.

Хотя он без особого труда скрывал своё крайнее возбуждение, многие из присутствующих, и особенно пожилые гости, смекнули, что на лестнице произошло нечто очень важное, — отсутствие Якобы только подтверждало догадки. Поэтому атмосфера за столом делалась всё более гнетущей, а под конец стала и вовсе невыносимой. Мертвенно бледный Эйберт молча бродил по комнате, несколько раз он приближался к Перу с таким видом, что всем делалось жутко. Только кандидат Баллинг, с присущим ему недомыслием, гордо прохаживался по зале и громким голосом толковал о литературе, втайне дожидаясь просьбы усладить общество чтением стихов.

Наконец явилась горничная с долгожданным известием, что экипаж, который должен отвезти гостей на станцию, уже подан, и все поспешно откланялись. Только Эйберт, поскольку ему не нужно было в Копенгаген, немного задержался, надеясь, что, когда уляжется шум, Якоба хоть ненадолго спустится вниз. Но прошло минут десять, Якоба всё не появлялась, и тогда Эйберт тоже встал и молча откланялся.

— Ну, Филипп, что скажешь? — С такими словами фру Саломон обратилась к своему мужу, когда они наконец остались вдвоём.

— Да, Леа, правда твоя. Дальше так нельзя. Это совершенно невменяемый субъект.

— Я же тебя предупреждала.

— Завтра поговорю с Ивэном. Пусть поймёт наконец, что мы не можем принимать у себя этого человека.

— Боюсь, что ты опоздал!.. Ты бы понаблюдал сегодня за Якобой.

Как только экипаж отъехал, Нанни поднялась наверх; она тихонько прошмыгнула к сестриной двери и прислушалась, но внутри всё было тихо. Тогда Нанни заглянула в замочную скважину и увидела, что у Якобы темно. Из этого она заключила, что сестра уже легла, и в полном разочаровании отправилась восвояси.

Но Якоба ещё не ложилась. Она распахнула балконную дверь и в лунном сиянии напряженно прислушивалась к стуку колёс экипажа, который увозил Пера. За последние полчаса лицо её постарело, и на нём появилось какое-то новое выражение, замкнутое и угрюмое. Словно изваяние стояла она, пока стук колёс не замер где-то за лесом.

Потом она вернулась в комнату, притворила за собой дверь, несколько раз прошлась взад-вперёд, села в шезлонг и закрыла лицо ладонями.

Долго-долго сидела она неподвижно, мучимая стыдом и отчаянием. Значит, вот как всё кончилось! Вот куда завело её самоотречение, стоившее таких трудов и усилий. Так гадко, в таком искаженном виде воплотилась в жизнь мечта её юности — мечта о герое-возлюбленном.

Она не пыталась приукрасить причины, которые привели её в объятия Пера, не доказывала себе, что сможет когда-нибудь избавиться от этого чувственного смятения. Нет, она прекрасно сознавала: теперь она всецело в его власти. А если ещё признать к тому же, что все произошло помимо её воли, это только усугубит позор. Спасительного выхода не существует. Судьба её решена. Пусть их свидание заняло всего лишь несколько мгновений, но она покоилась в его объятиях, его губы коснулись её губ, и предчувствие неизведанных наслаждений любви пронзило всё её существо, — можно считать, что наполовину она уже и сейчас принадлежит ему.

В дверь тихо постучали, и Нанни просунула голову в комнату.

— Ах, ах, прошу прощенья, ты, оказывается, мечтаешь при лунном свете?

— Чего тебе надо?

— Ещё раз прошу прощенья. Я просто услышала, что ты не спишь… Слушай, у тебя не найдётся несколько лишних шпилек?

— Посмотри сама.

Нанни была в ночной рубашке. Неслышными, кошачьими шагами она шмыгнула через комнату и начала рыться в ящике комода. Потом вдруг повернулась к комоду спиной и села на выдвинутый ящик. Лунный свет проникал сквозь прозрачную ткань рубашки так, что были отчётливо видны все линии её тела.

Подавшись вперёд, она спросила вкрадчивым голоском, хотя и не без некоторой робости:

— Разрешите вопросик… вас можно поздравить?

Якоба похолодела.

— С чем поздравить?

— Извини, пожалуйста. Наверно, это страшная тайна. Только на будущее я тебе посоветую лучше хранить свои тайны.

— Тайны? Какие тайны? Ничего не понимаю.

— Ах, не прикидывайся, пожалуйста. Нельзя ли узнать, какие такие дела ты обсуждала на лестнице с господином Сидениусом?

У Якобы при этих словах даже голова закружилась. Сидениус! Ну и имя!.. Фру Сидениус!!! Подумать только!

— А эта гонка дурацкая? — ничтоже сумняшеся продолжала Нанни. — Гм, гм! Мне это сразу показалось очень подозрительно.

Якоба резко выпрямилась.

— По мне, можешь узнать всё хоть сейчас. Да, я помолвлена. Именно с тем, о ком ты только что говорила. Вот и весь секрет, раз уж это тебя так занимает.

Молчание.

— Раз это меня занимает?.. А как же иначе? Конечно, я очень рада за тебя.

— Ах, ты очень рада…

— Что у тебя за тон, не пойму? Почему бы мне и не радоваться… Ах да, догадалась… Ты, может, думаешь, что я и сама… Вспомнила, вспомнила, ты ещё дразнила меня Сидениусом. Можешь ни капельки не волноваться. Не спорю, мне всегда очень нравился твой жених, но, на мой взгляд, вы больше подходите друг другу.

Якоба насторожилась.

— Почему ты так думаешь?

— Как бы это тебе объяснить… Ну, вы оба, так сказать, существа высшего полёта, а я, как известно, жалкое, бездумное, заурядное существо, легкомысленная вертушка, — ты сама мне это частенько повторяла. Ну и разговоров же теперь будет… А Эйберт, бедняга Эйберт…

Якоба в нетерпении поднялась с кресла.

— Знаешь, Нанни, уже поздно. Ты совсем раздета, и тебе, наверно, холодно.

— Я тебе мешаю? Боже милостивый, тогда я, конечно, уйду! Тогда я уйду.

Однако она посидела ещё немного, потом встала и той же вкрадчивой, кошачьей походкой, босиком, выскользнула из комнаты. В дверях она ещё раз обернулась и добавила:

— Какая ты всё-таки ломака. Другая бы куда интересней всё рассказывала. А я-то радовалась, что мы с тобой всласть наговоримся. Мне, знаешь ли, давно пора получить несколько наставлений от своей старшей и более опытной сестры на тот случай, если я и сама попаду в такое положение, когда мне придётся подставлять губы какому-нибудь усатому типу.

— Извини меня, но я, право же, очень устала, — перебила её Якоба и начала раздеваться.

— А ещё притворяешься такой святошей, такой недотрогой. Не ври, пожалуйста, что ты сейчас ляжешь… Так я тебе и поверила. Ты сегодня же должна будешь написать ему, излить перед ним в ночной тиши своё сердце, обнять его с помощью пера и чернил и послать ему утренней почтой тысячу поцелуев. Так вот, детка, я дам тебе ценный совет. Будь для начала чуть посдержаннее. И вообще не теряй головы. Помнишь, что случилось с Ребеккой после обручения? Он её так зацеловал, что ей пришлось красить губы. А насколько я разбираюсь в мужчинах, твой жених — любитель целоваться. Покойной ночи, моя счастливая сестрица! Желаю тебе не слишком приятных снов.

 

Глава X

Прошёл день-другой, и Пер сообразил, что, вырвав согласие у Якобы, он ещё очень мало продвинулся вперёд по сравнению с прошлым. Во-первых, и Якоба, и её родители — последние даже «самым категорическим образом» — потребовали, чтобы помолвку пока держали в тайне и, во всяком случае, никому, кроме близких, о ней не рассказывали. Во-вторых, Якоба слишком уж злоупотребляла его терпением: её прихотям и капризам не было конца. Сколько раз бывало, что, когда он приезжал в Сковбаккен, она и вовсе к нему не выходила, под предлогом, что ей нездоровится. И хотя вечерами, когда они оставались вдвоём, она порой с неожиданным пылом принимала его ласки, это не меняло положения в целом. Он достаточно знал женщин, чтобы уловить тесную связь между этими страстными порывами и оскорбительной холодностью, которая за ними следовала, и понял, что дальнейшая уступчивость к добру не приведёт.

И вот через неделю он решил переменить тактику: представился рассеянным и равнодушным, приходил и уходил когда ему вздумается, а потом и вовсе по нескольку дней не казал глаз.

«Непокорных укрощают голодом», — думал он. Сейчас самое время выяснить, есть ли в нём сила, необходимая для того, чтобы властвовать над людьми и подчинять себе их волю.

Когда он пропустил первый день, Якоба облегчённо вздохнула, на второй — удивилась, на третий — забеспокоилась и решила написать ему и узнать, не захворал ли он; но как только она взялась за перо, снизу из сада донёсся его громкий голос. Тут опять вернулось прежнее настроение, и хотя сердце у неё тревожно забилось, она предпочла бы, чтобы Пер очутился где-нибудь подальше. Ей даже видеть его не хотелось. Мать послала к ней наверх кого-то из младших известить о приходе Пера, но она не двинулась с места и на листке бумаги, предназначенном для него, начала писать ничего не значащее письмо своей заграничной подруге.

Лишь через полчаса она сошла вниз. Пер, завидев её, развязно осклабился и даже не потрудился объяснить, почему его так давно не было. Почти весь вечер он проторчал в бильярдной с Ивэном и дядей Генрихом и — по всему было видно — чувствовал себя там как нельзя лучше. После чая он сразу откланялся, так что они за весь вечер не смогли даже поговорить наедине.

Эта ночь явилась переломной в их отношениях. Несколько часов подряд она мерила шагами свою спальню, мучительно борясь с собой. Она доказывала себе, что пришла пора разорвать этот противоестественный, этот недостойный союз, который не только испортил её отношения с родными и друзьями, но и отнимает у неё последние остатки уважения к себе. Под утро она села к столу, чтобы в официальном письме сообщить Перу о своём решении. Но рука её не слушалась. Жажда любви вспыхнула в ней, она отбросила перо и застыла в кресле, закрыв лицо ладонями.

С этой минуты он стал её господином и повелителем. С этой минуты она всецело отдалась своему несчастью, как отдаются неотвратимой судьбе. Пер по-прежнему приходил и уходил когда ему вздумается. Во время слишком долгих отлучек он посылал ей несколько строк с извинением, иногда к записке приложено было несколько цветочков, но почему его так долго не было, он ни разу не объяснял, а Якоба ни разу не спросила.

Как-то раз они с матерью сидели в будуаре, фру Саломон — на своём излюбленном месте, на софе, с шитьём, Якоба — у окна, с газетой. Всё утро она провела у себя в комнате, даже к завтраку не спускалась. Сейчас она молчала и, не поднимая глаз, рассеянно просматривала газету.

— Ты утром получила письмо от Сидениуса? — спросила мать после долгого молчания и начала рыться в своей корзиночке для шитья.

— Да.

— Он будет сегодня?

— Не знаю.

Снова молчание. Потом фру Саломон, словно собравшись с духом, сложила руки на коленях, внимательно взглянула на дочь и сказала:

— Якоба, детка, садись поближе и давай поговорим с тобой по душам.

Якоба подняла голову, испуганно взглянула на мать, помедлила, потом встала и подошла к ней.

— Чего ты хочешь? — спросила она, забившись в угол софы, подальше от матери, и подперев подбородок рукой.

Фру Саломон взяла её за другую руку и спросила:

— Скажи, Якоба, ты можешь честно ответить мне на один вопрос?

— Ты это о чём?

— Просто так… Не нужно сразу обижаться. Я не стану ничего у тебя выпытывать. Можешь ты честно и откровенно ответить твоей матери на один-единственный вопрос: ты счастлива?

— Странный вопрос, — протянула Якоба, притворившись непонимающей. Она даже попыталась улыбнуться, хоть и побелела как полотно.

— Ничего тут нет странного. Ты знаешь, что у меня нет привычки требовать от детей откровенности в делах любви. Но сейчас мне кажется, я имею право задать такой вопрос. И имею право на честный ответ.

— Нет, ты всё-таки странная, мамочка! Я ведь обручилась с ним по доброй воле. Значит, я должна быть счастлива.

— Ну, коли ты так рассуждаешь, я буду говорить с тобой без обиняков. Видишь ли, примерно час тому назад я поднялась к тебе наверх. Я думала, что ты заболела, раз не сошла к завтраку. А ты куда-то отлучилась. И я случайно увидела на твоём столе письмо от Сидениуса. Ну, само по себе это не удивительно, хотя обычно такие письма не оставляют валяться где попало. Удивительно другое — письмо было не распечатано.

— Ну так что же? — после небольшого молчания спросила Якоба, и рука её, которую всё ещё держала фру Леа, похолодела как лёд.

— Как это «что же»? Послушай, Якоба, конечно я не молодая девушка, но и не так уж стара, чтобы забыть, как ведут себя люди, когда они влюблены. Если девушка, получив в восемь утра письмо от жениха, до двух не удосужилась прочесть его, значит тут не всё ладно.

— Этого тебе не понять. Тут есть свои, особые причины, и я не могу тебе открыть их.

Фру Леа замялась.

— Будь по-твоему, детка. Я говорила, что не хочу ничего у тебя выпытывать, если ты мне честно скажешь, счастлива ли ты? Ты счастлива, Якоба?

— Разумеется, — выдавила из себя Якоба, после чего встала и отняла свою руку.

Мать следила за ней задумчивым взглядом, но тут в жакете и шляпке к ним ворвалась Нанни, совершенно распираемая новостями, и довести до конца начатый разговор не удалось. Фру Саломон взялась за отложенное шитьё, а Якоба вскоре ушла к себе.

Вопрос матери и её сострадательный тон глубоко оскорбили Якобу и наполнили её новой тревогой. Она терпеть не могла, чтоб её жалели другие, и сама не любила себя жалеть. По доброй воле связала она свою судьбу с этим чужим человеком. Значит, и жаловаться нечего.

Торопливо вскрыла она письмо от Пера и пробежала его глазами. В самом деле, нелегко объяснить матери, почему она его не прочла до сих пор. Не было ничего унизительней, чем эти равнодушные, нацарапанные неустойчивым юношеским почерком писульки, далеко не безупречные в смысле орфографии. Она пыталась внушить себе, что боится их вовсе по другой причине — боится встретить там упоминания о тех проведенных вместе минутах, когда она оказывалась во власти своего чувства, минутах, которые потом наполняли её стыдом и отвращением. Но это была лишь попытка обмануть себя. С каждым новым письмом она лишний раз убеждалась, что её опасения напрасны: ни следа благодарности, ни единого слова любви, тоски, страсти не находила она в этих письмах; и порой, в гневе, она комкала очередное послание и швыряла его в печку.

На сей раз Пер тоже не изменил себе, в записке говорилось только, что сегодня он в Сковбаккен не приедет, но к этому посланию, набросанному на оборотной стороне визитной карточки, были приложены какие-то бумаги, оказавшиеся корректурой полемического труда Пера, о котором Ивэн успел раструбить повсюду, как о событии мирового значения. Якоба неохотно взялась за бумаги. Что ей в них? Она до сих пор не особенно верила в таланты Пера и меньше всего — в его умение владеть пером. Куда уж дальше, если человек не способен даже правильно писать на своём родном языке!

Однако, когда она пробежала несколько страниц, щеки у неё запылали. Как ни чужд казался ей предмет статьи, как ни очевидно было, чей слог и стиль Пер взял за образец, Якоба тотчас поняла, сколько нового и свежего в этом понимании природы, сколь заманчива идея поставить силы природы на службу цивилизации. Многое она помнила из его устных высказываний, хотя в своё время — по причине многословия и менторского тона Пера — так и не смогла отыскать в них рациональное зерно. Читая другие места, она узнавала свои собственные мысли и соображения, оброненные в беседах с ним, но всё это никак не снижало общего впечатления, скорее даже наоборот — именно здесь она заново постигала всю самобытность его дарования. Случайно сказанные ею слова приобрели в его устах совершенно новое, неожиданное для неё значение. Беглые замечания, за которыми не крылось никакой серьёзной мысли, превращались под его пером в зримые образы, в законченные картины будущего, поражающие своей смелостью и силой убеждения.

Дочитав корректуру до конца, она ещё долго сидела на прежнем месте и неподвижно смотрела перед собой, опершись щекой на руку. Кто же он, наконец, этот чужой человек, с которым она связала свою судьбу? По правде говоря, она его совсем не знает, ей ничего о нём неизвестно, если не считать тех малоправдоподобных историй, что рассказывал Ивэн и он сам. Какие тайны скрывает в себе его прошлое? Где причина мрачной, холодной ненависти к семье и родительскому дому, о чём он однажды поведал ей?

Не раз охватывало её в эти дни желание поговорить с кем-нибудь из его семьи, прояснить то непонятное, что порой унижало и беспокоило её больше, чем всё остальное, и что от его рассказов становилось только запутаннее. Она знала, что старший брат Пера, юрист по профессии, занимает какой-то пост в одном из официальных учреждений Копенгагена; Пер сам рассказывал, что на днях встретил брата на улице и там — слово за слово — сообщил ему по секрету о своей помолвке. Как ни страшила её мысль говорить о таких вещах с незнакомым человеком, она всё же решила навестить этого брата, ибо он мог пролить свет на интересующие её вопросы, и потому на другой день она утром уехала в город.

Контора тюремного ведомства, где служил Эберхард Сидениус, помещалась в большом, мрачном, грязно-сером здании, фасадом на канал. Якоба заблудилась в лабиринте бесконечных коридоров и набрела, наконец, на дежурную комнату, где двое рассыльных сонного вида, подпирая спинами стенку, тупо созерцали носки своих сапог. На вопрос, как ей найти господина Сидениуса, секретаря экспедиции, последовал краткий ответ:

— Второй этаж, третья дверь направо.

И едва она повернулась к ним спиной, рассыльные обменялись громкими замечаниями:

— Ну и носище!

— Известное дело, еврейка.

На втором этаже, отворив указанную дверь, Якоба очутилась в полутёмной комнате с двумя окнами. Окна выходили во двор, скудно обсаженный деревьями. Возле одного окна, за сосновой конторкой, стоял Эберхард и что-то строчил. Кроме конторки, в комнате имелось несколько деревянных стульев да висела полка с подшивками дел. Эберхард был в долгополом узком чёрном сюртуке, до блеска заношенном и наглухо застёгнутом, а поскольку с утра прошел небольшой дождь, брюки его были тщательнейшим образом подвёрнуты и открывали взору толстые вязаные носки из серой шерсти и полуботинки на двойной подошве.

Хотя, услышав стук в дверь, Эберхард крикнул: «Войдите»,— он не поднял глаз на Якобу и некоторое время как ни в чём не бывало продолжал писать.

Отчасти по этой причине, отчасти из-за его костюма, Якоба приняла ео за простого писца и попросила вызвать к ней господина секретаря экспедиции. Лишь когда он с большим достоинством отложил перо в сторону и поднял на неё свои прозрачные, холодные глаза, она к ужасу своему заметила, что он похож на Пера.

Назвав себя, Якоба заговорила:

— Я знаю, что ваш брат… что Пер… говорил с вами обо мне.

Эберхард, не разжимая губ, указал ей заученным движением руки на один из стульев.

— Быть может, вы и сами поймёте, почему я решила повидать вас, продолжала Якоба, сев на стул. Голос у неё дрожал, сердце бешено колотилось, так что приходилось хвататься за ничего не значащие фразы, чтобы хоть как-то продолжать разговор. — Я знаю, что ваш брат, а мой жених, давно уже находится в весьма далёких отношениях не только с вами, но и со всеми остальными членами семьи. Не мне судить, что тому причиной. Однако, нет нужды доказывать, как глубоко это меня огорчает.

Эберхард словно застыл в своей несколько неестественной позе, облокотившись на конторку и растопырив пальцы, чтобы затенить глаза. Он не перебивал Якобу. Ни один мускул на его лице не дрогнул, хотя он мог прийти в себя от удивления. Он давно уже прослышал краем уха, что брат стал вхож в дом богатого коммерсанта Саломона, но, когда тот рассказал о своей помолвке с дочерью Саломона, не поверил ни единому слову, тем более что Пер просил до поры до времени держать это дело в секрете. Он решил, что за этим наглым хвастовством таится какое-нибудь недавнее поражение. Он-то хорошо знал, что состояние Филиппа Саломона исчисляется в несколько миллионов.

Поэтому теперь он в первую очередь подумал, что эту связь надо разорвать любой ценой. Отнюдь не из стремления напакостить Перу и не зависти ради. Он просто понял, что, получив возможность осуществить свои честолюбивые замыслы, Пер тем самым ещё дальше зайдёт по избранному им пагубному пути, и тогда надо будет на долгие годы распроститься с надеждой наставить его на путь истинный. Всё это время Эберхард куда больше интересовался делами Пера, чем последний мог о том подозревать, и считал, что уже недалёк тот вожделенный миг, когда Пер, гонимый стыдом и нуждой, образумится и признаёт свои грехи перед семьёй и родным домом.

— Разрешите задать вам один вопрос, — сказал он, когда Якоба, наконец, умолкла. — Разговор о семейных делах моего брата затеян только по вашему почину?

— Только.

— Брат, может быть, даже и не подозревает, что вы собирались повидать меня?

— Да.

— И, следовательно, вы говорите со мной от своего имени?

Задетая его обращением, Якоба справилась со своей робостью. Тон допроса; к которому прибег Эберхард, ещё больше раззадорил её, и она с достоинством повторила:

— Я ведь уже сказала вам, что сама искала этой встречи, я, а не Пер.

— Я так и думал. Ну-с, к моему глубокому сожалению, вы совершенно правы: в течение ряда лет, а вернее сказать, с самого детства брат отдалился от родного дома. Беру на себя смелость утверждать, что с годами он всё более и более упорствовал в этом заблуждении и находил своего рода злобное удовольствие в том, чтобы ни с кем не считаться, и менее всего с теми, к кому он прежде всего должен испытывать благодарность и почтение. Эти попытки окончательно порвать со своей семьёй мы можем наблюдать даже и в имени его. Вот вы назвали его Пером. А известно ли вам, милостивая государыня, что он сам придумал себе это имя?

— Да, что-то в этом роде я слышала.

— Не скрою от вас своего глубочайшего убеждения (вы ведь сами искали откровенного разговора), что и помолвка с вами есть обдуманный вызов родительскому дому, сознательное отрицание его устоев.

Якоба нахмурила брови.

— Не понимаю, — сказала она.

— Попытаюсь вам растолковать. Вам, надеюсь, известно, что Петер Андреас происходит из христианской семьи. Сам он прекрасно знает, что для его родителей христианство есть единственная сила, правящая миром, и что они не сочтут истинным счастье, даже самое блестящее и ослепительное с виду, если оно не имеет своей основой страх божий.

— Ах так!

Якоба до боли прикусила губу. В спокойных, размеренных периодах Эберхарда всё время звучала та издёвка, которую она только что слышала в коридоре от рассыльных и которая преследовала её всю жизнь.

Она даже поднялась было со стула, чтобы показать Эберхарду всю глубину своего презрения. Но желание узнать ещё что-нибудь о женихе пересилило, она овладела собой и осталась сидеть.

— Я знала, что Пер не разделяет взглядов своей семьи на религию, но скажу вам прямо, я его за это не осуждаю.

— Ну ещё бы.

— И я считаю, что если Пер ни в чём больше не провинился перед своей семьёй, то это его прегрешение легко извинить. Если он не разделяет ваших взглядов на христианство, это вовсе не доказывает наличие у него злого умысла, а если он честно признался в своём несогласии со взглядами семьи, хотя скрывать и лицемерить было бы для него куда выгоднее, то тем больше ему чести.

— Видите ли, фрёкен Саломон, я не вижу смысла заводить спор на эту тему. Скажу только одно: в глазах моих родителей, от чьего имени я сейчас говорю, нет прощения человеку, который закрыл свои уши для голоса истины, а тем более нет прощения Петеру Андреасу, происходящему из семьи, где голос этот сопровождал его с колыбели.

Якоба не отвечала. Она склонила голову и, как всегда при сильном волнении, то вспыхивала, то покрывалась мертвенной бледностью.

Но Эберхард неправильно истолковал и её позу, и её молчание. Он решил, что слова его уже достигли той цели, которую он тайно преследовал, обуреваемый сидениусовским инстинктом самоутверждения: он хотел унизить гордую дочку миллионера, ибо в её глазах ему сразу почудилась скрытая несмешка, а шелковое платье, светлые перчатки и лёгкий запах духов ещё больше-раздразнили его евангельский пыл.

Поэтому он изменил тон и сказал с некоторым даже оттенком участия:

— Мне крайне не хотелось бы оскорблять ваши чувства, но я считаю своим долгом предупредить вас о том, что жизнь моего брата небезупречна и в других отношениях и являет собой печальное свидетельство того, до какой степени он лишён всяких моральных устоев. Глубоко заблуждаются те, кто полагает, будто религиозная сторона жизни выражается только в отношении к делам небесным и не накладывает отпечатка на всю нашу личность. Что до Петера Андреаса, то здесь я не хотел бы вдаваться в подробности. Есть вещи, о которых не принято говорить с дамами, а посему…

— Я догадываюсь, на что вы намекаете. Но именно так неудачно сложившиеся отношения с семьёй и характер общества, которое — отчасти по этой причине — единственно было доступно ему, очень многое объясняют и извиняют в натуре Пера. А помимо всего, то, о чём вы не захотели умолчать, не заслуживает, на мой взгляд, столь сурового осуждения.

— Вы заблуждаетесь, фрёкен Саломон, мы осуждаем не моего брата, а его поступки, его образ жизни.

— Но и в его поступках и в образе жизни мы можем найти многое, что говорит в его пользу. Он проявил способности и достаточно твёрдой воли, чтобы чего-то достичь в своей области. В условиях чрезвычайно трудных и будучи ещё очень молодым он завоевал авторитет среди своих коллег, а сейчас находится на верном пути, чтобы завоевать себе имя.

— Вы, я вижу, и сами не очень во всё это верите. Я знаю, что одна газета писала про некий проект канала — или как-он там называется и пыталась доказать огромную значительность этого проекта. Я знаю далее, что сам Петер Андреас считает себя первооткрывателем и пророком нового времени. Сейчас вообще некоторая часть молодёжи испытывает тягу к бунтарству, тягу, над которой можно бы просто посмеяться, не будь от этого так много пагубы неокрепшим душам. Самое примечательное в идейном поветрии, сотрясающем сейчас известные слои датской молодёжи, то, что скорее всего поддаются ему субъекты наиболее неустойчивые и несамостоятельные, подобно тому как и мякина взлетает выше, чем полновесное зерно. А что до Петера Андреаса, то здесь можно признать с полной уверенностью только одну столь же очевидную, сколь и печальную истину: проучившись целых семь лет, он до сих пор не сдал необходимых экзаменов и не получил никакого другого свидетельства своих успехов, которые хоть в какой-то степени соответствовали бы жертвам, понесённым ради него всей семьёй. Но, повторяю ещё раз, я осуждаю не Петера Андреаса, а его поступки, образ жизни. Самого же Петера мы от души жалеем и, вопреки всему, не теряем надежды, что когда-нибудь добрые начала одержат в нём верх; а где именно наша семья видит единственный возможный для него путь спасения, мне незачем вам объяснять. Но если вас это интересует, а я полагаю, что вы затем и пришли сюда, дабы получить честный и прямой ответ, — я скажу заранее только одно, и, надеюсь, мои слова вас не удивят и вы поймёте меня как должно: родители Петера Андреаса никогда в жизни не одобрят ваш брак.

Якоба поднялась, постояла за спинкой стула, задумчиво трогая зонтиком носок туфли и не глядя на Эберхарда. Потом вдруг вскинула голову и взглянула на него. Следы волнения ещё видны были на её лице, но уже заиграла на губах едва заметная, неуловимая усмешка, и чёрные глаза засияли от счастья.

— Я пришла сюда в надежде достичь примирения, — сказала она. — И это было очень наивно с моей стороны, я теперь сама поняла. Но я ни о чём не жалею. Я получила сведения, которых мне недоставало. И не могу удержаться, чтобы не сказать вам: я ухожу отсюда более счастливой, чем пришла.

Не совсем поняв, что она хотела этим сказать, Эберхард попытался возразить ей, но Якоба уже повернулась спиной к нему и, не попрощавшись, ушла.

На улице ей вдруг так мучительно захотелось увидеть Пера, что после короткой борьбы с собой она кликнула извозчика и отправилась в Нюбодер. Ей казалось, что она не будет знать покоя, пока не покается в своём недоверии и не испросит прощения за невольное предательство, каким по существу явился визит к Эберхарду (теперь она это осознала). До чего хорошо понимала она сейчас Пера, до чего ясно видела, каково ему пришлось в отцовском доме. Слушая этого уверенного в собственной непогрешимости братца, она получила такое наглядное представление о доме Сидениусов, что у неё мороз пробежал по коже.

Пера она на Хьертенсфрюдгаде не застала, он ушёл минут за пять до её прихода. В маленькой комнатке под низким потолком ещё плавали серые клубы дыма от его сигары, когда Трине ввела её туда и оставила одну.

Первым делом Якоба осмотрелась по сторонам. Она разглядывала голые стены, сломанную качалку, пуфик, обитый чёрной клеёнкой, и на короткий миг чувство разочарования из-за неудачного визита сменилось ужасом, ибо эта мрачная каморка напоминала тюремную камеру. Нет, она даже вообразить не могла, что он живёт так бедно и убого. И уже в который раз его стремление выбиться на солнечную сторону жизни предстало перед ней в новом свете, который многое объяснял и со многим примирял. После такого безрадостного детства, среди такой постыдной нищеты кем ещё может сделаться человек, как не ловцом счастья. Она почувствовала новую, нежную радость при мысли, что достаточно богата и может сделать его счастливым.

С благоговейным любопытством, присущим истинной любви, она подержала в руках все мелочи на его письменном столе и тихонько поставила каждую на прежнее место. Она прошлась по комнате, то и дело останавливаясь под наплывом мыслей. В неодолимой потребности быть поближе к нему, она перетрогала все его вещи. Проходя первый раз мимо заношенного халата, который висел на дверном косяке, она ласково погладила его, проходя второй — закрыла глаза и прижалась к нему щекой, чтобы вдохнуть неповторимый запах, которого ей, не выносившей прежде табачного духа, так недоставало теперь.

Но вошла Трине, и Якоба подсела к столу и набросала на оборотной стороне визитной карточки:

«Друг мой! Почему тебя так давно не видно? Целых три дня ты не был у нас. Жду тебя сегодня вечером. Я столько хочу тебе сказать».

Это было её первое письмо к нему. Она сунула карточку в конверт, валявшийся на столе, и надписала имя Пера.

Как только Якоба уехала, мадам Олуфсен забарабанила палкой в пол, вызвала наверх Трине и потребовала от неё подробного отчёта. Теперь мадам Олуфсен почти не вставала с постели. После смерти мужа она очень сдала и передвигалась с большим трудом. Но любопытство оказалось сильней, и, услышав чужой голос внизу в прихожей, она выбралась из постели и заняла наблюдательный пост возле двери на кухню. Через зеркальце на окне залы она провожала взглядом экипаж Якобы, пока тот не скрылся за поворотом на Кунгенсгаде.

Когда спустя часа два Пер вернулся домой и обнаружил письмо от Якобы, самодовольная усмешка тронула его губы. И так, лечение пошло на пользу. Однако, поддаваться рано, пусть лошадка ещё отведает хлыста.

После обеда Якоба два раза сходила на станцию к прибытию поезда из Копенгагена. Когда она второй раз вернулась ни с чем, её ждала телеграмма, где Пер коротко, как всегда, сообщал, что сегодня вечером он, к своему великому сожалению, не сможет быть в Сковбаккене.

Она задумалась с телеграммой в руках.

— Что-то здесь не так, — вдруг громко сказала она. — Не может он из-за работы торчать каждый вечер в городе.

Она побледнела. Неужели всё кончено? Неужели она потеряла его?.. Нет, нет! Не бывать этому. Она напишет ему. Она во всём признается, всё объяснит и попросит прощения за свою холодность и недоверие.

Опустившись в кресло, она закрыла лицо руками и попыталась собраться с мыслями. Она никуда его не отпустит! Она вернёт его, даже если ей придётся умолять на коленях.

Тут дверь притворилась, Розалия просунула голову в щель и сказала:

— Сойди вниз, пожалуйста. Тебя ждёт один господин.

«Эйберт!»— похолодела Якоба.

Её прежний вздыхатель снова Начал бывать у них. Может быть, это недоброе предзнаменование? И надо же ему заявляться именно сейчас!

Сперва она хотела вовсе не выходить к нему, потом решила, что мать заподозрит неладное, если она просидит весь вечер в своей комнате. Может, она уже знает, что Якоба получила телеграмму, и догадывается о её содержании.

Внизу, в сумрачной зале она увидела родителей. Те беседовали с каким-то господином, которого она не могла разглядеть в полутьме. Господин сидел в кресле, спиной к двери, в которую она вошла. Но вот он встал, и, узнав его, она, словно ослеплённая, закрыла глаза руками. Перечитав на досуге её записочку, Пер раскаялся в своей жестокости и решил сделать ей сюрприз. С громким криком Якоба бросилась ему на шею.

— Это ты!

Чуть не полминуты лежала она, обессилев, на его груди. Потом пришла в себя; ей стало стыдно, что она при родителях дала волю своим чувствам. Однако руки Пера она не выпускала, словно боясь потерять его. Мешая слёзы со смехом, она, наконец, взяла его под руку и увлекла за собой в сад.

Филипп Саломон и его жена проводили их глазами, потом переглянулись.

— Ну, Леа, тут ничего не поделаешь, надо покориться судьбе.

Фру Леа молча кивнула.

* * *

Хотя было решено держать помолвку в тайне, через самый непродолжительный срок о ней знал уже весь город. Теперь, когда Якобе не приходилось прятать свои чувства, она больше не могла совладать с ними. Так могла бы радоваться девушка, тайно прижившая ребёнка, а потом вдруг получившая право заявить перед всем миром о своём счастье.

Пер заметил, что в известных кругах очень заинтересовались его персоной. Едва он переступал порог кафе на Кунгенс Нюторв, единственного, где он теперь бывал, посетители начинали шушукаться. Эта странная и непонятная для света связь вызывала бездну сплетен и кривотолков. О молодом искателе счастья, который заграбастал наследство богатого Ниргора, а потом ловко выхватил миллиончик у Филиппа Саломона, рассказывали самые невероятные вещи.

Слух о помолвке дошёл и до прежних соучеников Пера по политехническому институту. Уже статья в «Фалькене» и, главное, известие о предстоящем выходе его книги вызывали здесь самый живой интерес. Пер, оказывается, был среди товарищей вовсе не таким одиноким и непонятным, как ему казалось. Не только беспокойные умы, которым, как и Перу, воздух в аудиториях профессора Сандрупа казался слишком затхлым, но и обыкновенные бездельники, воспринимавшие всякую критику по адресу института как оправдание собственной лени, давным-давно ждали, что Пер как-нибудь отличится. С другой стороны, когда пришла слава, появились и заклятые враги из числа добросовестных карьеристов, которые прежде взирали на Пера со снисходительным презрением. Здесь особенно отличался некий Мариус Йоргенсен, любимчик профессора Сандрупа, — за что Пер в своё время прозвал его «богоугодной таблицей». Этот, подающий надежды, юнец, будущий столп общества, вынашивал теперь план страшной мести, а именно — готовил для «Индустрибладет» уничижительную критику на книгу Пера к моменту её выхода.

Саломоны мало-помалу примирились с мыслью о том, что Пер станет их зятем.

Теперь, пожалуй, недовольнее всех был не кто иной, как дядя Генрих. Хотя Пер давно уже разузнал, как обстоит дело с его «акционерным обществом», господин Дельфт продолжал разыгрывать из себя отца и благодетеля и не раз напоминал ему, что пока предпринят только первый, далеко не самый значительный шаг, а главное ещё впереди. Он вечно делал двусмысленные намёки на вдовствующую баронессу фон Адлерсборг, и Пер, войдя во вкус, охотно выслушивал теперь эти намёки. Он знал, что баронесса до сих пор содержится в лечебнице на юге Германии, и собирался во время путешествия проездом заглянуть туда. Впрочем, у него пока не было других целей, кроме как поддержать знакомство с аристократкой, чтобы потом извлечь из него все возможные выгоды. Однако, в глубине души он был совсем не прочь навсегда отринуть ненавистное имя Сидениус — эту смехотворную поповскую латынь, эти ослиные уши, которые всюду выдавали его происхождение. Барон фон Адлерсборг! А почему бы и нет? Такое имя будет очень неплохо выглядеть на визитной карточке!

Впрочем, с Якобой он своими великими планами не делился, так как полагал, что она совершенно равнодушна к внешним почестям и потому не одобрит его намерений. И не подозревал, бедняга, что Якоба про себя вынашивала ещё более дерзкие и смелые планы их совместного будущего. Как-то вечером по её просьбе он прочитал ей вслух всю свою работу, и теперь, когда любовь «обострила её слух, каждая фраза звучала для неё победной фанфарой.

Впрочем, у неё хватало ума держать свои наблюдения про себя. Как ни влюблена она была, она не закрывала глаза на многочисленные недостатки Пера и отлично понимала, что его ещё нужно хорошенько пообтесать, прежде чем он сможет во всеоружии начать борьбу, для которой, как теперь и она считала, он избран самой судьбой. Но страсть всё больше и больше овладевала ею. Неисчерпаемый кладезь любви, страстная потребность душой прилепиться к кому-нибудь, потребность, которая с детских лет не приносила ей ничего, кроме унижений, всё это теперь дождалось своего часа. День и ночь она думала только о нём. По утрам она посылала ему свежие цветы, чтобы хоть как-то украсить его убогую каморку. Она заваливала его ненужными подарками, она с утра до вечера ломала голову над тем, как бы порадовать его. Она даже уговорила родителей перебраться в город раньше намеченного срока, чтобы чаще видеть его, чтобы он мог появиться в любую минуту, чтобы ночью быть от него всего в каких-нибудь восьмистах тридцати шагах, — она однажды тайком измерила это расстояние. Но и этого было ей мало. Час спустя после его ухода она могла вдруг сесть к столу и настрочить ему письмо, а то и отправить телеграмму. Вечно ей нужно было что-то срочно сообщить ему или исправить то, что она уже сообщила, но не так как надо, и к Перу летела просьба забыть всё сказанное. Лавина бессознательных уловок — и всё для одной только цели: сказать, что она любит его, что она считает каждую минуту, каждый удар сердца до новой встречи.

«Bonjour, monsieur! — так написала она однажды ранним утром, когда солнце заглянуло в её окно. — Придёшь ли ты сегодня до обеда? Если да, можно бы обойтись и без письма. Но на тебя трудно положиться. Ну почему ты не приехал вчера вечером? Я прождала до десяти, потом легла в прескверном настроении и до одиннадцати всей душой ненавидела тебя. А сегодня прощаю ради прекрасной погоды. Не мог бы ты на один день оставить в покое все свои чертежи и корректуры и приехать часам к двум? В два у нас никого не бывает дома, кроме меня и мамы. Не забывай, что скоро мы будем очень далеко друг от друга, а как только ты уедешь, я уйду в монастырь и буду там коротать вечность, оставшуюся до твоего возвращения».

Пер чувствовал себя эдаким турецким пашой и за месяц прибавил от счастья целых двенадцать фунтов. Однако временами он задыхался в той атмосфере любовной страсти, которой окружала его Якоба. Он мог и сам вспыхивать порою, особенно когда они оставались вдвоём в будуаре, но вечно пылать, как Якоба, он не умел, — это казалось ему слишком утомительным. Выросший в среде, которая безжалостно уродовала и душила всякие проявления чувств, кроме тех, что распускаются в тени и благоухают на сквозняке, он порой испытывал чуть ли не ужас перед её любовью, согретой ярким солнцем. Излияния Якобы повергали его в замешательство, и он частенько выказывал себя весьма нерасторопным кавалером.

Однажды, когда они сумерничали вдвоём, Якоба вдруг обвила руками его шею и сказала:

— Слушай, Пер, тебе не приходило в голову, что ты ни разу не сказал мне, любишь ли ты меня?

— Будто ты так не знаешь.

— Знаю, но мне этого мало. Я хочу услышать своими ушами. Я должна хоть раз услышать, как это звучит, когда возлюбленный говорит, что он любит тебя. Ну скажи сейчас, Пер!

— Но, Якоба, дорогая, я ведь, кажется, сто раз говорил тебе, что…

— Не теми словами. А мне нужны именно те. Ты только подумай — это те самые три слова, которые у нас, женщин, начинают звучать в ушах днём и ночью, во сне и наяву, едва мы вернёмся домой с нашего первого бала. Пер, скажи их мне! Хочешь, я помогу тебе? Тогда повторяй за мной, и у нас получится взаимное объяснение. Ну, начали: «Я…

— Я, — повторил Пер.

— Люблю…

— Ну что за дурацкое ребячество, — перебил её Пер, залившись краской, и зажал ей рот своей рукой. И так как она продолжала умолять его, он рассердился и высвободился из её объятий.

И всё же, хотя он облегчённо вздыхал, когда после бурного прощания в вестибюле выходил на улицу и закуривал сигару, домой, к прерванной работе, его теперь не тянуло, и того меньше — в кафе, где он прежде был великий охотник посидеть. Теперь он предпочитал бесцельно бродить по тихим, безлюдным улицам, бродить, прислушиваясь к своим новым, самому ещё не ясным настроениям. Как и в тот первый раз, когда он нечаянно испил из источника вечности, в нём поднималось могучее, порой пугающее ощущение, будто в его душе рождается чудесный сказочный мир. Но если райские кущи любви, куда завела его славная Франциска, походили скорее на уютный маленький палисадник, где произрастает резеда и левкой и разбиты хорошенькие клумбочки, то теперь судьба бросила его в гулкую пальмовую рощу, величественную, как храм. Предчувствие ещё большего счастья, радости более чистой и возвышенной, нежели та, к которой он стремился ранее, рождалось в этих полуночных бдениях. Он начал понимать, что только женская любовь делает жизнь достаточно полной, что глубокая мудрость таится в сказанных им некогда легкомысленных словах о райском блаженстве поцелуя, которое дарует человеку забвение всех забот и прощение всех грехов.

Однажды, вернувшись домой после ночных странствий, он написал Якобе такое письмо:

«Один человек как-то в шутку назвал меня «Счастливчик Пер». Я и сам никогда не чувствовал себя пасынком судьбы, хотя мне случалось в трудную минуту сетовать на неё за то, что меня угораздило родиться в стране, где давным-давно пасторов сын Адам взял в жены причетникову дочку Еву, и они наплодили два миллиона Сидениусов, которые заполонили весь мир. Но теперь, когда я оглядываюсь на прожитые годы, я вижу, что мой добрый гений всё время незримо хранил меня, и хотя мне не раз случалось вступать на ложный путь и обольщаться мишурным блеском, я увенчан теперь золотой короной победителя: у меня есть ты и есть твоя любовь.

И пока я не отошёл ко сну, мне надо, очень надо обратить к тебе свои мысли и поблагодарить тебя. Ты была моим добрым гением с той самой минуты, как я впервые переступил порог твоего дома, с того дня, который стал поворотным в моей жизни. Позволь мне сказать то, о чём ты совсем недавно просила меня, а я никак не мог решиться, позволь в ночной тиши шепнуть: «Я тебя люблю!»

Но, перечитав письмо утром, на свежую голову, Пер устыдился и сжег его. А вместо него написал новое, где говорил главным образом о своей книге.

«Сил нет, до чего долго печатают у нас книги. Наверно, из-за чертежей: их надо вырезать на дереве. Кстати, знаешь, я задумал переменить название. «Новые времена» как-то не звучит. Пусть она называется «Государство будущего». Правда, это куда лучше?»

Наступил октябрь, сборы подходили к концу. Для начала Пер собирался провести некоторое время в Германии и побывать там в самых известных технических институтах. Затем он хотел познакомиться с грандиозными работами по строительству гидросооружений, которые велись англо-американской фирмой «Блекбурн и Гриз»; будущий тесть обещал дать ему рекомендательные письма. Кроме того, он думал повидать Париж, Лондон, Нью-Йорк и несколько крупнейших городов Америки. Всё путешествие, от начала до конца, должно было занять два года.

Хотя Якоба даже представить себе не могла, как ей жить такой долгий срок без него, она не возражала. Более того, она даже сама прибавила второй год. Пер думал уложиться в половинный срок, но она настоятельно просила его не спешить. Здесь она получила поддержку со стороны отца: он призвал Пера к себе в контору и вручил ему чек на пять тысяч крон, пообещав ровно через год ещё такой же чек.

Среди суеты, вызванной укладкой вещей и закупкой весьма обильной дорожной экипировки, Пера застало письмо от Эберхарда. Брат сообщал, что ему случайно стало известно о намерении Пера отправиться за границу, а потому он считает своим долгом известить Пера о состоянии отца, которое за последнее время настолько ухудшилось, что печальная развязка может наступить с минуты на минуту. Лично он, Эберхард, собирается незамедлительно выехать домой, к смертному одру отца, где, надо полагать, соберутся и все остальные братья и сёстры.

Получив это письмо, Пер целых полдня расхаживал по комнате, не зная, как быть. Самый тон письма показался ему непривычно уважительным, да вдобавок счастье делает человека покладистым. «Теперь никому и в голову не придёт говорить о возвращении блудного сына»,— подумалось ему.

Однако торжество нельзя ещё считать полным. Вот если бы книга вышла, тогда другое дело.

После долгих раздумий он сжёг письмо вместе с остальными старыми бумагами, которые выгреб из всех Ящиков, и даже Якобе ничего не рассказал.

На другой день он выехал в Германию.

 

Глава XI

Берлин, 12 октября

…А теперь я должен описать тебе свой первый выход в свет, ибо он кажется мне весьма забавным. Тебе уже случалось ездить в Берлин, и поэтому ты знаешь, что дорога туда не из весёлых. Признаюсь честно, что в конце концов я просто заснул и проснулся только тогда, когда наш поезд въехал под своды Штеттинского вокзала. Тут я получил свой чемодан, побрёл к свободной пролётке и сказал извозчику: «Отель Цимермана на Бургштрассе»; это тот отель, который порекомендовал мне твой дядя. Но извозчик выпучил глаза и переспросил на своём берлинском наречии: «Бу’штрассе? Бу’штрассе?» Потом покачал своим пивным котелком и говорит: «Знать не знаю». Подъехали тем временем другие извозчики, наконец, вокруг меня собралась целая толпа. «Бу’штрассе? Бу’штрассе? — переспрашивали все хором и качали своими круглыми головами. — Впервые слышим.» Вот тебе и на! Но вдруг один из них поднял палец и провозгласил: «А-а! Это же Бу-р-р-р-р-р-г-штрассе». От громового раската этих «р-р-р» я окончательно проснулся и только тут осознал, что нахожусь не у себя дома, а первым итогом моего путешествия был вывод, что даже ютландец, буде он выбрался за границу, должен понатореть в фонетике.

Теперь послушай, что было дальше! Когда коляска остановилась перед отелем Циммермана (замечу в скобках, что это старая грязная коробка со старомодной террасой, выходящей прямо на тротуар), слуга в кожаном фартуке вышел встретить меня. Но что это? Не успел он открыть дверцу коляски, как бросился бежать с воплем: «Герр Циммерман! Герр Циммерман!.. К вам господин с орденом!»

Весь дом поднялся на ноги, сам хозяин вылетел ко мне на улицу с непокрытой головой. Ну и картина! Я тем временем изумлённо взглянул на отвороты своего сюртука. В петлице ещё торчала полуоблетевшая роза, которую ты сегодня утром дала мне на прощанье. Кто бы мог подумать, дорогая, что твой последний подарок вызовет такой переполох. Надеюсь, ты себе представляешь, как меня пиняли, когда дело разъяснилось. Но, уж поверь мне, я отомстил за нас обоих. Придя к себе в номер, я начал браниться и трезвонить, как заправский кавалер Большого Креста, а когда слуга поднялся ко мне с книгой для приезжающих, я не мог удержаться и лихо вывел перед своим именем приставку «фон». Не качай головой! Ты бы посмотрела, как это подействовало! Когда я уходил, хозяин стоял в дверях и кланялся так низко, словно хотел поцеловать носки своих сапог. Он собственноручно распахнул передо мной дверь с почтительнейшим возгласом: «Прошу, господин барон!» И так, второй вывод, сделанный мной в тот же день: дворянский титул — есть вещь, которой никак не следует пренебрегать. Впрочем, об этом мне уже говорил твой дядя. Смешно, конечно, но если хочешь властвовать над людьми, умей использовать их слабости, — вот одно из необходимых условий.

Я уже немножко освоился на Унтер ден Линден, в настоящую минуту я сижу у «Бауэра» и пишу тебе. С улицы доносится шум и рёв, который ещё раз подтверждает, что я нахожусь в мировом центре. У меня такое чувство, будто я попал в самое нутро огромной водяной мельницы. Впрочем, эти города с миллионным населением и есть не что иное, как гигантские турбины, которые затягивают людской поток и, высосав из него всю энергию, извергают его обратно. Что за концентрация жизненной силы! Право же, когда слышишь, как дрожит под ногами земля от высвобожденной энергии двух миллионов человек, тебя охватывает поистине возвышенное чувство. Что за чудеса мы сможем совершить в грядущие столетия, когда научимся накапливать энргию, по сравнению с которой всё, чем мы располагаем теперь, покажется не более как детской игрой. Но на сегодня довольно.

1 7 октября

Я снял две комнаты на Карлштрассе, дом 25 (точный адрес: фрау Кумминах, второй этаж, слева). Пока я решил пожить в Берлине. В здешнем оживлении и шуме есть нечто электризующее. Я просто физически ощущаю, как воздух большого города заряжает меня громами и молниями. Пр-р-рекрасно! Как мне хотелось бы ниспослать приличную грозу через Балтийское море домой, на наши курятники. Если глядеть отсюда, наши люди и наш образ жизни кажутся вдвойне провинциальными. Местные жители, начиная с подметальщиков улиц, сделаны совсем из другого теста. И даже наши львы с Эстергаде — в них ведь тоже чувствуется ещё деревня-матушка. А если сравнить нашего лейтенанта с немецким офицером в длинном плаще, с большими огненно-красными отворотами, то первый — прости мне боже! — покажется не более как семинаристом, облаченным в военный мундир.

Сегодня я нанёс визит доктору Натану. Он очень мило устроился недалеко от Кенигсплаца и, хоть и преисполнен горестных раздумий, по-видимому, отлично чувствует себя в своём добровольном изгнании. Встретил он меня чрезвычайно приветливо, но — признаюсь честно — мне не понравился. Я пытался познакомить его с содержанием своей книги, но о технике он явно не имеет ни малейшего понятия. Каждую минуту он перебивал меня нелепейшими вопросами. Он даже не совсем ясно представляет себе, что такое турбина. Весь наш разговор сводился к «что вы говорите?» и «да ну!». Это было для меня большим разочарованием. До чего удивительно, что люди вроде Натана — люди, задумавшие на романтических развалинах средневековья построить новое культурное общество, сами толком не сознают, за какое дело они взялись. Они напоминают мне ту категорию архитекторов, получивших университетское образование, которые могут создать проект, порой весьма внушительный с точки зрения художественной, но совершенно не заботятся о том, откуда брать глину, где обжигать кирпич и о многом другом, и, пожалуй, даже с некоторым презрением относятся ко всем этим вопросам. Тут нужны другие силы. Люди, подобные Натану, только мешают. Я припоминаю, как в одной из тех книг, что ты давала мне летом, — уж не его ли это была книга? — я нашел несомненно справедливое высказывание о том, что истинной предпосылкой для Возрождения в XV веке послужило изобретение компаса, ибо оно сделало возможным открытие Америки и облегчало доступ к богатствам ранее открытых колоний, богатства хлынули в обедневшую Европу, омолодили запуганное попами и монахами человечество, пробудили мужество, энергию, жажду приключений и т. д. Но ведь точно так же, на мой взгляд, и внедрение мощных современных механизмов является залогом грядущего культурного прогресса, а те, кто вещает о будущем, не понимая этого, просто пускают мыльные пузыри на потеху поэтам и другим несовершеннолетним.

19 октября

…Да, я всё ещё не побывал у дяди твоей матери. Я нарочно откладываю этот визит, пока не освоюсь получше с немецким языком. На днях я проходил мимо его виллы на Тиргартенштрассе — это настоящий дворец. Здесь говорят, что дядя «стоит» пятьдесят миллионов. Ты должна помочь мне своими наставлениями, как мне там следует вести себя. Что такое «тайный коммерции советник»? Может, его следует называть «ваша светлость»? И расскажи мне немножко о его семье. У него есть жена (или «супруга»?) и дочь. А больше детей нет?

21 октября

Сегодня зашёл к «Бауэру», и как ты думаешь, кого я увидел? Кто сидел там в разбойничьей шляпе, сдвинутой на затылок, и с узловатой палкой, зажатой между вытянутыми ногами? Фритьоф! Я его едва узнал, он очень постарел за последнее время, борода поседела, веки опухли и покраснели. Но при всём при том у него очень важный вид; даже здесь, в Берлине, он привлекает внимание. Он приехал сюда из-за своих картин, которые выставлены на продажу. Как художник он тоже имеет успех: газеты много им занимаются. Я в этом мало смыслю, но он потащил меня с собой полюбоваться его картинами, и действительно, среди них есть превосходные вещи. Например, несколько больших полотен, изображающих бурю на Балтийском море. И вот, пока я разглядывал эти картины, меня волновала мысль о том времени, когда хорошо закреплённые железные «поплавки» в тысячу тонн весом (ты знаешь о них из моей книги) протянутся вдоль западного побережья Ютландии и, качаясь на волнах, начнут высасывать всю энергию морского прилива. Я даже спросил Фритьофа, не случалось ли ему, когда он сидел на берегу и рисовал эти волны, горевать при мысли о той массе превосходной энергии, которая тысячелетиями пропадала и продолжает пропадать втуне для человечества и его культуры. Но он тут же завёл старые и нудные жалобы о гнусности индустриализации и об осквернении природы. Тогда я спросил у него, неужели ему и в самом деле не импонирует мысль о том, чтобы обратить все эти потерянные лошадиные силы на пользу обществу, послать их по проводам через всю страну, оделить ими все города, провести их в каждый дом, — так, чтобы морские волны пустили в ход машину швеи из Холстебру и раскачали детскую люльку у матери из Виборга. Ты бы посмотрела при этом на его лицо! «Это ещё что?— заревел он так, что на нас стали оборачиваться. — Вы, мерзавцы, хотите превратить моё море в вьючного осла?»

Его не переубедишь. Мне его даже жалко стало, когда я поглядел на него: стоит человек в мягкой шляпе, в развевающемся галстуке, с узловатой палкой, — и возмущается, как дикарь. Я сказал себе самому: «Вот последний художник!» лет через двадцать таких людей будут сажать в сумасшедшие дома, а после смерти их чучела выставят в музее рядом с мамонтом и трёхгорбым верблюдом…

23 октября

Вчера у меня был большой день. Недавно я прочёл в газетах об опытном пуске плотины нового типа, который должен состояться под наблюдением группы приглашенных для этого инженеров возле маленького городка Беркенбрюк, в двух часах езды отсюда. Поскольку мне тоже захотелось присутствовать при пуске, я отправился в датское консульство, твёрдо уверенный, что оно сочтёт своим долгом помочь мне получить приглашение. Но когда я изложил свою просьбу, глаза моего собеседника от удивления стали такими круглыми, каких я не встречал за всю свою жизнь. Ему пришлось даже прислониться к спинке стула, чтобы перевести дух. На его памяти, сказал он, доставали билет в королевский театр одной заезжей актрисе и исхлопотали для каких-то датских учёных право доступа в отдел рукописей, но такое!.. Пожилой мужчина, который вышел из соседней комнаты (вероятно, господин консул собственной персоной), уставился на меня с ещё большим удивлением и по-отечески растолковал мне, что на такого рода любезность не следует рассчитывать в чужой стране, а особенно в Германии, где и вообще-то иностранцев не очень жалуют. Во всяком случае, прежде чем их консульство может что-либо сделать для меня, им необходимо запросить наше министерство, для чего я должен составить письменное ходатайство в двух экземплярах, приложив в нему необходимые рекомендации и свидетельство о сдаче необходимых экзаменов от всех и всяческих учебных заведений, которые я посещал начиная с семилетнего возраста, и т. д., и т. п., — короче говоря, я почувствовал, что снова попал в добрую старую Данию, в заповедное царство бессмыслицы. Тогда я решил попытать счастья на свой страх и риск. Вчера утром я первым же поездом выехал в Беркенбрюк, немедля отыскал главного инженера, который моментально выдал мне пригласительный билет да ещё поблагодарил меня за внимание к их деятельности и предоставил в моё распоряжение все материалы о подготовительных работах.

Попытаюсь объяснить тебе, что я там увидел. Так вот, задача заключается в том, чтобы отремонтировать быки моста, а для этого надо осушить на одном участке русло реки. Сперва хотели просто перегородить реку, как это делают всегда, но здесь слишком сильное течение, и они не смогли бы закрыть плотину, не пустив воду по отводному каналу, а это, при данных условиях, было бы слишком дорого и сложно. Тогда решили (и это-то и есть качественно новое и наиболее интересное), чтобы река сама помогла закрыть плотину: огромный деревянный ящик, соответствующий по размерам отверстию в плотине, спустили в воду с необходимым грузом, а управляли ящиком с берега. Всё сошло превосходно. Когда ящик приблизился к отверстию даже немного раньше, — в плотине что-то подозрительно зашумело, и вода сильно поднялась, но течение всё-таки прибило ящик к отверстию, и он заткнул плотину, как пробка горлышко бутылки. Это была волнующая минута! Мне хотелось бы, чтобы ты своими глазами увидела это. Для полноты эффекта одновременно неподалёку раздались взрывы, — это пробивали временный сток для воды в заболоченное озеро.

Затем подали шампанское в разбитой тут же палатке, и все произносили речи. А потом (смотри, не свались со стула!) я тоже провозгласил здравицу в честь немецкой технической мысли, которая ещё раз блестяще доказала миру своё превосходство. Получилось очень здорово. Конечно, у меня не всё клеилось с языком, но там, где не хватало слов, я выразительно жестикулировал. Речь моя вызвала бурю восторга. Люди бросились ко мне со всех сторон, все хотели пожать мою руку, а присутствующие репортёры выудили из меня интервью. В сегодняшнем номере «Тагеблат» ты можешь найти моё имя.

И ещё я познакомился на этой же встрече с профессором Пфефферкорном, который может мне очень пригодиться. Он преподаёт в Берлинском политехническом институте, а кроме того — до чего тесен мир! — хорошо знаком с нашим Ароном Израелем и по этой причине до некоторой степени интересуется жизнью Дании. На прощание он пригласил меня заходить… Ты упрекаешь меня, дорогая, за мои суждения о Натане. Ты, кажется, даже немного обижена тем, что я не признаю его своим духовным руководителем. Отвечу тебе, что я, конечно, очень многим ему обязан, — этого я и не отрицаю. Но, как воспитанник университета, он на всю жизнь останется неисправимым эстетом, не имеющим ни малейшего понятия о практических запросах нашего времени. Когда я недавно пытался дать ему хотя бы поверхностное представление о моём проекте, он почти не дал мне открыть рта. Он тут же заговорил о какой-то пьеске, которую недавно прочёл, о внутренней политике и ещё бог знает о чём. О моём же проекте он только и смог сказать, что находит его «весьма фантастическим». Вот видишь! И такого человека я должен считать своим наставником. Да он не более прогрессивен в своих взглядах, чем Фритьоф, он не имеет ни малейшего представления о том, какие чудеса сулит нам будущее, и о том, что эти чудеса в конце концов перевернут все порядки на земле, включая и политику. «Фантастический»! Живя здесь, я ещё более утвердился в прежнем мнении: для нас всего фантастичнее именно тот факт, что мы с нашими природными богатствами продолжаем влачить жалкое существование безответной Золушки, которое кажется нашим правителям лучшим залогом национальной независимости и естественной почвой для развития нашей культуры. Я лично считаю, что при такой малочисленности у нас есть только одно средство утвердиться среди остальных государств, и это средство — деньги. Помнишь, я писал в своей брошюре: «Существование такой карликовой страны, как Дания, само по себе уже сейчас есть нелепица, в дальнейшем же существование такой маленькой и нищей страны просто невозможно. Мы должны завоевать уважение своими богатствами, а для этого нужны деньги, деньги и ещё раз деньги». Только блеск золота зажжет «свет над страной», о чём так любит толковать Натан и ему подобные. Культ бедности всегда рано или поздно становится лишь поживой для попов.

Я часто думаю о Венеции, которая была обычным маленьким городом, а стала мировой державой. Города Ертинг или Эсбьерг по отношению к теперешним северным торговым путям занимают такое же центральное положение, какое некогда занимал город каналов. И я мечтаю о Ертинге будущего, где на широких набережных воздвигнутся дворцы торговли с золочеными сводами, где маленькие гондолы с электромоторами заскользят словно ласточки по сверкающей воде каналов.

25 октября

Сегодня всего два слова — очень спешу. Я только что от господина коммерции тайного советника и передаю приветы всему вашему семейству. Я застал дома мадам и барышню, и они очень приветливо меня встретили. Твоя кузина на редкость красива, но при этом держится удивительно просто, даже застенчиво. Впрочем, она ведь ещё очень молода. В остальном у них всё чрезвычайно тонко. У каждой двери, через которую я проходил, стоял лакей, принимали меня в известном тебе зимнем саду. Больше всего мы говорили о вас, хотя я, конечно, не рассказывал о наших отношениях и выступал в роли друга дома. У них послезавтра состоится музыкальное суаре, и я приглашен. Они уже разослали около трёхсот приглашений.

Пишу, не снимая пальто, так как собираюсь к Фритьофу. Мы частенько проводим вечера вместе и, несмотря на все наши разногласия, неплохо ладим друг с другом. Фритьоф весьма интересный человек. Он познакомил меня со своими немецкими собратьями по искусству, такими же взбалмошными, как и он сам, но в остальном очень живыми и славными. Не раз случалось, что они находили сходство между мной и Фритьофом. Ну не смешно ли? Однажды меня даже спросили, не брат ли я Фритьофу. Каково?

27 октября

Опять очень интересный день. Я, кажется, писал тебе о профессоре Пфефферкорне, преподавателе политехнического института, — словом, о том, что приглашал меня к себе? Сегодня я у него был. Он живёт в Шарлоттенбурге, около института. Институт — это настоящий дворец со статуями и колоннами, и постройка его обошлась, наверно, миллионов в десять. Профессор Пфефферкорн сам водил меня по институту, я видел аудитории, лаборатории и ряд опытных мастерских при институте. Но самое большое впечатление произвели на меня блестяще выполненные модели крупнейших инженерных сооружений мира — мосты, шлюзы, фундаменты и т. п. — целый музей, равного которому, пожалуй, нет на свете. Пфефферкорн обещал мне достать разрешение заниматься здесь, чего, в общем, не так-то просто добиться; я, конечно, в совершенном восторге. Это настоящая сокровищница! А пока я собираюсь прослушать у них несколько лекций; здесь есть профессор Фрейтаг, сравнительно молодой человек, который завоевал широкую известность своим трудом об электромоторах.

В общем, дорогая, я не собираюсь бездельничать. У меня уже руки стосковались по таблицам логарифмов. А книга моя — это ничто или, в лучшем случае, очень мало! Дай только срок! Педант Сандруп и его жалкие помощники с потными руками могут убираться восвояси. Через десять лет у нас будет всё по-другому.

Недавно я взбирался вместе с Фритьофом на башню ратуши, к самому основанию флагштока. Высота её 250 футов. Солнце уже садилось, но воздух был такой прозрачный, что я видел всё окрест мили на две. Во все стороны расходятся ряды высоких домов и длинные улицы, на которых уже зажглись фонари, бегут телеграфные провода, высятся дымовые трубы и залитые электрическим светом вокзалы, куда то и дело прибывают поезда, а совсем далеко — заводские громады, которые, кажется, продолжают город до бесконечности. И я подумал, что всего поколения два тому назад это был довольно невзрачный провинциальный городишко с масляными лампами, дилижансами и т. д., и т. п., и гордое сознание быть человеком на земле настолько овладело мною, что я — к величайшему неудовольствию Фритьофа — подбросил в воздух свою шляпу. Господи Иисусе, ох уж мне эти люди с их «искусством» на размалёванных полотнах! Я убеждён, что вид залитого электричеством вокзала волнует душу куда больше, чем все мадонны Рафаэля вместе взятые. И если бы я верил в провидение, я бы каждый день падал на колени в дорожную пыль, чтобы выразить свою благодарность за то, что я рождён в это славное столетие, когда человек осознал своё всемогущество и начал преобразовывать землю по своему усмотрению и с таким размахом, о каком сам господь бог не смел и помыслить в своих дерзновеннейших мечтах.

* * *

Когда Пер уехал, когда Якоба уже не находилась под его непосредственным воздействием, а мысль о том, что они не увидятся целый год, лишила её прежней энергии, в её отношение к Перу вкрался некоторый, пусть даже мимолётный, оттенок недовольства. Как только она получила его первое письмо или, точнее, как только собралась отвечать на него, она почувствовала, насколько чужим стал для неё Пер за эти несколько дней. Она, неожиданно для себя, даже не находила, о чём ему писать. Снова проснулось в ней критическое отношение к Перу, снова возродились былые сомнения. Для неё по-прежнему стало сущей мукой читать его мальчишеские письма, где так много говорилось о ненужных ей вещах, так мало — о любви, и совсем ни слова — о тоске по ней.

Но недели две спустя Ивэн встретил на улице Арона Израеля, и тот показал ему письмо, полученное утром от его старого берлинского приятеля, профессора Пфефферкорна, где тот с большой похвалой отзывался о Пере. Ивэн выпросил у него это письмо, вслух зачитал его в гостиной перед родителями, а потом в большом запечатанном конверте переслал Якобе с надписью: «Vive l’empereur!»

В письме говорилось:

«…Я поддерживаю с недавних пор самую тесную связь с твоей страной через посредство одного молодого человека, некоего инженера Сидениуса, который, по его словам, лично знаком с тобой. Он на редкость одарён, и датский народ вправе многого ожидать от него. Я несколько раз беседовал с ним и ознакомился с занимающими его идеями, которые заинтересовали и меня. Я не встречал ещё человека, обладающего таким непосредственным, свежим и живым восприятием природы и её чудес. Не буду утверждать, что его образ мыслей полностью мне импонирует: на мой взгляд, он слишком земной, но таким людям принадлежит будущее, о чём нам, старикам, остаётся только вздыхать. Каждое время рождает свои идеалы, и когда я слышу, как твой молодой земляк без страха и сомнений развивает самые смелые планы преобразования общества, преобразования, возможного благодаря всё более полному покорению сил природы, мне кажется, что я вижу перед собой прототип деятеля двадцатого века…»

У Якобы пылали щёки и прерывалось дыхание, когда она читала эти строки. Потом с нею произошло нечто совсем неожиданное: она расплакалась. Она плакала не только от счастья, но и от стыда за свои сомнения и тревоги и за то, что в мыслях своих она вновь предала Пера. «Деятель двадцатого века»! Именно эти слова проливали свет на великие противоречия в характере Пера, оправдывали его слабости, объясняли его силу. Он только первый, ещё неоформленный набросок человека из грядущего поколения гигантов, которое (как он сам писал) должно рано или поздно стать полноправным хозяином земли и переделать её по своему усмотрению; он — это предтеча нового поколения, взращенный в затхлом комнатном воздухе, под гнетом всех обывательских суеверий, малодушия, тупой покорности — и потому необузданный, своенравный, непочтительный, лишенный веры в какие бы то ни было добрые силы, кроме тех, которые приводят в движение колёса машин. Так чему здесь удивляться? Мечта девятнадцатого столетия о золотом веке, прекрасная надежда, что царство добра и справедливости можно создать одной лишь силой слова и мощью духа, — как поблекла она теперь!

Ещё до отъезда Пера Якоба пыталась хоть немного проникнуть в тайны математики и механики, но тогда это было просто капризом влюбленной женщины, проявлением беспокойного желания повсюду следовать за Пером, — и встретившиеся ей трудности заставили её довольно скоро отказаться от своих попыток. Теперь же она снова с энергией, присущей семитам, принялась за изучение точных наук. Она поняла, что лишь основательное знакомство с ними даст ей важнейшую предпосылку для того, чтобы постичь современное общество и законы его развития. На её столе, заваленном прежде художественными произведениями — чаще всего там лежало раскрытое «Сотворение мира» Эневольдсена со спрятанным между страниц портретом автора, — громоздились теперь учебники по физике, геометрии, динамике, и в своих письмах к Перу она докладывала о своих успехах и спрашивала его советов и указаний.

Их отношения, таким образом, неожиданно изменились. Якоба, убеждённая прежде в своём духовном превосходстве, Якоба, считавшая прежде своим долгом — хоть и несколько неприятным — помочь неотёсанному жениху наверстать то, что было упущено в его восприятии, вдруг почувствовала себя ученицей, которой нужны поддержка и снисхождение. Словно в первую пору своей любви, она по десять раз на дню хваталась за перо, чтобы написать ему — иногда всего лишь одну строчку, — выразить бурную радость от неожиданно найденного решения трудной геометрической задачи или пожаловаться на то, что Пера нет рядом, когда ей так нужна его помощь.

Этот пыл куда больше объяснялся любовью к Перу, чем сама Якоба о том подозревала. Всё, что случалось с нею за день, решительно все, даже мимолётную мысль, которая мелькнула у неё в голове, спешила она поведать Перу, хотя в его письмах не находила ответа на свою доверчивость и нежность. Но с этим она постепенно примирилась. Теперь она поняла, что требует от Пера чувств, которыми его обделила сама природа, и была благодарна ему за одно то, что он и не пытается лицемерить, за то, что он предстал перед ней таким, каким был.

О политике — это был её конек — она тоже писала ему, и главным образом о различных формах рабочего движения, которое неразрывно связано с развитием современной техники. До последнего времени она никак не могла проникнуться интересом Пера к вечным спорам о заработной плате и о власти: весь её аристократизм восставал против этого. Ей всегда внушали опасение недовольные рабочие массы, а их требования, как ей казалось, таили в себе угрозу всему тому, что она ценила так высоко. И только когда она, после долгих сомнений, начала понимать Пера, ей стало понятно в нём и упрямое чувство единства с армией угнетённых рабочих, борющихся за свет, воздух и человечность, — с армией людей двадцатого века.

А между тем дни в Берлине текли своей чередой. Пер поровну делил время и силы между научными занятиями и соблазнами большого города. Каждый день он заводил новые знакомства и повсюду встречал самый дружеский приём. В этом отношении здесь всё было как дома: открытое, живое и улыбающееся лицо Пера, очевидная непосредственность его натуры покоряли сердца и заставляли иногда подозревать о таких достоинствах, какими он на самом деле отроду не обладал. Только здесь он до конца осознал свой редкий дар завоёвывать всеобщие симпатии и, не размышляя долго над причиной и не теряя самообладания, использовал этот дар. Одновременно Пер с превеликим тщанием усваивал манеры жителя большого города и уже вполне мог сойти за полноправного обитателя столицы. В остальном же его постигла участь, весьма обычная для людей, попавших за границу: его чисто личные недостатки воспринимались здесь как национальные свойства характера, за которые человека не только нельзя винить, но которые даже сообщают ему известную привлекательность, возбуждая своего рода этнографический интерес.

На большом музыкальном суаре у тайного коммерции советника он сначала затерялся среди расшитых мундиров и бальных туалетов, но в антракте, когда хозяйка дома подозвала его и удостоила беседы вплоть до начала второго отделения. Пер стал предметом всеобщего внимания. Стареющая дама, сильно затянутая и накрашенная, питала слабость к молодым людям крепкого телосложения и даже не пыталась это скрывать. Но Пер смотрел только на её дочь — полную противоположность матери: тихое, нежное существо девятнадцати лет, она чуть не с ужасом встречала каждого мужчину, который к ней приближался. Подобно матери, она была прекрасно одета и сильно декольтирована, как предписывала придворная мода, но нагота, казалось, тяготила её, и она, насколько могла, прикрывала обнаженную грудь веером.

Перу удалось лишь бегло раскланяться с ней при встрече, и он даже не был уверен, что она узнала его. Её всё время окружали блестящие кавалеры в мундирах, и под конец он отказался от всяких попыток подойти к ней поближе. Но во время концерта он дважды заметил, как она украдкой поглядывает на него, причём, когда он вторично перехватил её взгляд, она поспешно отвела глаза, доказав тем самым, что взгляд этот был не случайным. Пер мог бы поклясться, что она слегка покраснела.

Когда ночью, приятно возбуждённый шампанским, Пер возвращался домой, в его голове роились самые дерзкие мечты. Может быть, здесь стоит попытать счастья? Ему припомнился рассказ дяди Генриха о бедном австрийце, который сумел жениться в Америке на дочери керосинового короля и стал одним из некоронованных властителей Нового Света. А эта молодая девушка унаследует по крайней мере пятидесятимиллионное состояние. Пятьдесят миллионов и красавица в придачу! Это кого хочешь подстрекнёт!.. Вздор! Безумие!.. А вдруг… До сих пор ему удавалось всё, чего он по-настоящему хотел. Он ни разу ещё не опроверг предсказаний Ивэна: «Пришёл, увидел, победил».

Правда, есть ещё на свете Якоба — он чуть не забыл про неё: это серьёзное препятствие. С другой стороны, неизвестно, обязан ли он связать себя на всю жизнь, когда перед ним неожиданно открываются столь заманчивые перспективы. Имеет ли он, наконец, право отказываться от такого будущего? Справедливо ли это будет по отношению к тому делу, которому он отдаёт все свои силы? Видит бог, как дорога ему Якоба. Он высоко ценит её редкие достоинства, ему будет ужасно тяжело расстаться с ней. Но как можно думать о своих личных чувствах, когда дело касается всеобщего блага? Да Якоба сама должна понять и одобрить его. Пятьдесят миллионов! Эта сумма в такой крохотной стране, как Дания, может доставить её обладателю почти неограниченную власть. Чего только не сделаешь на родине с такими деньгами! Какую помощь можно оказать освободительному движению, которому та же Якоба, больше, чем кто-либо другой, желает успеха и счастья!

Ему не хотелось возвращаться домой, поэтому он отправился на Унтер ден Линден, где в кафе и погребках было ещё довольно много народу. До сих пор Пер по возможности обходил стороной эти фешенебельные ресторации, потому что там всё стоило до чёртиков дорого. При всём своём стремлении казаться светским человеком, он сызмальства не любил сорить деньгами и, сказать по чести, лучше всего чувствовал себя в излюбленном кабачке художников, куда водил его Фритьоф и где можно было получить полуфунтовый бифштекс с яичницей, солидную булку, кусок сыра, две кружки пива и в придачу приветливую улыбку кельнерши всего за две марки. Но в хмельном возбуждении этой ночи он отбросил свои мещанские предрассудки и вошёл в один из самых роскошных офицерских ресторанов, неподалёку от гауптвахты.

Сидя за бутылкой охлаждённого на льду «Vix bara», Пер смотрел, как весело кружатся пары, бряцая саблями и шурша шелком, и продолжал себя уговаривать. Баронский титул, о котором рассказывал ему дядя Генрих, не выходил у него из головы. А вдруг он и впрямь станет бароном! Без знатного имени в этих кругах ничего не добьёшься. Но зато, став бароном, он не побоится никакого соперничества. Правда, по совести говоря, он ещё мало чего сумел достичь — всего лишь один перехваченный взгляд. Но разве он располагал большим, разве он располагал хоть единственным взглядом, когда в своё время обратил взоры на Якобу? Надо только быть смелым и верить в свою счастливую звезду. Недаром же его девиз: «Я так хочу!»

Домой он добрался уже в четвёртом часу, но возбуждение не давало ему заснуть. Он метался по постели, пил воду стакан за стаканом — и всё не мог успокоиться. Не только фантастические и дерзкие мечты о будущем мешали ему уснуть. Во мраке и одиночестве проснулись другие мысли и волновали его кровь.

Всё время, что он жил в Берлине, его преследовало странное беспокойство, которое, словно тень из сказки Андерсена, появлялось только в тишине, когда кругом никого нет. Это была неотвязная мысль об отце и его возможной смерти. Проще сказать, днём, когда он занимался делом или сидел с друзьями в кафе, эта мысль не волновала его, но стоило ему остаться одному, в чужом городе, особенно по вечерам, когда он возвращался домой в свои пустые и неуютные комнаты на Карлштрассе, призрак снова вставал перед ним. Каждую ночь, пока, сняв пиджак, он стоял перед постелью и заводил часы, он задавал себе один и тот же вопрос: «А вдруг отец сегодня умер?»

Так было и в эту ночь.

Под утро, когда ему наконец удалось задремать, он внезапно вздрогнул, как от толчка. Непонятно откуда донёсся странный звук, будто кто-то постучал в стену. Снова сон отлетел от него. И хотя он был совершенно не суеверен, он не мог отделаться от мысли, что как раз в эту минуту скончался отец.

Утром он послал телеграмму Эберхарду и к обеду получил короткий ответ: «Отец при смерти». Пер взглянул на часы. Через два часа отходил экспресс в Гамбург. На другое утро он будет дома, а вечером сможет выехать обратно. Всего двое суток, зато совесть будет спокойна.

Он помешкал минуту с часами в руке. Потом решительно мотнул головой и принялся укладывать чемодан.

Он сам не до конца сознавал, что гонит его домой; он просто боялся когда-нибудь горько пожалеть о том, что не сказал отцу последнего «прости»,— ведь возможность окончательного примирения совершенно исключалась. Его решение было неведомым путём связано с другими мыслями, которые тоже не давали ему уснуть всю ночь, и опять в дело был замешан непреодолимый страх перед призраками прошлого. Подобно первым язычникам, которые, приняв христианство, тайно поклонялись прежним богам, прежде чем решать важные вопросы, Пер хотел жертвой умилостивить отцовского бога, прежде чем начать последний и завершающий бой за золотой венец счастья.

Два часа спустя поезд унёс его на север.

 

Глава XII

Ночью, когда поезд мчался по Ютландии, Пер без устали вспоминал, как семь лет тому назад он последний раз так неудачно съездил домой на рождество. До мельчайших подробностей вспоминалась ему эта поездка: тогда был тёмный, ненастный вечер, холодный желтоватый туман окутывал город, и сонно мерцающие фонари казались в тумане ещё унылее. На мокрой платформе стояла его сестра Сигне в куцем старомодном салопе, на руках у неё красовались чёрные шерстяные перчатки, а из-под юбки выглядывали большие ноги в калошах. Пер вспомнил, как рассердился отец, когда узнал, что сын без разрешения устроил себе каникулы, и как сам он огорчился, когда увидел, что в столовой натирают пол и что, значит, все уже отужинали.

Пера даже удивило, что он до сих пор живо помнит все эти мелочи, хотя сейчас они решительно ничего для него не значили. И уж во всяком случае, он не хотел признать, что родительский дом и мрачные воспоминания, вынесенные оттуда, до сих пор имеют над ним какую-то власть. Он готов был согласиться лишь с тем, что мысли о прошлом, которое за последние годы совсем исчезло из его жизни и памяти, сейчас, в порядке исключения, вновь посетили его.

Ранним утром, при ясном октябрьском солнышке, Пер подъехал к маленькому городку.

Появление Пера, вернее его необычный костюм, вызвало на вокзале заметное оживление. На нём было длинное подбитое шелком дорожное пальто мышиного цвета с большим бархатным воротником и обшлагами. На темноволосой, гладко остриженной голове красовалась шотландская дорожная шапочка, и, наконец, из-под высоко засученных брючек, согласно новейшей моде, выглядывали светло-серые гетры. Чемодан, картонка для шляпы и прочие дорожные аксессуары — всё было первого сорта и все с иголочки.

Какие-то крестьяне в домотканых куртках испуганно посторонились. Пер не без тайного удовольствия услышал их шепот: «Это часом не молодой граф Фрюс?»

Хотя Пер дал телеграмму о выезде, встречать его так никто и не вышел.

«Ну что ж, тем лучше, — подумал Пер, — по крайней мере буду свободен». Он решил снять номер в отеле, что во всех отношениях было бы для него удобнее.

Но не успел он сесть в один из поджидавших у вокзала гостиничных омнибусов, как увидел Эберхарда, который неторопливо выходил из привокзального парка. Пер тут же догадался, что брат, который пуще всего на свете боялся уронить своё достоинство, нарочно пережидал в парке, чтобы сделать вид, будто он очутился здесь совершенно случайно, прогуливаясь, и эта догадка заставила Пера пожать плечами. Подобное высокомерие в былые дни взорвало бы его, теперь же оно вызвало у него только жалость.

Когда Эберхард увидел, что Пер уже сговаривается со служащим из отеля, он явно перепугался и ускорил шаги.

— Ты что, в отеле хочешь остановиться? — спросил он, даже не успев поздороваться.

— Да, — ответил Пер, — при сложившихся обстоятельствах мне не хотелось бы беспокоить домашних.

— Но тебе приготовили комнату, и места у нас много. Мать очень обидится, если ты остановишься в отеле.

— Ну, конечно, раз так… Пришлите мне, пожалуйста, носильщика, обратился Пер к служителю. После этого он спросил у Эберхарда о здоровье отца.

— Он спит со вчерашнего дня. Вообще, он непрерывно дремлет. Последние сутки он почти всё время в забытьи.

Из вокзала вышел носильщик в сопровождении служителя, который почтительно снял каскетку перед Пером. Пер бросил ему крону и дал носильщику указания относительно багажа.

Эберхард тем временем отошёл в сторону, он украдкой и с явным беспокойством изучал костюм Пера. Когда он обнаружил гетры, лицо его выразило неописуемый ужас.

— Пошли задами, — сказал он и хотел было свернуть на тропинку, которая вела к пасторской усадьбе по окраине города.

Пер запротестовал:

— Тут гораздо дальше, а я устал.

— Ну, как хочешь, — ответил Эберхард, скривив рот. Обычно это у него означало, что он считает ниже своего достоинства вдаваться в пререкания.

Братья молча шли по главной улице.

Встреча с родным городом на первых порах не произвела на Пера сильного впечатления. Узкие и кривые улочки, одноэтажные и изредка двухэтажные дома, бесконечные канавы — всё это казалось ему смешным, чуть ли не игрушечным по сравнению с огромной столицей, из которой он только что приехал. Город постигла та же судьба, что и родительский дом: за последние годы он совсем ушел из его жизни, скрылся с его горизонта. Пер невольно улыбнулся, вспомнив свою прежнюю честолюбивую мечту — вернуться победителем в это воронье гнездо, которое было некогда свидетелем его унижения.

И всё же он узнавал почти всех встречных. Каждый маленький домик, выкрашенный масляной краской, и зеркальце, прибитое у окна гостиной, каждая вывеска над дверью лавки, каждый цеховой герб над воротами оживляли в его воспоминаниях какую-то часть прошлого. Особенно классическая гимназия, которая глядела на улицу приземистым фасадом и высокими стенами, окружавшими площадку для игр, пробудила в его памяти целый рой воспоминаний детства. Там как раз была перемена, и шум ребячьих голосов доносился из-за стены, точно так же, как и в его время. А вокруг города поднимались холмы, которые он любил мальчиком, и фьорд, и широкая равнина, где он играл в летние дни. Здесь зародились первые робкие мечты о сооружении канала, здесь он впервые по-настоящему понял, какое значение имеет сила ветра, когда запустил в воздух огромного змея и заставил его тянуть игрушечную тележку, груженную камнями. Вдруг словно что-то толкнуло Пера — в открытых дверях школы появился высокий, чуть сутулый человек, и Пер сразу же узнал в нём своего старого учителя математики. Невольно он слегка приподнял шляпу над головой и покраснел от волнения. Он вспомнил, что этот человек, который только что шаркающей походкой равнодушно прошёл мимо, явно не узнав его, этот старый недалёкий учитель в потёртом сюртуке сыграл огромную роль в его жизни, был, можно сказать, его судьбой. Если бы этот человек не убеждал так настойчиво отца, тот никогда не позволил бы Перу уехать в Копенгаген и поступить в политехнический институт. Его отдали бы учиться ремеслу или пристроили бы к какому-нибудь торговому делу. А что было бы тогда?

Эберхард спросил его, как он доехал, но Пер, погруженный в свои мысли, не слышал вопроса. Чувство вечной и неизменной зависимости от этого грязного, жалкого городишки показалось ему унизительным. Особенно возмущало его то, что город, со своей стороны, совершенно от него не зависел. И кривоногий купец Хьертинг, который в холщовой куртке, деревянных башмаках и с выложенной серебром пенковой трубкой стоял у дверей своей лавки, и сонный рыжий парикмахер Зибенхаузен, который — ну точно в былые дни — высунулся из окна и подсматривал за служанками, и городской глашатай, чей барабан и визгливый бабий голос доносился с соседней улицы, — все они что-то значили для него, тогда как он для них ровно ничего не значил.

Но вот уже они свернули на Сидегаде, где находился их дом. Первый же взгляд на мрачные стены со странными, вроде тюремных, воротами, а главное, вид булыжной мостовой, усыпанной стружками, заставил сильнее забиться его сердце. Мысль о предстоящей встрече с матерью, о встрече с отцом, лежащим на смертной одре, вдруг привела его в нежданное замешательство.

Сестра Сигне встретила его в передней. Она явно была взволнована, но руку ему протянула молча и чуть отвернувшись, словно следом за ним в дом вошёл кто-то, перед кем она должна была опустить глаза.

— Мать прилегла отдохнуть, — сказала Сигне, когда они прошли в столовую, где Пер увидел своих младших братьев-близнецов; они так подросли за время его отсутствия, что Пер еле узнал их. Смущенно, не глядя на него, братья пожали протянутую руку.

Сигне продолжала:

— Мать просила разбудить её, когда ты приедешь, но мне не хотелось бы сейчас её беспокоить. Она всю ночь не сомкнула глаз.

Хотя отец лежал далеко от столовой, в противоположном конце дома, Сигне всё время говорила понизив голос, как всегда говорят в доме, где кто-нибудь тяжело болен. Пер согласился, что, конечно, мать ни в коем случае будить не надо.

Как и семь лет назад, перед ним навалили целую гору бутербродов. Сигне налила ему чашку кофе, и, чтобы не затевать споров, он заставил себя немного поесть, хотя от волнения кусок не шёл ему в горло. С другого конца комнаты близнецы следили за ним большими, любопытными глазами. Сигне спросила:

— Ты, наверно, хочешь посмотреть на отца? Он дремлет со вчерашнего вечера. Сиделка как раз приводит его в порядок. Я пойду спрошу, когда тебе можно будет зайти.

Она тихо вышла и обеими руками прикрыла за собой дверь, чтобы не щёлкнул замок. Эберхард предусмотрительно покинул столовую. Не желая оставаться наедине с незнакомым братом, близнецы тоже исчезли через кухонную дверь.

Пер встал и, не сознавая, что делает, прошёлся по комнате. Потом он остановился перед окном, которое выходило на маленькую лужайку, где росли жалкие деревца, составлявшие весь пасторский сад. Сердце глухо билось в груди, и мысли судорожно метались, ища оправдания.

Но пока он стоял у окна и равнодушно рассматривал маленький, забытый солнцем садик, сдавленный со всех сторон высокими каменными стенами, он постепенно обрёл прежнее спокойствие духа и утраченную ясность мыслей. Здесь-то и крылось оправдание, которого он искал. Раз он может с таким хладнокровием смотреть на лужайку, где играл ребёнком, значит, он прав. Ни в чём и ни перед кем он не виноват. Ни одно радостное событие, ни одно светлое воспоминание не связано для него с этими стенами, за которыми он как пленник просидел целых пятнадцать лет. Да что там пятнадцать лет! Только сейчас он понял — и незнакомое доселе чувство острой горечи охватило его, — что тень этих стен упала на всю его жизнь и омрачила всякую радость на много лет вперёд.

Он испуганно вздрогнул. Дверь за его спиной тихо отворилась, и вошла Сигне.

— Можешь зайти к нему. Ступай.

Пер миновал маленький полупустой кабинет и гостиную. Дверь спальни была приоткрыта. Сигне на цыпочках подошла к двери, беззвучно распахнула её и подвела Пера к кровати, чуть отодвинутой от стены. В комнате царил полумрак, и в первую минуту Пер ничего не мог разглядеть.

Понемногу он различил на кровати очертания иссохшего лица. Склонённая набок голова глубоко ушла в большую мягкую подушку. Глаза были закрыты: отец спал, и сон его походил на смерть. Мороз пробежал у Пера по коже, но это была не жалость, а просто неприятное чувство, какое неизбежно испытывает при виде умирающего каждый, кто боится смерти. Поняв, что состояние отца делает невозможными какие бы то ни было попытки примирения, Пер почти обрадовался. Больше всего он опасался, что родные непременно заставят его в последнюю минуту мириться с отцом. Он знал, что ему самому решительно нечего сказать отцу, отец же мог бы сказать ему что-нибудь такое, что только ухудшило бы отношения или, даже, привело к новой стычке, совершенно сейчас недопустимой.

Когда глаза его освоились с темнотой, он яснее разглядел измождённое лицо спящего. Волосы отца оставались по-прежнему густыми, но за время болезни совсем побелели. Лицо, напротив, потемнело, приобрело почти бронзовый оттенок, и ни один мускул не двигался на нём, хотя мухи то и дело садились на лоб и щёки. Казалось, вечный покой уже смежил веки больного.

Сиделка, которая до прихода Пера стояла перед умывальником и выжимала губку, вышла из комнаты, захватив с собой таз. Около больного остались близнецы. Все молчали. Сигне опустилась в низкое кресло рядом с постелью. Она сидела сгорбившись, руки сложила на коленях и с выражением любви и скорби смотрела на отца. Большие светлые глаза наполнились слезами, губы подёргивались. Изредка она легонько взмахивала рукой над лицом отца, чтобы отогнать докучливых мух.

Вдруг что-то глухо зашуршало, открылась потайная дверь, ведущая в комнату для гостей, и в узком проёме появилась маленькая, согбенная фигурка матери.

На какое-то мгновение она застыла в дверях, одной рукой придерживаясь за дверной косяк, а другой опираясь на чёрную палку. Пер не сразу узнал её. Он помнил мать только лежащей в постели и никогда не думал, что она такая маленькая. К тому же она очень постарела за последние годы. Волосы поседели, черты заострились, а огромное душевное напряжение, которое во время долгой болезни отца почти чудом удерживало её на ногах, придавало лицу и особенно глубоко запавшим и все понимающим глазам непривычную строгость.

Пер растерялся от неожиданности. Взгляд этих глаз, движение протянутых рук, которыми мать словно отталкивала сына, смутили его ещё больше. Ясно было, что она ждёт от него покаянных признаний, и какое-то мгновение они неподвижно стояли друг против друга, словно статуи. Но материнское сердце одержало верх. Слёзы полились по её щекам, она зажала голову Пера между ладонями и поцеловала его в лоб.

Сигне тем временем встала с кресла около кровати и усадила туда мать.

— Значит, ты всё же приехал, Петер Андреас? — сказала мать, полуотвернувшись и заслонив глаза ладонью, словно ей было трудно смотреть на Пера. — Почему же ты не приехал раньше? Теперь, наверно, уже слишком поздно.

Эти слова заставили Пера насторожиться. «Слишком поздно»,— подумал он. Значит, они и в самом деле до последней минуты надеялись на примирение и восприняли его приезд как первый к тому шаг.

Мать заговорила снова, но тут из гостиной вернулась сиделка, а за ней пожилой мужчина.

Это пришёл с обычным дневным визитом домашний врач. По знаку матери Пер и Сигне вышли из спальни, и сиделка притворила за ними дверь.

* * *

В этот день Пер больше не видел матери.

Вообще его приезд не произвёл того впечатления, какое он мог произвести при других обстоятельствах. Мысли родных были заняты болезнью отца, и, хотя все соблюдали полную тишину, в доме не прекращалась суета: то надо было приготовить компресс, то сбегать за лекарством, не говоря уже о том, что жители городка каждую минуту приходили справляться о самочувствии больного. Кроме того, в этот день ожидали приезда ещё одного брата, служившего викарием на острове Фюн, и сестры, которая вышла замуж за врача и жила в маленьком городке на берегу Лимфьорда. Для них тоже надо было приготовить комнаты, так что работы у всех хватало по горло.

Перу отвели его прежнюю комнату в мезонине, здесь он и просидел почти весь день. Сперва тщетно пытался заснуть, чтобы отдохнуть с дороги, потом сел за письмо к Якобе. Приличия ради он решил отказаться от первоначального плана и пробыть здесь до самой смерти отца. Судя по всему, ждать оставалось недолго. Пер был взволнован и подавлен. Правда, он не раскаивался в том, что приехал, но ему хотелось, чтобы всё поскорей осталось позади. Перу только один раз довелось видеть, как умирает человек: это было в Нюбодере, в тот день, когда старого боцмана принесли с прогулки без сознания. До сих пор не изгладились из памяти мучительные воспоминания. Страх при виде умирающего боцмана и тревога окружающих — всё это не забыто и поныне.

К вечеру приехали двое запоздавших — Томас и Ингрид, последняя с супругом. Томас был румяный, цветущий богослов, человек весьма степенный; за этой степенностью пряталось отзывчивое сердце и какое-то захиревшее честолюбие. Ингрид была маленькая самоуверенная провинциалочка, Сидениус до мозга костей, для неё Лёгстер был городом мирового значения только потому, что в нём проживала она сама, её муж и её дети.

За день отец несколько раз открывал глаза, и взгляд у него был совершенно осмысленный, но объяснялся он с большим трудом и через несколько минут снова впадал в забытье.

Потом с вечерним визитом пришёл врач. Выйдя от больного, он сказал Сигне, которая провожала его до передней:

— Не стану скрывать от вас, что ваш отец вряд ли переживёт эту ночь. Надеюсь, вы пошлёте за мной, если потребуется моё присутствие.

Предсказание врача сбылось; Не успели ещё часы пробить два, как всех подняли на ноги: отец отходил. Пер, уставший с дороги и не спавший почти двое суток, забылся тяжелым сном и, когда его разбудили, не сразу понял, где он. Ему как раз снилось, что он в Берлине с Фритьофом и художниками — приятелями Фритьофа. Они только что ввалились в погребок на Лейпцигерштрассе… — как вдруг дверь отворилась, вошла Сигне со свечой в руках и попросила его сойти вниз.

Когда Пер сообразил, где он находится и что значат слова сестры, его обдало холодом, переход от беспечной суеты мирового города к тихим словам о смерти был слишком резок даже для человека с его духовным кладом. Уже одевшись, он несколько раз прошёлся взад и вперёд по комнате, чтобы немного успокоиться.

Внизу он застал всех братьев и сестёр, некоторые так и не ложились в постель, а просто прикорнули — кто в кресле, кто на диване, чтобы быть как можно ближе к отцу, если что-нибудь случится. Гостиная была ярко освещена, и обе створки двери, ведущей в спальню, распахнуты. В спальне горел только маленький ночник. Он стоял на столике у изголовья постели, и слабый свет озарял половину бледного отцовского лица, вторая половина оставалась в тени.

Чтобы отцу было легче дышать, его немного приподняли и подпёрли подушками. Он был в сознании, но ни говорить, ни разомкнуть иссиня чёрные веки уже не мог. Только что он начал прощаться с детьми. Один за другим дети подходили и брали его за руку, тяжело и бессильно лежавшую на одеяле, а мать называла имя подошедшего. Она сидела на низеньком плетёном стуле у изголовья постели.

Перу стало очень не по себе — от этой торжественной сцены, и он надеялся избежать участия в ней. Пока можно было, он держался поодаль, но под конец ему тоже пришлось подойти к постели, и когда он взял уже холодеющую руку отца и услышал, что мать умышленно громким, как ему показалось, голосом назвала его имя, его охватил леденящий ужас, и только сознание, что за ним наблюдают сестры и братья (они все столпились вокруг умирающего), помогло ему ничем не выдать себя. На мгновение у него возникло гнетущее чувство, будто он предстал пред лицо высшего судьи.

Шёл четвёртый час. Ночной сторож показался на тихой улице. Стружки, рассыпанные перед домом, заглушали его шаги. Слышна была только протяжная песня, которая прозвучала как весть свыше о приближении ангела смерти.

Минует ночь глухая, Настанет ясный день, Господь оберегает Нас от лихих людей.             Услышь отец, мольбы мои             И милость мне яви.

Когда отец попрощался с прислугой, он дал понять движением мускулов лба, что хочет что-то сказать. Шепотом, который разобрала только мать, он попросил детей пропеть псалом. Все собрались в гостиной у фортепьяно и под аккомпанемент Сигне приглушенными голосами пропели несколько строк псалма: «Превыше неба благодать господня».

Кроме матери, в спальне остался один Пер. Попрощавшись с отцом, он забился в тёмный угол, где его никто не видел. Тихие голоса братьев и сестёр доносились к нему, полные спокойной силы, которую даёт несокрушимая вера, полные ликования, словно небо разверзлось над ними и сам господь в неземном сиянии распростёр руки, дабы воспринять просветлённый дух отца, — а он сидел тем временем в одиночестве и силой подавлял в себе желание присоединиться к ним. Всё складывалось совсем иначе, чем он предполагал. У него задрожали губы и глаза наполнились слезами, когда он взглянул на измождённое лицо отца, — оно мирно покоилось на подушке, окруженное, как нимбом, седыми волосами. И Пер, не забывший ещё мучительную сцену смерти боцмана, подумал: значит, истинно верующие умирают так.

Псалом кончился, все друг за дружкой вернулись в спальню. Рот у отца чуть приоткрылся, глаза запали ещё глубже. Вскоре началась агония.

Мать держала правую руку отца и время от времени вытирала платком пот с его лба. По другую сторону постели стояли Эберхард и Сигне — на случай, если понадобится помощь. Остальные, ожидая конца, уселись поодаль, а самые младшие стояли в ногах постели и горестно смотрели на умирающего.

Прошёл час. Снова с тихой улицы донеслась протяжная унылая песня ночного сторожа.

Ты, вечный в горней сливе, Еси на небеси, Будь пастырем для слабых, Храни нас и паси.           Ты нас заботой не оставь.            Ты нас учи и нами правь.

В комнате стало совсем тихо. Слышалось только тяжелое дыхание отца, но и оно всё слабело, да изредка раздавалось сдавленное рыдание кого-нибудь из детей.

Время подошло к четырём. Мать совсем сгорбилась и прижалась лбом к неподвижной руке отца, орошая её слезами. Эберхард осторожно взял левую руку отца и начал считать ускользающий пульс, а Сигне с тревогой следила за выражением его лица. Ударили часы в гостиной, и с первым ударом Эберхард взглянул на Сигне, напряженно прислушиваясь. Потом обогнул кровать и тихо подошёл к матери.

— Мама, — сказал он, осторожно тронув её за плечо, — отец скончался.

Все вскочили с мест и плотным кольцом окружили постель. Только мать осталась сидеть. В первую секунду она смотрела на Эберхарда с беспомощной мольбой, потом снова склонилась над рукой умершего и спрятала лицо, словно не решаясь взглянуть в его потухшие глаза. Но тут же подняла голову, молча поглядела на отца и сказала:

— Ну вот, дети, отец ушёл от нас. Но эта разлука, благодарение богу, не навеки. Он просто первым ушёл в наш небесный приют, где мы ещё встретимся с ним, если будет на то милость божья.

В самых волнующих словах поблагодарила она отца за всё, чем он был для них, за верность жене и дому, за любовь и самоотверженность. Словно вспомнив молодость, она трогательно и нежно погладила его седые волосы и поцеловала в лоб.

Тихо шепча молитвы, дети постояли ещё некоторое время вокруг постели. Но как только признаки смерти стали явственно проступать в лице усопшего, Эберхард и Томас заботливо прикрыли тело простынёй, а Сигне увела мать.

Скоро и Пер поднялся к себе. Лампа на столе всё ещё горела. Сквозь незанавешенное окно в комнату пробивались первые проблески дня. Долго стоял Пер у окна и глядел на просыпающийся город. Несколько бледных звёздочек ещё сверкало на небе, а по улицам уже загрохотали деревянные башмаки и колёса телег.

Пока он стоял, в нём созрело убеждение, что все пережитое минувшей ночью должно оставить след в его жизни. Впрочем, ясного отчёта в своих чувствах он себе пока не отдавал. Он был слишком захвачен торжественностью минуты, чтобы спокойно рассуждать.

Наконец, он уселся за стол и достал свой дорожный портфель. Ему хотелось излить душу, и он решил написать Якобе. Вчера он только сообщил ей о прибытии домой. Сегодня он писал так:

«Хочу, не откладывая, известить тебя, что несколько минут тому назад скончался мой отец. Не стану также скрывать: я очень рад, что надумал приехать сюда. Какие бы между нами ни были разногласия, я уверен, что отец всегда действовал из самых лучших побуждений. Умер он очень величественно. Смерть его была прекрасна. Он был в сознании до последней минуты и встретил смерть с удивительной силой духа…»

Рука Пера невольно остановилась. Перечитав написанное, он даже покраснел. Несколько минут смущенно грыз ручку, потом вдруг разорвал письмо и начал новое:

«Дорогой друг! Мне предстоит невесёлая обязанность сообщить тебе, что сегодня утром скончался мой отец. Я успел только попрощаться с ним, как того и хотел. Он был в полном сознании и до последней минуты сохранял спокойствие. Но ничего удивительного здесь нет, ведь вся его жизнь, если можно так выразиться, была непрерывной подготовкой к смерти. Сейчас очень спешу и потому кончаю. Скоро напишу подробнее».

Поставив свою подпись, он задумался, лицо его приняло неуверенное выражение, потом он вдруг решился и приписал: «Возможно, я останусь на похороны».

* * *

Пять дней спустя состоялось погребение пастора Сидениуса. Уже с утра во всём городе были приспущены флаги, а длинную улицу, ведущую от церкви до кладбища, к полудню усыпали песком и устлали еловыми ветками. Церковь девушки тоже убрали зеленью за день до похорон, алтарь же и старую обшарпанную купель затянули траурным крепом. В обеих бронзовых люстрах зажгли все двадцать четыре рожка, а когда прихожане после полудня начали заполнять церковь, их встретили приглушенные вздохи органа.

По серьёзным лицам и тишине, водворившейся в церкви, видно было, что не одно праздное любопытство привело сюда столько людей. Судьба пастора Сидениуса — это удел всех великих завоевателей: как только сопротивление врага окончательно сломлено, ненависть тут же сменяется обожанием. И именно те качества покойного (что тоже нередко случается), которые прежде порождали больше всего нареканий, — властность, презрение к исконным обычаям и нравам городка, строжайшая умеренность в одежде и во всем укладе жизни, — впоследствии вызывали самые пылкие восторги как свидетельство апостольского рвения и благочестия. Конечно, и сам пастор Сидениус за эти годы несколько изменился. По мере того, как народ препоручал себя заботам церкви, в характере Сидениуса всё больше брали верх лучшие его стороны — доброта и отзывчивость. В известном смысле он по-прежнему был далёк от своих прихожан: держался в стороне от городского общества, а его собственная дверь была открыта лишь для тех, кто попал в беду, но зато он уже никогда не терял из виду людей, которые хоть один-единственный раз обратились к нему по вопросам веры. И никто ещё не ушёл от него, не почувствовав себя духовно сильнее и богаче. Несмотря на довольно ограниченный кругозор, он был на редкость одарённым человеком, мыслящим и красноречивым, и всегда с увлечением следил за многочисленными и злободневными богословскими спорами, в которых иногда принимал непосредственное участие своим пером. Население городка чувствовало себя польщённым, когда встречало его имя в религиозных журналах и брошюрах, что были теперь почти в любом доме; всё это вместе взятое способствовало перемене отношения к нему — паства наконец поняла, сколь выгодно Сидениус отличается от прочих представителей духовного сословия, от тех изысканно одетых пробстов и консисторских советников, которыми она сама некогда так гордилась.

Ко всему прибавилась долгая болезнь и величественное спокойствие, с которым он переносил страдания и готовился встретить смерть. Свыше полугода он был прикован к постели, всё это время отлично сознавал, что его болезнь неизлечима, и при этом не только не жаловался, но и не позволял другим жалеть его.

— Не смейте так говорить, — строго сказал он однажды человеку, который хотел утешить его, вселив в него надежду на выздоровление. Разве мы не суть чада божьи? Разве не должны мы быть признательны, когда отец наш небесный призывает нас к себе?

На хорах церкви стоял чёрный гроб. Согласно последней воле покойного, гроб был совсем простой, без всяких украшений, если не считать креста из еловых ветвей на крышке. Сидениус всегда страстно восставал против жалкого, по его словам, стремления людей принарядить смерть и «разукрасить добычу червей», как он выражался. Вокруг гроба, словно почётный караул, сидело не меньше полусотни пасторов в полном облачении, а в передних рядах расположились городские власти — чиновники в парадных мундирах, советники муниципалитета, даже гарнизонные офицеры с обнаженными начищенными саблями и ослепительно сверкающими касками на коленях.

Пер со всё возрастающим изумлением оглядывался по сторонам. Он уже успел по множеству отдельных признаков понять, какую победу удалось одержать церкви в этом доселе исполненном мирской суеты городе, но сегодня были окончательно перевёрнуты все его привычные представления об отце и его личной значительности. Одни за другим подходили к гробу пасторы, они возносили хвалу господу и благодарили за усопшего собрата и его славные дела. Когда иссяк поток ораторов, восемь молодых пасторов подняли гроб на плечи, и вся община пешком прошла за катафалком долгий путь до городского кладбища.

Пер ничего не понимал. Неужели это его отец, тот самый, которого он стыдился в мальчишеские годы, потому что над ним насмехался весь город? Неужели это его отца хоронят теперь, как князя? Неужели это за его гробом идут пешком опечаленные горожане? Это не укладывалось в голове. Неожиданно и постыдно для Пера осуществилось одно из самых его дерзновенных детских мечтаний, восходящих к тем временам, когда он воображал, будто его подменили, а на самом деле он похищенный королевский сын и когда-нибудь вернётся в родной дом и разделит славу отца своего.

На обратном пути Пер оказался рядом с братом Томасом. Томас был в полном облачении, потому что вместе с другими пасторами отпевал отца. Из всех братьев Томас, несмотря на разницу в летах, был ближе всего Перу, быть может потому, что и он, будучи ребёнком, немало настрадавшимся от отцовского деспотизма. В студенческие годы свободные веяния проникли в него куда глубже, чем того хотелось бы отцу, и не по доброй воле надел Томас облачение служителя датской официальной церкви — длиный, чёрный чехол, похожий на саван, который, кстати сказать, никак не гармонировал с его красными щеками и светло-голубыми младенческими глазами.

Пер заметил, что все эти дни, стоило им остаться вдвоём, Томас пытался разбить разделявший их ледок. Но Пер не желал примирения. Он настороженно относился к фарисейской незлобливости брата, хотя в былые дни именно это свойство помогало Томасу завоевать его доверие. И сегодня, возвращаясь с похорон, Пер всячески мешал Томасу разговориться. Ему было отчего-то не по себе, и он инстинктивно опасался пускаться в разговоры со своим благожелательным родичем.

Пришлось Томасу и на этот раз выбросить из головы задуманный план сближения, и остаток пути они прошли молча.

По возвращении домой все собрались у постели матери — она совсем ослабела и потому не могла пойти на похороны. После чрезмерного напряжения, в котором она жила так долго, сразу же за смертью отца наступил страшный упадок сил, и врач приказал дать ей полный покой. Вот отчего за все эти дни Пер почти не видел матери. Его только один раз позвали к ней, и он просидел несколько минут возле её постели; но у неё хватило сил лишь на то, чтобы задать ему несколько обычных вопросов о том, как он поживает.

Сегодня дело тоже свелось к нескольким ничего не значащим словам и рукопожатию, после чего Пер поднялся к себе наверх и начал укладываться. Ему не терпелось поскорее вырваться отсюда, и он решил уехать вечерним поездом.

Нельзя сказать, чтобы у него были основания в чем-нибудь упрекнуть своих близких. Не только Томас, но и все остальные братья и сёстры по молчаливому уговору старались быть с ним предусмотрительны, насколько это вообще было в их силах или насколько это позволяла им их совесть. Впрочем, Пер почти всё время сидел у себя в комнате или совершал длинные прогулки по городу и окрестностям; так он потратил целые сутки, но воспользовался случаем и побывал на недавно построенном цементном заводе возле Лимфьорда — завод этот давно занимал его.

Ни мать, ни братья, ни сёстры даже не заикнулись о его помолвке, а так как он не допускал и мысли, что Эберхард скрыл это от них, их молчание его озадачивало. С другой стороны, он был доволен, что в разговорах ни разу не было упомянуто имя Якобы, хотя теперь он больше не собирался порывать с нею. Это решение родилось после проведённой дома недели. Он как-то образумился, стал трезвее и рассудительнее. Хмельной задор, который обуревал его, когда он решил пуститься на завоевание золотого трона одного из финансовых королей Европы, выветрился без остатка после ночи, проведённой в мрачной комнате, у постели умирающего отца. Теперь он даже думать об этом забыл. Но именно потому, что он стыдился своей мысленной измены, ему не хотелось ни с кем говорить о Якобе.

В сумерки, когда все опять ушли на кладбище, к могиле отца, и мать, как было известно Перу, осталась одна, он спустился к ней попрощаться.

— Посиди со мной, сынок, — попросила она жалобным унылым голосом, который он хорошо знал с детства. — Мы с тобой так и не поговорили, а дети мне сказали, что ты уже собираешься уезжать.

— Да, мне пора за работу.

Мать подождала немного, не добавит ли он чего-нибудь ещё. Но, видя по всему, что он не намерен продолжать, заговорила сама:

— За работу?.. Мы даже не знаем, Петер Андреас, что ты делаешь и как живёшь. Ты был, кажется, в Германии… в Берлине?

— Был.

Мать опять подождала, прежде чем сказать:

— Да, мы с отцом понимали, что у тебя, вероятно, богатые покровители, раз ты можешь вести такой образ жизни. Ведь постоянной службы, сколько нам известно, у тебя нет.

Пер навострил уши. Теперь он понял, что мать так ничего и не знает о его помолвке. Значит, домашние скрыли это от матери, хотели избавить её от новых огорчений. А может… может, Эберхард ничего не рассказал ни родителям, ни братьям, ни сёстрам? Вообще, это на него похоже. Но если он и промолчал, то лишь щадя их чувства.

Пока Пер размышлял над этим вопросом, мать выдвинула ящик столика, стоявшего у изголовья постели, и что-то оттуда достала.

— До отъезда ты должен узнать, Петер, что хотел сказать тебе отец, прежде чем навек закрыть глаза. Он свято верил, что когда-нибудь ты образумишься и вступишь на путь смирения. Не проходило и дня, чтобы он не говорил об этом и не вспоминал тебя в своих молитвах. Но недавно, когда он узнал, что ты уехал за границу и что ему уже вряд ли суждено увидеть тебя, он попросил после его смерти послать тебе на память.

И она протянула Перу какой-то маленький предмет, тот самый, что достала из ящика. Это были старинные серебряные часы отца, которыми он очень дорожил и носил, пока не слёг. Он называл их единственным своим сокровищем на земле.

— У этих часов, — продолжала мать, — интересная история. Отец непременно рассказал бы её тебе сам, если бы мог ещё хоть раз поговорить с тобой. Теперь это придётся сделать мне вместо него. Выслушав историю, ты поймёшь, почему отец предназначал часы именно тебе.

Она перевела дыхание и с закрытыми глазами — так обычно лежал отец во время болезни — начала свой рассказ:

— Это случилось в те далёкие времена, когда отец твой был ещё подростком и учился в гимназии. Как-то раз он приехал домой в деревню, провёл там рождественские каникулы и уже собрался было уезжать обратно. Но тут дедушка попросил у него ключ от его чемодана, чтобы, как он сказал, проверить — всё ли хорошенько уложено, не забыто ли чего. Отец твой очень обиделся, — он вообще был крайне вспыльчив в молодости, — и уехал страшно злой, даже не попрощавшись как следует со своим отцом. Но когда вечером он добрался до гимназии и открыл чемодан, то увидел, что все вещи лежат точно в таком же порядке, в каком он сам уложил их. Видно было, что к ним никто не притронулся. Только в углу лежал маленький бумажный свёрточек… это оказались часы… те самые, которые ты сейчас держишь в руках. Дедушка решил подарить их твоему отцу и нарочно выдумал этот предлог, чтобы незаметно для отца засунуть часы в чемодан: пусть мальчик порадуется, когда вдали от дома начнёт раскладывать вещи. И, поняв это, отец разрыдался; он плакал о собственной неблагодарности, раскаивался в опрометчивом поступке, а потом оделся и в ту же ночь прошёл пешком сорок километров до родного дома и успокоился только тогда, когда хорошенько выплакался на груди у дедушки и попросил у него прощения. Теперь, мой сын, ты понимаешь, почему твой отец всю свою жизнь берёг эти часы как святыню. Помнится, он назвал их однажды божьим даром. Ибо в ту самую ночь, когда дух его смирился и он совершил трудный путь к дому отца своего земного, ему открылся и другой путь — путь к миру, свету и благостыне отца небесного.

Чем дальше шёл рассказ, тем тяжелее и тяжелее становились часы в руке у Пера. Когда мать умолкла, он не проронил ни слова. В комнате совсем стемнело. Мать открыла глаза, но уже не могла разглядеть его лица.

Больше они не разговаривали. Пер вскоре поднялся, и, целуя его в лоб на пощанье, мать шепнула ему:

— Да ниспошлёт тебе господь мир и покой.

Несколько минут спустя Пер ехал к станции. Братья и сёстры успели уже вернуться с кладбища, но Пер поехал один, решительно отвергнув все предложения проводить его.

Когда Сигне час спустя поднялась наверх в его комнату, она увидела на столе часы отца. Пер нарочно положил их на самом видном месте, чтобы их сразу же заметили и чтобы никто не подумал, будто они забыты в спешке.

 

Глава XIII

Пер опять вернулся в Берлин, но сразу понял, что беззаботные деньки миновали. Фритьоф за это время уехал домой, и теперь он был один как перст в большом чужом городе. Стояла поздняя осень. Во многих кафе и магазинах с самого утра зажигали свет, целый день с неба сеялась мелкая изморось, а когда дождь припускал всерьёз, на асфальте долго стояли озёра воды. Почти всё время Пер сидел у себя и занимался. Он надеялся напряженной работой заглушить уныние, которое привёз с собой из дому, но даже у себя в комнате он не находил ни покоя, ни уюта. Хозяйка его, фрау Кумминах — маленькая, неряшливая и неумытая женщина с здоровенной опухолью на шее, целые дни варила кислую капусту, у него в комнате дымила печка, а в довершение всего с верхнего этажа, где была швейная мастерская, с утра и до позднего вчера доносилось мерное стрекотание десятка машинок, что порой доводило его до исступления.

Чрезвычайная восприимчивость, которая развилась у Пера за последнее время, помогла ему открыть и теневые стороны жизни большого города. Вскоре после возвращения он на целом ряде мелочей вплотную ознакомился с бытом и нравами миллионного населения, и это знакомство подействовало на него самым удручающим образом.

Снимая комнату, он совершенно определённо договорился с хозяйкой, что она не будет пускать других квартирантов, которые могут помешать его работе, и хозяйка самым торжественным образом поклялась ему никого не пускать и даже показала предписание полиции, из коего следовало, что ей разрешается сдавать не больше чем две комнаты — те самые, что она и сдала Перу. К тому же во всей квартире только и было что эти две комнаты да ещё крохотная полутёмная каморка за кухней, куда влезала одна лишь узкая железная койка и где спала фрау Кумминах. Несмотря на всё вышесказанное, спустя несколько дней Перу стало ясно, что в квартире, кроме него, живёт по крайней мере ещё один человек. Несколько раз его будил по ночам мужской кашель, и, прислушавшись, он обнаружил, что кашель доносится из передней, точнее из закутка между её потолком и нишей, заменявшей шкаф. Пер учинил хозяйке допрос с пристрастием, но языкастая старуха клялась и божилась, что на неё возводят напраслину. Когда же в одно воскресное утро Пер застал на кухне молодого бледного паренька, который сидел перед осколком зеркала без пиджака и брился, у хозяйки и тут нашлось объяснение. После этого Пер отказался от дальнейших попыток выяснить истину, хотя теперь он сильно подозревал, что во всех углах и закоулках квартиры ютится не один, а несколько постояльцев. Как-то ночью он услышал одновременно и знакомый кашель, и храп, густой и раскатистый, причём, насколько он мог судить, храп этот доносился не из комнаты хозяйки. Порасспросив людей, Пер узнал, что официальный квартиросъёмщик служит для многих хозяев ширмой, прикрывающей бесконтрольную сдачу жилья всяким бесприютным личностям, которыми кишмя кишит большой город; причём это не какие-нибудь проходимцы или бездельники, те, кому не по карману порядочный ночлег, а публика сравнительно состоятельная: приказчики, фабричный люд, парикмахерские подмастерья, официанты и тому подобное, то есть те, для кого постоянная квартира была бы излишней роскошью. Свободное время они проводят на улице, в пивных, на танцульках и в публичных домах, им нужно только место, где можно бы ночью вздремнуть несколько часов. Добра у них нет никакого, кроме того, что на них надето, и они свободно кочуют из одной части города в другую. Отчаянная борьба за существование, ни на мгновенье не прекращающаяся в больших городах, навязала им этот образ жизни, и очень скоро они привыкли к нему и стали находить его совершенно естественным. Кто привык бродяжить, кто ни с чем и ни с кем не связан, тому легче добыть себе пропитание. Домашний уют, покой, обеспеченное существование — понятия, совершенно чуждые для таких людей, они даже не тоскуют по этим благам. На что им жаловаться? Просто у них другие вкусы, только и всего.

Однажды рано утром Пер услышал, что его хозяйка разговаривает в передней с каким-то мужчиной. Это оказался полицейский, пришедший, чтобы получить сведения о парикмахерском подмастерье, которого ночью доставили в одну из городских больниц и который указал этот адрес как свой «ночной приют». Подмастерье сидел в пивной, но вдруг у него хлынула горлом кровь, и вскоре после прибытия в больницу он скончался. Когда фрау Кумминах, дотоле молчавшая, услышала такие слова, она вдруг обрела дар речи. Что это ещё за выдумки? Полиции ведь отлично известно, что у неё не может быть никаких постояльцев. Какой-то парикмахер! Ну как они могли подумать, что порядочная женщина, у которой самые благородные жильцы, пустит к себе в дом нищего бродягу, грязного оборванца, да ещё ко всему чахоточного, да ещё такого, который подыхает прямо на улице!

Пер весь похолодел, услышав это надгробное слово, посвященное его незнакомому сожителю. Что все сказанное относится к молодому человеку, который по ночам обитал где-то в передней под потолком, он ни минуты не сомневался, кстати же, с тех пор он уже ни разу не слышал за стеной знакомого кашля. Пер никак не мог отогнать от себя мысль о том, что ожидает его самого, если он вдруг заболеет здесь и ему понадобится уход. Теперь, когда он чувствовал себя не вполне здоровым, для такого беспокойства было тем больше оснований. Он простудился по дороге из дому и никак не мог оправиться в эту мокрень.

Отчасти и по этой причине он так много сидел дома. Он не пытался возобновить знакомство с собратьями Фритьофа по искусству, не ходил в кабачок на Лейпцигерштрассе, а обедал в соседнем ресторанчике. У тайного коммерции советника он тоже больше не показывался.

В своём одиночестве Пер почти каждый день писал Якобе, и, хотя он изо всех сил пытался скрыть одолевавшее его беспокойство, каждая строчка писем выдавала его с головой. О себе самом он, против обыкновения, почти ничего не сообщал, Зато наиподробнейшим образом живописал берлинские обстоятельства или развлекал Якобу сумбурными россказнями о фрау Кумминах, об умершем парикмахере или о вечном и неизменном запахе кислой капусты.

Между тем наступил конец ноября. В один прекрасный день Пер получил через Ивэна письмо от «Блекбурн и Гриз» — той самой английской строительной фирмы, куда Пера порекомендовал тесть. Правда, фирма отнюдь не предлагала ему определённого места, зато она разрешала ему настоящим письмом на практике ознакомиться с изучаемым предметом, понаблюдав за ходом проводимых фирмой ирригационных и мелиоративных работ. Но это и было теперь для него чрезвычайно важно, и он решил немедленно покинуть Берлин. Он и так уже выжал из Берлина всё, что мог, да и перемена воздуха, без сомнения, пошла бы ему на пользу. О самом Дрезаке, где велись инженерные работы, он знал только, что это маленький городок в австрийских Альпах. Он решил перезимовать в Дрезаке, когда начнётся оттепель, поехать в Вену и Будапешт, а потом к устью Дуная и взглянуть, какие осушительные работы ведутся там. А уж оттуда, через Париж и Лондон, прямым ходом отправиться в Нью-Йорк.

По дороге Пер остановился в Линце, специально, чтобы посмотреть девятисотфутовый виадук. В Линц он прибыл под вечер и отсюда впервые увидел розовато-белые вершины Альп. В лучах заходящего солнца они плыли над вечерним туманом, словно отблеск минувших времён. На другой день Пер был уже в самом сердце гор; поскольку погода стояла прекрасная и ему вдобавок порядком наскучила болтливая компания путешествующих немцев, которые всячески навязывались в приятели, он сошёл с поезда на маленькой станции и, забыв про мало приспособленное для прогулок время года, провёл остаток дня на свежем воздухе. Ему чудилось, будто его зовёт голос необъятной снежно-каменной пустыни. И этот голос манил всё выше и выше и сулил таинственное освобождение от всего, что доселе тяготило и угнетало его.

Один, без проводника, шёл он туда, куда вела его горная тропинка, которая, извиваясь, карабкалась вверх по голому и крутому склону. На станции его предупреждали, чтобы он никуда не уходил без проводника, но он поборол чувство скованности, охватившее его в этой непривычной обстановке, и смело пустился в путь… Так вот они какие, горы! Он глубоко вдыхал терпкий, холодный воздух, глядел на облака, которые проплывали глубоко под ним в долине, и ощущал такую близость к природе, как никогда в жизни.

Когда он был ребёнком, он любил играть в лесу и на лугу и всегда рвался, туда, чтобы хоть ненадолго почувствовать себя свободным и забыть домашний гнёт. С тех пор ему не случалось бывать так близко к природе. Он торчал у себя дома в Нюбодере, изучал природу по книгам и картам и кощунственно превращал её в склад материалов для своих преобразовательных устремлений. Природа — это были просто камни и земля, и их полагалось использовать так-то и так-то. При виде какого-нибудь поля он тут же начинал думать про нивелиры и мерные ленты; стоило ему выглянуть из окна вагона, как его фантазия начинала незамедлительно перестраивать проносящуюся мимо местность, прокладывать новые дороги, осушать болота, возводить мосты, и рыть каналы.

Да и теперь не сама красота природы произвела на него такое сильное впечатление. Гармония красок и линий по-прежнему ничего не говорила его сердцу. Но к величию, к таинствам её он стал очень восприимчив сейчас, когда его наполняло непонятное беспокойство. Бесконечная протяженность материи, могущество форм, глубокая, как вечность, тишина вызывала в нём странные, незнакомые ранее мысли и настроения.

А точнее сказать, его занимала даже не столько сама природа, сколько чувства, пробуждаемые ею при полном одиночестве. Он уже поднялся на несколько тысяч футов, впереди расстилалась бескрайняя снежная равнина. Равнина полого поднималась вверх, голая ржаво-серая гряда, подсвеченная лучами уходящего солнца, перерезала её. Пер запыхался от долгого подъёма, он то и дело останавливался, чтобы перевести дух. Пока он стоял, опершись на палку и разглядывал дикую и молчаливую пустыню, он не переставал удивляться своим ощущениям. Он спрашивал себя, почему длительная прогулка среди безжизненных камней в однообразной невозмутимой тишине может так манить и возвышать душу человеческую? Как могло получиться, что одно из проявлений небытия, полное отсутствие звуков наполняет душу торжественным чувством свободы? Быть может, внутренним слухом он всё же улавливает какие-то звуки? И по-своему правы верующие, когда говорят об общении с «потусторонним миром»? Быть может, существуют в мировом пространстве такие звуковые колебания, которые недоступны человеческому уху? И то, что мы называем смертью, не есть ли это просто иная форма бытия, которая доступна лишь непосредственному восприятию пробудившейся «души»?

Пер вспомнил, как один пастор, который произносил речь на могиле его отца, назвал тишину в природе «гласом всевышнего». Этим он хотел объяснить, почему древние пророки в минуты сомнения и бессилия бежали в безлюдную пустыню. Глас всевышнего!..

Всё это правильно в том смысле, что лицом к лицу с мировым пространством, пустым и немым, ум человеческий бывает охвачен той «боязнью пустоты», которую уже наши предки приписывали всему сущему. Боязнь порождала галлюцинации, галлюцинации — новую боязнь, так это и шло сквозь века, пока, наконец, люди не сотворили себе бога и не заселили ад и рай.

Он поднялся ещё шагов на сто и снова остановился, чтобы отдышаться. Куда ни кинешь взгляд — всё та же ледяная пустыня, всё тот же безжизненный покой. Укутанные снегом каменные громады внушали невольный трепет перед теми силами, которые разгулялись во мраке первобытной ночи, когда создавалась наша мать-земля. И пока Пер предавался созерцанию, у него возникло головокружительное чувство, будто эти далёкие дни вплотную подошли к нему. Время удивительно, непостижимо сжималось, когда он глядел на эти неподвижные, застывшие в равнодушном покое каменные громады, которые оставались такими же голыми и неприступными, как миллион лет тому назад, когда они только что, как сказано в библии, «вышли из рук творца». Творца ли? Раскалённая туманность! Распад солнечной системы!.. А потом? Пустота! Пустота! Ледяной холод! Мёртвая тишина…

Только под вечер возвратился Пер на станцию. Здесь уже начали тревожиться, а в гостинице, где он оставил свои вещи, даже поговаривали о том, чтобы выслать людей на поиски. Он устал после утомительного дня, голова отяжелела от избытка мыслей, и он хотел как можно скорей лечь в постель, но у него нашлось другое занятие. Ещё с утра, сразу по приезде, он заметил, что в городке творится что-то необычное. Ворота гостиницы были увиты зеленью, прислуга совсем сбилась с ног, а хозяин едва урвал свободную минуту, чтобы показать Перу его комнату. Сейчас выяснилось, что сегодня здесь справляют свадьбу. Народу собралось тьма-тьмущая, и его тоже пригласили принять участие в празднестве. Сначала он было отказался, но не успел он ещё подняться к себе, как в дверь постучали, и в комнату вошли, взявшись за руки, две молоденькие девушки. Они низко присели, после чего, подталкивая друг друга локтями и хихикая, наперебой произнесли длинную речь, из которой он разобрал только, что жених и невеста просят оказать им честь и быть их гостем. Ничего не поделаешь. Пришлось идти и всю ночь напролёт есть, пить и танцевать, пока не зашумело в голове.

Конечно, если разобраться, — хозяевам не оставалось ничего другого, как пригласить его, но гостеприимство их превосходило все границы. Мужчины чуть ли не подсовывали ему своих жён, лишь бы угодить гостю. В подворотне, высокой и просторной, как амбар, грохотали под гармонику и цитру подбитые гвоздями сапоги. В зале накрыли два длинных стола. На одном столе лежала целиком зажаренная коза с позолоченными рожками. Вино подавали в больших жестяных кружках. За ночь все перепились, и в отношениях между мужчинами и женщинами стали проскальзывать такие вольности, которые никак не вязались с обилием распятий и образков, украшавших дома и выставленных здесь вдоль всех дорог.

Под конец Пер начал находить вкус в этой деревенской вакханалии. Он вспомнил, как Фритьоф вечно доказывал, будто лишь дети природы знают истинное счастье. Им стоит разок-другой склониться перед парой дощечек, сколоченных крест-накрест, — и вот уже разрешены все загадки жизни, и не о чём больше печалиться и горевать.

Вначале Пер собирался на следующее утро ехать дальше, но прошёл день, потом другой, потом ещё много дней, пока он сдвинулся с места. На свадьбе он познакомился с одной девушкой, из-за которой и застрял здесь. Это была молоденькая крестьянка, довольно плотная и неповоротливая, как это вообще свойственно альпийским женщинам. У неё был забавный вздёрнутый нос и волосы цвета спелой ржи — любимый цвет Пера. Они случайно оказались соседями по скамейке, куда Пер присел, чтобы поглядеть на танцующих. Мало-помалу разговорились. Сперва они почти не понимали друг друга. Это очень смешило обоих, и скоро они подружились. Ей было двадцать два года, жила она поблизости от города, вместе с матерью, которая за несколько монет по двадцать гульденов охотно согласилась закрыть глаза на всё происходящее.

Новая связь захватила Пера, и он с безграничным пылом отдался ей. Дело здесь было, конечно, не в одном только физическом влечении. Как и большинство его чувств, здесь главное шло от ума, а не от сердца, и вдобавок он глубоко стыдился своей неверности Якобе. Но ему просто необходимо было уйти от бесплодных умствований, которые непрестанно терзали его после смерти отца и которые могли (теперь он это осознал) довести его до помешательства. Он понял, что ему надо всеми силами избегать одиночества; когда он не сидел у своей девушки, то спускался в трактир и проводил там время в обществе хозяина и других обитателей городка. Вино лилось рекой, разговор не умолкал ни на минуту, воздух в комнате синел от табачного дыма, а народу вокруг Пера становилось всё больше и больше, и все новые, самые невероятные слухи о происхождении Пера и его несметных богатствах расходились по городку.

Через неделю он вдруг собрался и поехал дальше. Разгоряченная винными парами толпа провожала его до станции, а белокурая девушка сидела тем временем у себя дома на кровати и горько плакала.

Но тень отца неотступно шла за ним.

* * *

Дрезак лежит в узкой, забытой солнцем расселине. Расселина протянулась мили на полторы, по дну её бежит горный поток, образуя бесчисленное множество маленьких водопадов. Склоны гор по обеим сторонам ущелья поросли лесом чуть не до самого гребня, а с юга горизонт закрывает огромная голая скала ржаво-серого цвета, её снежная вершина почти круглый год окутана облаками, и называется эта скала Хохголлинг. Городок приткнулся как раз у её подножья и состоит из одной-единственной улицы — два ряда деревянных домишек, тесно прижатых друг к другу. По правому берегу потока тянется просёлок, просёлок переходит в улицу, улица без конца петляет и всё время идёт в гору. Чуть пониже городка поток огибает невысокий, сильно выступающий вперёд утёс, здесь высится полуразвалившийся старинный замок, похожий на зуб; в замке разместился суд. А повыше городка вознёсся в небо, как стрела, кроваво-красный шпиль церкви.

Всего лишь девять месяцев тому назад по обе стороны горной реки тянулись тучные луга, а возле самого могучего водопада стояли две лесопильни и одна мельница. Теперь дно расселины превратилось в хаотическое нагромождение сланцевых глыб, куч гравия, обломков скал и поваленных деревьев. Десятки деревьев лежат, задрав корни к небу и уткнувшись верхушками в глинистый ил. Там и сям среди огромных валунов и вывороченных корней торчат ещё кой-какие остатки — то прогнившая балка, то заржавевшие части машины. Всю нижнюю часть городка вместе с железнодорожной станцией смыло в одну весеннюю ночь, когда Хохголлинг после целой недели обложных дождей встряхнул своими снежными кудрями. Вода хлынула так внезапно, что люди повыскакивали из домов в одном белье. Пять человек и с полсотни коров унесло потоком и разбило о скалы.

Только спустя восемь месяцев с грехом пополам удалось расчистить железнодорожную линию. Смытые участки просёлочной дороги на подступах к Дрезаку временно заменили деревянными мостками. Кроме того, произвели несколько взрывов, чтобы заставить реку изменить русло. Здесь намеревались устроить запасной сток, в обход того утёса, на котором лежали развалины замка и который послужил отчасти причиной наводнения. На восстановительных работах было занято до сотни человек, здесь же, в Дрезаке, проживали сейчас три инженера фирмы «Блекбурн и Гриз».

Пер поселился у вдовы шорника, почти в самом центре городка; вдова занимала коричневый бревенчатый домик с черепичной крышей и крытым балконом, который выходил на долину. Пер снял у неё на верхнем этаже две просторные, но тёмные комнаты с низкими потолками и устроился в них по-походному, отчего, разумеется, они не стали уютнее. Несмотря на болезненную любовь к порядку и пристрастие к комфорту, у Пера совершенно отсутствовала способность создавать уют вокруг себя, — казалось, что его внутреннее беспокойство незамедлительно накладывает отпечаток на всякое помещение, куда он въезжает. Из кабинета вела дверь на балкон, здесь он частенько стоял первое время по вечерам, закутавшись в плед, и глядел, как искрятся в лунном свете снежные склоны Хохголлинга по ту сторону мрачного ущелья. Глубоко под ним бушевал во мраке поток. Пер отчётливо различал его стремительный и неровный бег среди нагромождения гранитных глыб, потому что там и сям его подсвечивали сторожевые огни, зажженные в тех местах, где днём производились взрывы.

Торжественное и в то же время гнетущее чувство бессилия перед лицом могучей природы, возникшее у Пера — при первом взгляде на каменные громады Альп, стало здесь ещё острее. И Пер, победоносно возвестивший в своей книге о том, что человечество, которое было доселе жалким рабом стихий, скоро запряжет гром в свою триумфальную колесницу и будет погонять его бурей вместо бича, теперь, глядя на эти страшные разрушения, не мог не признать, что человечество, как и прежде, всецело зависит от природы. Прожив здесь несколько недель, он написал письмо Якобе, нетерпеливо ожидавшей, когда же он открыто выступит в защиту своей наконец-то опубликованной брошюры, против злобных нападок прессы.

«Ты спрашиваешь, читал ли я «Индустритиденде», и тебя, кажется, удивляет, что я никак не ответил на этот уничижительный приговор моей книге. А почему, собственно, я должен был отвечать? И какое значение может иметь эта критика? Ты пишешь, что ты порадовалась бы, глядя, как я разбиваю своего противника в пух и прах, как его ошибочные расчёты расползаются под моей рукой, словно изъеденный молью чулок. Боюсь, что ты приняла случившееся слишком близко к сердцу. Господи боже мой, ведь речь идёт о самой обыкновенной книге, и вдобавок о такой, которой я и сам теперь не вполне доволен. Кой-какие места представляются мне просто мальчишеством, их бы следовало выпустить. Помимо того — как это ни печально — нельзя не признать, что пока мы лишь в незначительной мере утвердили своё господство над природой; здесь и следует главным образом искать объяснение того факта, что очень многие, даже среди сравнительно образованных людей, видят в природе лишь выражение неизменного могущества и воли вечного творца».

Якоба так и не ответила на это письмо, и Пер больше никогда не заговаривал с ней ни о своей книге, ни о её судьбе. В глубине души он вовсе не был огорчён тем молчанием или, вернее сказать, равнодушием, с каким встретила его книгу печать, если не считать мало популярной «Индустритиденде». И вообще, его зимние письма становились всё реже и раз от раза короче. Он больше писал теперь о погоде, о восстановительных работах и тому подобном, рассказывал всякие события из жизни городка, чаще в юмористическом тоне, призванном скрыть тот нравственный кризис, который он теперь переживал и значение которого он только сейчас осознал до конца.

Да, кстати, и жизнь его была не слишком богата событиями, за исключением таких, о которых он просто стыдился писать. Он ежедневно встречал на работах инженеров фирмы «Блекбурн и Гриз», но пока ещё не сблизился с ними. Это были три невозмутимых любителя виски, они исколесили весь мир вдоль и поперёк и относились к Перу — «гренландцу», как они его окрестили, с обидной снисходительностью, помимо всего прочего и за то, что он из рук вон плохо говорил по-английски. Однако, в отношениях произошла перемена после того, как он отпраздновал вместе с ними сочельник в трактире «Добрый сосед», где они были завсегдатаями. Он так напоил их, что двое тут же заснули мёртвым сном на хозяйской постели, а третьего доставили домой на тачке. Пер решил, что теперь его честь спасена, — и действительно, все три инженера с этого дня начали относиться к нему совсем иначе. Впрочем, он по-прежнему не навязывался к ним в друзья и бывал у «Доброго соседа» лишь изредка.

Долгие зимние вечера он проводил у себя дома за книгами и всякий раз засиживался допоздна. Он снова с чисто ютландской настойчивостью принялся обогащать свой ум познаниями, не имеющими ничего общего с его специальностью; но если год назад он просто хотел получить возможность болтать обо всём на свете и не отставать от запросов времени, то на сей раз им руководило горячее и искреннее стремление приобрести как можно более глубокие и разносторонние знания, как можно более прочные и обоснованные взгляды на жизнь. Читал он теперь по определённой системе. Имея дело с математикой и естественными науками, Пер привык выводить доказательство из непрерывного ряда рассуждений, поэтому, обнаружив в одной книге ссылку на другую, он обращался к упомянутой и так постепенно прослеживал весь ход развития мысли вплоть до самых древних трудов — пока не отыщется первоначальное обоснование, самое простое и веское доказательство, которое разом уничтожит все сомнения. Чтобы об этом не проведала Якоба, он выписывал книги непосредственно от одного копенгагенского книготорговца, не прибегая, как обычно, к помощи Ивэна, и постепенно на его письменном столе выросла целая библиотека всевозможных трудов по философии, эстетике и теологии.

Но чем больше он читал, тем больше запутывался. Свои неустанные поиски того окончательного, решающего слова, которое навсегда уничтожит суеверные представления о «потустороннем мире», он вёл в полной темноте, ощупью, словно играя в жмурки. Каждый раз, когда ему казалось, что доказательство уже в руках, вдруг раздавался призыв «сюда!» совсем с другого конца созвучного мира идей, или он просто натыкался на глухую стену — какой-нибудь недоступный для него труд древнегреческого или римского философа. Но всё-таки он не терял надежды. Со слепой верой в книгу, которая постепенно развивается у самоучек, Пер иногда по целым дням не выходил из дому, стремясь во что бы то ни стало добиться результата. Надо было поторапливаться! Проходили недели, месяцы, а он дал самому себе твёрдое слово не уезжать из Дрезака, не достигнув полной ясности и твёрдой уверенности.

Как-то вечером, в начале марта, он возвращался домой с одной из рабочих площадок по ту сторону реки. Он очень устал за день и еле волочил ноги в длинных болотных сапогах. В воздухе уже повеяло весной. В горах всё чаще грохотали обвалы, и вода в реке поднялась на несколько футов. Приближалась годовщина наводнения, и Пера, у которого расшатались нервы от бесплодных размышлений и от затворнической жизни среди грозных каменных громад, захватило беспокойство местных жителей. Газеты уже сообщали о нескольких серьёзных обвалах.

Солнце только что скрылось за гребнем горы. В закатных лучах пылала седая вершина Хохголлинга и снежные лавины нависли на его склонах.

На временном мосту, перекинутом через поток, по обыкновению стояла кучка людей с длинными острогами, которыми они вылавливали обломки деревьев, уносимые течением. Пер любил останавливаться здесь и смотреть на «рыбаков»: с непостижимой меткостью попадали они в самые крохотные куски дерева, захваченные пенистым водоворотом. Но сегодня он безучастно прошёл мимо и на немецкое «Grus Gott» ответил по-датски: «Добрый вечер».

Мысли его были на родине. Думал он и о том, придёт ли сегодня наконец письмо от Якобы. Уже больше недели он ничего от неё не получал и не мог понять причины этого внезапного молчания. Говоря по чести, он и сам довольно долго не писал ей, для него стало сущей мукой выжимать из себя эти равнодушные, неискренние строки. Но раз он молчит, Якоба тем более должна написать ему. В конце концов он мог заболеть, могло с ним стрястись и что-нибудь похуже, да мало ли отчего он ей не пишет.

— Писем нет? — спросил он хозяйку, старую фрау Баби, которая, завидев Пера из окна, поспешила открыть ему дверь.

— Нет, господин инженер, — ответила она с робким поклоном.

Всё же, войдя в комнату, Пер невольно бросил взгляд на письменный стол, где обычно через день поджидали его продолговатые конверты, надписанные крупным, круглым почерком.

Он равнодушно пожал плечами и принялся расхаживать по комнате, насвистывая и тщетно пытаясь прогнать дурное настроение. Потом молча уселся в старое кресло перед камином, где ярко горели сучковатые поленья. Сумерки сгущались. Темнота подползла к нему из углов неуютной комнаты, а он всё сидел, упершись руками в колени, и глядел на огонь.

Молчание Якобы начинало беспокоить его. Уж не заболела ли она? Да нет, в этом случае Ивэн непременно известил бы его. Тут что-то другое. Но что?

Он представил себе Якобу. Сейчас она, может быть, сидит за праздничным столом, в кругу своей семьи. Большой, богато сервированный стол, цветы, неизменные вазы с фруктами, над столом большая, сверкающая люстра… Филипп Саломон, подвязав салфетку, занял место во главе стола, в обитом позолоченной кожей кресле с высокой спинкой. Ивэн, Нанни и другие дети садятся куда попало, без различия возраста и пола… все беззаботно тараторят, перебивая друг друга… только Якоба молчалива и безучастна, серьёзна и бледна, как всегда.

«Мудрая сова» — в шутку называл её отец. «Мадам Задавака» — окрестила её не столь доброжелательная Нанни.

Вдруг новое лицо возникает в этом видении — Эйберт. Пер знал, что прежний поклонник Якобы снова начал бывать у них. Она сама недавно написала Перу об этом. В глубине души она, должно быть, так и не преодолела до конца свою слабость к этому безукоризненно причёсанному апостолу трезвости и воздержания. Если как следует вдуматься, в её последних письмах явно была какая-то недоговоренность, она как будто в чём-то сомневалась или даже что-то скрывала от него. Может быть, она решила порвать с ним и своим молчанием просто хочет подготовить его к разрыву? Что, если так?

Ведь чувства, которые свели их, ни с его, ни с её стороны не были особенно возвышенными и уж никак не объяснялись гармоническим слиянием душ. За последнее время чаще и чаще перед ним с беспощадной ясностью вставала мысль, насколько они разные люди во всех отношениях. Он отлично сознавал, что, если бы даже он мог приневолить себя и поделиться с Якобой тем, что сейчас занимает его, она всё равно бы ничего не поняла. Пер помнил её язвительные насмешки над религиозными исканиями людей. Может, и в самом деле для обеих сторон лучше расстаться именно сейчас, пока не случилось большей беды?

Так он сидел, занятый своими мрачными мыслями, когда дверь тихо отворилась, и в комнату вошла фрау Баби. В лице маленькой женщины, в её фигуре, в робких суетливых движениях было что-то мышиное, и с первого же дня перед ним, как живая, встала Трине, — Трине — «простая душа» из Нюбодера. Порой ему просто трудно было отделаться от суеверного чувства, будто это и впрямь рабски преданный «дух» его бедной юности заботливо суетится вокруг него, приняв обличье альпийской старушки. Хозяйка хотела зажечь лампу и накрыть стол к ужину, но, увидев при свете камина, что Пер всё ещё сидит в больших, заляпанных грязью сапогах, она сперва прошла в спальню и принесла оттуда его домашние туфли.

— Не желаете ли переобуться, господин инженер? — спросила она и поставила туфли на пол перед ним.

Он не ответил. Лишь когда она зажгла лампу и принялись закрывать ставни, он заметил её. Потом она снова ушла.

Пер остался сидеть у камина. Уронив руки на колени, он глядел в догоравший огонь, и мрачные мысли снова овладели им. Но сейчас он думал уже не о Якобе. Всякий раз в сумерки, стоило ему только дать волю мыслям, они тут же уносили его домой, к матери, к родному дому и к могилке отца. И вдруг словно что-то толкнуло его — так тоже случалось всякий раз, когда он во сне или наяву вспоминал отцовские часы. И хотя теперь он отлично понимал, что в его поведении тогда было не меньше суеверного страха, чем упрямства или вызова, он спешил отогнать от себя эти воспоминания и подумать о чём-нибудь другом.

Пер быстро встал. Фрау Баби поднялась из кухни, неся на подносе ужин.

— Чем вы меня сегодня будете кормить? — спросил он.

— Окороком, господин Пер!

— Вечный окорок, — заворчал он, чтобы дать исход плохому настроению. — Могли бы придумать что-нибудь поновее.

Пока хозяйка расставляла посуду, он вышел на балкон и подставил лицо свежему ветерку, веявшему с Хохголлинга. Уже совсем стемнело. Только на рабочих площадках ещё горело несколько да перед новым зданием вокзала сонно мерцал ряд фонарей.

Было очень тихо. Лишь лёгкий плеск воды да приглушённый расстоянием перестук вагонов нарушал тишину. Один раз донёсся издали грохот обвала. Над горными вершинами нависли тяжелые облака, но над головой Пера небо было звёздное и ясное.

Много раз стоял он здесь по ночам, измученный и подавленный бесплодным чтением, и смотрел на яркий хоровод светил. Иногда он представлял себе, что эти золотые небесные письмена и есть решение всех загадок жизни и смерти. Но лишь для тех, кто умеет их прочесть. А какие это таинственные письмена! Словно в древнейшем, эмблематическом письме, которое знаменовало собой детство человечества, здесь огненным пунктиром были начертаны фигуры зверей: льва, медведя, змеи, быка — весь утерянный рай, первая азбука человечества. А среди диких зверей ярче и отчётливее, чем остальные звёздные картины, сиял знак Креста, окруженный, словно нимбом, Млечным Путём.

Пер вздрогнул: из долины долетел протяжный свисток. Это возвестил о своём приближении скорый поезд с севера. Красные, огненные глаза паровоза прорезали мрак; слышно было, как дали конрпар, и две минуты спустя поезд, словно загнанная лошадь, остановился перед вокзалом. Но стоял он очень недолго. Открылось и снова закрылось несколько вагонных дверей, ударил станционный колокол, и машинист дал гудок к отправлению.

Пер провожал глазами светящийся поезд, пока тот с коротким змеиным шипением не скрылся в туннеле под Хохголлингом. И как не раз уже случалось, Пер подумал, что стоит только захотеть — и всего через несколько часов он очутится за сотни миль от этой каменной клетки, в которой он заперт уже скоро три месяца. На другой день поезд промчит его через северную Италию, светлую и привольную, полную солнечного света и аромата цветов. Он сам себе хозяин, — он не связан никакими обязательствами… Ну, а потом что? Какой прок ехать куда-то дальше, пока он не избавился от кошмара, который сковал все его мысли и отнял у него силу, энергию и способность действовать? Нет, именно здесь, где он начал борьбу, надо довести её до победного конца. Здесь, в мрачном, как могила, ущелье, он разделается со всеми призраками, одолеет их… или сам падёт в бою.

Когда он вернулся в комнату, стол был уже накрыт. Фрау Баби смиренно дожидалась возле стула, чтобы придвинуть его, как только Пер надумает сесть.

— Так и быть, — начал он, честно пытаясь прийти в более весёлое расположение духа. — Приступим с божьей помощью к окороку.

— Вы не гневайтесь, господин инженер, — покаянным тоном начала старушка. — Сейчас так трудно достать свежее мясо.

«И голос как у Трине»,— подумал Пер.

— Да вы не принимайте этого так близко к сердцу, — уже совсем благодушно сказал он, — я понимаю, что зря нашумел, но со мной все эти дни творится что-то неладное.

— Я так и думала. Последние дни вы очень плохо выглядите.

— Ах вот оно что-о-о, — протянул он и сразу почувствовал себя хуже. Немного погодя он прокашлялся и заметил при этом, что охрип. Наверно, это всё ещё берлинская простуда даёт себя знать. Придётся поговорить с врачом и проверить лёгкие.

В эту минуту внизу постучали, и фрау Баби спустилась открыть дверь. Потом она вернулась с пылающими щеками и сообщила, что какая-то дама хочет его видеть.

— Дама? — переспросил Пер и отложил вилку. — Это какая-то ошибка, я никого здесь не знаю.

— А она не здешняя. Она, должно быть, приехала поездом.

— Поездом? — переспросил Пер и недоуменно взглянул на хозяйку.

Послышались шаги по лестнице, и на пороге появилась черноволосая улыбающаяся женщина в дорожном костюме. С плеч её ниспадала дорогая накидка.

— Я услышала твой голос, — сказала она. — Добрый вечер! Только не пугайся, пожалуйста.

Пер вскочил.

— Якоба, ты?

— Именно я, — спокойно подтвердила она с тем внешним самообладанием, которое, несмотря на слабые нервы, появлялось у неё в минуты глубокого волнения; а сейчас для такого волнения были свои особые причины, ибо Якоба в глубине души опасалась, что Пер не очень ей обрадуется.

— Но как… откуда?

— Мне, конечно, следовало бы предупредить тебя телеграммой, но с дороги её негде было отправить. А кроме того, мне очень хотелось сделать тебе сюрприз. Я надеялась застать тебя дома… Ну, помоги же мне раздеться наконец. Галантности в тебе ни на грош.

Лишь когда она избавилась от дорожной накидки, сняла шляпу и поправила причёску, совершенно ошарашенный Пер неуверенно обнял её. И хотя вся она трепетала от желания броситься на грудь Перу, она ограничилась тем, что взяла обеими руками его голову и поцеловала в лоб.

— В таких случаях принято говорить: добро пожаловать. Или ты не рад мне?

Пер и на самом деле не мог бы сразу сказать, какого рода чувства вызвал в нём приезд Якобы. Первая мысль его была, что Якоба приехала подсматривать-за ним. Нечистая совесть породила эту мысль. Но теперь, обнимая её и глядя в огромные чёрные глаза, полные любви и преданности, он вдруг всё понял, и в эту минуту словно лопнул железный обруч, сковывавший его грудь. Впервые — со времени его наивной любви к дочери шорника из Кьертеминне — душевное волнение исторгло слёзы из глаз Пера.

— Так вот почему ты не писала?

— А ты ничего не понял?

Взглянув в заблестевшие глаза Пера, Якоба тоже не могла удержаться от слёз, и когда за фрау Баби, догадавшейся наконец, что она здесь лишняя, закрылась дверь, Якоба дала волю своим чувствам. Она страстно обвила руками шею Пера.

— Значит, ты всё-таки немножко скучал по мне… Вот я и приехала. Я с тобой! Сбылось наконец! Это мне не снится! — Закрыв глаза, она прижалась к его груди. — Нет, это не сон. Я слышу, как стучит твоё сердце! Пер, дорогой мой! Друг мой! Мой любимый!

Они долго стояли так, прижавшись друг к другу. Пер молча гладил рукой её волосы. Он всё ещё не находил слов — так сильно он был потрясён и так много вопросов теснилось в его голове. Наконец они настолько пришли в себя, что могли уже связно разговаривать, задавать вопросы и отвечать на них.

— Почему я не известила тебя о выезде? — так начала Якоба, когда они уселись рядышком на деревянный диванчик, держась за руки и каждую минуту прерывая разговор поцелуем. — Да потому, что не могла. Пойми, ведь до самой последней минуты я так и не знала, как всё получится. Задумала-то я это давно: я считала, что непременно должна побывать у тебя, пока ты не забрался ещё дальше… Мне казалось, ты стал очень далёк от меня за эту бесконечную зиму, ты так мало писал о себе — под конец я просто не знала, что и подумать!.. И тогда я сказала отцу и матери, будто хочу навестить Клару Герц в Бреславле, ты ведь знаешь, у меня в Бреславле живёт подруга детства. Родители нашли это вполне естественным, но написать тебе я всё равно не решилась… У меня просто духу не хватило… Тысячи всевозможных причин могли помешать мне… И как раз в самую последнюю минуту — вообрази только мой испуг! — Ивэн заявил, что поедет вместе со мной. От него я кое-как отделалась — и вот я здесь.

Во время её рассказа Пер несколько раз опускал глаза. Он знал чрезмерную правдивость Якобы и догадался (грустные нотки в голосе невольно выдали её), как трудно ей было говорить неправду родителям и домашним. И всем этим она поступилась, все страхи отринула, все опасности и предрассудки презрела — только потому, что поняла, как она здесь нужна.

Он не решался взглянуть на неё, стыдясь своих недавних мыслей о ней.

— А теперь, — робко спросил он, — теперь ты поселишься здесь?

— Дня на два. Больше я просто не могу оставлять домашних без писем. Придётся поехать в Бреславль. Здесь есть какая-нибудь гостиница, где я могла бы снять номер?

— Не надо тебе в гостиницу. Там нехорошо. Оставайся здесь, а я сам на это время перееду туда. Ты уже видела мою хозяйку. Она хорошая женщина и будет заботиться о тебе.

— Ну, как хочешь. А теперь, мой друг, — она с материнской лаской погладила его по волосам, пытаясь заглянуть ему в глаза, — теперь твоя очередь рассказывать. Как тебе здесь живётся? Плохо? Мне кажется, у тебя усталый вид.

Пер смутился и отвёл глаза.

— Да нет, мне хорошо. Конечно, не очень-то весело. Но места здесь в своём роде изумительные. И работа интересная и очень для меня поучительная.

Якоба медленно отвела руку. Воцарилось недолгое молчание. Потом она снова повернулась к Перу и положила руку ему на голову.

— Пер, — спросила она, — почему ты мне не доверяешь? Неужели ты думаешь, что тебе удастся скрыть что-нибудь от меня?.. Нет, не оправдывайся, пожалуйста. Ты должен быть искренним со мной. Почему мы не можем поговорить по душам? Даже если я не всё пойму? Я ведь знаю, вы, христиане, всё равно верующие или неверующие, подвержены всякого рода искушениям, и я уже заранее приготовилась к тому, что и ты их не избегнешь. Но так же твёрдо я убеждена, что тебе удастся справиться с ними.

— Ты права, — сказал он, залившись краской стыда, и высвободился из её рук, чтобы встать, — я и в самом деле как-то запутался. — Он пересёк комнату из угла в угол. — Но это смешно. Тут виновато одиночество и проклятая пасторская кровь: целая свора предков церковников вдруг ожила во мне. Но это уже прошло. Уверяю тебя, я опять стал самим собой.

Якоба задумчиво выслушала его, потом вдруг встала и подошла к нему. Вместо ответа она легонько потрепала его по щеке и сказала:

— Хватит на сегодня об этом, мой друг. А теперь слушай! Я застала тебя за ужином, и это очень удачно, ибо теперь я почувствовала, что голодна, как волк. У меня всю дорогу крошки во рту не было. Придётся тебе разделить, свой ужин со мной.

— С удовольствием, дорогая! — воскликнул Пер, довольный переменой темы. — Сейчас я кликну хозяйку. Только бы она сумела приготовить для тебя что-нибудь вкусненькое.

— Мне всё равно. Когда я как следует проголодаюсь, я подобна пламени или свинье — я пожираю всё. Поговори с хозяйкой, а я тем временем приведу себя в порядок. Принеси только мне мой саквояж. Я оставила его внизу под лестницей.

Пер велел заново накрыть на стол и вконец загонял фрау Баби своими распоряжениями. Якоба тем временем была в спальне, и когда она вышла оттуда, Пер заметил, что она уложила маленькие завитки на висках и украсила темно-серое дорожное платье большим отложным воротником, мантилькой из чёрных кружев и маленьким шелковым бантиком. Она вынула из-за пояса букетик фиалок и воткнула его Перу в петлицу. Потом, притянув к себе его голову, осыпала его лицо страстными поцелуями, и оба сели за стол.

Хотя Пер от души радовался приезду Якобы и был глубоко признателен ей, он хранил прежнюю сдержанность. Его угнетало несоответствие между её большой, готовой на все жертвы, свободной от предрассудков любовью и собственными чувствами. Он и раньше не строил себе никаких иллюзий на этот счёт. Как бы ни складывались их отношения, он всегда с предельной точностью сознавал, что именно значит для него Якоба. И хотя однажды ей удалось вызвать у него предчувствие небесных радостей любви, ни тело её, болезненно хрупкое и бессильное, ни вся её своеобразная внешность почти не привлекали Пера. А та страстная глубина, которую она вносила в их отношения, скорее расхолаживала его, чем воспламеняла.

Но теперь, когда они вместе сидели за столом, которому хозяйка по мере своих скромных возможностей постаралась придать праздничный вид — достала ослепительно белую скатерть и зажгла два дряхлых медных канделябра, — он впервые испытал прилив настоящей страсти (хотя отложной воротник решительно не красил Якобу). Но Пер уже давно не видел так близко ни одной молодой женщины, он жил в каменной клетке, как послушник в монастыре, с головой уйдя в призрачный мир своих умствований. И вот в крови снова вспыхнула жажда жизни; решимость и сила снова вернулись к нему, волнуя ум.

Стакан за стаканом пил он крепкое местное вино. Щёки Якобы тоже понемногу разгорались, и, несмотря на голод, она не раз прерывала трапезу, чтобы произнести очередной тост, чокнуться с Пером или поцеловать его. Когда они наконец встали из-за стола, Пер сказал;

— Ты ведь ещё не видела, как я устроился. Пойдём, посмотришь заодно, какой отсюда вид.

Он набросил на плечи Якобы накидку и вывел её на балкон. Лишь одинокие огоньки мерцали вдоль платформы и в самом городке. Но зато всё небо было густо усеяно звёздами. Облака скатились с горных хребтов в глубокое ущелье и залегли там отдыхать на всю ночь. И только над снежными склонами Хохголлинга плыл лёгкий темноватый дымок.

Пер принялся рассказывать, как много ночей простоял он здесь, ловя чутким ухом голос природы, который слышался ему в сумрачном рокоте потока, как он казался себе последним живым существом на вымершей планете. Но Якоба больше не внимала его словам. Она положила голову к нему на грудь и то и дело прерывала рассказ, молча подставляя губы для поцелуя. Потом и он смолк; они долго стояли так, убаюкивая друг друга в объятиях, теперь они говорили только взглядами и скрепляли этот немой разговор долгими-долгими поцелуями. Вдруг с вершины Хохголлинга донёсся протяжный гул надвигающейся лавины. Пер поднял голову и прислушался, но Якоба не шелохнулась. Даже после того, как он обратил её внимание на этот гул, повторившийся через несколько секунд, она не ответила. Во всём мире она не слышала теперь ничего, кроме биения двух сердец — своего и Пера.

Когда они снова вернулись в комнату, Пер сказал, что уже очень поздно и что ей, наверно, пора отдохнуть. Она промолчала. Чуть смутившись, он прошёл к себе в спальню, чтобы взять оттуда своё бельё и ещё кое-какие мелочи. Когда он вернулся в столовую, оказалось, что Якоба стоит лицом к окну.

— Пойду, что ли, в гостиницу, — сказал он и подошёл к ней попрощаться. Она не обернулась, и он два раза чмокнул её в щёку, не получив ответа. Но когда он совсем уж собрался идти, она удержала его движением руки — молча, но решительно.

Он недоуменно взглянул на неё.

Тут она кивнула на деревянный диван и сказала:

— Ты мог бы спать и здесь. Тогда я была бы ближе к тебе и могла бы ухаживать за тобой. Терпеть не могу гостиниц.

Пер нагнулся к ней. Он всё ещё не был уверен, что правильно понял её, и хотел заглянуть ей в глаза. Но она прижалась к нему и положила его руку себе на сердце.

На другое утро её разбудило яркое солнце, которое сквозь шторы ворвалось к ней в комнату. Она приподнялась на локте и огляделась вокруг удивлёнными, широко раскрытыми глазами. Дверь в другую комнату была приоткрыта, там кто-то ходил на цыпочках, и, услышав шум, она улыбнулась.

— Пер! — весело окликнула она.

При звуке его шагов кровь бросилась ей в лицо. Прежде чем он открыл дверь, она протянула руки ему навстречу.

Осторожно ступая, он подошёл к ней и опустился на колени перед кроватью.

— Ты так сладко спала! — сказал он и взял её за руки.

— Я просто диву даюсь! Последние полгода я вообще ни разу не могла уснуть без снотворного, а тут я даже не помню, что со мной было, когда ты ушёл… А ты? Ты уже одет и уже побывал на улице, я вижу, от твоих волос так хорошо пахнет утреней свежестью.

— Я просто выходил на балкон. Мне не хотелось надолго отлучаться.

— А, теперь понимаю! Значит, это твои шаги я всё время слышала сквозь сон? Ты, должно быть, долго там расхаживал. И совсем не спал. Да? Совсем, совсем? Ни капельки? Бедняжечка. Диван, наверное, слишком жёсткий. Так я и знала.

— Нет, не из-за дивана. Видишь ли, Якоба…

— Что такое, друг мой? — только теперь она увидела, как он взволнован, даже расстроен, и ей стало не по себе. — Что случилось?

— Якоба, я хочу тебе исповедаться. Я не буду знать покоя, пока не открою тебе… не скажу тебе честно, что…

Она зажала ему рот ладонью.

— Я знаю всё, что ты хочешь сказать, и не желаю ничего слышать. Прошлое забыто, мой Пер!

— Но сможешь ли ты простить меня? Сможешь ли забыть, как я разглагольствовал о любви, а сам терзал твоё сердце и отвечал на твои поцелуи прежде, чем понял, что такое любовь? Ведь так оно и было, должен честно сказать, — лишь сегодня ночью я понял, что такое любовь. И я со стыдом сознаю, как низок я был и как мало разбирался в жизни. Сможешь ли ты простить меня?

— Ах, мой друг, — сказала она, чуть помрачнев, и прижала его голову к своей груди. — Я уже давным-давно всё тебе простила.

* * *

Прошло несколько дней. Якоба и Пер поднимались по крутой тропинке, которая петляла по горному склону, местами поросшему кустарником, местами совсем голому. Был полдень. Солнце пылало на ржаво-серых камнях, весна наполняла воздух густым и смолистым ароматом травы и хвои.

Они находились сейчас на южных склонах Доломитовых Альп. Через день после приезда Якобы они покинули Дрезак, чтобы выйти навстречу лету. Восемь дней они, двое вольных бродяг, прошатались по Эцтальским горам, ночевали в высокогорных гостиницах, покупали у крестьян хлеб и яйца, а жажду утоляли из лесных родников. На третий день Якоба отправила домой письмо, в котором преспокойно сообщала матери, где она находится, и объясняла свой поступок тем, что не могла устоять перед искушением встретить весну раньше всех, а поэтому направилась в Бреславль кружным путём, через Альпы. Не называя прямо имени Пера, она тем не менее писала, чтобы мать не беспокоилась за неё, так как она «обзавелась надёжным попутчиком».

Теперь она медленно и неуверенно карабкалась вверх по извилистой тропинке, одной рукой подбирая юбки, другой опираясь на альпеншток. Пер шёл следом. За плечами он нёс простой зелёный рюкзак, где помещался весь их скарб. Якоба часто останавливалась и поворачивалась к Перу, чтобы обнять и поцеловать его. Оба пообгорели на весеннем солнце, локоны Якобы, обычно так аккуратно уложенные, свисали теперь на уши непокорными прядями, словно у цыганки. Глаза её сияли, губы рдели.

Покорителя вершин из неё не получилось. Каждые полчаса им приходилось отдыхать, через все ручьи Пер переносил её на руках, на всех крутых спусках поддерживал. Но у него и в мыслях не было сетовать. Якоба оказалась легонькой, как пёрышко, и держать её на руках было так приятно. А вдобавок каждая новая остановка в лесу или в долине давала желанный повод для очередной лирической или весёлой любовной сцены, и когда долгий дневной переход оставался позади, память лучше всего сохраняла именно такие сцены.

Для Пера эти дни были вторым рождением и вторым крещением. Жизнь внезапно раскрылась перед ним во всей полноте и красе, он даже и не подозревал, что она может быть так прекрасна. Он ходил словно в хмелю новых откровений, у него пробудились неведомые доселе чувства. Всё, чего он прежде требовал от судьбы, казалось теперь жалким и ничтожным рядом с тем наслаждением, какое дарит один-единственный поцелуй. На Якобу он тоже смотрел теперь совершенно иными глазами. Отныне он любил её как женщину, которая подарила ему новую жизнь, которая раздвинула границы его мира, как женщину, чьи поцелуи; словно заклинания, прогнали с его пути призрак смерти.

Но счастливые дни промелькнули. Опасаясь родителей, Якоба не могла более откладывать грустный миг разлуки. Они решили до вечера пробыть в Ботцене. Оттуда Якоба должна была выехать ночным поездом на север, а Пер вернуться в Дрезак, чтобы уладить там все дела их и затем продолжать путешествие по ранее намеченному плану.

С самого утра оба попритихли. Когда их взгляды встречались, Якоба пыталась улыбнуться, но её порывистые ласки выдавали тревогу и беспокойство. Она ни на минуту не отходила теперь от Пера и медленно брела рядом с ним, прижавшись головой к его плечу, а рука Пера обнимала её стан. Когда они останавливались для поцелуя, она закрывала глаза, чтобы полней насладиться своим недолгим счастьем и сохранить его в тайниках души.

Они подошли к очередному повороту тропинки. Здесь росло несколько чахлых каштанов, которые отбрасывали скудную тень на каменистую землю; здесь они и решили устроить привал. Пер расстелил дорожный плед, и усталая Якоба тут же опустилась на него. И вдруг они спохватились, что начисто забыли про свой завтрак, который лежит в рюкзаке. Тут оба расхохотались и ненадолго выкинули из головы все горести.

Пер расстегнул зелёный парусиновый мешок и начал выкладывать оттуда провизию. В эту минуту он заметил крест, врытый между камнями по ту сторону тропинки. Это был обычный деревянный крест, каких здесь можно встретить великое множество: в два-три локтя высотой, с аляповатым и отталкивающим изображением распятого Спасителя.

— А, чёрт подери! — выругался Пер. — Изволь теперь любоваться на это чучело! Давай лучше уйдём.

— Не надо, — взмолилась Якоба, — мне и с места не подняться, пока я не съем чего-нибудь.

— Ну ладно! В конце мы можем сесть к нему спиной… Нет, Якоба, ты только посмотри, как здесь красиво!

Сев лицом к долине, которая расстилалась под их ногами в солнечном сиянии, они за обе щеки уписывали свой убогий завтрак — чёрствый хлеб, немного сыру и несколько яиц. Пер пристроился подле Якобы на голом камне; покончив с едой, он закурил сигарету, и так они сидели, взявшись за руки, болтали и любовались золотым маревом.

Вдруг Пер поднял голову и прислушался.

— Слышишь? — спросил он.

— Что?

— Неужели не слышишь? Опять колокол!

— Где?

— Где-то в долине.

— Нет… Но я верю тебе… Как далеко ты слышишь!

— Правда, отвратительный звук?.. Даже здесь, в сказочном царстве, и то тебя преследуют мерзкие призраки.

— У тебя на редкость острый слух по части колоколов, — улыбнулась Якоба.

Пер рассказал ей, как он ненавидел этот звук, как боялся его, когда был ещё мальчиком, как этот звук настигал его на всех запретных путях и отдавался в его ушах грозным предостережением. И Якоба ласково сжала его руку и сказала, что и ей этот вечный перезвон тоже казался торжествующей угрозой. Она и сейчас помнит, что совсем ещё крошкой забивалась по воскресеньям в дальний угол, когда начинали благовестить колокола, в самый дальний, чтобы никто не видел, как она плачет от злости; а когда она стала постарше, то частенько, возвращаясь домой из школы, бросала дерзкие взгляды на колокола в гарнизонной церкви, где семьи двух её одноклассниц имели постоянные места, чем и гордились невероятно.

— Смотри, Пер! У нас уже тогда были одинаковые мысли и чувства. Стоит ли удивляться после этого, что мы нашли друг друга.

Он обнял её, и они заговорили о будущем, о приближении нового столетия, когда к человеку вернётся наконец былая свобода духа, когда в нём пробудится былая жажда действия и страсть к приключениям, когда на развалинах храмов воздвигнут алтари силе и подвигу.

— Знаешь, — сказал Пер, — в последнее время я часто вспоминал историю, которую слышал однажды дома от нашей старой одноглазой няньки. Это история про крестьянского парня, надумавшего стать вольным стрелком. Ты, может, её тоже помнишь?

— Вольным стрелком? Что это такое?

— Значит, не знаешь. Так вот, вольный стрелок — это человек, который стреляет заколдованными пулями и попадает в любую цель с любого расстояния. Но чтобы получить такую волшебную силу, надо выйти в полнолуние на дорожный перекрёсток, где стоит распятие, и пробить пулей грудь Христа… попасть прямо в сердце.

— A-а, так это же опера «Волшебный стрелок».

— Ну да. И вот, когда дошло до дела, у парня из её рассказа не хватило духу. Как только он упрётся прикладом в плечо, чтобы хорошенько прицелиться, у него начинают дрожать пальцы, а как захочет спустить курок, у него немеет вся рука. И до конца своих дней он так и остался самым заурядным горе-охотником. Мне кажется, что эта история даёт наглядную картину людского бессилия перед чудищами суеверия. У человека никогда не хватит решимости для собственной же пользы поразить изображение святого. Чёрт знает что… в самую последнюю минуту всегда являются сомнения. — Он повернулся лицом к распятию и всё более страстно продолжал — Взгляни на это худосочное божество! Когда наконец у нас достанет смелости выразить ему своё презрение плевком в лицо? Посмотри на него хорошенько, Якоба! Какая наглая кротость! Как он мерзок, выставляя напоказ своё поношение. Но его царствию скоро придёт конец. Мы сами будем невольными стрелками. Только стрелять надо заколдованными пулями!.. Гляди!

Он задорно вскочил на ноги, выхватил тяжелый револьвер из висевшей на поясе под курткой кобуры, и не успела ещё Якоба остановить его, как он взвёл курок и с возгласом: «Я провозглашаю приход нового века!» — выстрелил прямо в распятие. Распятие покосилось, в воздух брызнули щепки.

И в эту минуту словно вздох пронёсся по всему миру. Из долины долетел глухой рокот, он становился всё сильнее и раскатился по горам, словно подземный удар грома.

Пер обернулся. Он был бледен как полотно. Но, поняв, в чём дело, разразился неудержимым хохотом. Он вспомнил, что, когда они поднимались, он видел в нескольких местах табличку с надписью на трёх языках: «Не забудь про эхо!»

— Что ж, грохочите, призраки! — задорно крикнул он, снова зарядил револьвер и выстрелил прямо в воздух, так что долина снова наполнилась рёвом и гулом, будто и в самом деле вырвалась на волю свора горных духов.

— Пер, да ты с ума сошёл! — закричала Якоба. Она тоже вскочила и в полном восторге бросилась ему на шею. — Что с тобой творится?

— Я просто убрал тень со своего пути! А теперь пошли, нам пора! Время дорого. Через два часа нам надо уже сидеть в почтовой карете, а через пять — через пять часов мы расстанемся.

— Ах, Пер, давай лучше не думать об этом, — сказала она и, прижавшись головой к его плечу, закрыла глаза.

Так они и шли дальше, рука об руку, навстречу сияющему солнцу, шли медленномедленно, овеянные крепким и пряным ароматом весны.

 

Глава XIV

Уже не первый год могучий процесс обновления властно перекраивал жизнь датской столицы. Провинциалы или иностранцы, не бывавшие здесь несколько лет, лишь с великим трудом узнавали город — настолько он разросся, настолько изменил весь свой облик. Докатившаяся из Европы — не без содействия доктора Натана — волна культурного подъёма не только вызвала давно не изведанный духовный расцвет, не только породила революционно настроенную плеяду писателей, учёных и политических деятелей, но и вывела на арену множество юных дерзновенных умов, которые искали применения своим силам в областях чисто практических. Пер Сидениус был лишь одним из бесконечного ряда честолюбивых и жизнерадостных молодых людей, тех, кого воспламенил предпринимательский дух нового времени и почти сказочное развитие великих индустриальных держав; тех, кого, как утверждали злые языки, «ослепил блеск золота». Пока Пер склонялся, насвистывая, над чертёжной доской в своей убогой нюбодерской каморке, столь же смелые мечтатели восседали — кто на стуле-вертушке в бухгалтерии торгового дома, кто на табуретке за обитой сукном банковской конторкой, кто на последних скамьях в аудитории юридического факультета — и тайно готовились стать у кормила власти. Самым умным и расторопным уже удалось занять видное место в общественной жизни, где дотоле нераздельно властвовала реакционная правительственная партия и скудоумная придворная знать.

Копенгаген стоял на верном пути к скорейшей победе нового времени и духа его. Не только увеличение размеров и быстрый рост населения выдвинул его в ряды крупнейших городов мира. Сама уличная толпа, и характер увеселений, и тон прессы, и стиль светской жизни становились день ото дня всё более европейскими.

Зато в провинции, особенно в маленьких местечках, жизнь текла точно так же — привычная и неизменная. Здесь по-прежнему надо всем царил чиновник в силу полученного им университетского образования, здесь по-прежнему считался героем дня студент, приехавший на каникулы в шелковой шапочке, которая, словно воздушный шар, парила над его кудрявой головой. В провинции казалось совершенно немыслимым, чтобы купца или промышленника, будь он даже могуч, как сам господь бог, возвели при помощи титула статского советника на одну ступень с высокородными слугами государства.

И в деревне не намечалось решительного разрыва с прошлым. Правда, над маслобойными заводиками уже дымили кой-где настоящие заводские трубы, а жнейки и молотилки уже сменили местами косы и цепы, однако, невзирая на все технические новшества, невзирая на рост образования, сельское население беднело день ото дня. Все множилось число закладных на крестьянские усадьбы. И каждый год возрастал ещё на несколько миллионов государственный долг Дании.

Но широкозадый датский крестьянин по-прежнему горделиво проживал на своём хуторе, в неколебимой уверенности, что он-то и есть мозг нации, её первозданная сила, её будущее. Это убеждение в ходе столетий стало национальной догмой, и грундтвигианские школы освятили её. От Скагена до Гесера, от моря и до моря деревня и город объединились в почтительном преклонении перед млеком и мёдом тучных датских нив.

А тем временем реки и фьорды страны мелели да мелели. Древние торговые пути, где ещё в прошлом столетии процветало судоходство, столь оживлённое, что отдельные горожане могли содержать собственную флотилию чуть ли не в двадцать могучих парусников, теперь служили лишь для рыбацких судёнышек. Одни только ветряные мельницы в какой-то мере использовали неисчислимые запасы энергии, которую разносили по стране беспокойные ветры. А вдоль морских берегов вздымались и опадали гребни волн, бесплодно растрачивая свою силу в пустом пространстве. Пока другие нации проливали потоки крови и золота, лишь бы отвоевать кусочек побережья или даже просто какой-нибудь грузовой порт, на целых четыреста километров от Скагена до Эсбьерга — расстояние вдоль Скагеррака — тянулась бесплодная пустыня без единой гавани, не говоря уже о настоящих городах.

Более того, в некоторых местах люди своими же руками помогали разрушительной работе сил природы — запруживали бухты, осушали проливы и озёра, чтобы посеять ещё больше кормовых трав для скота. Там, где некогда тяжело груженные парусники входили в гавань, овеянные ветрами дальних стран, простирались теперь зелёные луга, на которых пасся высокоудойный молочный скот, создавая обманчивую видимость процветания. Если даже в порядке исключения на какой-нибудь из пустошей Ютландии расчищали русло реки, то опять-таки лишь для того, чтобы увеличить площадь посевных земель, умножить число крестьянских семейств, наплодить ещё больше бедняков — что так язвительно развенчивал Пер в своей маленькой брошюрке.

А Копенгаген мало-помалу снимал пенки со всей страны, превращая её в своего рода придаток столицы. Сюда стремилась рабочая сила, ищущая применения, сюда стекались из провинций капиталы в погоне за высокими прибылями.

Лишь то, что непосредственно касалось самого Копенгагена и его судеб, могло сейчас рассчитывать на всеобщий интерес; это и было одной из причин, почему книга Пера, написанная именно с целью расшевелить публику, не привлекла внимания ни в самой столице, ни за её пределами. Не помогли даже усилия его шурина и преданного друга Ивэна, который осаждал многочисленные редакции с призывом ударить в набат. Все, с кем он ни говорил, лишь равнодушно пожимали плечами. Проект канала через Ютландию? Моторы, приводимые в движении силой волн возле мыса Блованс-хук? Нет, это не материал для сенсации. Даже Дюринг, которому не грех бы вести себя более предупредительно, и тот уклонился, под предлогом, что уже имел неприятности из-за статейки, написанной им в своё время по инициативе Ивэна и посвящённой этому вопросу.

Такая же неудача постигла Ивэна и тогда, когда он попытался заинтересовать великими планами своего друга финансистов и предпринимателей, хотя Ивэн не щадил ни ног, ни языка, для того чтобы лично воздействовать на ведущих представителей делового мира, и прежде всего на своего собственного отца, который, однако, самым решительным образом отказался от участия в этом деле.

Филипп Саломон никогда не питал особого доверия к жениху своей дочери, а жена Филиппа, как и в большинстве случаев, разделяла взгляды своего мужа. Хотя никто из них прямо не высказывался по этому поводу, оба про себя не переставали лелеять надежду, что Якоба наконец образумится и своевременно разорвёт связь, которая, по всем расчётам, не принесёт ей ничего, кроме горя и разочарований.

Всё это привело к тому, что в один прекрасный мартовский день, после обеда, за которым Филипп Саломон был, против обыкновения, очень неразговорчив, он пригласил Ивэна к себе, чтобы побеседовать с ним. С утренней почтой фру Саломон получила письмо от Якобы. До сих пор семейство пребывало в уверенности, будто Якоба гостит у своей бреславльской подруги; письмо же пришло из пограничного австрийского городишки, и между строк можно было вычитать, что Якоба встретилась там со своим женихом и что они предприняли совместную прогулку в горы.

Филипп Саломон не обмолвился ни единым словом о признаниях Якобы, он с места в карьер заговорил о проекте Пера, осведомившись у Ивэна, как идут дела с созданием акционерного общества по разработке так называемых открытий его друга. Он-де в последнее время ничего об этом не слышал.

Ивэн сморщился и махнул рукой.

— Знаешь, отец, давай лучше поговорим о чём-нибудь другом. Ты спрашиваешь, как идут дела? А как они могут, по-твоему, идти, если те, кого это больше всего касается, проявляют полнейшее равнодушие? Я ведь тебе говорил, что, стоит мне завести речь о Пере, все тут же спрашивают, как к этому относишься ты. Вся биржа прекрасно знает, что Якоба помолвлена с Сидениусом.

— Я и сам об этом думал, — ответил Филипп Саломон с обычным спокойствием, не обращая внимания на взволнованный и даже непочтительный тон сына. Объясни мне, пожалуйста, толком, о какой, собственно, сумме идёт речь?

— Зачем ты спрашиваешь? Ты ведь читал его книгу!

— Конечно, конечно. Но я, помнится, сказал тебе ещё тогда, что не ахти как много уразумел из неё. Может быть, я слишком поспешно перелистал её или просто чего-то не понял. У него ведь очень своеобразная манера писать о подобных вещах. Потому я и решил спросить тебя, не можешь ли ты — совсем вкратце — изложить мне основное содержание книги… дать мне сжатое, но конкретное представление о том, какими соображениями, собственно говоря, руководствуется твой приятель.

Более приятного вопроса отец и не мог задать Ивэну. Ивэн поспешно принёс нужные чертежи и другие бумаги и своей речью на целый час приковал отца к стулу.

Проект Пера, кратко изложенный в брошюре, сводился к следующему.

Посреди пролива Гродюб, там, где он смыкается с Ертингским заливом, расположен пустынный, почти необитаемый остров Лангли. Если смотреть со стороны полуострова Скаллинген, остров предстаёт как длинная, серовато-зелёная цепь дюн, среди которых там и сям мелькают рыбачьи хижины, крытые соломой. Старинный фарватер ведёт вдоль берегов острова до Ертинга. Некогда здесь было самое удобное во всей юго-западной Ютландии место для разгрузки судов, теперь оно не приносит ничего, кроме жалких уловов рыбы, и лишь таможня да несколько больших заброшенных торговых контор напоминает о минувшем величии.

Пер доказывал, что было непростительной ошибкой создавать из Эсбьерга крупный порт, как сделали в конце шестидесятых годов. Он осуждал это мероприятие — отчасти из-за удалённости гавани, главным же образом потому, что Эсбьерг связан с остальной страной лишь железнодорожным сообщением.

Предложение Пера заключалось в том, чтобы перенести южно-ютландский разгрузочный пункт на старое место или чуть севернее, к городку Тарп в устье реки Варде. Отсюда можно наладить пароходное сообщение с центром страны. Русло реки надо углубить и отрегулировать, затем связать его посредством нескольких шлюзов с рекой Вайле и тем самым завершить создание южного канала, из тех двух, которые, согласно его проекту, должны вместе с дельтами обеих рек соединить Северное и Балтийское моря.

Он писал, что лишь после того, как будет проложен по крайней мере один из этих путей, можно будет всерьёз говорить о конкуренции с портовыми городами северной Германии и особенно с Гамбургом, чьё растущее превосходство таит в себе, по его мнению, реальную угрозу для независимости Дании. В борьбе за рынки сбыта, которая — тайно или явно — определяет современную мировую политику, каждое поражение будет становиться из года в год всё более пагубным для Дании, победа же всё более плодотворной по мере того, как европейский центр тяжести благодаря росту политического и культурного значения России будет перемещаться на восток.

Нетрудно понять, что при сложившихся условиях Лангли мог бы занять исключительное положение как перевалочный и разгрузочный пункт. Но Пер стремился создать ещё более благоприятные условия для процветания этого маленького, покрытого дюнами островка. Идея Пера заключалась в том, чтобы устроить открытый порт, освободив суда от обложения таможенным сбором; в своей книге он рисовал фантастическую картину процветания, вызванного этой мерой; какие верфи, доки и пакгаузы вырастут на золотом песке острова, как в дельте реки быстро воздвигнется большой город — северная Венеция. Пропадающая втуне энергия ветра приведёт в движение его усовершенствованные ветряные моторы, а энергия приливов Северного моря пойдёт по проводам через Скаллинген с помощью устройства, которое является совершенно самостоятельным изобретением Пера.

Собственно говоря, именно этой, инженерной частью смелого проекта Ивэн и стремился привлечь на свою сторону деловой мир Копенгагена. Он не мог не видеть, что постройка самого канала есть дело всей нации и осуществление её по плечу лишь целому государству. Что же до механизации и освоения территории острова, равно как и участков в устье реки, то это осуществимо и с помощью частной инициативы, тем более что размах работ можно ограничивать применительно к размеру поддержки, которой они сумеют добиться; а главное, надлежит сообразоваться с тем, что наиболее выгодно на данном этапе. Пер предлагал построить здесь корабельную верфь, шлифовальную мастерскую и гигантскую фабрику, изготовляющую бочки под масло, ибо в настоящее время эту работу выполняют маленькие фабрики, разбросанные по всей стране, и сырьё для них доставляется сухопутным транспортом. Сумму издержек на строительство Пер определил в пять миллионов.

Пока Ивэн развивал эти перспективы перед отцом, лицо последнего принимало всё более внимательное, можно даже сказать, ошеломлённое выражение. Однако, сын слишком затянул свою речь, поэтому отец через некоторое время прервал его.

— Ну, спасибо, мой друг… В следующий раз мы с тобой потолкуем подробнее. Позволь только задать тебе один вопрос. Как обстоит дело, говоря начистоту, с изобретениями, которые, по словам Сидениуса, ему принадлежат? Патент на них уже получен?

— Мы подавали заявления и здесь и за границей. Со дня на день я жду ответа из комиссии по выдаче патентов.

— Знаешь, Ивэн, мне кажется, вам следовало бы сперва уладить этот вопрос и только потом делать ваш проект достоянием гласности. Пока на руках у вас нет патента, ваше начинание не имеет под собой никакой почвы. Всё, о чём ты говорил, звучит весьма заманчиво, но ведь это не более как воздушные замки. А вот запатентованное изобретение — это уже нечто реальное, независимо от того, имеет оно какое-нибудь значение или нет.

Ивэн заложил руки за голову, откинулся на спинку стула и устремил безнадёжный взгляд в потолок.

— Значит, ты вообще ничего не понял, — сказал он. Затем снова наклонился к столу, положил руки на чертежи Пера, словно защищая их этим жестом от отца, и возвысил голос почти до крика.

— Да ведь фабрики для того и задуманы, чтобы показать значительность наших изобретений. А наличие фабрик в свою очередь потребует сооружения доков, мостов и жилищ для рабочих в устье реки. Всё это неразрывно связано между собой. Это и является самой сильной стороной плана.

— Нет, отчего же, друг мой, я тебя отлично понял. Но при закладке дома следует помнить одно хорошее правило: начинать надо с фундамента, а не с крыши. Никто вам не поверит, что такое огромное строительство затеяно лишь для того, чтобы испытать какой-то механизм… Главное сейчас — как-нибудь начать дело. Начинайте, а уж затем оно разрастётся само собой.

— Вот и всегда так! Как мне это знакомо! Если где-нибудь когда-нибудь рождалась поистине великая идея, её сперва непременно пытались задушить, прежде чем она завоёвывала себе признание. Нам с тобой не стоит больше даже говорить о плане. Ты просто не веришь в Сидениуса. Этим всё сказано.

— При чём тут верить или не верить? Дорогой Ивэн, ну что я понимаю в сооружении каналов и гаваней? И что ты смыслишь в ветряных мельницах? Я повторяю: вы взялись за дело не с того конца. Сначала вы совершили первую ошибку, смешав в одну кучу несвязуемые вещи; затем вторую, — не обзаведясь предварительно патентами. Если бы твой друг мог по меньшей мере сослаться из высказывания известных учёных, которые ознакомились с проектом, это было бы хоть какой-то гарантией его выполнимости. Но ожидать, что люди так прямо и уцепятся за проект никому не известного молодого человека… Это слишком наивно, сын мой.

— Честно говоря, не меньше наивно было бы рассчитывать на поддержку тех людей, по отношению к которым проект является прямым вызовом. Ведь Сидениус и выступает против нашего отечественного бюрократизма и волокиты, вся его книга — это обвинительный акт. И, наконец — могу тебе признаться — он уже давным-давно обращался к нашим так называемым «авторитетам», как к отдельным лицам, так и к официальным учреждениям, но повсюду встречал насмешки или, в лучшем случае, безразличие. Полковник Бьерреграв — ты его знаешь, он дядя Дюринга — посулил однажды опубликовать проект в журнале инженерного общества, но когда дошло до дела, он оробел. Все они на одну стать. Сидениус разоблачил их близорукость, поэтому они сплотились, чтобы уничтожить его. Я точно знаю, что они сходят с ума от злости.

— Так, так, значит вам прежде всего надо тем или иным путём преодолеть сопротивление… Ничего другого вам не останется. Может, твой приятель ещё раз попытает счастья у Бьерреграва, всё-таки Бьерреграв — человек очень влиятельный.

— Не выйдет. Во время разговора, о котором я тебе рассказывал, у них дошло до открытого столкновения, и Сидениус оскорбил полковника.

— Что ж, пусть тогда извинится. Вряд ли Бьерреграв страдает мстительностью.

— Извиняться? Сидениусу? Сразу видно, как мало ты его знаешь. С тем же успехом ты мог бы заставить извиняться русского царя.

— Ну попробуйте что-нибудь другое. Совсем без поддержки таких людей вам не обойтись, могу сказать заранее.

— Слушай, отец, чего ты, собственно, добиваешься? Во всём нашем разговоре нет ни капли смысла, если ты, конечно, нас не поддержишь. Я ведь тебе объяснял, что общее безразличие вызвано прежде всего твоим отношением к делу.

— Потому-то я и хотел с тобой поговорить. Я тебе прямо скажу, что моё отношение к вашей затее не изменилось и вряд ли изменится в будущем. Если бы ты не преклонялся так перед своим приятелем, ты бы и сам увидел, что я не имею права вовлекать нашу фирму в подобные авантюры… И уж во всяком случае не при теперешнем состоянии дел. Но я хочу предложить тебе другое: я предоставлю некоторую сумму в твоё распоряжение… Можешь действовать на свой страх и риск и от своего имени. Ты не раз заявлял, что стремишься к самостоятельной деятельности. Я по некоторым причинам считаю, что сейчас нам представился подходящий случай…

Ивэн прищурился и посмотрел на отца с нескрываемым подозрением. Во всех других отношениях отец и сын питали друг к другу полнейшее доверие, но в делах они не доверяли никому.

— Ты мне взаймы, что ли, предлагаешь? Или я должен буду возместить расходы фирме?

— Устраивайся, как тебе удобнее. Я предоставляю тебе полнейшую свободу. Что до меня, я жду, пока ты даёшь ход делу. И довольно разговоров, пора действовать.

— Но ты, надеюсь, отдаёшь себе отчёт, что маленькими суммами здесь не обойдёшься? Только чтобы начать, нам нужно несколько сот тысяч.

— Ну, хватит и меньше. И довольно на сегодня. Подумай о моём предложении. А завтра мы обсудим его уже конкретно.

* * *

Дней десять спустя — в начале апреля — вернулась Якоба. После недели, проведенной у подруги в Бреславле, её вдруг неодолимо потянуло домой. Она приехала в страшную метель, и на другой день с самого утра заперлась у себя в комнате и села за письмо Перу.

«…И так, я снова дома и могу, наконец, написать тебе нормальное письмо. Ты, вероятно, уже получил два моих послания из Бреславля. Я предпочла бы, чтобы они не дошли до тебя, ибо меня смущает не только их сумбурная форма (приходилось писать тайком, по ночам, когда я, смертельно усталая, возвращалась из гостей или из театра), но и содержание, сводившееся к многочисленным жалобам, хотя на деле мне хотелось бесконечно и несказанно благодарить тебя, мой любимый, за всё, что мы пережили вместе. Неделя, проведенная в Бреславле, кажется мне каким-то туманным сном; иногда я спрашиваю себя: а точно ли я была в Бреславле? и испытываю даже угрызения совести перед подругой и её мужем, которые изо всех сил старались развлечь меня — приглашали гостей, таскали меня по театрам и концертам, даже на скачки, хотя я их терпеть не могу. Но мысли мои всё время были с тобой, я следовала за тобой в Дрезак и в Аусерхоф и заново переживала всё в прекрасных снах наяву.

Вчера вечером я, наконец, вернулась домой, и мне тут же преподнесли-новость, которая меня чрезвычайно огорчила, хотя я давно была готова к ней. Дело в том, что позавчера состоялась помолвка Нанни с Дюрингом. Я этим крайне недовольна. Дюринг и как журналист, и как человек всегда был мне крайне антипатичен, но сама Нанни, кажется, очень довольна. Дюринг тоже влюблён сейчас со всем пылом, на какой он только способен. Когда я приехала, он сидел у наших, и ты себе представляешь, каково мне было видеть, что они расположились в кабинете, как когда-то мы с тобой, что они шепчутся там и смеются. Но не стоит предаваться мрачным мыслям. Придёт ещё и наше время. Меня утешает одно: всё-таки миновало уже девять суток с тех пор, как мы расстались, — целых девять суток из бог весть какого числа ночей и дней, которые ещё сменят друг друга, прежде чем я смогу снова обнять тебя.

Где-то ты сейчас? В Вене? Или в Будапеште? Я вижу тебя перед собой увы, даже слишком ясно вижу: ты в коричневой, дорожной куртке, у тебя всё те же чудные румяные щёки, и в мечтах я снова и снова целую их. Я опять видела во сне большой лес возле Лаугендаля. Мне никогда не забыть ни одной минуты из того дивного долгого дня, который мы провели там. Помнишь ли ты птицу, что пела над нашими головами? А отдых у родника, где ты (ты сам так сказал) испил из моих ладоней отпущение былых грехов?.. Но об этом больше ни слова.

Вообще же я рада, что снова вернулась домой и сижу у себя в комнате, окруженная твоими портретами и другими вещами, которые напоминают мне о тебе и которых мне так недоставало в Бреславле. Отныне они вместе с нашими книгами будут мне утешением и прибежищем в моём одиночестве. Попробуй угадать, за какую книгу я взялась прежде всего? За «Краткий курс гидростатики» Паульсена. Ты, верно, помнишь, что ещё зимой по твоему совету я прочитала паульсеновскую «Динамику» и пришла в восторг от его замечательной ясности. Он и в самом деле подлинный поэт, он, по существу, единственный лирик нашего времени. Некоторые страницы, посвященные ускорению, взволновали меня не меньше, чем некогда философские стихи Гёте.

У меня сложилось впечатление, что здесь готовятся какие-то события, касающиеся тебя. Уже вчера Ивэн успел мне шепнуть несколько загадочных слов о «создании акционерного общества», а сегодня, когда я спустилась к чаю, он весьма таинственно прошествовал мимо с роскошным новым портфелем под мышкой. Как только я смогу разузнать ещё что-нибудь, я немедленно сообщу тебе.

Других новостей у меня пока нет. Отец и мать приветливы, как обычно, хотя можно догадаться, что они не в восторге от нашей с тобой встречи. Но это уж их дело. Сегодня очень ласковое солнышко и поют птицы; а ещё вчера всё было совсем по-зимнему, я приехала в страшную метель, какие весной бывают только у нас на севере. На мгновение я даже испугалась, что наш поезд застрянет в сугробах и мне опять придётся провести ночь в деревенском кабачке, но теперь уже без тебя.

Не буду утомлять тебя подробным описанием поездки. Расскажу тебе только об одном дорожном происшествии. Я, конечно, понимаю, насколько незначительно оно само по себе, но после того как я заранее призналась в этом, ты ведь не станешь смеяться над моей болтливостью. Я когда-то рассказывала тебе про сцену на берлинском вокзале, свидетельницей которой я случайно оказалась несколько лет тому назад. Она совершенно потрясла меня, и следы её до сих пор не изгладились из моей памяти. Я имею в виду ужасный приём, оказанный русским евреям — трудолюбивым и достойным людям, которые только из-за своего происхождения были лишены родины и крова, а до того ограблены и ошельмованы или даже изувечены. Их гнали, словно транспорт со скотом, под полицейским надзором, а чернь осыпала их насмешками. Так проехали они через цивилизованную Европу, чтобы искать убежища в полудиких прериях Америки. Ты, верно, помнишь, как я об этом рассказывала.

Так вот, во время теперешней поездки, и опять на берлинском вокзале, мне снова напомнили, что я принадлежу к тому же племени осужденных на вечное изгнание. Я сидела в купе ещё с одной дамой, поезд должен был вот-вот отправиться, но вдруг дверь отворилась, и вошёл какой-то пожилой господин в сопровождении молодого офицера. Как только он увидел моё злосчастное лицо, он тут же выскочил из купе, за ним с угодливым смешком последовал офицер. Проводнику, который хотел закрыть за ними дверь, он громко, так, чтобы я слышала, объяснил: «Здесь ужасно воняет чесноком!»

Вот, собственно, и всё, и ты, конечно, спросишь, чего ради я непременно хотела тебе об этом рассказать. Пойми же, здесь интересен не столько сам факт, сколько моё отношение к нему. До сих пор оно вызывает у меня своего рода благоговейное удивление. Дело в том, что сколько-нибудь серьёзного впечатления на меня это не произвело. Я лишь слегка расстроилась. Когда ехавшая в том же купе дама после ухода мужчин попыталась завязать со мной беседу, явно затем, чтобы заставить меня позабыть о нанесённом мне оскорблении, я не только не оборвала её, как наверняка сделала бы в прежние годы, но даже пустилась мило болтать как ни в чём не бывало.

Теперь ты понял? Я, которую уже в детстве называли непримиримой, не сумела толком рассердиться. Так на меня повлияло счастье. Слепое и неразумное человечество не вызывает у меня теперь других чувств, кроме бесконечного сострадания, кроме беспредельного всепрощения.

Боже, я начала уже третий лист, а мне всё кажется, что я так и не сказала главного из того, чем полно сердце. Всё равно на сегодня хватит. Я просто не имею права больше отнимать у тебя время, оно нужно тебе самому. Но мне трудно расстаться с тобой. Я знаю, какая пустота возникнет во мне, когда я запечатаю письмо. Ещё один последний поцелуй, и ещё один, самый последний. До свидания».

* * *

Лишь через несколько недель после разговора с отцом Ивэну удалось наконец устроить встречу нескольких финансистов у известного адвоката Макса Бернарда, которого он уже пытался прежде — хотя и безуспешно — склонить на сторону Пера. Адвокат согласился собрать у себя кое-кого из своих деловых знакомых, чтобы дать Ивэну возможность познакомить их с проектом Пера и затем обсудить способы его осуществления.

Невзирая на свои неполные сорок лет и еврейское происхождение, Макс Бернард пользовался уже значительным влиянием в столице. Помимо других заслуг, за ним числилась и следующая: он сыграл роль инициатора в объединении решительных и дерзких предпринимателей, которые за последние десять лет снесли с лица земли старый Копенгаген и отстроили заново, превратив его тем самым из провинциального городишки в большой город европейского масштаба. На этом поприще Бернард успел нажить себе много врагов, но даже враги признавали, что он блестящий делец, что у него замечательно быстрый ум, который не имеет себе равных ни по способности к логическому мышлению, ни по объёму познаний в области юриспруденции и коммерции. Зато друзья его так же без споров соглашались, что у Макса пустое место там, где полагается быть совести, и что он способен хладнокровно поступиться любыми высокими побуждениями ради своих личных выгод.

Всякий раз, когда граждане Дании, взволнованные каким-нибудь очередным крупным банкротством, крахом акционерного общества или самоубийством неудачливого дельца, поднимали голос протеста против духа нового времени, всеобщее возмущение обычно изливалось на Макса Бернарда. Для толпы он был олицетворением общеевропейского падения нравов, поскольку все были убеждены, что за последнее время основной причиной этого падения стало еврейское себялюбие.

Но Бернард был не из тех, кого беспокоит, что о них подумают другие. Напротив, он испытывал даже своего рода удовольствие, видя, с каким испуганным любопытством смотрят на него люди, а особенно женщины, когда он в обычные часы идёт к себе в контору или возвращается из неё. Все с первого взгляда узнавали эту маленькую своеобразную фигурку, изображение которой не сходило со страниц юмористических журналов. Он всегда очень изысканно одевался, ходил чуть наклонившись вперёд, зябко засунув руки в карманы сюртука, и из-под опущенных век разглядывал прохожих угасшим, холодным взглядом.

На деле он был не совсем таким, каким хотел казаться. Люди, знавшие его с детства, помнили тихого, замкнутого, чуть печального мальчика, вечно сидевшего над книгами; он сторонился своих приятелей, опасаясь обид и каверз, которых он в любую минуту мог ожидать и из-за своей национальности, и из-за маленького роста. Отец его, державший мелочную лавочку в одном из копенгагенских переулков, был недоволен сыном, потому что ради чтения тот пренебрегал торговлей.

Шестнадцати лет от роду Макс отлично сдал приёмные экзамены и поступил на юридический факультет. В те годы он собирался пойти по чиновной части. Он хотел стать судьёй. Преследования, испытанные в детстве, пробудили страсть к справедливости. Красная бархатная мантия Верховного судьи очень рано стала пределом честолюбивых мечтаний мальчика.

Но потом ему намекнули, что, как нехристианин, он не может рассчитывать на судейскую карьеру. То есть прямых указаний на этот счёт нет, но практически его мечта неосуществима. И хотя в конституции сказано, что все граждане наделены равными правами, до сих пор ещё не было случая, чтобы еврей в Дании сделался судьёй.

Став кандидатом прав, он не раз наблюдал, как то один, то другой из его бездарных, но белокурых однокашников легко вступает на путь славы, признания и почестей, а для него не остаётся другого выхода, кроме ненавистной ему коммерции. Чисто семитское чувство собственного достоинства, эта продиктованная гордыней боязнь стать предметом жалости постепенно помогла ему выработать внешнее самообладание. Бывая на людях, он уже в те времена надевал маску холодного, насмешливого европейца, но сердце у него колотилось взволнованно, как у девушки, выехавшей на свой первый бал.

И потому никого не удивило, когда он, получив звание адвоката, немедля пустился в целый ряд самых рискованных авантюр. Учреждение строительных контор и организация акционерных обществ стали его специальностью, и он сразу же вызвал лютую ненависть своих коллег, прибегая к средствам, которые до сих пор считались недозволенными в юридическом мире. Так, например, он по иноземному образцу установил тесный контакт с прессой. Подкупая репортёров и привлекая на свою сторону редакторов и издателей путём предоставления им хорошо оплачиваемых должностей ревизоров или управляющих в многочисленных акционерных обществах, он постепенно сплотил вокруг себя тайный штаб заинтересованных соучастников, с помощью которых обрабатывал общественное мнение и беспощадно преследовал своих противников.

Не прошло и десяти лет, как он стал одним из крупнейших налогоплательщиков города и одним из властелинов датской столицы. Отшумев сколько положено по поводу его недозволенных методов, деловой мир принуждён был склониться перед его талантами, а главное — перед непостижимой удачей, которая сопутствовала почти всем его начинаниям. Если сбросить со счетов несколько старейших, наиболее аристократических торговых домов да ещё один-единственный банк, упорно не желавший вести с ним дела, никто не осмеливался больше противиться его изо дня в день растущему могуществу.

Не надо, однако, думать, что Бернард на этом успокоился и что честолюбие его было удовлетворено. Если раньше он мечтал лишь о сравнительно скромном бытии члена коллегии Верховного суда, то теперь у него появились цели несравненно более грандиозные. Несправедливость только закалила маленького, забитого мальчугана, наделила его волей вождя, вдохнула в него ненасытную жажду власти. Он отчётливо сознавал, что из-за своей национальности никогда не займёт ни одного из тех высоких постов, что казались ему теперь единственно достойными борьбы. Зато в большом штабе приверженцев, которых он с течением времени сумел сплотить вокруг себя и сделать послушными исполнителями своей воли, многие уже достигли постов весьма значительных, — а план его в том и заключался, чтобы хоть через них сосредоточить всю власть в своих руках.

Не удивительно поэтому, что Ивэн изо всех сил старался склонить Бернарда на сторону Пера и что теперь, когда это в общем и целом удалось, считал окончательную победу делом почти решенным.

В числе семи господ, собравшихся по приглашению Макса Бернарда для того, чтобы обсудить план, был некий банкир Герлов — личный друг и верный соратник Макса, крупный, плотный мужчина. На первый взгляд он казался каким-то вялым и сонным, хотя по части предприимчивости мало чем уступал своему компаньону, а находчивостью и хитростью значительно превосходил его. Биржевики называли Герлова мозгом Макса Бернарда. Именно он выдвигал новые идеи и с разумной осторожностью разрабатывал планы всех общих начинаний, тогда как Макс олицетворял ту несгибаемую и мужественную силу, которая потребна была для осуществления планов.

Что до личных интересов, то здесь между ними не было ровным счётом ничего общего, но именно потому они так превосходно сработались. Банкир отнюдь не страдал честолюбием. В отличие от Макса Бернарда, который стремился только к власти, он не знал другой цели, кроме наживы, других желаний, кроме желания копить и копить. Он даже не представлял себе, куда ему девать такую уйму денег. Женат он не был, страстишку имел лишь одну и весьма недорогую: забраться после дневных трудов в отдельный кабинет роскошного ресторана и в полном уединении, окружив себя газетами, уничтожить обед из семи-восьми блюд, запивая его, здоровья ради, обыкновенной водой.

Теперь он стоял в большом, прекрасно обставленном кабинете Макса Бернарда, по-бычьи наклонив голову и заложив руки под фалды сюртука; казалось, будто он спит на ходу, — настолько тупыми были глаза, что прятались за стёклами очков. Он говорил с одним из приглашенных. Это был броско разодетый франт, молодой и белокурый, которого хорошо знали все копенгагенские театралы и жители Эстергаде, где он фигурировал под именем «Золочёные рожки». Вообще-то его звали Сивертсен, и он был единственным сыном известного в своё время торговца колониальными товарами. После смерти отца он стал двадцати семи лет от роду обладателем изрядного состояния. Он принадлежал к числу самых одержимых театралов, говорил только о распределении ролей, закулисных интригах и театральной критике. Он был другом Дюринга и, по его словам, «восхищался Дюрингом как джентльменом и как журналистом». Дюринг в своё время свёл его с Максом Бернардом. Понадобилось не много времени для того, чтобы Сивертсен сделался верным рабом Бернарда. Последний по своему усмотрению начал распоряжаться его миллионами, но отнюдь не во вред юному лоботрясу, чья страсть к театру всё равно рано или поздно разорила бы его, ибо он вечно платил чистоганом за высокую честь называть своим приятелем или приятельницей кого-нибудь из питомцев сцены.

В числе приглашённых был далее господин Нэррехаве, чьё имя также неоднократно встречалось среди имён деловых гостей Макса Бернарда. Сам он называл себя «бывшим землевладельцем», и действительно, у него когда-то была собственная усадьба в Ютландии, но с тех пор минуло добрых двадцать лет, и он уже давно вёл весьма беспокойное существование в столице: начал как держатель ссудной кассы и старьёвщик, затем стал маклером по продаже домов и прочей недвижимости и, наконец, перешёл к спекуляции крупного масштаба и сделался заправским капиталистом.

Поначалу он именовался Массен, но, сменив подвальную лавочку на контору, он заодно сменил и фамилию. Зато звание землевладельца, внушающее доверие клиентам, он сохранил вкупе с раскатистым ютландским «р», которое копенгагенцы воспринимали как свидетельство чистосердечия и благонадёжности. Макс Бернард называл его самым пронырливым плутом во всей Дании.

После того как собравшиеся уселись за стол, где уже лежали чертежи и расчёты Пера, Ивэн тотчас получил слово. Публика с благосклонным вниманием слушала кропотливо, до последней мелочи продуманный доклад, во всяком случае первые полчаса. Потом внимание рассеялось, и отставной землевладелец с чисто деревенской бесцеремонностью несколько раз поглядел на часы.

Когда Ивэн довёл свою речь до конца, воцарилось долгое молчание. Все головы повернулись к Максу Бернарду, но тот пока сохранял выжидательную позицию.

Наконец слово взял Герлов, он задал Ивэну ряд вопросов, и мало-помалу разговор стал общим.

Выяснилось, что все присутствующие — так же как и Филипп Саломон считали необходимым заручиться по этому вопросу мнением признанных авторитетов, — чтобы иметь возможность ссылаться на него перед лицом общественности. В этой связи было названо несколько имён, и наконец остановились на имени инженер-полковника Бьерреграва, чьё слово в таких делах имело огромный вес.

С великим пылом Ивэн повторил всё то, что он уже выкладывал отцу: неразумно рассчитывать на поддержку со стороны людей, которые и не без оснований — сочтут поект Пера прямым выпадом по своему адресу. А насчёт полковника Бьерреграва он знает совершенно точно, что тот из чисто личных соображений выскажется и против плана, и против его автора.

На это банкир Герлов ответил только, что Бьерреграву, буде они порешат создать акционерное» общество, следует предложить место в правлении и что, поскольку все места в правлении должны неплохо оплачиваться, некоторую личную неприязнь удастся легко преодолеть.

— Если более серьёзных затруднений не предвидится, — сухо заключил он, — тогда можно считать дело улаженным.

Электрические машины Пера и прочие изобретения, которые Ивэн назвал эпохальными, не внушили собравшимся никакого доверия. В отличие от Филиппа Саломона, тут главным образом интересовались проектом гавани, и весь вопрос сводился к тому, удастся ли убедить широкую публику, что остров Лангли — самое подходящее место для создания открытого порта. Макс Бернард без обиняков заявил, что только эта часть проекта нуждается в обсуждении. Зато он решительно выступил против тех, кто высказался за дальнейшее сокращение плана, чтобы сделать его более реальным.

— Дальнейшее сокращение было бы равносильно убийству, — сказал он. — Я, со своей стороны, твёрдо убеждён, что проект открытого порта следует осуществить в полном объёме… Это общее дело нации, к которому необходимо привлечь симпатии всего народа, как справедливо выразился господин Саломон… иначе можно с самого начала поставить крест на всей затее.

Ивэн просто диву давался. Зная, что Бернард долго и упорно отказывался ввязываться в эту историю, он даже мечтать не мог о такой безоговорочной поддержке. Да и остальных тоже изумил необычный пыл, с каким Макс Бернард высказался по поводу проекта, на их взгляд крайне сомнительного.

Была здесь, разумеется, тайная подоплёка, объяснявшая, с чего это вдруг Макс Бернард и банкир Герлов воспылали интересом к проекту Пера. Они пронюхали, что один из крупнейших банков, с правлением которого у них шла непрерывная война, тоже собирается финансировать сооружение открытого порта, но не в Ютландии, а в Копенгагене. И приятели просто-напросто задумали обскакать своих соперников, пустив в ход уже разработанный до мелочей план Пера, по поводу которого, не теряя времени, можно было открыть дискуссию в печати. Впрочем, они не надеялись привлечь на свою сторону деловой мир; проект Сидениуса должен был сыграть роль взрывчатки и расколоть на два лагеря сторонников создания открытого порта, ибо интерес к этому мероприятию уже бесспорно существовал среди населения, и противники Макса Бернарда надеялись всецело завоевать его.

После дополнительных переговоров собравшиеся порешили не предпринимать никаких действий до тех пор, пока Бьерреграву не предложат войти в состав правления общества. По получении согласия следует немедля назначить вторую встречу, чтобы уже вместе с Бьеррегравом продумать, с какого конца приниматься за дело.

* * *

Пер тем временем прибыл в Вену. Недели две он провёл в болотистой дельте Дуная, чтобы ознакомиться с ходом грандиозных работ по регулировке русла и сооружению гавани.

Он разъезжал то верхом, то в лодке, то на разболтанном плоту, разъезжал в любую погоду и зачастую не знал, где ему приклонить голову на ночь. Непривычные тяготы походной жизни вконец измотали его. На другой день после приезда он уже сидел в летнем кафе и мечтал найти собеседника, с которым можно потолковать не только о забивании свай или землечерпалках. С тех пор как уехала Якоба, он, кроме инженеров, никого не видел. Но это была не та, хорошо знакомая ему порода всесторонне образованных инженеров отечественной выпечки, а знатоки техники, порождённые законами конкуренции, люди исключительно компетентные во всём, что непосредственно относится к их узкой специальности, но зато ничего не смыслящие во всех остальных вопросах и лишённые других интересов, коме тех, которые касались борьбы за существование и их собственного благополучия.

На Дунае отношения с коллегами сложились точно так же, как зимой в Дрезаке, где жили три невозмутимых англичанина, любители виски; ни с теми, ни с другими он никак не мог заговорить ни об одном из великих вопросов, занимавших его в ту пору. Среди таких людей он всегда чувствовал себя чужим. Пусть он восхищался их преданностью своему делу, их толковостью, их верой в свои силы, пусть они казались ему образцами, достойными подражания, — всё равно в глубине души он испытывал сострадание к людям, чьи запросы и чаяния никогда не поднимались выше, чем дым их сигар.

Теперь он сидел на террасе кафе с газетой в руках. Пока мысли его уносились к Якобе, отсутствие которой он особенно остро ощущал в этом большом и чужом городе, он, по старой привычке, бездумно пробежал глазами списки вновь прибывших в венские отели — нет ли кого из Дании — и вдруг вздрогнул, наткнувшись на имя баронессы фон Берндт-Адлерсборг.

За минувшую зиму он успел начисто позабыть о ней. Все его теперешние помыслы были так далеки от внешнего блеска и величия, что он уже не помнил, как искуситель дядя Генрих перед поездкой уговаривал его использовать благосклонность несчастной старухи и сделаться бароном.

Но, истосковавшись по людям, которые говорят о простых человеческих делах и вдобавок на его родном языке, он решил навестить баронессу. Она остановилась в одном из самых фешенебельных отелей Вены вместе со своей сестрой, гофегермейстершей фон Пранген. Обе дамы прибыли сюда несколько дней тому назад, проездом в Италию.

Почти годичный курс лечения в немецком санатории явно не принёс большой пользы баронессе. Правда, багровый румянец на её лице несколько поблек, она теперь лучше владела своей мимикой, и руки у неё тоже стали спокойнее, но в разговоре она по-прежнему перескакивала с пятого на десятое, да и умственные способности её не внушали доверия. Столь же неизменной пребыла и её любовь к Перу. Увидев его, она так обрадовалась, что чуть не бросилась ему на шею, и несколько раз во время разговора хватала его руку, чтобы выразить благодарность за визит.

О своём пребывании в санатории старушка не упоминала. Она только сказала, что её «дорогая сестричка» взяла её оттуда и что они собираются в Рим, чтобы — это говорилось таинственным шепотом, когда гофегермейстерша вышла из комнаты, — чтобы добиться аудиенции у папы.

Баронесса тут же начала уговаривать его составить им компанию, а узнав о его намерении завтра же выехать в Париж, она так захныкала, что ему пришлось пообещать ей провести в Вене ещё с неделю, пока они будут здесь.

В тот же день, после обеда, он отправился сопровождать дам на прогулку в Пратер.

В письме к Якобе, где говорилось об этой встрече, он так описывал гофегермейстершу Пранген:

«Сестра баронессы — видная дама, большого роста и соответственной толщины. Лет ей около пятидесяти. В молодости бесспорно была очень хороша собой. До сих пор сохранила сверкающие глаза. По натуре своей более сдержанна, чем баронесса, и не так болтлива. Набожна до чрезвычайности. Вчера мы имели с ней продолжительную и дружественную беседу о бессмертии души. Сдаётся мне, что она хочет обратить меня в свою веру. Ну что ж, я с удовольствием приму вызов. Она, очевидно, много пережила и передумала и, невзирая на всю свою набожность, не кажется ханжой. Короче говоря, знакомство очень интересное…» Это письмо вызвало у Якобы смутное беспокойство. Она поспешила с ответом, где, впрочем, ни единым словом не обмолвилась ни о гофегермейстерше, ни о её сестре.

«Одно только огорчает меня, когда я думаю о нашей встрече в Дрезаке: мы так и не переговорили с тобой обо всём, что занимало и тревожило тебя зимой, после смерти отца. Но дни были слишком коротки, время летело, как птица, и любовь требовала своего. Ты, быть может, скажешь, что здесь и говорить не о чём, что просто одиночество несколько расшатало твои нервы, да пожалуй, так оно и есть. Но все же мы должны теперь (не правда ли?) во всём доверять друг другу, и ты больше не станешь скрывать от меня того, что тебя волнует. Обещай мне это!

У нас здесь начался очередной разгул религиозного фанатизма и нетерпимости. Я, верно, уже писала тебе, что из Германии возвратился Натан, и это событие, как мне кажется, вызвало самую неподдельную панику в христианском стане. В эти дни используется любая возможность обрушить громы и молнии на новое время и апостолов его. Как раз вчера я прочитала в «Берлингске тиденде» статью на три столбца, представляющую собой краткое изложение надгробного слова, произнесенного каким-то настоятелем собора в копенгагенской Церкви богоматери на похоронах некоего советника. Мне даже захотелось послать эту статью тебе. Я в жизни своей не читала ничего более глупого и наглого. Разумеется, святой отец принялся расточать соболезнования по адресу тех «несчастных», кто лишён надежды на вечное блаженство, тех, для кого смерть есть лишь врата ужаса в бездонное ничто. И попутно — неизбежное, восторженное прославление веры, без которой «жизнь была бы поистине невыносимой». Интересно, откуда он это знает? На себе испытал, что ли? Мой старый дядя Филипп любил говорить, будто он, как и печка, считает, что жизнь это огонь, дым и треск и что «выше трубы ровным счётом ничего нет». Невзирая на это, он был до глубокой старости счастлив и весел. Когда он уже лежал на смертном одре и врачи никак не могли понять, что с ним такое, он насмехался над ними и утверждал, будто его страшно удручает невозможность узнать, от чего же он, собственно, умрёт. Это не единственный пример. И в нашей собственной семье, и среди моих знакомых я знала очень много неверующих; тем не менее они сумели так гордо и покойно отойти в вечность, что любой настоятель может им только позавидовать. Я часто думаю, что безмерный ужас смерти, выросший первоначально из учения о Страшном суде, не меньше обязан своим происхождением и тому обстоятельству, что христианство, в отличие от других ведущих религий, возникло и развивалось в среде простого и к тому же угнетённого народа. Между страхом смерти и рабским смирением должна существовать связь. Я никогда не забуду того впечатления, которое однажды произвели на меня в немецком музее гипсовые слепки с трупов, найденных при раскопках Помпеи. Были среди них господин и его раб: обоих, очевидно, засыпало горячим пеплом, и они мучились несколько минут, прежде чем задохнуться. Но какая разница в выражении лиц! На лице раба дикий ужас, он опрокинулся на спину, безумно выкатились глаза, брови взметнулись почти до корней волос, толстые губы разорваны воплем, — я живо представила себе, как он кричит, словно недорезанная свинья. Зато другой даже в смерти сохранил царственное величие: глаза закрыты, на красивых, плотно сжатых губах — печать гордого и прекрасного смирения перед неизбежным.

Вот, по-моему, самое серьёзное обвинение против христианства и христианской веры в бессмертие души: оно отнимает у жизни её сокровенный смысл и тем самым лишает её всякой красоты. Если воспринимать наше пребывание на этой земле только как генеральную репетицию перед собственно представлением — куда денется радость жизни? Даже не будь я совершенно убеждена в том, что великий и возвышенный итог всякого бытия есть уничтожение и что человека, богатого духом, узнают именно по тому, насколько охотно он мирится с подобной, проникнутой самоотречением мыслью и насколько способен воспринимать смерть как гармоническое завершение жизни, не будь я убеждена, что таким путём мы только возвращаем матери-природе те силы, которые до поры до времени бродили в нашем теле, и что христианские мечты о бессмертии и вечном блаженстве являются лишь переделкой наивных верований первобытных народов в загробные торжества, охотничьи и военные, — я бы… постой, что я, собственно, хотела сказать?.. Прости меня, но закончить мнё придётся в другой раз. Хотя нет, вспомнила. Я просто хотела сказать, что если бы даже я не считала смерть абсолютным самоотречением, полнейшей отдачей человеческого существа природе и нерасторжимым воссоединением человека с окружающим миром, то и тогда я не желала бы узнать, что станет со мной, когда я покину эту землю и всё, что любила на этой земле. Господи, да ведь никто из нас не смеет и помыслить о том, чтобы провидеть своё земное будущее; боле того, мы радуемся, что извечная мудрость скрыла от нас наши грядущие судьбы. Знай люди хотя бы с некоторой достоверностью, что их ожидает — пусть это будет даже счастье, — тогда жизнь действительно «стала бы невыносимой». То же самое и, конечно, ещё в большей степени относится к «вечной» жизни.

Ах, уж это мне неистребимое богословие! Ещё одно «наследие отцов» эти слова у нас стали знамением для всех врагов культуры. Как печально, как унизительно, как невыносимо, наконец, что до сих пор надо бороться, надо тратить время и силы на решение простейших вопросов бытия. Неужели до сих пор непонятно, что именно «унаследованное» все мы вместе — христиане и иудеи — должны побороть в себе, хотя бы по той простой причине, что наследование есть дело случая, что мы отлично могли унаследовать что-нибудь другое, что-нибудь совершено противоположное? До каких пор это будет продолжаться, сколько вреда мы, люди, ещё принесём друг другу, прежде чем догадаемся и сделаем своей единственной религией, единственной заслуживающей доверия догмой твёрдое убеждение в том, что не случайное, не частное, а именно общечеловеческое в нас помогает нам строить не только свою собственную жизнь, но и жизнь наций!..»

* * *

На совещании у Макса Бернарда Ивэну было поручено лично переговорить с полковником Бьеррегравом и попытаться развеять предубеждение последнего как против самого проекта, так и против его молодого автора, предложив Бьерреграву место в правлении общества.

Ивэн не пришёл в восторг от этой дипломатической миссии. Правда, когда речь шла о защите интересов Пера, он не страдал недостатком напористости и несколько раз позволил, образно выражаясь, спустить себя с лестницы ради друга, но старый полковник, неизвестно почему, внушал ему почтение. Ивэн и сам нередко встречал на улице этого маленького человечка с апоплексическим румянцем, и вдобавок немало наслышался о его вспыльчивом и бесцеремонном характере. Дюринг — родной племянник Бьерреграва — с улыбкой рассказывал, что дядя до сих пор приходит в бешенство, едва заслышит имя Пера.

Ивэн поделился своими сомнениями с дядей Генрихом, который обычно помогал ему советом при всяких щекотливых оказиях; на сей раз, хотя и после длительных пререканий, он тоже согласился протянуть ему руку помощи.

— Посмотрим, посмотрим, что тут можно сделать. Ваш Бьерреграв мне несколько знаком. Я ему оказывал кой-какие услуги. Стоит мне только намекнуть, и он будет ваш. Чего вам ещё надо?

В этой похвальбе была доля правды: дядя Генрих действительно имел весьма своеобразные связи с Бьеррегравом. Сей мнимый набоб, — хотя он ни за что не признался бы в этом и хотя его родня ничего не подозревала, — занимался втихомолку комиссионной деятельностью, которая служила одним из источников его доходов. В частности, он подвизался на должности агента одной английской фирмы по прокату чугунных и стальных балок и в этом качестве раза два в год является к полковнику с прейскурантом фирмы.

Через несколько дней после беседы с Ивэном он снова навестил своего клиента. Прождав чуть не полчаса в передней, он, наконец, получил разрешение войти и застал полковника сильно раскрасневшимся после завтрака и в чрезвычайно приподнятом настроении.

Старый вояка без всякого стеснения ухмыльнулся, завидев маленького, уродливого еврея в серых гетрах, при цилиндре и с парой перчаток в поднятой для приветствия руке, — так на провинциальной сцене принято изображать аристократов.

— Вы опять тут? — С этими словами полковник уселся за свой письменный стол, не предложив, однако, сесть своему гостю. — Ну-с, как делишки, любезнейший изгнанник?

Господин Дельфт вооружился голубоватым моноклем и захихикал, как бы от восхищения. Он чутьём угадал, что атмосфера для переговоров самая подходящая, и был достаточно умён, чтобы не корчить из себя обиженного.

Действительно, после короткой беседы ему удалось вырвать у полковника очередной заказ.

Затем он взял свои бумаги, словно собираясь уходить, надел цилиндр, взмахнул перчатками и вдруг, склонив набок аккуратно причёсанную голову старого шимпанзе, сказал с улыбкой:

— Господин полковник разрешит мне задать один весьма щекотливый вопрос?

— Какой ещё вопрос?

— Приходилось ли уже господину полковнику слышать о большом общенациональном мероприятии, которое как раз вентилируется?

— Ничего я не слышал.

— Так-таки ничего?

— У меня хватает своих дел… я держусь в стороне от всяких авантюр, как вам известно.

Господин Дельфт улыбнулся самым коварным образом. Сделка заключена, пришла пора рассчитываться с полковником за «изгнанника».

— Ах да-да! — он покачал завитой головой. — Времена изменились. Теперь на сцену выходит молодёжь. Старых, испытанных бойцов отшвыривают в сторону… с ними уже никто не желает считаться. Слово принадлежит молодым!..

— Что вы этим хотите сказать? — нетерпеливо перебил полковник с металлическими нотками в голосе.

— Я говорю о грандиозном проекте открытого порта. Проект разработан очень молодым человеком, совсем ещё юношей. Зовут его Сидениус.

— Ах, это тот крикун! — сказал полковник. — Его-то я как раз случайно знаю. В своё время он всех нас обегал со своим «общенациональным начинанием». Люди просто рехнулись, им не терпится поскорее спихнуть куда попало свои гроши; но вряд ли кто-нибудь станет принимать всерьёз фантазии глупого мальчишки.

— Что до презренного металла, то его уже более чем достаточно. Я это знаю наверняка.

— Что вы говорите?

— Дело уже улажено. Ждут только санкции законодательных органов. Вы совершенно правы, господин полковник. Датским денежкам не сидится на месте, они пустились в пляс, и теперь их уже не остановишь, пока не перестанет играть музыка. А помимо того, у господина Сидениуса крупные связи в финансовом мире.

Полковник не ответил. Он нахмурил свои кустистые брови, вся краска со щёк отхлынула к глазам, и они налились кровью, как у быка.

— Значит, правду говорят, что этот несовершеннолетний нахал помолвлен с дочерью Филиппа Саломона? Уж вы-то, Дельфт, должны это знать. Ведь господин Саломон ваш зять.

— О господин полковник! Мои уста немы.

Там, где дело идёт о таинствах любви, моя агентура не работает.

Полковник рассмеялся.

— Да вы просто дипломат!.. Впрочем, какое мне дело. Если людям не терпится швырнуть свои деньги в воду — пожалуйста. Грешно было бы лишать их такого удовольствия. Приятного аппетита, господа. В заливе Ертинг хватит места для многих тонн золота.

— Ах, как это все справедливо, господин полковник!

— Я лично не желаю вмешиваться в подобные аферы. Я и слушать об этом не желаю. Всего наилучшего, господин Дельфт.

— Честь имею, — ответил маленький еврей с почтительнейшим поклоном.

Полковник остался сидеть за столом, усиленно теребя усы. Подобные новости вызывали у апоплексического старца настоящее бешенство. Некогда, полный молодого задора, он тоже пытался бросить вызов национальной спячке и стать вождём и первооткрывателем в своей сфере, но со временем превратился в самого ожесточённого противника всяческих новшеств. Подобно большинству либералов старой формации, он ненавидел молодых, удачливых новаторов и остро завидовал им, а по отношению к Перу его ненависть приняла характер мании. Одна мысль о том, что всё, чего не сумел добиться он сам, удастся этому неотёсанному мужлану, который осмелился издеваться над ним в его собственном доме, совершенно выводила полковника из себя, тем сильнее, что в глубине души он признавал и выдающиеся способности и беззаветную решимость Пера — свойства, коими природа обделила его самого. В комбинированном проекте открытого порта и канала Бьерреграв улавливал гениальную, пусть и не разработанную до конца идею, которая при умелом подходе могла иметь огромное значение для будущего страны; и если он тем не менее пускал в ход всё своё влияние, лишь бы воспрепятствовать успеху проекта, то потому, что (подобно прочим либералам старой формации) считал или старался из чувства самозащиты убедить себя, будто он борется с новыми веяниями, грозящими развратить народ и уничтожить древние обычаи.

С незапамятных времён за ним упрочилась слава человека, лишённого предрассудков и свободомыслящего, — именно потому и Филипп Саломон и Макс Бернард сразу вспомнили про Бьерреграва, едва лишь речь зашла о том, чтобы найти лицо, достаточно компетентное и в то же время способное подержать своим именем идеи Пера. К тому же было известно, что Бьерреграв весьма тщеславен и любит деньги, а такому человеку тяжело оставаться посторонним свидетелем, когда на его глазах новым людям удаётся одно начинание за другим, принося им богатство и славу, в то время как его собственное имя всё больше и больше предаётся забвению.

На другой день господин Дельфт нанёс Бьерреграву вторичный визит. Полковнику понадобились некоторые объяснения по поводу размеров стальных рельс, и Дельфт нарочно сослался на отсутствие необходимых таблиц, чтобы под этим предлогом снова прийти к Бьерреграву.

Как и следовало ожидать, полковник сразу завёл речь о проекте и поинтересовался, какие биржевики и финансовые учреждения поддерживают Пера. Господин Дельфт сперва сделал вид, что не понимает вопроса. Потом с улыбкой покачал головой и сказал:

— Ах, господин полковник имеет в виду пресловутый проект Сидениуса? Мне он особого доверия не внушает. Это мертворождённый проект.

— Как на чей взгляд! Но послушайте: не вы ли сами на этом же самом месте рассказывали мне вчера, что автор заручился солидной поддержкой и что вам это совершенно точно известно?

— Припомните, господин полковник, я говорил только о финансовой поддержке. И абсолютно определённо заявил, что теперь дело за одобрением со стороны государства. А такого одобрения им не получить.

— Почему же нет? Если деньги действительно есть, чего ради станет государство возражать?

Господин Дельфт втянул голову в плечи и завертелся, словно от сильного смущения.

— Я думаю, господин полковник поймёт меня и без слов.

— Ну, что там ещё? Что за дьявольская таинственность? О чём вы говорите?

Господин Дельфт ничего не ответил и несколько раз покачал головой. В эту минуту он действительно смахивал на дрессированную обезьяну.

— Ну, выкладывайте же! — рявкнул Бьерреграв.

— Видите ли, господин полковник… Я просто думал… правительство не рискнёт… вот в чём дело.

— Не рискнёт? Почему не рискнёт? Ни черта не понимаю.

— Мне не хотелось бы отнимать время у господина полковника. Разрешите мне откланяться…

— Вздор. Теперь извольте договаривать до конца. Какое обстоятельство может, по-вашему, помешать государству одобрить хороший и разумный план, если деньги для него есть?

— Да именно то, что он хороший и разумный.

— Тьфу ты! У меня уже голова кругом идёт! Объясните толком, в чём дело.

— Короче… если говорить откровенно… вы думаете, господин полковник, что наш южный сосед так легко примирится с возникновением опасного конкурента для Гамбурга? Я лично этого не думаю. Ни за что на свете не примирится.

Полковник откинулся на спинку стула и подбоченился. И без того красное лицо запылало пожаром.

— В жизни не слыхал подобного бреда! Как вы только могли додуматься до такой чепухи? Вы утверждаете, будто немцы из-за вашего проекта объявят нам войну? Так, что ли?

— Бог мой, какая там война! Совсем не обязательно объявлять войну. Война не война, а такая, знаете ли, краткая и решительная нота германского правительства правительству Дании… Поверьте, господин полковник, ноты в данном случае будет более чем достаточно.

Полковник молча закрыл глаза и, подперев рукой подбородок, нервно грыз сустав указательного пальца. Господин Дельфт пожал плечами.

— Вот удел малых наций! Приходится перед всеми смирено гнуть шею… и сносить оскорбления. Это очень-очень обидно, но такова жизнь. Малые должны повиноваться большим, повиноваться и вести себя осторожно, чрезвычайно осторожно, — повторил он, увидев, что одним ударом ему удаётся и потешить собственное злорадство и разбудить желанный боевой дух в старом вояке, до сих пор носящем на теле следы немецких пуль.

Поскольку полковник хранил молчание, господин Дельфт воспользовался случаем и поспешил откланяться.

Он сделал это вовремя. Едва за ним закрылась дверь, полковник вскочил со стула, словно бык, ужаленный оводом. И как всегда, когда под рукой никого больше не оказывалось, полковник помчался из кабинета в гостиную, чтобы отвести душу на собственной жене. Жену пришлось даже-вызывать из кухни. Невзирая на самые слезливые заверения, что без неё пригорит каша, полковник вылил на её голову поток содержащих прямое оскорбление величества выпадов против презренного духа трусости и убожества, который овладел датским народом после войны.

В этот день дядя Генрих обедал у своего зятя, что он, впрочем, делал довольно часто. Когда все встали из-за стола, он отвёл Ивэна в сторону и сказал ему мрачным и смущенным голосом, который появлялся у него всякий раз, когда он в виде исключения оказывал кому-нибудь бескорыстную услугу:

— Ну, дружок, можешь идти к полковнику. Я его подготовил.

Чтобы не вызвать подозрений. Ивэн не сразу пошёл к полковнику, а выждал несколько дней. Он написал Бьерреграву письмо, где просил уделить ему немного времени, дабы он, Ивэн, мог коротко изложить своё дело.

Получив письмо, полковник провёл целый день в мучительнейших раздумьях. Во-первых, уже сам по себе тон письма обезоружил его. Ивэн в высшей степени обладал чисто еврейским умением втереться в доверие к людям, искусно пощекотав их тщеславие, а перед лестью полковник был бессилен. К тому же в самом имени Саломон слышался звон золота, чрезвычайно заманчивый для ушей падкого до денег полковника.

А главное, не в характере полковника было сидеть сложа руки и глядеть, как другие действуют. Несмотря на свои семьдесят лет, полковник сохранил ещё слишком горячую кровь, чтобы по доброй воле уйти на покой. Он никогда не был вполне надёжным приверженцем датских ретроградов. Бунтарский дух юных дней, невзирая на все милости правительства, не до конца выветрился из него. Хотя он раз и навсегда принял негодующую позу по отношению ко всему новому, под налётом зависти и злобы скрывалась тайная симпатия к этому новому. Поскольку он до седых волос остался беспокойным и вспыльчивым человеком, привыкшим резать правду-матку в глаза, всё молодое и дерзкое сохранило большую власть над его душой. Точно так же и к чувству, которое вызывал у него Пер, примешивалась изрядная доля нежности.

Однако, когда несколько дней спустя Ивэн посетил полковника, последний принял его более чем холодно. Лишь дождавшись признания Ивэна, что всё дело зависит только от его решения, полковник счёл момент подходящим для сдачи.

Зато он выдвинул ряд условий, и в числе прочих — немедленное возвращение Пера, ибо прежде чем проект можно будет принять за основу, в нём надо многое изменить.

Далее он заявил, что их совместная работа может быть плодотворной только в том случае, если Пер сам попросит его взять руководство в свои руки и сам сделает шаги к примирению.

Ивэн умолял его отказаться от второго требования. Но в этом вопросе полковник остался непреклонен. Он ещё не забыл, как Пер сказал ему на прощанье: «Когда мы встретимся в следующий раз, господин полковник, вы придёте ко мне, а не я к вам». Не могло же это заносчивое предсказание осуществиться так буквально!

Ивэн пытался добиться ещё кое-каких уступок, но полковник, заметно нервничавший во время всего разговора, перебил его, побагровев от злости:

— Довольно споров, мы уже всё достаточно обсудили.

Тогда Ивэн встал и уныло отправился восвояси.

 

Глава XV

К середине апреля Пер оказался в Риме. Он не устоял перед мольбами баронессы, вернее не устоял перед соблазном и дальше общаться с сестрой баронессы, и вызвался сопровождать их.

Он и сам толком не понимал, почему его так привлекает общество пятидесятилетней женщины, седой и расплывшейся. О любви здесь, конечно, не могло быть и речи уже из-за одной разницы в возрасте, хотя нельзя было отрицать, что сестра баронессы всё ещё прекрасно выглядит и сохранила цвет лица, которому могла бы позавидовать не одна молодая девушка. Следовательно, совесть у него была совершенно чиста, и он мог подробно описывать, какое впечатление производит на него эта женщина, не замечая, однако, что Якоба, со своей стороны, ни словом не обмолвилась ни об этом знакомстве, ни о его излияниях.

Пера больше всего привлекало материнское отношение гофегермейстерши к нему. Её трогательная забота об его душевном благополучии тешила те чувства, о существовании которых Пер даже не подозревал. Ко всему присоединялось ещё странное несоответствие между её искренней набожностью и изысканной, даже утончённой элегантностью туалетов и манер, между высокопарными библейскими изречениями, которые она вплетала в каждую беседу с Пером, и очень земной, лукавой усмешкой, которая иногда мимолётно трогала её губы или мелькала в глубине всё ещё ясных тёмно-синих глаз. Благочестивая женщина и светская дама, она оставалась вечной загадкой для Пера.

Находившиеся в Риме датчане немало чесали языки по адресу двух аристократок и их молодого спутника. Особенное любопытство возбуждали отношения Пера и баронессы. Чувство этой дамы к нему за время поездки выросло до размеров робкого и мечтательного преклонения. Стоило кому-нибудь что-нибудь рассказать ей, как она с полными слёз глазами прерывала рассказчика: «Ах, вам надо бы всё это рассказать господину Сидениусу» или: «Вот обрадуется наш дорогой друг!» По приезде в Рим она первым делом заказала какому-то ваятелю бюст Пера.

Пер отлично понимал, что старая дама сделалась безвольной игрушкой в его руках. Он наиподробнейшим образом рассказал ей о своих планах, и она тотчас же обещала ему свою поддержку. Когда она услышала о предстоящем создании акционерного общества, призванного осуществить идеи Пера, она пришла в такой восторг, что вызвалась продать одно из своих имений и тем поддержать начинание.

Пер никак не мог решиться извлечь какую-нибудь пользу из слабости несчастной больной женщины. И уж совсем невозможно стало это после того, как он, к своему ужасу, понял причину столь необъяснимой привязанности: оказывается, она считала его побочным сыном своего умершего брата — заблуждение, в котором был нимало повинен и сам Пер. Бывало, забывшись, она называла его «дорогим племянником» или даже «дорогим сыном». Перу такие изъявления чувств были крайне неприятны, но, с другой стороны, он не рисковал заново ворошить глупую историю, чтобы опровергнуть её.

Вдобавок, сама жизнь, новая и непривычная, с каждым днём всё больше его захватывала. Он ехал в Рим без подготовки и без больших надежд и потому избавлен был от тех разочарований, которые на первых порах отравляют жизнь множеству паломников. Жадный до солнца северянин, он безмятежно наслаждался ясным небом и тёплым мягким воздухом. Во время странствий по многочисленным болотам в дельте Дуная он снова простудился и поэтому, находясь в Вене, всё время грустил, как всякий раз, когда ему случалось прихворнуть. Но уже по пути в Италию он словно переродился. Никогда ещё он не был так здоров душой и телом. Лицо его с остроконечной тёмной бородкой загорело до черноты, и от этого глаза казались ещё синее. Когда Пер в новом светло-сером лёгком костюме, красиво облегавшем его сильное тело, прогуливался после обеда по Монте Пинчио со своими дамами, не одна черноокая красавица посылала ему из-за веера горящие взоры.

Длинные разговоры на религиозные темы, которые Пер вёл с гофегермейстершей, оказывали совершенно иное воздействие, чем того хотела последняя. Если Пер в какой-то степени и находил эти беседы занимательными, то именно потому, что они не причиняли ему беспокойства. Всё перечитанное за одинокую зиму в Дрезаке сослужило ему здесь хорошую службу; Пер с удовольствием замечал, что гофегермейстерша в должной мере оценила его образованность по части философии, и радовался своему превосходству во всех спорах.

Несмотря на неуспех своей миссионерской деятельности, гофегермейстерша не выказывала ни малейшего недовольства. Для правоверной христианки она и в самом деле была на редкость свободомыслящая и терпимая особа (как Пер писал о том Якобе), и отношения между ними день ото дня делались всё сердечнее.

Пер остановился не в одном отеле с ними, но приходил к сёстрам каждый день, чтобы сопровождать их во время прогулок или бывать вместе с ними в Скандинавском обществе, где они читали свежие газеты. Тщеславие Пера тешил тот отблеск высокородности, который благодаря соседству двух аристократок падал и на него. Его душу приятно волновали (слегка тревожа совесть) блестящие титулы, какими наделяла его прислуга в отелях и тому подобная публика. Соотечественники же недолго заблуждались насчёт его баронства. Хотя в результате тесного общения с гофегермейстершей он внешне пообтесался, люди по-прежнему угадывали под щегольским фраком домотканую куртку; если сначала у них ещё были какие-то сомнения, то со временем, из-за словоохотливости Пера, они узнали о его жизни и планах куда больше, чем сами того хотели.

Он приехал в Рим не паломничества ради. Мимо музеев он проходил так же равнодушно, как мимо распахнутых церковных дверей, через которые, по мнению обеих дам и других туристов, вели дорога в истинный Рим: четыреста темниц, мрачных, как склепы, пропитанных ладаном, озарённых пламенем восковых свечей и масляных светильников, темниц, где жил неумирающий дух средневековья во всей истовой силе, где среди уличного шума сохранился мир тишины — преддверие царствия небесного, где не слышно речей, где звучат лишь песнопения и никогда не смолкают молитвы.

А Пера в этом городе городов, в вечном городе, в мавзолее мирового духа манил древний Рим, античные руины. Но и тут его занимали не столько архитектурные красоты, сколько устройство стен, прочность кладки, — словом, та титаническая сила, которая нашла своё выражение в этих двухтысячелетних громадах. И потому его больше всего привлекали термы Каракаллы и Диоклетиана да Колизей. Он мог часами сидеть в пустынном амфитеатре и развлекаться мысленным возведением его, он окружал амфитеатр сетью строительных лесов, расчищал огромную рабочую площадку и заваливал её гигантскими каменными глыбами, на площадке толпились погонщики быков и сотни утомлённых невольников, камень за камнем закладывали они основание Вавилонской башни.

Эти грёзы снова уводили Пера к книгам. Античные колоссы вызывали потребность узнать как можно больше о народе Рима и его судьбах, не ограничиваясь беглыми и полузабытыми сведениями из школьных учебников. В библиотеке Скандинавского общества он взял «Историю Рима» Моммзена и с той энергией, которая временами вспыхивала в нём, одолел толстенную книгу за короткий срок.

Впервые в жизни история овладела его мыслями. До сих пор его взгляд был устремлён вперёд, в долгожданное время больших перемен. Прошлое никогда не занимало его. Теперь ему доставляло высочайшее наслаждение сидеть среди развалин на Палатинском холме, прислонившись спиной к нагретому солнцем обломку колонны, и читать о подвигах людей, начавших с этого холма покорение мира. Книги уводили его в глубь веков, за пределы ненавистного христианства, в царство культуры, не осквернённой влиянием той духовной силы, которая, на его взгляд, составляла первейшее проклятие наших дней. В героических фигурах времён Республики он впервые встретил те идеальные характеры, каких тщетно искал прежде. Здесь, в этом деятельном, умном и практического склада народе-язычнике находил он незамутнённые образцы самобытной человеческой природы, то поколение титанов, о котором он мечтал доселе, смутно чувствуя своё с ними родство.

В одном из писем Якобе Пер с восторгом сообщал: «Нигде и никогда я не сознавал так отчётливо, каким преступлением против человечества является вся христианская религия. Нигде и никогда не сознавал с таким стыдом, насколько нам ещё предстоит подняться, чтобы дорасти хотя бы до плеч того поколения, в чьём человеческом величии осмелится усомниться этот бледнолицый, этот незаконнорождённый из Назарета. Знаешь ли ты сказку про короля-горбуна? Поскольку небу однажды было угодно породить величество с кривыми ногами и горбом, в стране издали закон, который перевернул вверх дном все понятия. Малое стали называть большим и кривое — прямым. Стройная спина считалась отныне горбатой, великаны — карликами. И по сей день мы живём в этой безумной стране!»

Дней через десять гофегермейстерша получила телеграмму от мужа: он заболел и просил её приехать. Обе сестры собрались в путь, хотя баронесса похныкала немного по поводу того, что вот она покидает Рим, так и не добившись аудиенции у папы, о которой она всё время мечтала.

Прощание получилось очень сердечное. Гофегермейстерша взяла с Пера обещание непременно навестить их с мужем в Керсхольме, где, кстати, некоторое время поживёт и баронесса. А баронесса, уже сев в поезд, высунулась из окна вагона и со слезами на глазах махала платком и кричала: «До свидания, до свидания».

Перу пришлось некоторое время задержаться в Риме из-за бюста, заказанного его заботливой благодетельницей. Да и сам он тоже заинтересовался бюстом. Кроме того, ему некуда было спешить. Чувствовал он себя здесь прекрасно, а слухи о холодной и затянувшейся весне по ту сторону Альп не располагали к отъезду. И, наконец, не выветрилась ещё боязнь одиночества, поэтому и здесь, в Риме, он старался больше бывать на людях.

Ивэн уже намекал, что путешествие, вероятно, придётся прерывать, ибо его присутствие может оказаться необходимым для успеха проекта. В последнем письме Ивэн прямо спросил, может ли Пер собраться — если понадобится — за один день.

На это письмо Пер просто не ответил. Его начинали раздражать ежедневные послания свояка и вечные расспросы, указания и напоминания. В отношении Пера к тому, что он называл делом всей своей жизни, почти незаметно для него произошла перемена с той самой минуты, когда появилась возможность осуществления этого дела. Проект нисколько не утратил своей ценности в его глазах, но прежний интерес угас, как только проект из революционной идеи превратился в нечто такое, что может ощупывать и обнюхивать любой биржевик и спекулянт. Уже сам тарабарский язык, которым писал Ивэн, этот невразумительный торгашеский жаргон, внушал ему отвращение ко всей затее. Почти в каждом письме были новые оговорки, новые ограничения, призывы к новым уступкам и увёрткам, так что Пер со злости по нескольку дней не отвечал на письма.

Вопиющее несоответствие между мелочными расчётами и величием ушедших времён, которые теперь занимали все его помыслы, усугубляло мрачную отрешённость Пера. В том последнем письме Ивэн осмелился намекнуть, что не мешало бы обратиться к полковнику Бьерреграву, к человеку, пытавшемуся в своё время уничтожить Пера. Это переполнило чашу терпения. Теперь услужливый свояк получит достойный ответ.

Неприятные вести с родины сделали ещё более привлекательной беззаботную и праздную жизнь в Риме. Пер свёл знакомство со многими соотечественниками, в том числе и с дамами, чьё общество заставило его скоро забыть об отъезде гофегермейстерши. Вечера он обычно проводил с ними в сельских кабачках на окраине города, где, по старинной традиции, собирались скандинавы, чтобы беззаботно предаваться радостям жизни, как это делают истые художники. Здесь бойко поднимались полные бокалы, здесь звучали песни и велись диспуты (в тёплую погоду — без фраков и сюртуков), и Пер наслаждался этой аристократической непринуждённостью. У него всё время было прекрасное настроение. Весна, которую разбудила в нём пылкая преданность Якобы, достигла теперь поры расцвета. Все побеги светлых и радостных чувств начали бурно расти, и окружающие не уставали восторгаться нерастраченной свежестью его души. Он много пил, не пьянея, а иногда на него находило детское озорство, и он развлекал компанию всевозможными дурачествами. Когда поздно ночью они возвращались домой с громким пением. Пер обычно шёл во главе процессии, увенчанный цветами, и тащил под руку пару разомлевших дам — молодых или старых.

Как-то на очередной пирушке он встретил пышноволосого немецкого художника, одного из тех, с кем осенью свёл его в Берлине Фритьоф. В Риме художник вдруг вошёл в моду. Это был маленький низенький человечек, с бородкой, как у Виктора-Эммануила, и на двухдюймовых каблуках. Под торжественный звон бокалов они возобновили старое знакомство, и Пер получил приглашение посетить на другой день мастерскую знаменитости.

Здесь его ждал сюрприз. На мольберте посреди мастерской стоял почти законченный портрет. Портрет изображал во весь рост девушку-еврейку с рыжеватыми волосами; он тотчас же узнал и тонкие черты, и кроткие глаза лани. Это была кузина Якобы, жившая в Берлине, молоденькая дочь тайного коммерции советника, единственная наследница пятидесятимиллионного состояния.

— Она в Риме? — удивился Пер.

— Была. Вчера уехала домой. Значит, вы её знаете?

Пер сказал, что несколько раз бывал в доме её родителей, но в подробности вдаваться не стал. Ему не очень-то хотелось вспоминать свои дерзкие планы завоевания дочери финансового короля, о руке которой мечтала добрая половина немецкой аристократии.

— Как она поживает? Она не замужем? — спрашивал он, не в силах отвести глаз от прелестного лица, глядевшего всё тем же робким, испытующим взглядом, что и в тот музыкальный вечер.

— Нет, замужем. Она приезжала сюда с мужем. Вот везучий болван!

— Как его зовут?

— Бибер. Доктор Бибер.

— Ах да, я встречал его у них. Ну, красотой он в те времена не блистал. Обыкновенный пузан.

— Да уж какая там красота! — воскликнул малорослый гений и рукой, унизанной аметистовыми перстнями, подкрутил пушистые концы своей воинственной бородки.

— Он, наверно, и сам богат? — спросил Пер.

— Он-то? Беднее бедного. Вы разве ничего не знали? Прелюбопытная история. Заботливые родители наводнили дом разорившимися баронами и офицерами, чтобы дочь могла сделать приличную партию. Молодёжь мещанского происхождения они и близко не подпускали. А побеспокоиться насчёт толстого Бибера им, конечно, не приходило в голову. Он был ассистентом их домашнего врача. И выбор пал именно на него.

— Да, действительно, — задумчиво пробормотал Пер, не отрывая взгляда от лица молодой женщины.

— Раз вы бывали в их дворце в Тиргартене, вы, вероятно, заметили, что для дочки это была просто позолоченная клетка. Мамаша без всякого стеснения завела себе целый отряд платных любовников, а папаша — заурядный проходимец. Девушка всеми силами старалась вырваться из этого ада вот в чём секрет! Я думаю, что она вышла бы за всякого мало-мальски приличного человека, который осмелился бы увезти её оттуда.

Пер отвернулся от портрета и пристально поглядел на маленького болтливого художника.

— Так он её увёз, что ли?

— Ну, не буквально увёз. Но он сумел быстро сообразить, что к чему. И, несмотря на уродство, несмотря на бедность и низкое происхождение — отец Бибера был чуть ли не старьёвщик, — у него хватило духу… или веры в собственные силы… правильнее сказать — хватило самонадеянности, чтобы попытать счастья. А может, он-то сам считает себя красавцем! И, как это ни смешно, он победил… Вы уловили, молодой человек, мудрую насмешку судьбы, которая кроется в этой истории? Понятно ли вам, что в жизни не так уж важно, кто ты такой, а важно, кем ты себя считаешь. Вы полагаете, что капрал Наполеон смог бы стать императором Франции, не овладей им безумная мысль, будто в его жилах течёт древняя кровь французских королей?

С этими словами прославленный, но малорослый гений поднялся на цыпочки и снова запустил руки в свою воинственную бородку. А Пер грустно отвёл глаза и долго сидел молча, погруженный в свои думы.

* * *

Тем временем в Копенгагене обвенчались Нанни и Дюринг. Одновременно Дюринг расстался с «Фалькеном» и занял место главного редактора старой и почтенной газеты «Боргербладет», особенно популярной среди дельцов.

Тесть его, Филипп Саломон, не принимал никакого участия в возвышении Дюринга, последний был всем обязан влиянию адвоката Верховного суда Макса Бернарда. Дюринг входил в число крепостных рабов Бернарда и был одним из тех, на кого возлагались особенно большие надежды благодаря его красивой внешности, умению приспосабливаться и рано проявившемуся презрению ко всем человеческим законам и обычаям. Не без помощи великого человека Дюринг уже двадцати лет от роду занял заметное место среди сотрудников «Фалькена» и, находясь на этом посту, слепым повиновением завоевал полное доверие и даже дружбу своего благодетеля.

Но когда Дюринг сообщил ему о своей помолвке с Нанни, Макс Бернард выказал явное недовольство. Две глубокие морщины пересекли его лицо, и он сказал следующее:

— Она же еврейка! Ах, Дюринг, Дюринг! Вы меня просто изумляете. Я считал вас умнее. Я уже довольно давно обратил ваше внимание на дочь советника Линдхольма. Она и богата, и красива. И вы вполне сумели бы произвести на неё нужное впечатление.

Но в первый раз за всю жизнь Дюринг отказался повиноваться своему господину и повелителю. Он на самом деле был влюблён в Нанни. Перед такими женщинами, как она, он не мог устоять, и это было его единственной слабостью.

Макс Бернард понял, что здесь ему придётся уступить. У него самого оказывалось далеко не каменное сердце при виде красивых женских плеч, и поэтому из всякого рода глупостей он прощал лишь глупости, совершённые во имя женщины. Он ограничился тем, что взял с Дюринга обещание не предавать помолвку гласности, пока он, Бернард, не добьётся для Дюринга более солидного и независимого места в датской журналистике. Недели не прошло, а Дюринг уже занял завидный пост редактора «Боргербладет».

Макс Бернард хотел тем самым обскакать Филиппа Саломона. Он боялся лишиться хотя бы частички своего влияния на Дюринга, если Дюринг получит тот же пост из рук тестя.

И вот Дюринг и Нанни сыграли свадьбу. Сыграли её очень просто, без всякой помпы. В один прекрасной день Нанни вернулась домой из города, ведя под руку новоиспечённого редактора «Боргербладет», и с улыбкой отрекомендовалась своим родителям как фру Дюринг. С утра пораньше они забежали в пропыленный магистрат и там зарегистрировали свой брак, причём только с великим трудом удержались от смеха во время совершения процедуры (как бойко поведала Нанни). Потом они отправились в ресторан и позавтракали вместе с какими-то знакомыми Дюринга, которые случайно оказались в ресторане.

Во время обеда, за столом, накрытым парадно, насколько это позволила спешка, Филипп Саломон провозгласил здравицу в честь своей дочери и её супруга с невольной торжественностью, отличавшейся от весёлой беспечности молодых. Мать тоже была очень растрогана. Как ни старалась стареющая чета под влиянием собственных детей идти в ногу со временем, от такого сюрприза разом слетела вся их напускная любовь к нововведениям. В глубине души они не ждали от будущего ничего хорошего. А больше всего их огорчало своеволие дочерей.

Но мало-помалу общая радость захватила их, и за столом поднялось шумное веселье в честь новобрачных, чему немало способствовали младшие Саломоны. Одна только Якоба оставалась мрачной и безучастной. Она, единственная из всех, даже не принарядилась. Её так возмутило легкомыслие Нанни по отношению к святым таинствам любви, что лишь по настоянию матери она вышла к столу. Она пробовала было отговориться, ссылаясь на недомогание. Она и самом деле чувствовала себя не очень хорошо. Несколько раз во время обеда у неё начиналась нервная дрожь и головокружение.

Как только все встали из-за стола, Якоба ушла к себе и больше не показывалась.

Она села за очередное письмо Перу. Другого средства заглушить тоску и унять мучительную ревность, которая подрывала её душевные и физические силы, она не знала.

Определённых подозрений она не питала. Малейшая мысль о его неверности была настолько чужда ей, что ни сухие короткие письма Пера, ни его неуклюжие попытки найти прежний доверительный тон не беспокоили её. Её гордая и целомудренная натура не допускала даже возможности обмана. С той самой минуты, когда они стали принадлежать друг другу, она воспринимала Пера как неотъемлемую частицу самой себя. Она не забыла ещё благодарного и счастливого выражения, которое светилось в глазах Пера, когда он первый раз держал её в своих объятиях. Она хранила это воспоминание как святой залог любви. В тот миг она твёрдо поняла, что она тоже женщина, что она может быть желанной, — хотя прежде она порой готова была сомневаться в этом.

Но стоило ей подумать о тех, с кем ежедневно общается Пер, кому выпало счастье жить рядом с Пером, пожимать его руку, слышать его голос, видеть его улыбку, как в ней поднималась страшная ненависть к этим чужим людям, которым в избытке дано то, о чём она может только мечтать. Она завидовала камням, по которым ступают ноги Пера, воздуху, который ласкает его загорелые щёки. Она ревновала его к официантам, которые его обслуживают, к горничным, которые по утрам убирают его постель, ещё сохранившую запах и тепло его тела.

А в гостиной мать тщетно пыталась тем временем извиниться за Якобу перед Дюрингом и Нанни, которая весьма ядовито прокомментировала уход сестры.

— Она всё время такая расстроенная, — сказала мать. — Я очень беспокоюсь за неё.

Нанни усмехнулась и ничего не ответила. Но, сев в экипаж, чтобы ехать с Дюрингом на его холостяцкую квартиру, где они собирались провести ночь, она потеснее прижались к нему и сказала:

— А ты смекнул, что творится с Якобой? Ты, наверно, заметил, как она себя вела за столом? Бедняжка лопается от зависти. Она просто с ума сходит, что это не она едет теперь к себе домой со своим драгоценным Пером.

На другой день молодые уезжали за границу на несколько недель. За этот короткий срок они собирались объездить почти всю Европу. Больше всего их привлекала Испания, ибо Нанни хотела во что бы то ни стало посмотреть бой быков.

Поэтому путешествие, главным образом, складывалось из пребывания в купе поездов и в номерах отелей. Но именно такая сумбурная жизнь и бесконечные встречи со всевозможными людьми доставляли больше всего удовольствия молодожёнам. Даже в свой медовый месяц они не искали уединения. Собственно, о настоящих чувствах ни с его, ни с её стороны не могло быть и речи. Через непродолжительное время вся любовь Дюринга свелась к изощрённым ласкам. Относительная невинность Нанни не помешала ей принять ласки мужа с такой охотой, которая мало чем отличалась от порочности.

А по-настоящему супругов связывало самое обыкновенное тщеславие, ибо брак их в равной мере льстил обоим. Дюринг, например, был вне себя от гордости, видя, какое внимание привлекает восточная красота Нанни; гордость усугублялась догадкой, что люди считают их не законными супругами, а любовниками. Он отлично сознавал, что и манерой держаться, и туалетами своими Нанни походит на наиболее шикарных дам полусвета, — собственно, этим она его и взяла. И теперь тщеславие Дюринга приятно щекотали завистливые взгляды, которыми провожали их мужчины даже в греховном Париже.

Нанни, со своей стороны, гордилась элегантной и корректной внешностью мужа. Его невысокая, изящная фигура и лицо, обрамлённое золотистыми волосами, привлекали внимание во всех отелях. Она сама часто говаривала, что он похож на немецкого принца. Радовалась она и тому, что Дюринг не еврей. Нанни нередко жалела о своём происхождении, хотя и пыталась уверить всех и вся в обратном; зато теперь она честно признавалась, что рада-радёшенька навсегда расстаться с именем Саломон и именоваться фру Дюринг.

И наконец, она гордилась мужем потому, что он в качестве редактора имел бесплатный доступ в такие места, куда простые смертные должны были брать билеты, если вообще могли туда проникнуть. Любовь к роскошным и дорогим нарядам Нанни ещё в девичестве сочетала с изрядной скупостью, эту черту она сохранила и в замужестве. Лихие замашки Дюринга вызывали у неё скрытое беспокойство. Всякий раз, когда надо было за что-нибудь платить, она прямо выходила из себя. В любом отеле она по десять раз на дню вызывала горничную, так как вечно меняла туалеты; однако уезжая, ухитрялась вовсе не оставить чаевых или, в лучшем случае, выкладывала на столик полфранка.

Весенние холода и дожди погнали молодую чету на юг. Из Парижа их путь вёл прямо в Мадрид. Но поскольку до них дошли слухи, что в Мадриде вспыхнула холера, они перевалили обратно через Пиренеи и, миновав Французскую Ривьеру, очутились в Италии.

Пер всё ещё жил в Риме. Якоба предупредила его в письме о приезде Дюрингов, хотя ни малейшей надобности в этом не было; датские газеты, которые он регулярно читал в Скандинавском обществе, ежедневно извещали о каждом шаге молодожёнов.

Весьма популярный, но не слишком почтенный театральный рецензент вдруг сделался важным лицом. Ещё не бывало случая, чтобы молодому человеку без всякого диплома; без всякой проверки, человеку, не имевшему даже безупречной репутации, вдруг доверили руководство такой газетой, как «Боргербладет». Максу Бернарду и впрямь нелегко было на сей раз добиться своего. Покуда баловень счастья разъезжал по Европе в обитых бархатом купе и наслаждаться ласками своей очаровательной супруги, те из датских газет, которые Максу Бернарду ещё не удалось прибрать к рукам, начали против него ожесточённую кампанию во имя нравственности. Назначение Дюринга послужило сигналом к новой вспышке никогда не угасавшей вражды между людьми новой и старой формации. Имя Дюринга стало знаменем борьбы, под которым столкнулись предприимчивость и бессилие, высокомерие и хорошо припрятанная зависть. Газетки помельче писали о Дюринге длинные статьи с приложением его фотографий, сатирические листки помещали пёстрые карикатуры на Дюринга, а тем временем тысячеустая молва катилась по стране, изощряясь в самых россказнях об утончённых привычках Дюринга, об атласных стенах его квартиры, об оргиях и разгуле, достойных Сарданапала.

Не удивительно поэтому, что предстоящее прибытие Дюринга и его молодой супруги вызвало большое волнение среди проживающих в Риме датчан. Особенно сильную досаду вызывало у Пера добродетельное возмущение дам, усиленно занимавшихся делами популярной четы. Пер никогда не унижался до того, чтобы завидовать чужому счастью, так как он считал себя избранной, исключительной личностью, стоящей выше всякого соперничества. Правда, и бродячая жизнь, за последние полгода развившая в нём чувство самоанализа и сравнения, которые он невольно делал, знакомясь со все новыми и новыми людьми, понаторевшими в светской жизни, и визит к маленькому художнику, и рассказ последнего о сказочном успехе доктора Бибера — всё это убедило Пера, что в его характере есть досадные слабости, которые надо преодолеть. Растущая изо дня в день слава Дюринга усиливала настроение, овладевшее им в мастерской художника и управлявшее теперь его поступками. Оно сопровождало его всю дорогу как тайное сознание собственного бессилия. Даже в Риме, предаваясь самому необузданному веселью, он чувствовал в душе скрытую грусть.

Случайно услышав в Скандинавском обществе, что новобрачные ожидаются в Риме дневным поездом, он после некоторого колебания решил встретить их на вокзале. Он убеждал себя, что коль скоро они с Дюрингом стали свояками, то для семейного мира им лучше быть в дружбе. На самом же деле он просто боялся, что, если будет держаться холодно и неприветливо, все сразу догадаются, что его просто мучает зависть.

И так, обзаведясь дешёвым букетом для Нанни, он встретил их на вокзале и поздравил с приездом в Рим. Маленький проворный редактор, как всегда, был сама предупредительность. Он пробормотал слова благодарности и пожал великодушно протянутую руку Пера с улыбкой, которую, по счастью, заметила одна лишь Нанни.

Сама Нанни выказала при встрече неподдельную радость, называла Пера зятем, передала ему приветы от Якобы и всех домашних. Позже они встретились ещё раз, так как уговорились пообедать вместе во французском ресторане.

После обеда Дюринг утратил всякую общительность и откровенно зевал, прикрывая рот холёной рукой. Зато Нанни не умолкала ни на минуту; она щебетала без передышки и изо всех сил старалась занять Пера, чтобы он не заметил бестактности её супруга.

Потом они отправились пить кофе в открытое кафе на Пьяцца Колонна. Здесь, как и повсюду, Нанни привлекла всеобщее внимание своей красотой, своей развязностью и своим туалетом. Она была вся в белом от кружевной шляпки до туфель с бантиками. Лёгкая ткань колыхалась вокруг её пышного стана, словно лебяжий пух.

Пер не мог прийти в себя от изумления, до того ослепительно красивой показалась ему Нанни. Он успел почти позабыть, как она хороша.

Сидя против неё за круглым столиком кафе, он не раз украдкой поглядывал на её обнажённую шею и пышную грудь, и ему невольно вспомнилось, как в своё время он чуть не сделал ей предложение, причём тогда Нанни скорей всего ответила бы согласием.

Когда маленькая компания рассталась поздно вечером, было решено, что на следующее утро Пер заедет в отель за Нанни и будет весь день развлекать её, поскольку Дюрингу необходимо побывать в датском консульстве, чтобы собрать материал об экономической жизни Италии для путевых заметок, которые он собирался послать в свою новую газету. Такой план предложила сама Нанни, и Дюринг с присущей ему галантной невозмутимостью немедленно согласился.

Перед свадьбой молодые супруги поставили друг другу единственное условие: каждый сохраняет в браке полную свободу. Малейшая попытка одного из супругов ограничить независимость другого, особенно в отношениях к особам другого пола, рассматривается как достаточный повод для развода.

Когда Пер на другой день в назначенный час зашёл за Нанни, он уже не застал Дюринга. Нанни была готова к выходу и ждала его, нарядившись в свой вчерашний белый туалет. Она встала из-за накрытого к завтраку столика (завтрак, состоял только из чашки шоколада и бисквитов) и без лишних слов, даже не поздоровавшись, спросила: «Ну-с, чем же мы займёмся? Сегодня я решила хорошенько повеселиться».

Пер рассказал, что на соседней площади, мимо которой он сейчас проходил, открылся большой базар, где продают всякое старьё и рухлядь, свезенные со всех концов Рима. Узнав о базаре, Нанни пожелала немедля отправиться туда. Возможность увидеть такое обилие всякого барахла чрезвычайно её вдохновила. А потом (добавила Нанни) они наймут экипаж и объедут город, чтобы осмотреть «достопримечательности».

Окинув напоследок внимательным взглядом обе комнаты номера, Нанни сунула в рот Перу миндальное печенье, и они отправились в путь.

Ещё издали они услышали доносившийся с рыночной площади шум и гам; на подступах к площади Нанни попросила Пера взять её под руку. У неё несколько поубавилось храбрости, когда она увидела густую толпу и узкие проходы между рядами палаток. Боязливо косилась она на подозрительных оборванцев, которые со всех сторон стекались к площади или теснились вокруг старья, наваленного ворохом прямо на мостовой. Твёрдо убеждённая в нечистоплотности римского простонародья, Нанни сразу подобрала юбки, и чем дальше они углублялись в толкучку, тем выше задирала их над своими белыми туфельками.

Сегодня она показалась Перу ещё более очаровательной. У него начала кружиться голова оттого, что он вёл её под руку, и оттого, что она, как бы в поисках защиты, прижималась к нему всем телом, когда какая-нибудь особенно оборванная или даже полуголая фигура вырастала перед ними и начинала расхваливать свой товар. Сначала он не знал, как ему держаться с ней, и был даже несколько смущён её бесцеремонностью «на правах свояченицы». Но потом он отбросил всякие мысли о Якобе и отдался минутному настроению.

Да и нельзя было заботиться о приличиях в такой давке. То плечом, а то и всем телом Перу приходилось защищать её от толчков и ударов. Наконец, он предложил ей выбраться из толпы, но об этом она и слышать не пожелала. Несмотря на смертельный страх, который внушали ей весёлые оборванцы, всё теснее обступавшие их, несмотря на шум, на резкий запах чеснока и пота, она чувствовала себя превосходно и без умолку, немножко истерически, смеялась, словно от щекотки.

— До чего мне весело! — заявила она в самой густой толчее. — Отто, наверно, сюда, в жизни не затащить.

Вдруг перед палаткой, мимо которой они проходили, поднялась страшная суматоха. Здесь сцепились два парня; и вокруг них, словно вокруг арены, тотчас же собралось плотное кольцо любопытных.

Пер хотел увести Нанни, но она упёрлась и молча подтащила его поближе к месту сражения и поднялась на цыпочки, чтобы лучше видеть.

Бойцы набросились друг на друга с чисто итальянским пылом. Они изо всех сил размахивали кулаками, чёрные глаза сверкали, красные губы изрыгали брань и проклятья, которые далеко разносились по площади.

Пера несколько смутило волнение Нанни. Она то краснела, то бледнела, и губы у неё дрожали. Судя по всему, она совершенно забыла, что рядом с ней стоит не Дюринг, — так крепко прижималась она к Перу всякий раз, когда над толпой взлетали кулаки.

— А вдруг они вытащат кинжалы? — шепнула она.

Пер засмеялся. Он частенько наблюдал здесь подобные уличные сценки, и всякий раз ему казалось, будто темпераментные борцы схватились не на жизнь, а на смерть, в действительности же они просто, как артисты, упивались героическими жестами и расходились, не причинив друг другу никакого вреда и ограничивались потоком отборных ругательств.

Так было и здесь. Когда страсти достигли наивысшего накала, бой вдруг прекратился, и оба противника медленно побрели восвояси, сопровождаемые, как настоящие артисты, шумными овациями зрителей.

— Как? Уже всё? — Нанни с разочарованием поглядела на Пера.

— Представьте себе! У нас в Дании дерутся интереснее, — ответил Пер и решительно потянул её прочь, чтобы выбраться из толпы раньше, чем начнут расходиться зрители.

С великим трудом достигли они, наконец, края площади, где можно было продвигаться свободнее. Но вдруг Нанни остановилась и почти закричала:

— Да, но мы же ничего не купили! — и безжалостно потащила его обратно. Уцепившись за Пера, она протолкалась к ветхому деревянному лотку, где торговали поддельными древностями. Бандитского вида старик, заросший седой щетиной до самой шеи, тонкой, словно у птицы, приветствовал Нанни с восточной угодливостью. И Нанни тут же, не торгуясь, за чудовищную цену приобрела серебряный кубок и золотую пряжку, без всяких церемоний предоставив Перу расплачиваться.

Затем она изъявила готовность осматривать город. Пер нанял карету, и они поехали.

Начали с Пьяцца дель Пополо, как того потребовала Нанни, потому что когда-то она прочла роман под таким названием, потом через Монте Пинчио спустились по улице Греориана, подъехали к Квириналу и дальше вверх и вниз по холмам, мимо терм Диоклетиана, Мимо Капитолия и Форума.

Кучеру велели ехать побыстрей. Они нигде не останавливались; Нанни вполне довольствовалась тем, что можно увидеть мимоездом в театральный бинокль. Она не забывала издавать, где положено, восторженные восклицания, но на самом деле была занята исключительно своей персоной, — вернее, тем впечатлением, какое она производит на своего спутника.

К её чувствам с давних пор примешивалась изрядная толика злости. Она так и не смогла простить Перу, что он предпочёл ей другую, и всё время искала подходящего случая для мести. Этот случай, как она думала, наконец представился. Вот почему она пустила в ход все свои чары с той самой минуты, как вышла из поезда.

Мысли о Якобе не смущали её. Как особа избалованная, Нанни не могла простить сводной сестре, что та не разделяет всеобщего восхищения да ещё смеет говорить ей прямо в лицо, что она неискреннее существо и помешалась на желании нравиться всем и всякому. Кроме того, Нанни не страдала большой щепетильностью в выборе средств, когда хотела удовлетворить своё желание или просто каприз. Хотя отец искренне считал её «образцовым ребёнком», поскольку она всегда отличалась завидным здоровьем, Нанни не знала большего удовольствия, чем сделать какую-нибудь гадость. Уже на школьной скамье она умела искусно напакостить своим одноклассницам, а чуть только подросла и приобрела округлые формы, увлеклась новым видом спорта — сорила женихов с невестками, заставляя девушек терзаться ревностью. Козни Нанни были тем опаснее, что она по скудости воображения не могла заранее представить себе размеров причиняемого ею зла. Как ребёнок поджигает дом соседа, чтобы полюбоваться искрами, и не видит в том большой беды, так и она сама потом ахала, видя, что натворила.

Однако теперь, оказавшись наедине с Пером, она опять испытала то же самое чувство, от которого ни разу в его присутствии не могла отделаться: Пер внушал ей странную робость. Она не забыла ещё, что в своё время он скорее, чем кто бы то ни было, мог прибрать её к рукам, и это лишало её обычной уверенности. Особенно насторожилась она, когда Пер, со своей стороны, стал напористее и даже предпринял ряд атак. Она решила, что он, конечно, не случайно так сильно сжал её локоть, подсаживая её в карету. И потом, он несколько раз довольно близко придвигался к ней — она даже отодвинулась, чтобы не касаться его при толчках. Хотя ухаживания Пера вызывали у неё чувство глубокого удовлетворения, особенно когда она думала о Якобе, её всё же несколько беспокоило, что они вот-вот поменяются ролями и из охотника она станет дичью.

Но при всём том она не умолкала ни на секунду, то и дело обмахивалась веером из перьев и вызывающе посмеивалась. Пантеон, арка Тита, колонна Траяна — всё проплывало мимо, не производя на неё ни малейшего впечатления.

Лишь вид Колизея несколько расшевелил её. Она даже решилась покинуть уютное место и вышла из экипажа — осматривать арену.

— Вообще-то я должна бы сейчас быть в Мадриде и любоваться боем быков, тараторила она своим, вывезенным с Эстергаде говорком, увлекая за собой Пера в сумрачные, прохладные переходы, которые вели к центру огромного и пустынного каменного котла.— Но противная холера помешала нам. Ужасно, ужасно досадно!

В то время как Пер чувствовал невольное благоговение при виде памятника седой старины, Нанни продолжала трещать. Даже на дне гигантской жертвенной чаши, где пролилось некогда так много крови, она щебетала без передышки. Подняв к глазам бинокль, она обводила взглядом ряды скамей, поднимающихся к небу, и думала про себя, что лучше бы ей, пожалуй, было надеть муслиновое в цветочках платье и к нему красную шелковую испанскую накидку. Кавалерист Иверсен чуть не сошёл с ума, когда незадолго до отъезда увидел её в театре в этом наряде.

Пер принялся объяснять ей устройство амфитеатра, указал приподнятые ложи императора и весталок, описал, как арену заполняли водой и разыгрывали на ней морские бои и битвы с водяными чудовищами, и Нанни под конец начала прислушиваться. Особенно заинтересовали её решётчатые ворота, через которые, бряцая оружием, проходили гладиаторы, чтобы убивать или быть убитыми на потеху толпе. Она даже вспомнила одну картину, где изображён гладиатор, — кругом переполненные ряды амфитеатра, а посредине стоит могучий борец, состоящий, наверно, из одних мускулов и совершенно голый, если не считать блестящего шлема на голове и узкой набедренной повязки. Когда она кончила школу, эта картина висела в окне книжной лавки на Эстергаде, и она нарочно старалась лишний раз пройти мимо. Нанни живо вообразила, что на том самом месте, где она стоит сейчас, стоял некогда такой же высокий, мускулистый голый мужчина, упершись ногой в окровавленный труп поверженного врага, и с улыбкой принимал рукоплескания императора и восторги огромной толпы; ноздри Нанни невольно раздулись и сладострастная дрожь пробежала по её спине: то же самое, вероятно, испытывали и весталки в белоснежных одеяниях, почуяв запах крови.

Когда она, немного погодя, снова взяла Пера под руку, чтобы вернуться к карете, взгляд её украдкой скользнул по его фигуре, и ненадолго она притихла.

Пер предложил забыть про оставшиеся достопримечательности и подняться на какой-нибудь холм, чтобы глотнуть свежего воздуха. Нанни после некоторого колебания согласилась, и кучер получил приказ переехать через Тибр. По знаменитой извилистой дороге они поднялись на Яникул, откуда открылся великолепный вид на город, необозримые просторы Кампаньи и сверкающие вдали вершины Альбанских гор.

Здесь неожиданно разговорился Пер. Нанни сидела почти всё время, отвернувшись от него, и делала вид, будто внимательно слушает его рассказы о различных строениях, башни и купола которых пронзал золотисто-жёлтый туман, окутавший город. Прежнее беспокойство сменилось здесь, на безлюдном холме, неподдельным страхом. Стоило Перу чуть пошевельнуться, как Нанни нервно вздрагивала. Потом она вдруг заявила, что устала и хочет домой.

Пер пытался отговорить её, но Нанни была неумолима. Она приказала кучеру поворачивать и везти её в отель.

У дверей отеля они расстались. Дюринг уже давно возвратился из консульства. Он сидел без сюртука за столом и что-то писал. Проходя мимо, Нанни могла видеть только склонённый затылок мужа и узкую спину, и её поразило, до чего пожилым, даже старым выглядит он со спины.

— А, вот и ты! — сказал он и кивнул ей через плечо.

Его спокойный голос взбесил её. Она коротко ответила:

— Да, это я, — сняла перчатки и швырнула их на диван.

— Ну, славно повеселилась? — невозмутимо продолжал он.

— Роскошно! Потрясающе! Ещё немного, и я вообще никогда не вернулась бы домой.

— Да ну! Интересно, интересно! Ты извинишь меня? Мне осталось совсем немного.

— Ну разумеется.

Дюринг молча продолжал писать, а Нанни, сорвав с головы шляпку, опустилась в кресло на другом конце комнаты. Она полагала, будто муж её не видит, и даже не подозревала, что муж, не меняя позы, может наблюдать за ней в зеркало и что он поровну делит своё внимание между игрой её лица и бойко написанной, невзирая на отвлекающие обстоятельства, статьёй, где он со знанием дела, серьёзным менторским тоном давал читателям «Боргербладет» краткий обзор экономической жизни Италии.

С полчаса в комнате царила тишина. Нанни всё не могла забыть про поражение, которое опять нанёс ей Пер. Она не понимала своей собственной слабости и считала её нестерпимо унизительной. Нет, с ней определённо творится что-то неладное. Ещё в Париже она заметила, что перестала быть прежней Нанни. Не знай она наверняка, что это совершенно исключено, она приписала бы всё беременности. По утрам она часто вставала с мучительной головной болью и страшным головокружением. А причудливые капризы, одолевавшие её! А ужасные сны, — она даже не решалась рассказывать их мужу, настолько они были непристойны…

За четыре-пять дней, которые молодая чета провела в Риме, Пер ещё несколько раз встречался с ними и, судя по всему, его весьма откровенное ухаживание не производило на супруга ни малейшего впечатления. Дюринг относился к нему по-прежнему, с чуть снисходительной учтивостью, но наученная горьким опытом Нанни сама старалась не оставаться наедине с Пером.

Лишь в день отъезда, уже на вокзале, Нанни снова отбросила свою сдержанность. Она не только недвусмысленно пожала на прощанье руку Пера, но перед самым отправлением поезда, стоя у открытого окна купе, с неподражаемым мастерством актрисы бросила на Пера страстный взгляд своих очаровательных глазок, — взгляд, яснее всяких слов говоривший, что в последнюю минуту чувство, с которым она долго и тайно боролась, пересилило её.

В руках у неё был небольшой букет красивых и дорогих цветов — прощальный подарок Пера. И вот, когда поезд тронулся, она уронила на платформу полураспустившуюся розу. Со стороны это выглядело как случайность, но с таким же успехом можно было счесть это и тайным признанием, прекрасным залогом любви.

Пер нагнулся за цветком, не зная, что и думать. Когда он снова поднял голову, в окне уже никого не было. Он провожал вагон глазами, но поезд скрылся из виду, а Нанни так и не выглянула.

Бесцельно проскитавшись весь день по окрестностям Рима, он только к вечеру вернулся домой. В этот день он твёрдо решил порвать с Якобой.

Собственно, такая мысль уже давно приходила ему в голову. Пока он жил здесь, Якоба становилась ему всё более чужой. С каждым днём он дальше отходил от неё. Ему стало ясно, насколько разные они люди и насколько Якоба с её странной и нетерпимой натурой не приспособлена к бесшабашной жизни в своё удовольствие, которая ему, Перу, всегда казалась конечной целью нового Возрождения и всю прелесть которой он полностью осознавал только здесь. Факельные шествия и звон кимвалов должны распугать доморощенную чертовщину. Но, чтобы помочь ему наполнить ликованием собственную жизнь, потребна скорее женщина типа Нанни.

Помимо всего, Якоба была не так уж молода. Его всегда удручало, что она на целый год старше его, а из-за болезненной хрупкости она не выглядела ни на один день моложе своих лет. И её типично еврейское лицо начало постепенно раздражать его. Когда она в письме рассказала ему, как её по дороге из Бреславля домой оскорбили два немца, его это неприятно поразило, хотя сама Якоба повествовала о случившемся тоном неоспоримого превосходства.

И всё-таки его и сейчас не удивляло, что в своё время он предпочёл Якобу сестре. Он хорошо помнил, при каких обстоятельствах родилось это увлечение; помнил зимний вечер в доме Саломонов, когда Нанни только что вернулась из гостей и взгляд его невольно перебежал с затянутой в шелка празднично сияющей Нанни на Якобу: та сидела над книгой, серьёзная, в чёрном платье, задумчиво подперев рукой подбородок; вспоминая обо всём этом, Пер понял, что и в тот раз он опять стал жертвой сокровенных побуждений, наследственной тяги к Целомудрию, склонности к мрачному самоотречению, которые и прежде не раз непостижимым путём определяли его жизнь и его поступки.

Пер прекрасно сознавал, что разрыв глубоко оскорбит Якобу и причинит ей великую боль. Но ведь не может же он загубить всю свою жизнь из-за одного необдуманного шага? Да и вообще на карту поставлены вещи посерьёзнее, чем женские слёзы. Перед ним стоит такая грандиозная задача, что он просто не имеет права пренебрегать своим редким даром — подчинять своей воле других людей, а особенно женщин. Больше он не намерен себя связывать. В том и беда, что до сих пор он не использовал без оглядки заложенные в нём силы.

Но теперь, наконец, надо поднимать паруса. От Ивэна как раз пришла срочная депеша, в которой он призывал Пера немедленно вернуться домой, чтобы принять личное участие в обсуждении проекта. Обычно Пер по нескольку дней не отвечал на письма. Теперь он безотлагательно сообщил о своём приезде. Заманчивый призыв в глазах Нанни увлекал его. Кроме того, было ясно, что настало время действовать. Пора взять управление в свои руки.

Прежде всего нужно, по возможности, бережно подготовить Якобу к предстоящему разрыву. Надо убедить её, что при таком характере, как у него, для неё самой лучше всего расстаться с ним, пока не поздно. Но подобные вещи не делаются сразу. Надо осторожно приучить её к мысли о разлуке, чтобы они могли расстаться друзьями, без горечи и упрёков.

Ему тоже не так-то уж легко отказаться от неё, он обязан ей бесконечно многим, но свою свободу он не отдаст даже ей, ибо он не имеет права рисковать своим будущим. Пора наконец доказать, что он недаром побывал на родине Цезаря, что он выучился прямым путём идти к утверждению своей воли через мутный Рубикон сомнений. И так, Jacta est alea — жребий брошен!